Токмаков переулок. 8 маЯ
Квартира давно стала вонючей: в ней не убирались, наверное, месяцев семь. Не мыли полы, не выметали слежавшуюся грязь из-под мебели; шторы тоскливо висели, пропитанные уличной гарью и пылью; одежда, скомканная, нестираная, невыглаженная, валялась повсюду. Неделями о ней не вспоминали.
В кухне стоял кислый, въедливый запах дешевых сигарет «Стрела»: именно их курила последний год Эльза. К плите в засохшей корке десятков наслоений – молока, кофе, супа, брызг горелого сливочного и подсолнечного масел – не хотелось приближаться…
Эльза проснулась восьмого мая в шесть часов утра – небывалый случай! – и лежала с закрытыми глазами, представляя квартиру в полном блистательном запустении. Сегодня Эльзу ждал подвиг: ей предстояло проделать генеральную уборку – так она решила бесповоротно недели две назад. Сегодня у Эльзы вообще намечался тяжелый день.
Она наконец встала, натянула замызганный старенький халат, влезла в бесформенные, рваные шлепанцы, вышла в серую кухню. Там закурила и сунула под водопроводную струю чайник с рыжими боками. Происхождение рыжины было то же, что и корки на плите.
В глубине квартиры хлопнула дверь. Отец.
Через секунду он с красными глазами, всклокоченный, седой, в трусах и старой заношенной майке, выскочил на кухню.
– Куда ты дела мою Розалию, дрянь?! – закричал отец. – Куда?! Отвечай!
– Замолчи, фазер, не надрывайся, – лениво ответила Эльза, шмякнув чайник на плиту. – Не твоего ума дело.
– Как – не моего ума дело? Как?! Розалия – моя собственность! Я ее купил, заработал потом и кровью! Отвечай, скотина! И хватит курить с утра в моем присутствии!
Эльза, стоя к отцу вполоборота, внимательно за ним следила. Она ждала некоего, одного ей знакомого момента, когда можно было наступать. В какую-то долю секунды Эльза поймала этот момент и заверещала:
– Не смей подходить ко мне, старый ублюдок! Я не отдам тебе Розалию! Чтобы ты ее пропил со своими подружками! А-а-а, зна-аю! Ты забыл, какой сегодня день, папашка дорогой! Тебе плевать на этот день и на всё! Ты синеглазок своих обожаешь! Вот и иди, иди, катись, вали, уматывай!!!
Отец стоял у двери и слушал ее проникновенный монолог. Потом, когда в затхлом воздухе кухни истаял заключительный надрыв Эльзы «ывай!!!», отец подтянул с треском трусы и уже тихо, но все же злобно сказал:
– Не ори, дура. Не ори. Помню я, какой день. Ко мне сегодня гости придут.
В планы Эльзы никак не входили отцовы гости. И она снова закричала:
– Какие гости?! Какие?! Посмотри, глаза-то разуй, везде срач! Ты будешь убирать?! Ты – это дерьмо вылизывать?! И потом, папашка, ты сегодня не имеешь права быть здесь! Веди гостей к своим синеглазкам!
– Какая же ты дрянь выросла, вот стерва! Мне, родному отцу, указываешь, как себя вести и где быть? Это ты сегодня смотаешься отсюда, чтобы духу твоего не было, а я посижу с нормальными людьми, с гостями. Могу я по-человечески посидеть здесь с людьми?
Эльза все время наблюдала за отцом: в свои шестнадцать лет она была опытной скандалисткой. Ни одно его движение, всплеск, намек, срыв не ускользали от ее пытливого внимания. Сейчас Эльза почувствовала: отец сдается, он иссяк, еще одна маленькая атака – и он исчезнет, испарится из квартиры, «как сон, как утренний туман».
– Если ты не вернешь к вечеру Розалию, я сообщу в милицию, что ты – воровка, – хмуро подытожил он, повернулся и прошлепал в свою комнату.
Через пару минут Эльза уловила звук гитары – до, ре, соль, до – и прелюдию Баха вслед за плоскими до, ре, соль. Отец всегда, как они поскандалят, играл классическую музыку. Здорово у него получалось, так здорово, что Эльзе хотелось плакать, сидя на шатком обшарпанном табурете в грязной кухне.
Она вернулась в свою комнату, открыла форточку, щелкнула клавишей магнитофона. Во! Класс! Поп-группа «Блю систем» – громко, мелодично, взбадривающе. Ей, Эльзе, никак нельзя раскисать под отцовские гитарные страдания, ей вообще противопоказано раскисать: она – железная, несгибаемая девочка.
Когда отец ушел, Эльза не слышала. Попила чаю с бутербродом, потом умылась – она многое делала наоборот; налила в ведро воды и пошла искать тряпку для мытья полов. Давным-давно тряпок таких в доме не водилось. По крайней мере уже год – ни тряпок, ни порошков, ни всяких там приспособлений для мытья раковин и унитазов. Так, отец купит пару кусков мыла в месяц, и ладно. Трусы, колготки, лифчик постираешь – и слава богу. А тут – половая тряпка…
Эльза выдвинула нижний ящик своего шкафа, вытянула из вороха барахла мятую рубашку – еще год назад эта рубашка в яркую клетку, с погончиками, застегивающимися карманами нравилась ей – и бросила в ведро. Рубашка потонула в мутноватой воде мгновенно, как корабль с пробитым днищем.
Эльза решила открыть окно: все же свежий воздух бодрит, дает стимул к желанию убираться. Как учили в детстве: «Солнце, воздух и вода – наши лучшие друзья».
Окно медленно распахнулось. Эльза взобралась на подоконник и разглядывала двор – детские грибочки, песочницы, чахлую первую зелень и каких-то двух мужиков, беседующих неторопливо, по-соседски у подъезда.
Солнца не было. Было некое мягкое, теплое, волнующее состояние в природе. Ощущение большого солнца где-то близко, рядом. Вот-вот оно разорвет серебристые тучи и порадует мир личным присутствием. Вот-вот… Пора бы уже. Все-таки весна, восьмое мая, предпраздничный день, и еще эти – наши лучшие друзья: солнце, воздух и вода.
Серебристые тучи сковали небо. Эльза нахмурила брови. Тут звякнул телефон. Она молча сняла трубку. Она никогда не говорила дурацких слов, по сути в никуда: «Але», «Здрасте», «Я слушаю», «Квартира такая-то». Даже «ку-ку» не говорила. Если кому чего надо, сами скажут.
– Кто это? – нервно потребовали в трубке. – Але! Але!
– Это я, теть Валь, – ответила Эльза. – Чего тебе?
Звонила сестра мамы.
– Девочка, здравствуй. Ты помнишь, какой сегодня день? Ты уж прости, что напоминаю.
– Помню. Ну и что?
– Хочешь, можем встретиться. Приезжай ко мне. А? Пора мириться, девочка.
– Посмотрим.
– Приезжай. Блинов напеку. Рыбка красная есть – в заказе достала. Твоя любимая.
С тетей Валей Эльза за этот год ссорилась по-крупному раз десять. И каждый раз после обидных монологов они пытались мириться. Вернее, пыталась тетя Валя. А сегодня как раз был мощнейший повод для родственного воссоединения.
Тетя Валя была старой девой, жила одна в чистенькой, вылизанной квартире. Поэтому Эльза не любила гостить у нее.
– Договорились? Придешь? Только позвони перед выходом. Чтобы я блины поставила, – просительно сказала тетя Валя. Помолчала и добавила: – Надо быть ближе друг к другу.
– Ладно.
Эльза положила трубку. Поговорили. Чего сегодня все лезут к ней в душу? Напоминают заботливо? Вопросы задают – помнишь, не забыла? Думают, она – обезьяна, лишенная памяти?
Эльза помнила о сегодняшнем дне весь год. Каждый день. И летом, и осенью, и в снег, и в дождь, и во время страшных скандалов с отцом. Но какой толк в ее памяти?
Год назад, восьмого мая, Эльза позвонила домой между третьим и четвертым уроками. Первый и последний раз в жизни она звонила домой из школы. Была причина для этого звонка, можно сказать, экстренный момент.
В комнате, где обычно восседала старая, седая секретарша директора, с остекленевшими глазами и вечной жесткой химией, было пусто – повезло. Сумеречный день пробивался сквозь железную решетку на окне. Зачем в школе по всему первому этажу в окна вделаны решетки?
Мать подошла не сразу, на третий гудок. Это разозлило Эльзу. Она знала: телефон стоит рядом с диваном – протяни руку и сними трубку.
– Дочка? – спросила мать тихим голосом.
– Я, ма, я. Ты просила – я звоню, – быстро проговорила Эльза. – Отец дома?
– Он ушел. Как твои дела?
– Тип-топ. А ты как?
– В порядке. Не волнуйся.
Бог мой, Эльза и не думала волноваться. С чего бы ей волноваться? На улице – весна, завтра – День Победы, всенародный праздник, она с командой решила смотаться в парк Сокольники, поглазеть на народное ликование. Настроение боевое.
– Ладно. Ты там не скучай, ма. Почитай чего-нибудь.
– Дочка, ты не могла бы сегодня прийти пораньше? – спросила мать.
– Ты же знаешь, у меня шесть уроков. Последний – алгебра. Не хочу на Антошку нарываться. Не отпустит.
– А ты объясни Антонине Ивановне, что мама просила. Она отпустит, – сказала мать.
– Ладно. Попробую. Но не обещаю. Отец-то когда придет?
– Он не сказал. Ты же знаешь, в каком он сейчас настроении. – Мать, как всегда, защищала отца.
– В настроении, не в настроении… Он же обещал сегодня не уходить! – раздраженно пробубнила Эльза.
Мать промолчала. Эльза слышала, как бурлил школьный коридор, как с визгом и криками носились малыши из начальных классов. Надоел ей смертельно этот разговор с матерью. Зачем только она позвонила?
– Дочка? – испуганно позвала мать. – Ты где? Дочка!
– Да здесь я, здесь. Мне пора, ма.
– Что, уже звонок?
– Да, – соврала Эльза. – Ну всё?
– Приходи пораньше. Я тебе расскажу про Токмаков. Ты же любишь про Токмаков?! – В тихом голосе матери Эльза уловила отчаяние.
– Ладно, ладно. Договорились, ма. Пока.
Эльза шмякнула трубку.
Ни у кого Эльза не собиралась отпрашиваться. Последним уроком у них сегодня, восьмого мая, была физра, а не алгебра. И вообще у них сегодня было не шесть уроков, а пять. И после пятого урока она потащится к Панку слушать новые записи.
Зачем она только звонила из школы домой? Да, мать утром попросила. Ну и что? Странно попросила: «Дочка, позвони мне сегодня обязательно. Позвонишь?» Ну так что из этого? В чем, собственно, трагедия? Попросила и попросила. Она, Эльза, примерная дочь, выполнила материнскую просьбу. Всё. И на этом хватит. Никаких Токмаковых переулков.
Школьные коридоры были залиты серебристым светом пасмурного дня. Со стенгазет, висящих на стенах, плоско, плакатно пестрели слова: «Да здравствует День Победы!», «9 Мая – День Победы!», «С праздником, дорогие товарищи!»…
Эльза сползла с подоконника и начала двигать мебель: стулья, стол, драное, с прожженной обшивкой кресло. Потом вытянула из мутной воды тряпку-рубашку, еле-еле ее отжала, бросила на унылый пол. Тряпка чвакнула, растеклась кляксой. «Господи! Как неохота!» – подумала Эльза.
Надо было залезать во все углы, под книжный шкаф, тахту, выгребать оттуда хлопья старой, свалявшейся, как шерсть больной собаки, пыли.
Надо было, наверное, для начала промыть стекла книжного шкафа – тусклые, заляпанные десятками рук. Все, кто приходил к Эльзе в гости, искали на этих полках детективы и фантастику. Сроду у нее в доме не водилось подобной дребедени!
Надо было вытряхнуть из двух ваз – они стояли сиротливо на подоконнике – сухие, мертвые давным-давно цветы. Астры и окаменевшие розы.
Астры еще осенью притащил Панок, а потом полез целоваться. Розы она своровала на спор на глазах у команды и всего честного, равнодушного к подобным подвигам народа. У памятника Пушкину. Кажется, еще прошлым летом произошло это историческое событие?
Надо было разобрать завалы одежды на стульях, что-то перевесить в шкаф, что-то отнести в ванную комнату, что-то проветрить на балконе. И все проделать быстро, радостно, с чувством: «Ах, я какая умная, хорошая! Все у меня в руках горит!»
Эльза злилась и продолжала чвакающей тряпкой возить по полу. Черт побери! Сегодня, восьмого мая, никакого нет настроения: с отцом поскандалили, тетя Валя зовет мириться – на фиг она сдалась…
В квартиру позвонили. Эльза, натыкаясь на ведро, стулья, кресло, выбралась из комнаты и, пройдя по узкому, черному, как тоннель, коридору, открыла дверь.
На пороге красовались Гиви и Панок.
– Здорово, Эльза, – сказал Гиви оптимистически. – Мы к тебе. Фазер на хате?
– Нет, – машинально ответила она. Не хватало сегодня еще этих двух козлов! Не желает она их видеть больше двух минут.
Но они, здоровилы, ввалились в квартиру, протопали по коридору – завсегдатаи, маршрут знают, – добрались до комнаты и заржали – и-иго-го! го-го! га-га!
– Ты чего, мать, рехнулась? Служба быта на дому, бесплатная? Марафет наводишь? – возрадовались они, словно увидели не полный бардак, а праздничный стол со свечами и десертом в фарфоровых вазах.
– Убираюсь, – отрезала Эльза. – Короче, что надо? Через час ухожу.
– Эльза, а мы новые записи принесли. Продегустируем? – сказал Панок и вывалил из сумки штук пять кассет в драное кресло.
– Я же сказала – ухожу. Выкатывайтесь. Концерт окончен – скрипки в печку.
Эльза взгромоздилась на подоконник снова и закурила.
Зря она закурила. Это была ее стратегическая ошибка. Панок и Гиви тут же вытащили свои пачки и закурили тоже. Уселись на стулья – на ее юбки, джинсы, лифчики, колготки, – все ясно: они намерены здесь балдеть долго и упорно.
– Хорошо, – вдруг уступила Эльза. – Поставьте вон ту кассету, красненькую. А потом – чтоб я вас долго искала.
Панок вставил в пыльный магнитофон кассету, загремела железобетонная музыка.
– Ты что, кого-нибудь ждешь?! – заорал Гиви, стараясь перекричать магнитофон.
– Жду! – проорала Эльза в ответ.
– Кого? Секрет? – подключился Панок.
– Какое вам дело?! – ответила она. Отчитываться перед этими? С какой стати?
– Хотим на него посмотреть!!!
– Идиоты!!!
– Эльза! Брось – какие – от друзей – тайны – у-тю-тю!!!
Они заржали. Эльзе не понравилось, как они лезли ей в душу. Слишком самоуверенно гоготали, нахально, вольно сидели. Она внезапно почувствовала: у них на уме пенятся грязные мыслишки. Может быть, в другой раз она бы их поддержала, но не сегодня же – восьмого мая?!
– Ты – классная чувиха!! – заорал Панок. – Мы тебя без боя не отдадим!! Давно не танцевали, френдуга!!
Панок вскочил и схватил Эльзу за плечи. У него были горячие руки.
«Пьяный!» – ошпарило Эльзу. От Панка несло за версту спиртным. Как она не почувствовала этого раньше, с самого начала их сумбурного общения?
– Где нажрался, скотина?! – заорала Эльза, отталкивая Панка.
– У-тю-тю! Фазер на День Победы припас, а мы с Гиви обнаружили!
Панок ни с того ни с сего начал слюняво целовать Эльзу в губы, шею, щеки – гадость какая!.. Он крутил ее, как тряпичную куклу, здоровый все-таки был Панок.
Сзади пристроился Гиви – он обнял извивающуюся парочку, тяжело дыша Эльзе в затылок, хлюпая простуженным носом. Со стороны, наверное, казалось: восторженные детки веселятся, радуются жизни, переполненные добрыми чувствами, симпатией друг к другу.
Страх захлестнул Эльзу. Никогда в жизни она не испытывала такого страха. Последние две недели она и так была слаба, теперь же совсем, с каждой секундой теряла остатки сил: у нее подламывались ноги, руки начали мелко трястись. Панок с треском оторвал верхнюю пуговицу на ее халате.
Внезапно музыка оборвалась. Эльза воспользовалась тишиной и закричала отчаянно:
– Помогите!! Люди!!! Помогите-е-е мне-е-е!!!
Откуда только появились силы – нечеловеческие, неистовые, будто внутри включили одновременно тысячу моторов! Она оторвала от себя Панка, стряхнула с плеч Гиви, выбежала в коридор, распахнула дверь:
– Подонки!! Выметайтесь!!
– Идиотка… – пробурчал Панок, бочком прошлепав мимо. – Недотрога фигова.
– Дура ты, Эльза, и не лечишься, – изрек Гиви; он тащился за Панком, след в след, как верный пес.
Уже у лифта они бодро, нестройно заорали:
– «Этот День Победы! Порохом пропах! Это праздник! С сединою на висках!»
Эльза слышала, как подошел лифт, как лязгнула дверь, исчезла, провалилась песня.
Она стояла у открытой двери, прислонившись к косяку, ее трясла противная крупная дрожь, она чувствовала: лицо и спина липкие, холодные от пота.
Из соседней квартиры в приоткрывшуюся дверную щель выглянула соседка Анна Ивановна.
– Чего орешь-то? – полюбопытствовала она. – Милицию вызвать?
– Пошла ты со своей милицией куда подальше! – рявкнула Эльза.
– Во, во хулиганка! – заныла Анна Ивановна. – Во что творит! Ни днем, ни ночью покою нет. То орут, то посуду колотят, то гитары щиплют… Табор!.. Ты же – девушка. Понимаешь, девушка…
Эльза подскочила к соседней двери и рванула ручку на себя. Если бы Анна Ивановна не оказалась проворной пенсионеркой, ее нос непременно остался бы снаружи.
– Хулиганка! Сейчас позвоню в милицию! – заорала соседка за дверью. Заорала всласть, в собственное удовольствие. – Вы все, нынешнее поколение, не люди – мутанты вы, вот кто! Му-тан-ты!
– Молчи, козлица! – прошипела Эльза, пристукнув дверь ногой.
По квартире гулял сквозняк. Бумажки, пыль, обрывки газет кружились по комнате. Эльза с треском захлопнула окно, плюхнулась в кресло. Под ней хрустнули кассеты Панка. «Чёрт! – Эльза выбросила их одну за другой на пол. – Забыли, идиоты!»
Так она сидела, тихо, без движения, долго-долго. Ей казалось: шевельнись она сейчас, что-то надломится в мире, вместо серого мягкого дневного света навалится ночь, или яростный ветер выбьет легко и мощно стекла в доме, или она, Эльза, несгибаемая, железная девочка, заплачет. Что она делала ровно год назад, восьмого мая, когда ушла из школы?
После уроков Эльза три часа просидела у Панка, в его дебильной квартире с мещанским пузатым хрусталем в горке, коврами и бабкой, которая каждые пять минут заглядывала в комнату. Плевали они с Панком на бабку, слушали новые записи. Панок, правда, глупо закатывал глаза, качал головой, будто китайский болванчик, и мотал туда-сюда ногой. Туда-сюда, в рыжем от пыли и долгого ношения тапке. Туда-сюда. Туда-сюда…
Эльза не слушала музыку. Она вся была напряжена: сжав кулаки, опустив голову, выжидала, тянула время. Зачем? Зачем? Время, почти осязаемое, сочилось в груди по капельке – кап-кап, настоящая вода, а не время… Эльза не хотела идти домой.
Что ее могло там ждать? Тишина, полумрак, больная мать, тусклый свет ночника: люстру включать категорически запрещено – яркий свет раздражает больную. Отчего именно сегодня матери захотелось пораньше увидеть Эльзу?.. Видите ли, мать мечтала вдариться в воспоминания о Токмаковом переулке. О том месте в Москве, где родилась, выросла, вызрела в розовощекую крепкую девушку с вороной косой и кротким взглядом робкой горлинки.
Эльза тысячу раз слышала все эти ностальгические рассказы: про довоенные керосинки, бесконечную, уходящую за горизонт коммуналку, банные дни на кухне, когда в корытах и тазах плескались сначала дети, потом женщины, последними мужчины. Про тетю Валю, самую упорную из маминой семьи, поступившую в вуз учиться на инженера. Про дядю Егоркина, соседа-алкоголика, доброго и смешного, как дворовая собака. Про седую крысу – хитрейшее животное, таскавшее с подоконников куски хлеба, колбасы, сыра, – коммуналка жила в полуподвальном помещении. Про праздники, когда все дружно пили и ели, а потом танцевали под гармошку во дворе. А еще про то, как в восьмиметровой комнате теснились мать, ее сестра Валя, старший брат и отец с матерью – Эльзины дед и бабка.
Дед часто приходил навеселе и безобразно ревновал бабушку, рвал на части ее скромные платья. Зато трезвый, он был работящий и добрый, играл с детьми, однажды, перед самой уже войной, принес им банку с рыбками – веселыми гуппи. Бывало, дурачился – умудрялся ловко встать на голову в их восьмиметровке и зубами брать под общий хохот катушку с пола. Дед погиб на войне: служил в санитарной роте, и шальная пуля настигла его. С фронта писал он бабушке: «Забери детей из эвакуации».
Сестер – мать Эльзы и тетю Валю – отправили в первые же дни войны вместе со школой куда-то под Смоленск. Бабушка успела забрать их – чирийных, завшивленных, голодных – из страшных прифронтовых мест. Тетя Валя и мать Эльзы при встрече обнимали коленки замученной своей матери, целовали ей руки… А через две недели в те места, куда была эвакуирована их школа, вошли немцы. Говорят, школьников угнали в Германию…
Старший брат матери и тети Вали после отцовой похоронки ушел на фронт, было ему семнадцать лет. Вот так пережили войну: бабушка с девочками в родных рязанских местах – Христа ради по родственникам; брат – на фронте. Бог уберег, жив остался.
А потом, в сорок четвертом, вернулись они втроем – мать и девочки – в свой светлый Токмаков переулок начинать новую жизнь. Ехали с Рязанщины в переполненных поездах, бабушка как самое дорогое берегла швейную машинку, потом машинка кормила их много лет: бабушка принимала заказы на дому, начиная от шитья нижнего белья и кончая перелицовкой пальто.
Мать Эльзы всю дорогу до Москвы топталась на мешке с несколькими буханками хлеба – те превратились в труху. Тетя Валя продиралась на станциях за кипятком и чудом возвращалась всякий раз в товарный вагон, в сизый от людских испарений воздух, пред потухшие, безразличные ко всему глаза сестры и матери… Они добрались до своего Токмакова переулка, под сень вековой лиственницы, тихо обрадовались родной восьмиметровке и зажили, зажили незаметно.
Мать Эльзы прожила жизнь, будто из советской повести или скучных, читаных-перечитаных рассказов. И вот это-то должна была выслушивать Эльза.
Ну какое, скажите, дело Эльзе до той жизни, до Токмакова переулка, до розовощекой, толстокосой послевоенной девушки? Разве та – смешная, непонятная – ее мать?!
У нее, Эльзы, своя жизнь. Раз-два-три. Интересная, наполненная. Друзья – мальчики, команда. Любимый парень – Чёрт. Высокий, гибкий, черноглазый. Она любила его давно. Много думала о нем, про себя твердо решила, что однолюбка, верный человек, как жена воина или тоскующая рыбачка. Никогда и никого больше не полюбит. Только корешки из команды говорят, что по вечерам его последнее время видят с другой чувихой. Это невозможно, ведь Эльза решила посвятить стройному красавцу Чёрту жизнь.
Подумаешь, Токмаков переулок!.. Нужны больно рассказы про него. Мать еще давным-давно звала ее погулять в этот самый Токмаков. Но как-то не получалось. Не выходило. Не складывалось. Мать говорила, что там – особый воздух, особый свет, иные, чем по всей Москве, люди. Там после дождя от деревьев исходит манящий лесной дух, а цветы на самодельных клумбах благоухают земляникой.
Эльза не могла представить себе этот рай. Ее злило то, что мать последнее время только и вспоминает детство, юность, чугунные утюги и жареную картошку с луком, вкуснее которой, если верить матери, нет ничего на свете.
Еще мать говорила что-то о корнях, о памяти… Мол, надо помнить и, помня, – жить. Это пусть мать помнит о своем убогом Токмакове, а у Эльзы нет памяти – сплошной сегодняшний день: команда, Чёрт, красивые прогулки по Пушке и Пешков-стрит, современная музыка, куртки с заклепками и «вареные» импортные джинсы. Ну, немного семейной хроники – отец со своими дорогими гитарами, тетя Валя – мамина сестра, на каждый день рождения дарящая Эльзе дорогие сногсшибательные духи, мать – стирающая, готовящая завтраки, обеды, ужины, с сумками, в поношенных сапогах и тысячу лет назад связанном берете, с вечными темными кругами под глазами.
Паршивая в общем-то хроника, дохлая. Для личного пользования.
…Эльза ушла от Панка в ранние сумерки. Он хотел ее проводить, вяло поднялся с кресла.
– Брось, – велела она. – Я не девчонка в бантиках. Бабка родичам настучит, Панок. Взбесятся.
Панок ей был противен в последнее время. За считаные месяцы он вытянулся, превратившись в длинного, нескладного, скованно-механического робота. У него волосы полезли по всему лицу – жидкие, нахальные; прыщи на лбу и висках, глазки – слюдяные, глупые. Будет она с ним идти по вечерней улице, щас! А вдруг Чёрта встретят? Тот ведь хмыкнет холодно, резанет черными глазами, будто острыми лезвиями, и прошествует мимо, не оставив никакой надежды. A-а, с Панком начала ходить, с урюком? Ходи, ходи, гуляй, я – мимо вас, дети мои…
Эльза медленно брела домой. Наступление праздника ощущалось в ветреном пространстве. Женщины с перегруженными сумками бежали от автобусных остановок в длинные серые пятиэтажки. В их районе навалом было именно пятиэтажек. Мужчины, возбужденные, хмельные, бороздили без цели тротуары. Они, мужчины, уже начали сегодня, восьмого мая, отмечать День Победы.
Помнится, мать рассказывала, что из Токмакова переулка в День Победы она и ее подружки со двора понеслись на Красную площадь. Там сошлась вся Москва. Глухое, тяжелое море человеческих голов моталось из стороны в сторону в перекрестьях прожекторов. То и дело в этих перекрестьях вспыхивал, сверкал серебряный дождь – люди бросали в черный воздух деньги, мелочь. «Ур-ра!» – катилось из одного края Красной площади в другой. Подкидывали над головами героев, победителей, ненасытно ждали великого вождя Сталина… Мать в тот всенародный праздник Девятого мая тысяча девятьсот сорок пятого года чуть не затоптали на Красной площади. Как она выбиралась из черного обезумевшего человеческого моря – помнила плохо. Повезло – выбралась. Слава богу.
Еще мать рассказывала, что почему-то на Красной площади, в День Победы, она ни разу не вспомнила о погибшем отце. О своей жизни помнила, за нее боролась слабыми от недоедания локтями, тощими ногами, уродливыми мослатыми коленями. О себе, только о себе. Хотела вырваться из грозной, всепоглощающей, ликующей толпы в возлюбленный заповедный рай – Токмаков переулок…
У дома Эльза долго стояла, смотрела на окна. Окна горели ровно, обычно – на кухне и в комнате родителей. Что-то держало Эльзу, не пускало в подъезд. Она представила, как поднимается на лифте на родной восьмой этаж, открывает дверь, полминуты шуруя ключом в заедающем в последнее время замке; как мать посмотрит на нее длинно, тоскливо с тахты и тихо скажет: «Что же ты, дочка? В школе задержали? Я так ждала тебя. Я хотела рассказать тебе о…» И снова произнесет ненавистное Эльзе сочетание «Токмаков переулок»… Через час-другой придет отец, пробормочет: мол, опять собрание, задержали, не театр, а сплошные заседания с оргвыводами, поставит чайник на плиту.
Мать тяжело, без слов встанет, но будет видно, что это вставание – подвиг, прошаркает на кухню, чтобы пить со всеми вместе чай. По-семейному, так сказать, в узком родственном кругу… В комнате после матери останется тяжелый воздух – кислый, прогорклый. Эльза откроет форточку – от двери к окну перебежит не дыша, спешно, с крепко сжатыми губами. А чай они будут пить с сушками и вареньем: мать еще два месяца назад купила килограммов десять сушек – теперь на всю жизнь хватит. А варенье – варенье тети-Валино.
Как в эти минуты натянутого семейного чаепития Эльза тосковала по команде, Чёрту, Гиви, Панку, Козлову, Горохову, по непредсказуемым шатаниям по городу, ветру за спиной. Свободе!
Эльза вошла в подъезд, вызвала лифт и поднялась на восьмой этаж…
Затрезвонил телефон. Эльза молча сняла трубку.
– Добрый день, позовите Генриха Сенекеримовича, – попросили вежливо.
– Кого-кого? – обалдела Эльза. «Розыгрыш», – решила она.
– Это администрация бассейна? – продолжали вежливо ее пытать.
– Это морг! – разозлилась Эльза и шмякнула трубку.
Так может шутить только Чуня. Из-за которого она влезла в долги. И из-за которого вынуждена продавать Розалию. И которому бы она вцепилась мертвой бульдожьей хваткой в аорту, если бы встретила случайно на улице.
У отца их было четыре – любимые, бесценные, трогательно хранимые гитары: черная, стройная Розалия, восемнадцатый век, испанская гитара; красная, пузатая, но страшно обаятельная Маргарита – с медовым, глубоким голосом; светлая, как летнее солнце, Софи, девятнадцатый век, и двухгрифовая Лариса – в завитушках, коричневых, лихих, будто влажные волосы танцовщицы. Имена гитарам отец, профессиональный музыкант, дал сам. Они сопровождали его всю жизнь. Вернее, половину жизни.
Незадолго до прошлогоднего восьмого мая мать рассказала Эльзе про отца правду. Мать – странно – в ту, прошлую весну рассказывала много семейных историй. Откуда они повылезали на свет? Разве о таком рассказывают?
Отца, оказывается, перед самой войной арестовали, «забрали», как тогда говорили, и он семь лет провел в лагерях, в Сибири. «А чего его?» – испугалась Эльза, даже коснулась пальцами материной сухой руки. «Сталин… – вздохнула мать. – Ты же знаешь про сталинское время, дочка… Мы с отцом познакомились спустя полгода после его возвращения. Он был кудрявый, как цыган, с белыми зубами, веселый, добрый, жил на Арбате, в такой смешной круглой комнате, учился в консерватории. Мы решили пожениться через год. Бегали на концерты раз в неделю, отец работал в ансамбле гитаристов. Я была совсем девчонкой, будущее представляла, знаешь, светло, радужно». «Вы любили друг друга?» – спросила тогда, год назад, Эльза. «Наверное. Но в общем-то как-то само собой все сложилось. За меня сватались, и не один, но никто не нравился, а отец… Он был близким. Как Токмаков переулок».
Ага, вот почему Эльзин отец не любил День Победы! Однажды к ним позвонили пионеры. «Поздравляем вас с Днем Победы! Спасибо за детство счастливое наше!» – отрапортовали они, сунув отцу гвоздику и открытку.
Отец застыл на пороге с глупым, пустым лицом, терпеливо выслушал пионерские излияния и сказал: «А я не ветеран, детки. Даже не инвалид. Позвоните в пятьдесят вторую, там Соловьев – воевал». «Мы его уже поздравили, дядя, – ответили празднично настроенные пионеры. – А где же вы были в войну?» У отца побелело и дрогнуло лицо, он, ничего не ответив, захлопнул дверь, заперся в комнате и начал дергать струны черной Розалии. Эта гитара была у отца для самого мрачного настроения… В каждый День Победы он сидел дома, отключив телефон и звонок над дверью, листал книги или спал. В этот день не включали ни телевизор, ни радио.
Эльза знала с самого раннего детства, что гитары отца – страшно дорогие, любая из них могла покрыть годовой доход их семьи. Но гитары были неприкосновенны; даже в самый черный день голодный отец не продал бы их. В свое время, чтобы купить гитары, отец откладывал все лишние деньги, урывал от семьи. Мать ворчала: «Ты как пьяница или наркоман». Гитары шли к нему в руки по невероятному везению, сумасшедшему счастью. Они, все четыре, прибились к отцу одна за одной – праздничные, великолепные, царские лодки. Они принесли в дом свои сладкие, страстные, томные, нервные голоса. И отец пылал к ним юношеской любовью. Для него они были живыми – Розалия, Софи, Маргарита, Лариса. Ларисой звали мать Эльзы.
А вот она, Эльза, решила продать Розалию. И продаст все гитары, если будет нужно. А что? Ей необходимы деньги, большие деньги – на шмотки, кассетник, косметику. Она хочет быть не хуже других в школе и не намерена ходить в одном и том же сто лет подряд… Отцу пока хватит и трех остальных гитар. Между прочим, он же сам снес какому-то спекулянту месяц назад Брокгауза и Эфрона – за бесценок отдал, четыреста рублей. Эльза узнавала: красная цена редкому словарю пара тысяч. Куда он истратил четыре сотни? На Татьяну Семеновну – Таньку-синеглазку. Он, видите ли, начал ухаживать! Он влюбился в семьдесят лет. Дурак старый!
Пусть только попробует привести Таньку в их дом! Он узнает, почем фунт лиха! Видела Эльза, и не раз, нынешнюю отцову любовь: зубы железные, на голове – химический баран, платье – синтетика, шестидесятые годы, кримплен, липнет к негнущимся коленкам. Бог мой! Чучело!
Отец продал Брокгауза и Эфрона, а она продаст Розалию… Ведь на самом деле ей надо рассчитаться с долгом. Тяжелым, как камень, – когда о нем вспоминаешь, темнеет в глазах и больно пульсирует в висках.
А долг появился из-за Чуни. Две недели назад. Будто два десятилетия назад – так она ощущала.
Он был суетливый, лысоватый парень, этот Чуня. С круглыми, будто фарфоровыми, глазками и гладко выбритым лицом.
Чуня любил поесть-попить, выматериться нежно и ласково, вовсе не обидно, ловко сажал на колени, руки у него были мягкие, плавные. Поначалу его ухаживания казались дружеской шуткой. Невозможно было вообразить, что отношения с этим домашним, теплым Чуней могут зайти дальше шлепков, глупых анекдотов и дурацких подхохатываний…
Они познакомились в феврале, в парке, в вечерний час собачников, когда среди деревьев мелькают разномастные тела собак, слышится порыкивание, возня и то тут, то там взвизгивают соскучившиеся по воле друзья человека.
Эльза шла через парк, таща неудобную хозяйственную сумку с неприхотливыми продуктами: буханкой черного черствого хлеба, молоком в пакете, куском мокрой вареной колбасы в сырой бумаге.
Эльза обычно возвращалась из своего недолгого похода по магазинам улицей под мутными фонарями, но сейчас ей хотелось до чертиков курить (в табачных киосках лежала только махорка, за которой клубилась длинная очередь), и она хлюпала по раскисшим от ранней оттепели дорожкам парка, высматривая курильщиков.
Тут-то и подвернулся Чуня. Он шел, как дурачок, в красной шерстяной шапочке, зеленом шарфе и бирюзового цвета куртке, весело дымя только что зажженной сигаретой, посвистывая рыжей юркой собачке, то и дело тыкающейся в его ноги.
– Эдик! Эдя! – звал изредка Чуня. – Не грызи гадость. Кому сказано? Фу!
Эльза, подавив смешок, – до чего забавной парой показались ей Чуня с Эдиком! – попросила закурить.
Чуня оказался обладателем импортных сигарет. И, галантно открыв пачку перед Эльзой, начал сыпать шуточками, избитыми, сотни раз слышанными, но отчего-то в его устах смешными.
Чуня был из бесполезной породы балагуров: мог трепаться, если ему смотреть в рот с обожанием, целыми сутками. У него в запасе всегда были бесконечные анекдоты и броские, надолго запоминающиеся афоризмы. «Мать, ёлы-палы, чего торчишь, как шпрота в рукомойнике?» – говорил он, поднимая белесые детские бровки. Или: «Концерт окончен, скрипки в печку, я пошел домой, мать».
Эльза ни с кем не чувствовала себя так спокойно и легко, как с ним – добродушным, голубоглазым Чуней.
Ему было года двадцать три, работал он в какой-то непыльной конторе. Эльза никак не могла понять, женат ли Чуня, – тот все время отшучивался по поводу личной жизни. Да и вроде бы незачем ей выяснять его подноготную. Слава богу, ежедневно в феврале – марте по часу-полтора они кружили по парку в сопровождении бестолкового Эдика, перекидываясь шуточками и покуривая. Чуня оказался своеобразной знаменитостью района, он раскланивался со знакомыми, будто каждый второй ему кум, сват и брат. Но больше всего Эльзе нравилось, что у Чуни никогда не было проблем с сигаретами: кури – не хочу. При Эльзином суровом денежном режиме и почти полном отсутствии табачной продукции в ларьках это было существенным подспорьем.
Однажды они зашли к Эльзе домой.
– Слушай, мать, хочешь выпить? – предложил добродушно Чуня. – У меня получка сегодня – затарился.
Он приоткрыл борт куртки: с Чуниной груди слепо мигнуло бутылочное стекло.
«А что? – подумала Эльза. – Бьют – беги, дают – бери».
– Давай, – быстро согласилась она.
И вот они уже сидели на кухне, на фоне стен в разноцветных цветочках и ягодках: еще совсем недавно их рисовала мать во время ремонта. На столе стояла обычная, без изысков закуска: сыр, вареная колбаса, овощной салат из банки. Эльза презирала все женские выпендривания, ути-ути, застольные хлопоты. Пили портвейн.
Как оказалось, Чуня затарился не одной бутылкой, а двумя. И искренне радовался нынешнему улову: какая редкая, оказывается, удача – взять без очереди хороший марочный портвейн, по пять тридцать.
– Ты, мать, меня не поймешь, трудового человека. Портвейн – это сила и зелье богов.
Эльзе сначала казалось: ничего не стрясется, если она выпьет потихонечку сначала один стакан, а потом – так же потихонечку – второй. Но когда на дне второй бутылки остались жалкие капли, голова ее налилась пульсирующим жаром, поплыла, как бы отделяясь от тела, движения стали неточными, вялыми. Эльзу смешило, что она, как сомнамбула, не владеет своим телом.
Чуня дружелюбно усадил ее на свои мягкие, короткие бедра, дружелюбно похлопал по плечам:
– У-у, какая ты, у-у, щупленькая девочка… Сейчас массажик сделаем.
Он начал перебирать ее острые позвонки на худой спине, втирать мягко и вдавливать. С каждым разом движения его становились вольнее, назойливее, руки ползли на плечи, с плеч – на груди.
Потом все получилось как-то само собой. Они пошли в Эльзину комнату, и Чуня, не снимая горячей ладони с Эльзиной груди, спрашивал:
– А фазерок-то не нагрянет? Мать, представляешь, фазерок нас застукает? Вот картинка-то Репина «Не ждали»…
– Пу-усть! – тянула пьяная Эльза. – Че-его мне фазерок сде-елает…
То, о чем она иногда думала, будто бы не про себя, а про другую, светлую, наивную девочку, произошло быстро и легко.
Про светлую девочку она думала: вот явится принц, ну не принц, а мужественный, красивый человек, осыплет цветами, задарит подарками, а она – от него, от него по лугу, шелковистой траве эдакой молоденькой лошадкой. А он будет ее догонять, и все ближе, ближе, неумолимо приближаться. А она споткнется и красиво так, картинно упадет в траву, раскинет невинные руки. А он встанет рядом на благородное колено, правой рукой возьмет ее левую руку, положит на свою грудь, на мужественное, любящее сердце, и… Страсть с любовью пополам захватит их. Светлая девочка даст робкое согласие, он, мужественный, достойный, нежно и сильно обнимет ее…
В общем, чепуховину она представляла и думала. Детский сад, вторая группа.
Чуня был не мужественным и не красивым, а лысоватым, мягким, неспортивным, с дряблыми мышцами и потными подмышками. Он не засыпал ее цветами и не одаривал подарками, а напоил добросовестно портвейном, от которого остро, гнусно жгло под ложечкой. И она не убегала по шелковистой траве, а, захмелевшая, плохо владеющая собой, повалилась на давно не стиранное постельное белье, в не прибранную сто лет постель.
Никаких эмоций, только легкая боль вначале и забытье от выпитого вина… Забытье и боль, терпимая, зубная какая-то боль.
Еще Эльза через пьяное свое безразличие слышала, как возится и поскуливает в прихожей бестолковый пес Эдик. Раза два он подбегал к Эльзиной комнате, скреб в дверь лапой, прислушивался, взвизгивал и снова возвращался в прихожую – к незнакомым ему ботинкам, сумкам, старому материному зонту, похожему на трость волшебницы…
Через час Чуня ушел со своим рыжим Эдиком. Эльза лежала в грязной постели и смотрела за окно на мутный серый снег, валящий с вечерних небес. Потом свернулась калачиком и заснула. Равнодушно, тихо и пьяно.
На следующее утро, когда Эльза собиралась в школу с тяжелой головой, мрачными воспоминаниями, Чуня позвонил как ни в чем не бывало:
– Привет, мать! Головка бо-бо?
– Привет, – вяло ответила Эльза. – А твои денежки тю-тю?
– Какие там денежки?! Чирик! Выйдешь сегодня в парк-то? Я «Винстон» раздобыл.
Эльзе было и противно, и легко с ним разговаривать. Противно потому, что Чуня вчера, по сути дела, подло, мелко обманул ее, рассчитанно и ловко воспользовался ее беспомощностью; легко потому, что Чуня – вот такой легкий человек, ни из чего не делал трагедии, все с прибауточкой, подхохатываньем!
– Если очень попросишь, выйду, – буркнула Эльза.
– Очень, очень прошу, хорошая моя! Ты же знаешь, как я к тебе привык за последнее время. Рыбулечка-красотулечка!
Эльза повесила трубку и поплелась в школу. Там царила обычная беготня в тесных коридорах, суета, давно опротивевшие серые уроки. Как назло, ее вызвала к доске физичка, устроила «бемс», поставила «банан». «Почему ты не выполняешь домашнее задание? Чем ты занимаешься вечерами?! Я поговорю с твоим отцом! Перед выпускными экзаменами ходишь в школу лишь для того, чтобы просиживать юбку!»
Физичка ждала Эльзино бурное раскаяние, а та стояла совершенно спокойно, с непроницаемым лицом; партизанка Зоя на допросе – да и только… Какой отец? Какие вечера? Какое дело физичке до ее вечеров? «Банан» так «банан». Не все ли равно?
Еще Эльзе казалось в тот день, что все видят произошедшую в ней перемену и тихо, за спиной, с затаенным жаром обсуждают. Эльза прищуривала глаза, сжимала губы, разворачивала плечи и независимо шагала по школьным коридорам. Вчерашнее – ее личное дело? Слышите, вы, чмошники? Лич-но-е.
На уроках она ничего не слышала, а смотрела в окно и думала, думала: «Прийти в парк? Или не прийти? Прийти или нет?»
Все же в глубине души ей было обидно, что вчерашнее произошло с Чуней. Вот бы это был Чёрт! Отношениями с Чёртом можно было гордиться… Но как далеко все это теперь, детские игры в солдатиков – Чёрт, их команда, которая саморазрушилась, развалилась, их беспощадная погоня за Чёртом. Они все-таки настигли его в городе, в сентябре, как он ни бегал, ни прыгал. Избили элементарно, прическу попортили и разошлись. А потом и не виделись – команда, называется. Так, иногда перезванивались от нечего делать, но это уже было не то. Эльзу больше не тянуло в команду: Чёрта же там не было. Что с ним теперь? Где он? Наверное, ходит по репетиторам; его усиленно натаскивают для поступления в вуз, готовят безбедное будущее, престижное местечко в какой-нибудь непыльной конторе…
Вечером она вышла в парк и тут же наткнулась на Чуню.
– Привет, мать! – радостно заорал он. – Сделаем пару кружочков?
И она покорно поплелась за ним по мартовским хлюпающим дорожкам, куря одну за одной импортные сигареты и слушая безостановочную Чунину болтовню.
Прошел март, половина апреля.
Несколько раз они приходили к Эльзе домой и наскоро, выпив бутылку вина, принесенную добросовестным Чуней, ложились в постель. А в двадцатых числах апреля Эльза почувствовала, что с ней происходит неладное. Ее начало тошнить по утрам, ни с того ни с сего кружилась голова. Она вдруг страшно хотела есть – и ела, как корова, круглые сутки. Не пришли и месячные.
– Слушай, Чунь, – однажды сказала Эльза в вечернем парке. – Я, кажется, залетела.
– Ну ты даешь, мать! Так скоро! Я думал, пронесет! – радостно завопил он. – Не боись, абортарий сделаем, будешь как новая!
Он все воспринимал легко, просто. Ее раздражал и смешил одновременно его беззаботный настрой. Раньше она бы отшила его в два счета, этого лысеющего прилипалу, а сейчас ей совершенно безразлично – с кем ходить, у кого брать бесплатные сигареты, чьи бесконечные дурацкие анекдоты выслушивать. После погони за Чёртом и распада команды сердце ее охватила гложущая тайная хандра: будь что будет, наплевать.
Чуня нашел ей медсестру Свету, работающую в городской гинекологической больнице. Та встретила Эльзу в приемном отделении, скороговоркой сказала:
– Значит, так, ты – моя двоюродная сестра. Если подтвердится беременность, аборт стоит пятьдесят рублей. Чистые носки принесла?
Эльза уныло кивнула, разделась за ширмой. В приемное отделение вбежала замученная, тощая врачиха, приказала:
– На кресло, быстренько! У меня наверху – два кровотечения!
Диагноз подтвердился через минуту: восемь недель беременности.
– Ну, что будем делать? – спросила врачиха. – Оставлять?
– Вера Павловна, аборт, – подсказала медсестра. – Уж помогите сестричке: глупенькая она…
– Хорошо… Приходи через три дня. У меня будет окно с двенадцати до часу. Вычищу. С собой нужно взять…
– Я расскажу, расскажу, – перебила врачиху медсестра.
Когда Эльза в тот же день, вечером, на привычной прогулке в парке, сообщила Чуне, что врачиха подтвердила беременность, он хмыкнул и сказал примирительно:
– Ну, мать, не ты первая, не ты последняя.
– А где полтинник достать?
– Наскребем.
Чуня для верности побренчал мелочью в кармане. Потом спросил:
– Отец сегодня дома?
– Не-е.
– Пойдем?
– Зачем?
– Ну как зачем? Теперь-то уж все равно.
Чуня довольно захихикал.
Эльза хотела послать его куда подальше, но в одно мгновение ее осенило: надо с Чуней обращаться ласково, предупредительно. Она от него полностью зависит – от его переговоров с медсестрой Светой, от добытого им полтинника. С нынешнего дня они в одной связке, как альпинисты.
И покорно согласилась:
– Пойдем.
Он давно перестал церемониться в ее доме. Последнее время не приносил ни бутылок с дешевым, тяжело бьющим в голову вином, ни импортных сигарет. Уже недели две предлагал «Яву» с прибауткой:
– На-ка тебе «Явку» на халявку.
И, придя в квартиру, не разводил сантиментов, просто облапывал в прихожей, как только за ними щелкал замок двери, слюняво целовался, расстегивал Эльзины джинсы и волок как был – в куртке, кроссовках, пуловере – на тахту. Там они уже кое-как разоблачались: Эльза, методично расстегивая пуговицы и крючки; Чуня – рывками срывая одежду, изображая страстного мужчину.
По-прежнему никакой радости и счастья Эльза от их близости не испытывала. Один и тот же глухой, заунывный вопрос, как далекий колокол, бился в ее голове: «Разве это я? Разве это я?»
Зато Чуня был доволен безмерно. Последнее время, одеваясь, он сам себя похваливал:
– Какой я у тебя мусчина! А? Какой у тебя клевый мусчина!
Он зачем-то нарочно повторял не «мужчина», а «мусчина». Эльзу тошнило от его ужимок, шуток, лысины, одутловатого тела, суетливых движений. Она тоскливо смотрела на его руки – толстые пальцы, коротко обстриженные ногти.
Сегодня, когда он, сделав свое петушиное дело, одевался, она постаралась весело спросить:
– Так ты перезвонишь Свете, Чуня? Чтобы не сорвалось?
– А как же… Как же… – Он довольно усмехнулся. – Друзья познаются в бидэ, девочка моя.
Эльза через силу засмеялась.
Он нагнулся к ней:
– А ты не разлюбишь своего Чуньку? Ладно, карамелечка?
– Что ты, что ты!.. (Как же, держи карман шире!)
– Ты только поактивней будь в следующий раз… Двигайся, когда мы… поэнергичней… Обнимай, целуй крепче, когда я… Мы с тобой…
– Конечно, конечно. (Козел старый!) Я же, Чуня, не виновата. Я же устаю, как всякая трудящаяся женщина, – кто-то на работе наламывается, я – в школе…
– Ясно. Ладно… Вот в мае, когда абортарий сделают, двинем в одно место, на дачу. Отдохнешь, карамелечка. Развеешься.
Чуня присел на край тахты и начал строить планы: как это у них все будет на даче. Что они станут есть, пить, куда пойдут, что и как будут делать. Глазки его заблестели, он своими мясистыми пальчиками начал поглаживать Эльзу по груди, животу. (Когда ты смоешься, гад?!)
– Ох, люблю я молоденьких девочек! – вдруг признался он.
– И многих ты любил?! – нарочно ревниво округлила глаза Эльза. (Скольких ты нас попортил, козел?!)
– У меня еще все впереди, карамелечка. Вас много. Вы все тоже хотите настоящего мусчину попробовать.
(И не стесняется, гад! Я у него – очередная подстилка. Так бы и задушила, загрызла, впилась бы в мясистую шею твою зубами, всеми зубами.)
– А полтинник? – вернула Чуню на землю Эльза.
– Не боись. Все будет о’кей.
Когда за Чуней наконец-то захлопнулась дверь, Эльза долгим взглядом посмотрела в темное апрельское окно. Ее подташнивало, сосало под ложечкой. Она лежала, положив руки на живот, и будто искала спасения у городского неба, у его темнеющих глубин. Как же Эльзе было худо, кто бы знал!
Вечером она попыталась поднять с одного бока платяной шкаф. Слышала, что от тяжестей бывает выкидыш, но не помогло.
Эльза стояла под горячим душем и глотала слезы.
А назавтра Чуня исчез. Он не позвонил ей утром, как обычно, не явился в парк на вечерний променад. Эльза гуляла в одиночестве уже добрых два часа, продрогла до костей, то и дело стреляя у прохожих пацанов сигареты. Телефона Чуни она не знала. Обрюхатил, сволочь, и концы в воду, полтинник кто будет доставать – Пушкин?
Не появился Чуня и на следующее утро. В школе Эльза, как всегда, думала о своих проблемах: что ей делать? Как быть?
И придумала.
Ей нужны деньги – пятьдесят рублей. Так она их возьмет у тети Вали. И после уроков, не переодеваясь, в синем, лысеньком на рукавах костюмчике, в серой блузке, с сумкой через плечо, поехала на другой конец города.
К счастью, тетя Валя была дома.
– Надо же, как ты меня застала! – удивилась тетя Валя. – А я приболела сегодня, ушла с работы пораньше. Отпросилась… Ну, как твои дела, отличница?
– Нормально, – буркнула Эльза. – Теть Валь, что у тебя поесть?
– Хочешь, блинов напеку?
– Не надо.
– Ну, тогда – обычный обед.
Тетя Валя накрыла на стол: прозрачные праздничные тарелки из тонкого фаянса, мельхиоровые изящные ложки и вилки, кружевная соломенная хлебница. И все так чистенько, вылизано. То и дело тетя Валя стирала из-под Эльзиного локтя с клеенки невидимые пылинки.
Обед состоял из куриного супа, рыночных помидоров с зеленью, ароматного, горкой на тарелке, риса и сочного куска мяса. «Наверное, тоже с рынка», – подумала Эльза, вгрызаясь в аппетитный кусок.
К чаю тетя Валя извлекла из своих неиссякаемых в любое время года запасов баночку клубничного варенья и остатки позавчерашней давности тортика.
– Ну-с, теперь рассказывай тетке: как живешь-можешь?
– Нормально, – повторила, как и час назад, Эльза. – Теть Валь, а я к тебе – по крупному делу.
– Да? – Тетя Валя округлила глаза. Она не любила внезапных, ошарашивающих сообщений.
– У меня скоро выпускной вечер, через два месяца. Сказали десятку сдать на праздничный стол. И еще мне позарез нужны сорок рублей на платье! – выпалила Эльза, смеясь.
– Десять? Сорок?
– В общем, мне нужно пятьдесят рублей. Я тебе отдам, теть Валь. Отец получит – и я отдам, теть Валь.
– Хорошо, я дам десять рублей. На этот… праздничный стол. А с платьем – потом.
– Теть Валь, я ткань приглядела. Ведь расхватают. И с матерью подруги уже договорилась – она и раскроит, и сошьет.
– У меня нет пятидесяти рублей, девочка, сию минуту, – возразила тетя Валя. – Приглядишь другую ткань, попозже.
– Я у тебя никогда и ничего не просила в жизни, – членораздельно процедила Эльза. Глаза ее стали похожими на рысьи. – И ты мне никогда и ничего не предлагала – в помощь, по-родственному. А могла бы… Так вот, сегодня я прошу пятьдесят рублей. С возвратом. Сегодня. Больше никогда не буду просить.
– Я… ты… Как можно?.. – Тетя Валя не ожидала услышать от Эльзы правду-матку, да еще произнесенную как приговор. – У меня нет…
– Есть. Показать?
Эльза встала из-за стола, подошла к шкафу с посудой, открыла дверцу и, приподняв крышку розовой сахарницы, вытянула на свет аккуратно сложенные бумажные деньги.
– Вот. Я отсчитываю пятьдесят. Остальные кладу на место.
Эльза сунула в карман школьной куртки две фиолетовые бумажки.
– Как ты смеешь!.. Как… Я тебе запрещаю! – взвизгнула тетя Валя. – Девчонка! Хулиганка!
Эльза подхватила сумку:
– Через две недели я верну. Честное слово хулиганки. – И аккуратно закрыла за собой входную дверь.
Настроение у Эльзы было гадостное. Все ее бросили, всем на нее наплевать, родная тетка – родная кровь – оказалась крохоборкой. А почему оказалась? Всегда была – любила шикануть в праздники, в будни же носа не казала, а именно в будни нужны человеку тепло и внимание.
Может, потому тетка и не вышла замуж, чистоплюйка, пугливая старая дева? Жила в рамочках придуманных, дурацких, денежки в сахарницу складывала, из сахарницы тащила в клюве на сберкнижку, пылинки стирала тщательно с глянцевой чистейшей клеенки – широты в ней не было, человеческой, искренней, – и осталась одна.
Мать говорила: во всем виновата война. Мать всю жизнь находила глобальные ответы на мелкие бытовые вопросы.
Через день Эльза явилась в больницу. Довольно быстро нашла медсестру Свету. Та по-деловому спросила:
– «Бабки» с собой?
– Естественно.
– Давай.
Медсестра оттопырила карман халата, отвернулась, Эльза ловко бросила туда тети-Валины бумажки.
– Сейчас в палате койку покажу. После аборта сутки полежишь там, чтобы все было тип-топ, без кровотечений – и потом гуляй на все четыре стороны.
В палате, рядом с операционной, на нее уставились семь пар глаз. Эльза была здесь восьмой.
– Жди, вызову, – буркнула медсестра и исчезла за дверью.
Эльза плюхнулась на пустую кровать.
– Заплатила? – спросила ее тут же светловолосая женщина слева.
Эльза промолчала.
– Готовься, – посоветовала та же женщина. – Брилась?
– Чего вам надо? – отрезала Эльза.
– Трусы-то хоть сними, абортница! – не унималась светловолосая.
– Там снимут, – охотно поддержала животрепещущую тему соседка напротив, с круглыми птичьими глазками и острым восковым носиком. – Сергей Палыч, завотделением, и снимает. Иду я, бабы, сегодня после завтрака по коридору, а он навстречу и говорит мне: «Камлюкова, покажи выделения».
– Обалдел, идиот! – сформулировала светловолосая. – В коридоре, поди, практиканты были, целый гурт?
– Ну! Как на параде. Пятнадцать человек. И два чьих-то мужа, – с готовностью уточнила детали носатенькая.
– Камлюкова, тебя с наркозом драли? – спросили из угла.
– Не-е. Гады. Орала. Все помню.
– Они блатных только с наркозом дерут. За денежки. Если б я, девки, знала, я бы сотню им отвалила, полторы, – прошелестело из угла. – Фашисты. Сергей Палыч первый фашист. Садист.
– Нет, бабы, Сергей – нормальный мужик, – изрекла светловолосая соседка. – Это во всем система виновата. Нет контрацептивных средств, каждая вторая баба залетает, а наркозу на всех в стране нету, вот и дерут нас – по-живому. Чтоб сильнее помнили, где живем.
– Русская баба все вытерпит. Она же животное, – подытожила остроносенькая.
Эльза втянула голову в плечи. Руки ее похолодели, под ложечкой засосало. Она вдруг живо представила, как ее будут чистить без наркоза. Ни с того ни с сего Эльза начала стягивать трусы. Палата на нее снова коллективно уставилась.
– Да мы пошутили, девка, – сказала носатенькая. – Ты лучше халат надень, тапки, клеенку постели под простынь.
Эльза все беспрекословно выполнила. Дверь открылась. Медсестра Света махнула рукой:
– Давай!
– Ну, ни пуха, – сказала носатенькая.
– Как тебя зовут-то? – спросила в спину Эльзе светловолосая соседка.
Эльза сглотнула ком, поняла, что от страха не промолвить ей ни слова, беспомощно оглянулась и бессмысленно улыбнулась высокому больничному окну.
В операционной ее привязали за руки и за ноги к коротенькому креслицу, на которое она минуту назад, недоумевая, взбиралась (как можно на таком уместиться?); к ее раздвинутым ногам подошла врачиха в марлевой повязке, на ходу натягивая резиновые перчатки; в изголовье встала медсестра Света, сбоку еще одна, бренчащая инструментами; врачиха нервно и сильно вставила Эльзе в промежность инструмент-зеркало, сказала:
– Доигралась, красавица!
Медсестра Света прижала к ее лицу резиновую маску – слабое дуновение чего-то неясного лизнуло Эльзины нос и губы.
– Дыши, дыши глубже, а то будет больно, – сказала Света.
– Хватит с нее двух атмосфер! – резко приказала врачиха.
Света возразила:
– Но она…
– Хватит! Наука нужна.
И начала драть. Она рвала бесстрастным железом Эльзино нутро; Эльза чувствовала все ее движения до единого и орала, орала щенячьим голосом:
– Мама, мамочка, а-а-а!!! Что вы со мной делаете! Сволочи! A-а! Дайте наркозу!
– В следующий раз будешь умнее – не будешь заниматься половой жизнью в раннем возрасте, – методично, учительским голосом говорила врачиха и на каждое слово делала глубокий скребок.
Эльза чувствовала, что у нее внутри огромный, кожаный, кровавый мешок, что из этого мешка вырывают живое мясо; что теперь она сама – бесформенное мясо с орущим горлом:
– Света! Светочка! Миленькая! Пожалей меня-a! Наркозу! Я еще заплачу!!! Я тебе еще дам!!!
– Что она говорит? – удивилась врачиха, а сама драла, драла, драла.
– От наркоза поплыла, наверное, – бесстрастно предположила вторая сестра с инструментами.
Эльза хотела отбросить от себя ногами эту сучью врачиху, напряглась, но ремни намертво держали ее лодыжки, и она почувствовала, как слабы ее ноги.
– А-а-а! – орала Эльза. – Фашистка, мама, мамочка, помоги мне, родненькая!!!
– Мать тебя за такие дела дома отхлещет: не будешь рано жить с мужчинами, – продолжала наставлять врачиха и на каждое слово рвала, рвала Эльзину плоть…
Эльза начала проваливаться в кровавый вертящийся туман. «лучше умереть», – думала она вяло.
– Две атмосферы! Две атмосферы!!! – командовала пронзительно врачиха. – Сестра Питашова, кому я сказала? Она выдержит… Не бойтесь за свою… сестричку… Две атмосферы!
Эльза вдруг быстро, внезапно ушла в свой спасительный кровавый туман, в блаженное небытие. Последнее, что она подумала, было странное, неизвестно откуда взявшееся в ее слабо уже мерцающем сознании слово: «Господи».
Очнулась Эльза в палате. Распластанная, растерзанная, уничтоженная, лежала она на кровати. Невероятная тяжесть вдавливала ее в тощий матрац. Клеенка под простыней холодила спину, на животе лежало что-то твердое, холодное. Эльза подняла руку и положила ее на твердый холод.
– Не тронь – лед, – сказала носатенькая, лежавшая напротив. – Очнулась. С прибытием.
– Сколько… времени… прошло? – разлепила тяжелые, ватные губы Эльза. Наверное, вечность терзала ее врачиха на карликовом кресле.
– Да минут пятнадцать… Как у всех… Здесь у медперсонала руки набиты – заправски чистят, – охотно сообщила остроносенькая. – Ой, девка, что это у тебя морда шибко красная?
Кто-то в палате зашевелился, с хрустом потянулся:
– Пойду, что ли, из холодильника свое возьму, через час обед, пора подкрепиться.
– И дежурную сестру позови. Погляди – у нее жар, наверное. Выскоблят и бросают, как тряпку.
Пришла дежурная сестра, поставила градусник.
– Это ты, красавица, Веру Павловну обматерила? – спросила она Эльзу.
– Не помню… – прохрипела Эльза.
– Все вы ничего не помните. А Вера Павловна – великолепный врач, от Бога. Сейчас сидит, в себя прийти не может. Сплошные с вами психические травмы.
– Пусть наркозу дают побольше твои великолепные, – примирительно сказала носатенькая.
– Камлюкова, вечно ты к каждой бочке затычка. Нет наркозу. Терпите, раз нагуляли! – строго ответила медсестра Камлюковой, годящейся ей в матери.
– Да терпим, терпим. Всё терпим. И то, что таблеток нет, – вот мне гормоны должны давать от миомы, и уже два дня перерыв. И то, что на все отделение один туалет. А нас здесь, на этаже, между прочим, сорок душ. Токсикозная из второй палаты из туалета не вылезает – рвет ее с утра до ночи, а остальным что делать – в газетку, как кошкам, ходить? Ванна, опять же, единственная, и по часам ее вы открываете…
– Камлюкова! – попыталась оборвать обвинительный монолог медсестра. – Ты что, революцию у нас в больнице задумала произвести? Не выйдет.
– Что Камлюкова? Вот тебя, милая, чистили когда? A-а… Если чистили, то как свою, родненькую, нежно да с обезболиванием. А мы что – не люди?
Медсестра вытащила из тяжелой, бесформенной Эльзы градусник и побежала в коридор.
Оказалось, у Эльзы температура поднялась под сорок.
Ее начали колоть через каждые четыре часа, совать таблетки, ставить горчичники: вся палата молча наблюдала за этими спасительными мерами.
– Полежишь, голубка, у нас неделю. Реакция на аборт неадекватная, подлечиться теперь надо, – внушала Эльзе дежурный врач, стоя рядом, отсчитывая пульс. – Какой у тебя телефон? Позвоню родителям, сообщу.
– У нас… нет… телефона, – выдавила измученная Эльза. – Не надо звонить.
– Как – не надо? Ты же хочешь детей в будущем? Поэтому надо подлечиться.
– Ничего… я не хочу, – прошелестела Эльза и закрыла глаза.
Ее кровавый спасительный туман давно стал голубым, прохладным, он затягивал в сон, баюкал, кружил, ласково мотал из стороны в сторону. Последнее, что она услышала, был резкий врачихин голос:
– Девочки, узнайте ее телефон. Она – серьезная больная.
Проснулась Эльза уже в сумерки. Жар отпустил ее, она лежала легкая, слабая, звонкая, будто вылущенный гороховый стручок. В палате недавно отужинали и забавлялись разговорами. Одна за другой тянулись истории о мужчинах, о ненавистной, постылой жизни, магазинных очередях, суете и спешке; о том, как кто подзалетел, от кого и при каких обстоятельствах. Камлюкова оказалась старожилом палаты – пребывала на лечении уже три недели, знала тут все порядки, перевидала многих женщин и со смаком рассказывала чужие истории.
– Тут одна тоже поступила, в жару вся, как эта, новенькая. Ночью мы ей всю постель меняли: простыню, пододеяльник, наволочку – всё от пота мокрое. Я у дежурной сестры украла ночнушку. Беременность у той, с жаром, была тринадцать недель. Так вот, утром приходит ее свекровь, видит, что невестка спеклась вся, и подняла колокольный звон. «Делайте что-нибудь!» – говорит врачам. Те говорят: «Аборт не можем. Преступление уже – тринадцать недель». Свекровь орет: «Что ж, она у вас на глазах скончается?» Сергей Павлович согласился: «Ну ладно, идем, посмотрим».
Положили ее в смотровой на кресло. Только начали смотреть, а плод-то и вывалился.
– Ну и что? – удивилась светловолосая. – Сплошь и рядом такие случаи.
– А то, что плод вывалился без головки… Врачи ну на нее орать: «Ты сама себе криминальный аборт сделала! Преступница! Сейчас почистим. Если головку не найдем, пригласим милицию. За такие дела под суд тебя отдадим». Почистили. Наркоз, правда, не давали – зачем преступнице наркоз? Головку нашли. Девка потом всю ночь рыдала – так они ее, сволочи, унизили.
– Да-а, – протянула светловолосая. – Зачем я сюда попала?
– Между прочим, она лежала на твоем месте, – сообщила Камлюкова последнюю деталь светловолосой.
За длинный вечер Эльза выслушала с десяток подобных историй. Жить не хотелось от этого больничного букета.
Ночью Эльза не спала. Она вдруг остро, сильно пожалела себя, представив песчинкой в океане жизни. Взгляд ее скользил по бледным больничным стенам, задерживаясь на слабом, светлом пятне окна, тащился дальше – по койкам соседок, их заваленным продуктами тумбочкам. В углу капала вода из крана в старую раковину, слепо таращилось в ночь зеркало над умывальником. Где-то за дверью, в глубине коридора, начались далекие, страшные стоны. Они возникали через равные промежутки времени.
«Боже, что это?» – подумала тоскливо, с отвращением Эльза.
Грохнула дверь, зеленый коридорный свет вполз в палату.
– Камлюкова, Сибирцева, Мухамедова – на уколы! – громко объявила медсестра.
Проснулись, заворочались все. Светловолосая соседка налила себе из термоса ароматный напиток («Может, шиповник?» – предположила Эльза), выглотала его и повернулась на другой бок.
Вернулись с уколов.
– Из девятой палаты одна пятимесячного рожает. Ночью привезли, – тут же шепотом сообщила словоохотливая Камлюкова.
«Вот откуда эти стоны», – подумала Эльза.
Палата снова погрузилась в сон.
«Какая у меня жизнь… Отец со своими синеглазками. Похотливый Чуня. Отрезать бы ему причиндалы бараньими ножницами, как пытались Распутину. Вот кто заслужил. Гад, мерзость!.. А тетя Валя… Что эта врачиха говорила – может не быть больше детей?.. Какое мне дело до короедов… Не хочу… Ничего не хочу… Господи, господи…»
Эльза повторяла про себя облегчающее, целительное слово, принесшее ей днем, под врачихиной садистской пыткой, желанное забытье: «Господи…»
Эльзе захотелось, не таясь, стонать от накатившей тоски, боли и горя. От жалости к себе, непутевой, обреченной на муки девчонке. От того, что ее грубо, зло, равнодушно расковыряли, будто булку с изюмом; выбросили живую плоть на помойку; от того, что останется она теперь одна-одинешенька на всем свете. Уж врачиха постаралась на славу.
В предрассветных сумерках она вспомнила мать и ее разговоры о своем рождении. Мать нежно румянилась, рассказывая о тех удивительных днях.
Эльза была у них с отцом поздним ребенком, настолько поздним, что они ее ждать перестали. Отцу в год ее рождения было пятьдесят два года, а матери – сорок четыре. Но пришло их запоздавшее счастье. Мать решила, узнав, что беременна, весь срок пролежать на сохранении. Это ей стоило увольнения с работы и декретных денег. После рождения ненаглядной девочки их семья вела полуголодное существование. Отец работал за троих – и в театре, и в ресторанах. Наверное, с тех самых пор начались регулярные сбои в жизни отца: он время от времени стал выпивать с друзьями, поздно возвращался домой. Деньги из семьи утекали. Это уже на памяти Эльзы. Мать корила отца безнадежно, незло, и он огрызался. В общем, детство Эльзы окрашено в сиреневые тона родительских скандальчиков, гитарные переливы и запахи воскресных маминых блинов. Что бы ни случилось, всегда мать в час дружбы или минуту отчуждения жарила свои фирменные блины – тонкие, тающие во рту со скоростью мягкого мороженого.
Эльзе старались дать все, что могли: учили играть на фортепиано, купили доберман-пинчера Раймонду, доставали через знакомых редкие книги, раза три возили отдыхать на море. Когда Эльза подросла, мать начала пасти ее: лезла во все дела, совала нос во все дырки.
Эльза злилась, но ничего не могла поделать. Она не умела найти с матерью общий язык, мать тоже не могла и не умела. Только вот в ту, прошлую весну начала прокладывать шаткие мостки между ними – рассказами о прожитой жизни, о Токмаковом переулке, молодом отце, собственной юности.
Да, Эльза была поздним ребенком, страстно любимым, выстраданным. «Какое это было счастье – твое появление! – слабо улыбалась мать. – Я помолодела на двадцать лет. В магазинах ко мне обращались:,Девушка“».
А у Эльзы не будет детей. Ни ранних, ни поздних. Так постаралась врачиха. Эльза не порадуется живому орущему комочку, не прижмет его к груди, не будет любоваться слабыми ножками, ручками, толстым пузиком – всем тем, над чем млела ее старая мать, ее молодая мать, расцветшая, будто высохшая яблоня, юными нежданными цветами.
У Эльзы ничего этого не будет: врачиха на славу выскоблила ее, как голодающий остатки каши из котла – остервенело, с утроенной силой… А может, не только врачиха виновата?
Эльза решила утром убежать из больницы.
И ей это довольно просто удалось: никому здесь не было ни до кого дела. Дежурный врач, внушавшая ей про то, что она серьезно больна, наутро ушла домой.
Теперь главной заботой Эльзы стало отдать долг. Долг тете Вале, пятьдесят рублей, совершенно чужому отныне человеку. И Эльза после недолгих раздумий решила продать одну из гитар отца – Розалию.
В городе с недавнего времени существовала замечательная барахолка. Там продавалось, покупалось, выменивалось все, что возможно и невозможно, – от бестселлера до старинной иконы, смешной игрушки или редкого по красоте поделочного камня. Всё-всё. Именно там Эльза решила продать Розалию. А пока в одно из очередных отсутствий отца спрятала гитару, завернув в старое одеяло, под свою тахту, и завалила кипами старых, связанных в пачки газет.
Всё. Решено. Бесповоротно. Она продаст Розалию.
Что за беда такая! Не идет уборка, будто Эльзе не жить здесь. Будто ей приятно, когда вокруг завалы барахла и комки пыли. Почему, почему ее не радует родной дом, в котором всю жизнь жила, музыке училась, мамины блины уплетала, магнитофон слушала? У человека, как у зверя, птицы, змеи, должна быть своя нора. То безопасное, заветное местечко, о котором знают только самые близкие, любимые и дорогие. Раньше Эльза любила свой дом. Особенно по вечерам и в праздники. Когда мать на кухне, сковорода шипит, в кастрюле ароматно булькает; отец уткнулся в телевизор, придерживая двумя пальцами за гриф Розалию или Софи, Маргариту или Ларису, а другой рукой поглаживая гитарное сухое, почти невесомое тело. А оно откликается теплым шорохом, июльским звоном… В такие минуты – все по своим привычным местам, никто никому не мешает. А Эльза лежит с книгой на тахте, балдеет или болтает по телефону сколько влезет – родители никогда ее не обрывали…
Эльза в злой задумчивости стояла над холодной тряпкой, ногами – в мутной луже, когда снова позвонили в дверь. «Если опять Панок и Гиви – убью», – подумала она.
На пороге топтался Козлов, длиннорукий, с прилизанными, слипшимися волосенками, бездарный, с первого взгляда серый Козлов, а за ним пряталась-стеснялась девочка – бледное круглое личико в огромных накрашенных ресницах, с фиолетовыми блестящими тенями на веках. «Собака Баскервилей», – мелькнуло в Эльзиной голове.
– Привет, Эльза, – прохрипел Козлов, умоляюще, просяще хлопая глазами.
– Чего тебе?
– Эльза… это… Мы с Настей… к тебе в гости… – Козлов продолжал умоляюще хлопать ресницами.
– А я вас звала – с Настей? – зло прищурилась Эльза. – Я сейчас ухожу.
– А можно мы без тебя… побудем… музыку послушаем… Ты не думай… все будет в порядке… в смысле… в квартире… Мы шуметь не будем, ничего из посуды не побьем…
– О-го-го, Козел, даё-ошь!.. – протянула Эльза.
От обиды, злобы, тоски у нее похолодело в груди. Этот-то куда? С какой стати? Разве в ее квартире место для свиданий с разными «собаками Баскервилей»?
– Понимаешь ли, мальчонка дорогой, мой дом закрыт для таких, как ты и твоя френдуга. Тем более сегодня. Когда я ухожу. Понимаешь меня? Ты же всегда был понятливый, серенький Козлик, ты меня всегда слушался, – терпеливо, с паузами начала объяснять она. А под ложечкой клокотало одно желание – ударить Козлова больно, сильно по тупой башке.
– Ну, Эльза, мы же никому не помешаем. Ты что, не понимаешь нас?
Удивительно, но Козлов не отступал. Он не стеснялся ни своей подруги, ни Эльзы с ее прямым хамством и с каждой секундой растущей агрессивностью. Им действительно некуда было деваться. Но не могла же – Эльза – пустить – их – обниматься – и целоваться – сегодня – восьмого мая – в свой дом?!
– Значит, так, Козел, и ты, распрекрасная Настя, уматывайте! Отвяжитесь от меня! Я уезжаю! Русским языком сказала – у-ез-жа-ю! Никого оставлять здесь не собираюсь! Фазер придет через полчаса! – отчеканила Эльза.
Козлов прекратил моргать. Его глаза стали желтыми, пустыми, выстуженными, как желток яйца, замерзший на морозе.
– Эльза, я всегда знал, какая ты, – тихо сказал противненький Козлов, взбунтовавшийся чмошник.
– Какая?
– Ты всех ненавидишь. Даже себя.
Он и Настя повернулись и ровненько, ладненько – понимающая друг друга парочка – почапали к лифту. Рука в руке. Трогательные детки.
– Козлов! – крикнула Эльза вслед. – Только на чердак Настю не веди, как Борисову. Туда милиция часто заглядывает.
– Не твоего ума дело, – не оборачиваясь, ответил Козлов.
Лязгнула дверь лифта, и они с Настей как растворились, словно их и не было в природе.
Эльза вернулась к своей тряпке, ведру, пыли. В комнате стало серо, прохладно, жемчужный утренний свет будто истаял, его унесли из комнаты, с улицы, из города. Мокрое, тяжелое небо заглядывало в окно.
…Да, она всегда была настороже со всеми. И с командой, и с родителями. Она не любила никого – значит, прав Козлов. Она всех ненавидела. Или – или. Или черное – или белое.
А Чёрта? Любила ли она его? Ведь это волнующее, удушающее, сумасшедшее было с ней первый раз в жизни. А накатило в одно мгновение два года назад.
Они всей командой шли по Арбату. Созрела осень, теплая, ясная, пьяно пахнущая, как перевисевшее свой срок на ветке яблоко. Она вдруг увидела Чёрта. Одного Чёрта – и больше никого в мире. Всегда он казался ей нервным, злым парнем, с колючим взглядом черных непримиримых глаз. А тогда, в осенний ласковый день, солнце прострелило его ресницы, запуталось в вороного цвета волосах, заглянуло в черные глаза – и они оказались глубокими, чистыми, как открытые колодцы. Он вдруг явился ей новым, прекрасным человеком, героем. Как она любила его в ту солнечную минуту теплого осеннего дня! Мучительно, сладко, до потери пульса!
С тех пор она искала повода, случая, момента, чтобы дать понять Чёрту, что любит его. А он понял ее настроение, разгадал и стал избегать всяких возможных поводов, случаев и моментов. Он очень тонко вел себя – не отталкивал Эльзу, не прогонял. Он ставил между ней и собой команду, ни о чем не подозревавшую. Однажды бросил:
– Эльза, ты у нас молоток. Мы ведь так любим друг друга, правда, Эльза?
– Да, – скривилась она в усмешке, а у самой сердце забарабанило, как дождь по крыше. – Ты – мой мальчик, Чёрт, а я – твоя девочка.
Команда добродушно загоготала.
Чёрт был мафией, главным, он давал идеи и требовал их исполнения. Он был как бы над ними всеми: Эльзой, Гиви, Панком, Козловым, Гороховым; его имя – всегда авторитет, даже когда его нет рядом, даже если о нем треплешься по телефону.
Ничто не липло к нему – мелкое, унизительное. Он был самым сильным среди них, самым волевым, самым умным. И Эльзин ответ «мой мальчик – твоя девочка» нисколько не обидел его ни в глазах команды, ни в его собственных. «Мой мальчик» прозвучало как «мой король».
Потом, со временем, это стало игрой: «мой мальчик – моя девочка». Игрой в настроение, симпатию, влюбленность. Чёрту льстила эта игра, но больше никогда Эльза не видела его солнечную голову – луч света сквозь волосы, в глубине черных глаз, на матовых смуглых щеках.
Любила ли она его? Последнее время, накануне краха команды, играла с ним. Она хотела застать его беззащитным, расслабленным и тогда сказать о своей любви серьезно – и посмотреть, как он будет вертеться.
Он отвертится: она его знала.
Еще примешались сюда, в цепочку сложной охоты, глупая старомодная выпускница и ее дебильный папашка. Ах как классно она, Эльза, погнала Чёрта! Как она мстила ему за внимание и любопытство к другой! Разозлила команду, возбудила во всех ненависть к Чёрту, к мафии (в каждом из нас дремлет ненависть к ближнему) – и он пал, пал, презренный, ненавистный «мой мальчик» с черными глазами и усмешливым ртом, он пополз червяком, затрепыхался, как старая тяжелая ворона в сетях. Она его сломала – он же до того ломал других. Будем считать, что она отомстила ему за всех поруганных, униженных…
Да. Она его ненавидела. Прав Козлов. Устами чмошника глаголет истина. А мать? Любила ли она мать? Мать была в ее жизни сторожем. Никогда не давала самостоятельности. Когда Эльза начала ходить в команду, пару раз мать пыталась проучить ее, таская по квартире за пышное облако волос: «Не приходи поздно! Не приходи!»
Эльза тоже поучила немного мать. Однажды и в самом деле не пришла домой – заночевала на сухом, теплом чердаке. А потом мать слегла – и разом помягчела, стала понятливей.
И все-таки, став мягче, сговорчивее, мать старалась подчинить Эльзу собственной воле, приручить, она хотела на правах старшего и более сильного безболезненно заглядывать в Эльзины дремучие глаза, не трястись от предчувствия, что Эльзины острые зубки укусят. Мать понимала: дочь давно и как-то незаметно стала чужой, но не хотела мириться со своей догадкой. Особенно в апреле и начале мая прошлого года.
Да, с матерью у Эльзы тоже была игра. В любовь и дружбу, страх и ненависть. Эльза ненавидела их фальшивые отношения и особенно эти ностальгические рассказы про Токмаков переулок, невозвратную молодость. Эльза до брезгливости, до оскомины ненавидела мать и конца не видела своей ненависти.
Именно об этом она думала, стоя на переходном балконе, поднявшись на родной восьмой этаж, ровно год назад, восьмого мая. Ветер дул ей в ресницы. Сумерки плотно легли на однообразный многоэтажный город. Эльза стояла на переходном балконе десять, пятнадцать, двадцать минут, ощущая спиной, шеей, затылком, что произошло в ее доме.
Пришла минута – и она повернулась на каблуках, медленно пошла в квартиру.
Она все запомнила до ненужных подробностей, тошнотворных мелочей. Теперь, спустя год, ей стоило только закрыть глаза – и все, все вставало в памяти, воскресало, росло в размерах, надвигалось, даже всплывало то, что как бы осталось за кадром ее сознания в тот вечер, в предпраздничные холодные сумерки восьмого мая прошлого года, но на самом деле было там и останется там навсегда.
Зеркало в прихожей в громадных рыжих медных завитушках; на столик под ним брошена хозяйственная сумка с полуоторванной ручкой; плащ песочного грязного цвета, рентгеновские снимки и открытая пачка сигарет «Пегас» (Эльза машинально вытянула две и положила в карман – сделала заначку); сбитый в гармошку половик в коридоре; на кухне, у стола, с горой не мытой после завтрака посуды, подперев щеку ладонью – морщинистая кожа, синие выпирающие вены, – сидит тетя Валя, мамина сестра, и курит, курит, дым лезет ей в левый глаз, и из левого глаза сочатся одна за другой слезинки – не слезы, нет, слезинки от раздражающего дыма; из ванной комнаты выходит врач в несвежем, измятом халате, брезгливо вытирая руки о замызганное полотенце – длинные пальцы, свежий розовый маникюр; полотенце она роняет в прихожей – ей просто лень возвращаться в ванную комнату – и входит командирским шагом в комнату родителей; «Так, я теперь позвоню», – говорит она уверенно.
Комната родителей, свет ночника – он серый, скисший какой-то, по комнате разбросаны фотографии – маленькие, большие, все бледные, с расплывшимся изображением; на полу, на ковре, перед тахтой – разбитый стакан, он торчит тонким, злым осколком вверх, этот осколок, как зуб кобры, остальные осколки вдавлены в ворс ковра, они никому не страшны, они утонули по шейку в ворсе. Отец стоит на коленях перед тахтой и ухает – однообразно, глухо, не переставая ни на минуту. Отца словно стегают по спине плетью или бьют ритмично палкой. Ему уже невмоготу терпеть, и он ухает, выдыхает боль. У отца на ногах пыльные коричневые ботинки со сточенными каблуками, из ботинок видны серые бумажные носки, у одного на щиколотке – дырка (на правом носке или на левом? На левом, точно).
В квартире стоит странный запах. От него тупеет голова и в груди растет ватный ком. «Да, да, врач Зуева, – говорит врач, отвернувшись от тахты и ухающего отца. Она морщится чуточку, еле заметно, но Эльза замечает. – Да, да, в пятьдесят шестую… Да… Побыстрее, пожалуйста».
Из кухни появляется тетя Валя, она уже не курит, но Эльза видит ее как в тумане, будто дым из выкуренных сигарет набрался в волосы – черные, пушистые, грозовое, не пролившееся ливнем облако (все всегда говорили, что у Эльзы волосы похожи на тети-Валины). Тетя Валя идет к Эльзе по ковру, по фотографиям – они похрустывают под ногами, как свежие стружки, – обнимает Эльзу подрагивающими горячими руками за плечи, старается прижать к себе и шепчет: «Поплачь, поплачь, девочка, поплачь, родная, легче будет». Эльза не дается обниматься. Она окаменела, будто ее облили чем-то и она замерзла, застыла. Ухает отец. Тошнотворный запах лезет в ноздри. Она вдыхает, вдыхает его полной грудью, не отворачиваясь, не зажимая нос, – и вдруг вспоминает, как солнце высветлило волосы Чёрта, как заглянуло в его черные глаза и они открылись глубоко, ясно – открытые свету колодцы.
Отец оторвался от тахты, ухающим лицом потянулся в сторону Эльзы, выдавил: «Мама умерла» – и снова заухал.
Мать Эльза не запомнила. Мать Эльза не увидела. Мамы с ними больше не было на этой земле.
В дверь позвонили. Эльза вздрогнула. Звонок показался ей странным – слишком легким, осторожным, ночным. «Кто это еще?» – подумала она и тихо-тихо пошла к двери. Обычно она открывала дверь рывком, быстро, смелая, уверенная в себе девочка. Ей в голову не приходило думать о каких-либо опасностях. Она была с железным характером, много чего повидавшая в свои шестнадцать лет. Но сейчас, после легкого, как пух, звонка, кто-то подсказал ей, внутренний голос наверное: «Тихо подойди, тихо, как дуновение, посмотри сначала». И она послушалась. Тихо подошла, тихо-тихо, не скрипнула ни одна паркетинка на полу, заглянула в глазок.
На лестничной площадке стояли полукругом Чуня и двое мужчин, все навеселе.
– Сейчас откроет, моя карамелечка. Я тебя, Серега, познакомлю. Сейчас… – ворковал Чуня, подмигивая своим спутникам.
Душа в Эльзе затрепетала. Ненависть к Чуне, свежая, кровоточащая память о больнице, неясный, охвативший сознание страх сковали тело. «Никогда не открою. Лучше подохнуть», – подумала она.
– Слушай, Чунь, может, она ушла? – икая, спросил тот, кого Чуня назвал Серегой.
– В ванной, наверное, – ответил Чуня и нажал кнопку снова. – Я же проверял. Полчаса назад к телефону подходила.
Звонок прозвучал тихо, робко, будто извиняясь – дрень…
Эльза, не дыша, стояла у двери, остолбенев, уставившись на непрошеных гостей.
– Да-a, Чунь, чего-то не то, – сказал Серега. – А говоришь, класс-девочка, своя в доску, вино любит…
– Слушай, а может, она у соседки? Подождем? – бодро предложил Чуня.
– Подождем, – согласились двое.
Они тихо прошли к лифту. Эльза отпрянула от двери, как мышка, вернулась в комнату.
На часах было пять вечера. Та-ак, отец вряд ли явится сегодня раньше двенадцати после утреннего скандала.
Ни Гиви, ни Панку, ни Козлову не позвонишь: с ними тоже поругалась. Да и слабаки они против троих пьяненьких мужиков, притаившихся у лифта. А больше у нее никого нет. Никого. Но сегодня ей надо уходить во что бы то ни стало. Как? Как уходить-то?
Ну и Чуня, ну и отброс! Сутенер подлый! Альфонсишка! Привел двух кобелей.
Эльза вдруг разом, секундой очнулась от жуткого своего состояния: безразличия, застоя, тошнотворной душевной слабости. Как она могла быть с этим… с этим?.. Как могла попасть из-за него в больницу? Как могла оказаться на карликовом креслице в мясницкой операционной?
Но сейчас – бежать. С Чуней она разберется потом. А может, и разбираться не будет. Нет его, нет, мерзкого, скользкого, нет!.. Бежать, бежать от мерзости, спасаться! И не стыдно – бежать!
Эльза стремительно оделась – джинсы, свитер, куртка, старенькие кроссовки. Она одевалась лихорадочно, не продумывая, как обычно, свой наряд, забыв начисто о макияже, – с восьмого класса она перед выходом на улицу тщательно красилась. Господи, ей надо вырваться из дома, ей надо скорее отсюда скрыться! Господи!..
Эльза выскочила на балкон. Там был люк, соединяющий квартиру с нижними квартирами. Несколько лет назад мать замотала скобки люка проволокой – боялась воров и хулиганов.
Эльза присела на корточки у люка. Проволока затвердела, заржавела, намертво срослась со скобками…
Эльза, ломая ногти, начала с трудом раскручивать неподдающиеся железки. Она слышала, будто в тяжелом сне, как снова раздался осторожный звонок. Потом снова – уже смелее. Еще – длинный, пронзивший сердце, душу, тело ужасом. Чуня, мужики – никогда, нет!
Проволока туго, невыносимо трудно поддавалась. Еще виток, еще… Эльза не чувствовала, как начали ныть, болеть пальцы, как кровь жгла ладони… Всё. Проволока снята, люк поднят. Эльза пролезла вниз и быстро спустилась на балкон соседей.
Там сушилось белье: трусы, комбинации, полотенца и длинная простыня, будто изношенный, видавший виды парус. Эльза, путаясь во влажных тряпках, пробралась к балконной двери, толкнула ее. Дверь была закрыта. Эльза стукнула по стеклу ладонью – на нем остались красные следы, похожие на сок раздавленной спелой ягоды.
За балконной дверью появился мальчишка лет шести – маленький, кругломордый, с серыми чистыми глазами. Он прижал нос к стеклу и с любопытством уставился на Эльзу.
– Открой, – тихо сказала Эльза.
– Никого нет дома. Ты кто? – ответил он.
– Я?
– Да. Ты где живешь?
– На крыше я живу.
– Ну и иди на свою крышу, – порадовался мальчишка. – Там здорово?
– Не очень. Ветер, голуби. Там холодно.
Они, мальчик и Эльза, глухо переговаривались через стекло. Конца и края не было их увлекательному застекленному разговору.
– Слушай, а голуби что едят? – поинтересовался кругломордый собеседник.
– Хлеб и манную кашу. Но у меня вся еда кончилась. У тебя есть хлеб или каша? – Эльза не успела моргнуть, как само собой придумалось про голубей и про кашу.
– Хлеб есть. Сейчас принесу.
Мальчик исчез. Эльза начала рассматривать комнату: пол завален игрушками, на подоконнике – полусухие цветы в горшках, створки шкафа приоткрыты – оттуда выглядывали пальто, плащи, каблук женского серого сапога.
Через минуту мальчик появился снова, неся буханку черного хлеба. Он подвинул стул к балконной двери, покрутил ручки, отодвинул стул, и Эльза оказалась в комнате.
– На, для голубей, – протянул мальчик буханку.
– Пошел ты, – беззлобно оттолкнула его Эльза.
Она пробежала в прихожую, повертела колечки замков и вырвалась на лестничную площадку. Там она вызвала лифт. Пока тот ехал, потрескивая боками, Эльза напряженно вслушивалась, как на ее этаже топтались те трое – Чуня и двое незнакомцев, громко переговаривались, не таясь, как полчаса назад. К ним присоединился голос соседки Анны Ивановны:
– Да дома она, дома, хулиганка чертова… Скандалят на весь этаж, а потом прячутся. А вы-то кто?
Тут подошел лифт, и Эльза не услышала, как представилась троица Анне Ивановне. Может быть, родственниками Генриха Сенекеримовича, может быть, детьми лейтенанта Шмидта. Или они пристукнули вездесущую общественницу, начали ломать дверь. Пусть. Ей все равно. Она освободилась. Ос-во-бо-ди-лась.
Мать хоронили десятого мая. Понаехала родня – человек тридцать, у всех – сверлящие любопытствующие глаза. Многих из приехавших Эльза никогда не видела. Тетя Валя заправляла в доме, шептала Эльзе, как и что надо делать, заставила надеть черные юбку и водолазку. Эльза не хотела натягивать водолазку: под мышкой зияла дыра и нужно было ходить скованно, прижав руку к бедру, постоянно помня о дырке.
Отец сидел тяжело, по-стариковски, у гроба. Он опустил голову и не поднимал ее, пока гроб не вынесли. К его стулу подходила родня, и каждый клал на отцово плечо руку: мол, мы с тобой, дорогой, разделяем твое горе, будь мужествен. К Эльзе тоже подходили, но она не знала, что ей делать: подставлять плечо, руку, голову, улыбаться соболезнующим, благодарить за проявление чувства, приседать в книксене?
Эльза ушла на кухню, куда то и дело влетала разгоряченная тетя Валя, бравшаяся тут же за сигарету.
Поминки готовили две старые женщины: они резали, парили, варили, разливали по стаканам компот, жарили дрожжевые, веселые, хохочущие блины, пробовали мед из трехлитровой банки – рыночный, гремели тарелками, то и дело их пересчитывая. Одна говорила другой:
– Когда покойницу вынесут, помой полы. По-настоящему помой, Люб, слышишь?
А в Эльзину сторону они шептали:
– Сирота… Сиротиночка… Бедная девочка… Трудно ей будет… без матери.
Эльза сидела на кухне, отупев от бессонницы, усталости. Две ночи подряд отец ухал у гроба, который стоял в родительской комнате, – как только не охрип?
– Иди к матери, ведь в последний раз, – участливо подталкивали женщины Эльзу в спину.
Она кивала и оставалась на месте.
Гроб вынесли, внизу у автобуса проныл разлаженно оркестр – кто догадался пригласить эти ленивые, равнодушные трубы, помятые пиджаки и засаленные кепки?
На кладбище тетя Валя сказала над гробом слово, отец заухал снова, потянулись прощаться. Эльзу снова кто-то толкал в спину.
Она склонилась над бело-желтым неприятным пятном – маминым незнакомым лицом. Сзади зашептали:
– Целуй, целуй, в последний раз.
Но она целовать не стала, не смогла. Заколотили крышку, опустили гроб в косо вырытую яму.
Сзади вновь подсказали:
– Бери землю, бросай.
Земля запрыгала по светло-голубой крышке весело, легко. Раз-раз-раз! – и нет ничего: ни крышки, ни бледно-желтого пятна, ни косой ямы. Мамы нет.
На поминках было жарко, потно. Эльза все время помнила о дырке под мышкой, съела, наверное, пять ароматных блинов с тягучим медом. Родственники дружно гудели:
– Хорошая была… Добрая… Заботливая… Земля ей пухом…
Эльза думала, что они не о матери вспоминают, а растекаются сладкими речами в благодарность хозяевам за дармовой обед, вкусные блюда на столе.
Эльза вылезла из-за стола, пробралась в душную прихожую к телефону, набрала номер:
– Я, Чёрт. Вы что там собрались делать? На Пушку затариться? Я с вами… Через пять минут спущусь.
Быстро переоделась: желтая рубашка, черный кожаный брючный костюм, успела провести по сухим глазам жирными синими тенями, подкрасила сочно губы – и хлопнула дверью.
Поминайте без меня, дорогие родственнички! Вы как хотите, а жизнь продолжается.
Команда так и не узнала о том, что Эльза осиротела. Она же была железной девочкой, не умеющей жаловаться и плакать. Она не нуждалась в чужом сострадании. Вот.
А теперь прошел целый год – длинная полоса времени, за которую она пережила тысячу скандалов с отцом; ненависть к любимому Чёрту; потерю пушистых облачных волос: их Чёрт облил голубой автомобильной краской; мерзкие отношения с легким Чуней; потерю чести и девственности – так бы сказали старухи, восседающие у дома на скамейке. За это время ее чуть было не исключили из школы за прогулы, и теперь она еле-еле дотягивает одиннадцатый класс – сплошные тройки, перемежающиеся двойками. Полуголодное существование в конце каждого месяца, потому что отцовского заработка никак не хватало для нормальной человеческой жизни: он ушел из театра, устроился сторожем на стройке. Вечная грязь в доме; сотни прослушанных металлических записей; двухнедельный измотавший грипп и постоянные боли внизу живота; аборт, истерзавший ее, измучивший, превративший в видавшую виды женщину; десятки хамских компаний, в которых ей по роли полагалось предводительствовать, потому что Чёрт навсегда исчез из жизни команды и она стала главной, мафией, железной девочкой с короткой стрижкой, а по определению соседки Анны Ивановны – мутанткой. «Ваше поколение – мутанты! Ты – проклятая Богом мутантка!» – орала, заняв длительную оборону в собственной квартире, Анна Ивановна – дэзовская сивилла. Она проколола уши и стала носить тяжелые материны золотые серьги; она врезала замок в дверь своей неуютной комнаты и курила сколько душе угодно, но отец все равно из-за двери орал на нее и обзывал «дрянью», «проституткой» и «выродком». Она стала самостоятельной, независимой, взрослой. Ей никто теперь не мешал жить, даже отец, который тяготился дочерью, страдал от их хронической несовместимости и часто приводил домой на ночь подругу Татьяну Семеновну. Влюбленные голубки сидели на родительской тахте, на которой умерла мама, и отец, хорошо сохранившийся семидесятилетний дурак, дедушка по сути дела, играл по три часа этой глупой, страшной, как атомная война, Татьяне Семеновне Баха, Генделя, Паганини.
…Эльза шла по пустому городу легкая, свободная. Мимо пустых домов, троллейбусов, автобусов, пустых, безразличных, как заведенные куклы, прохожих. Город был пуст для нее, как и мир, впрочем.
Ей впервые за этот год казалось, что тело ее ничего не весит – пушинка, золотая весенняя капля; ноги летели над пустым, как стекло, асфальтом, руки болтались, будто веревочные.
Эльза шла в Токмаков переулок.
Она знала туда дорогу, знала наизусть, сотни раз во сне летала этой дорогой – мимо, мимо, мимо пустого мира и бесцветного бытия. Туда, где росла огромная царственная лиственница с шатром крючковатых ветвей. Эти ветви осеняли тесное пространство переулка, они были полны миллионов пушистых салатовых нежных иголок, пузырились клейкими розовыми шишками. От этой лиственницы над Токмаковым переулком плыл розовый довоенный свет, свет мира и добра. Он достигал каждого двора, каждого этажа, окошка. И того полуподвала, где жила когда-то розовощекая девушка с толстой вороной, через плечо, косой. Где все соседи дружили, как сестры и братья, мылись на кухне в тазах и корытах – сначала дети, потом женщины, последними – мужчины. Где в низкие окна заглядывала мудрая седая крыса и шлепал с утра до ночи во дворе резиновый поношенный мяч. Где в День Победы пили горькое вино, плакали и смеялись, где шла простая, обычная жизнь. Простая и обычная. Куда она делась? Куда? В этом пустом мире?
– Мама, – говорила Эльза легкими губами, – я иду к тебе. Ты меня еще не забыла? Это я – твоя Оля. Прости меня, мама. Мне так плохо без тебя… Ты ждешь меня, мамочка? Ждешь, да? А мы опять поругались с папкой. Ты права: он бедный, замученный человек и меня не хочет понимать… Твой Токмаков переулок совсем-совсем близко. Мы встретимся сейчас. Мне так плохо на свете. Я иду, мамочка, родненькая моя…
Прохожие с удивлением оглядывались на худую, бледную, в джинсах и легкой куртке девушку, которая тяжело шагала по улице, посасывая сигарету и плача.