Ирина Андрианова

МОЙ СУМАСШЕДШИЙ ПАПА

Повесть

«Папа, я предательница. Помнишь день выпускного бала? Папа, я — черный человек. Иногда мне кажется,что меня вываляли в грязи, а грязь запеклась, засохла, обезобразила лицо, руки, ноги, тело. Скрючила душу. Ты не сможешь простить меня, папа, если узнаешь всю правду. Я предала тебя. Я потеряла тебя в гадкий выпускной вечер. Помнишь? Помнишь тот день?»

Это письмо я написала несколько лет назад.

Я не смогла отправить его.

Не смогла разорвать.

И забыть не могу до сих пор.

Получилось, что я написала его самой себе.

Однажды я возвращалась домой в ночной электричке с одним мальчиком. Его звали Черт. Конечно, это было не имя, а кличка, но удивительно шедшая ему.

Черт, в свою очередь, звал меня Командиршей. Когда мы познакомились, я говорила со всеми решительно, отрывисто, громко смеялась, как какой-нибудь отставной полковник в семейном кругу. Одним словом, Черт был не дурак и верно дал мне кличку.

Итак, мы ехали в ночной электричке.

Окно, у которого мы сидели, было открыто, и влажный, немного резкий ветер теребил волосы на голове Черта. Но он не двигался, не менял уже целый час позы, не открывал глаз — дремал, прислонившись к оконному косяку.

Я то и дело взглядывала на Черта; на душе было кисло, сплошные сквозняки. Я все время ждала: он откроет свои милые глаза, улыбнется и что-нибудь спросит, — о, это было бы желаемое, неслыханное чудо! Но, мечтая об одном, я знала совершенно другое: через тридцать — сорок минут мы сойдем на перроне ночного пыльного вокзала, постоим минуту в молочном круге обшарпанного фонаря, Черт пробормочет что-то незначащее, усмехнется и исчезнет в темноте. Растворится — шоколадный мальчик. Он растворится, будто его и не было никогда в моей жизни. Да, именно так: в метро Черт не пойдет со мной, переждет, перекурит за углом; соваться в метро — это значит провожать девочку до дома, при этом играя роль влюбленного мальчика.

Час назад, до поездки в электричке, мы поняли, что ничего между нами нет, не было и быть не может; и вообще зря мы поперлись на далекую ночную дачу, да еще в такую ночь, когда другие веселятся. На мне было легкое серебристое платье, все в складках, длинное, без рукавов и с глубоким вырезом. Волнующее, в общем, платье. Над левой грудью болтался увядший малиновый цветок шиповника — еще часа три назад он был полон жизни и соков, поэтому я в порыве и сорвала его с дачного куста... На коленях лежала небольшая коричневая сумка, но не крошечная, дамская, в которую влезает только кошелек и расческа, а как раз для книги, пары общих тетрадей и яблока.

С этой сумкой я таскалась на консультации перед выпускными экзаменами. И зачем схватила именно ее в дорогу, на чужую дачу — неясно. Сумка совершенно не шла к моему волнующему вечернему платью. И сидела в холодном вагоне электрички, поджав ноги в замызганных от дачной грязи и пыли туфлях, сцепив потные руки коричневой сумке, и ощущала себя сломанной куклой, легко выброшенной на помойку. Черт не просыпался. Да и не спал он вовсе. Просто уже отгородился от меня, от моих проблем, я для него уже целый час была пустым местом: он сам по себе сидел в вагоне — шоколадный мальчик.

Помню, я вздохнула и машинально открыла сумку. Мне хотелось в ней нашарить что-нибудь занятное, ну хотя бы обрывок старой газеты, в которую полгода назад был завёрнут бублик или пирожок за десять копеек. Я бы уткнулась в этот масленый газетный обрывок, в расплывшиеся, бледные строки, и сидела бы так до самого вокзала. Мне казалось, что так станет легче; ой, а на душе такая тоска колыхалась, хоть рыдай и высовывай лицо в открытое черное окошко…

И тут я нащупала на дне сумки несколько твердых конвертов.

Я их вытащила на свет божий, машинально сосчитала: семь штук. Семь писем от папы, которые я вынимала по утрам из почтового ящика и, не читая, бросала в сумку, а сама неслась на предэкзаменационные консультации.

Можно представить, с каким теплым чувством я открыла первый конверт: ведь не чаяла найти клочок, обрывок, а тут целых семь писем!

«Майн либен* дота**! — писал в своем первом письме папа. — Мы с мамой приехали сюда сегодня после завтрака. Погода стояла хорошая. На территории много тенистых мест — ты же знаешь, что папочка не любит жару. После обеда я много гулял и все время думал о вас с мамой. Но больше о тебе, моя единственная дочка. Я думал, какая ты у меня стала большая, умная, выходишь во взрослую жизнь. Тобой можно гордиться. Скоро с мамой мы будем тебе не нужны. Мы уже старички стали, не поспеть нам за тобой, да и надо ли тебе, чтобы мы поспевали? Ты прости меня, дочка, я говорю так, потому что так думаю, обидеть тебя не хочу.

Дочка, мне здесь очень не нравится. Не знаю, как смогу здесь пробыть целый месяц. Только и остается думать о том, как мы с тобой раньше везде были, везде ездили. Помнишь? Садились в троллейбус на Пушкинской, друг против друга, как попугайчики, и ехали в Серебряный бор. Ты там нагуляешься, набегаешься, напрыгаешься, а на обратном пути глазки закроешь и спишь. Я тебя бужу перед домом, а ты не просыпаешься. А я бужу, бужу. Ты была хорошая девочка — шоколадная головка.

Вот так я буду вспоминать про нас с тобой все время. Мне так здесь легче.

Дочка моя любезная, решил тебе писать, так как автомат все время занят и большая очередь. Все говорят по часу. Да-да, не поверишь. Если будет у тебя свободная минута, приезжай. Как сдашь экзамен — и к папочке на час, ладно? Я разграфил тетрадь за две копейки с твоими экзаменами, будешь говорить мне оценку за экзамен, я запишу, а потом, когда ты уйдешь, буду разглядывать эту тетрадь и все время думать о тебе и маме. Дочка, буду очень ждать. И привези шерстяные носки: думаю, что буду мерзнуть, потому что моя кровать стоит у окна, а в комнате все время сквозняки.

Да, дочка, люди здесь подозрительные. Никто не хочет долго беседовать. Все-таки я зря сюда приехал. Целую. Твой папа».

Я воспроизвожу сейчас это письмо, как и другие, по памяти и, может быть, что-то да и забыла, но основной тон письма, сравнение «как попугайчики», папин стиль навсегда, навсегда врезались в мою память. Ошибки здесь быть не должно...

Мой папа был не похожим на других людей. О таких, как он, говорят: «Этот тип со странностями». Когда он встречал меня из детского сада, то обычно приносил в кармане вместе с яблоком тщательно выглаженный шелковый желтый шарфик и торжественно объявлял: «Дочка, я принес тебе кашне». Это кашне он долго, с любовью, неловкими пальцами пристраивал на моей шее и груди.

Регулярно папа водил меня в кинотеатры и театры на детские спектакли и терпеливо поджидал в дождь, снег или слякоть свою «майн либен доту» у выхода, не отлучаясь ни в магазины, ни в ближний сквер — никуда.

Еще он обожал фотографироваться вместе со мной и походы в фотоателье обставлял как великие праздники. Мы по полдня чистились, гладились, прихорашивались, шли по лужам м сугробам, осторожно ставя ноги в нагуталиненных, до блеска отполированных ботинках.

Однажды в третьем классе я бросила в слюнявого Крестьянкина с первой парты длинную, влажную кожуру от апельсина. Бросила, потому что он строил мне дикие рожи... Крестьянкин расплакался и пожаловался родителям. Когда папа узнал об этом случае от учительницы, то дома долго смеялся, обнимал меня, не ругал ни секунды, а твердил: «Как здорово ты проучила этого Крестьянкина! Какая ты смелая!» Все мои школьные сочинения, глупые первые стихи папа складывал в папку, время от времени извлекал их и разглядывал с таким умилительным, проникновенным лицом, будто это было не детское, примитивное творчество, а архивные находки, никем еще, кроме него, не виданные, не читанные.

Когда я болела, папа ходил по дому с выпученными глазами и шептал маме страшные слова: «Если она умрет, я себе никогда не прощу!»

Он ощущал меня и себя как одно целое, неразделимое существо; может, поэтому однажды на прогулке по солнечному лесу сообщил, что стоит на учете в психдиспансере из-за минутой далекой армейской истории. В этот год мне исполнилось двенадцать лет.

Из-за папы, из-за его неиссякаемой бдительности, его вселенской опеки и сумасшедшей тревоги за меня и мою жизнь в детстве я ни с кем не дружила близко, серьезно, так, чтобы не разлей вода. Папа был всегда рядом со мной, как солдат на посту, как солнце в небе...

Я вздохнула над папиным письмом и снова украдкой взглянула на Черта. Его лицо было спокойным, безмятежным, толь¬ко в уголках губ таилось какое-то обидное брезгливое выражение. Или это мне только показалось? Но теперь его лицо и выражение этого лица не имели никакого ко мне отношения. Я и Черт — чужие люди, как бы случайно оказавшиеся в одном вагоне, друг против друга, будто унылые попугайчики. И что я тогда так переживала? С самого начала со мной и Чертом все было ясно. Ведь мы составляли нелепую пару.

Он высокий, черноглазый, с правильными чертами матового лица, с кошачьей мягкой походкой и густой, вороного цвета шевелюрой. На эту шевелюру, помню, оглядывались многие прохожие. Конечно же, не все в облике Черта было совершенно, но эти недостатки не бросались в глаза и поэтому как бы не считались. Например, я знала, у Черта не очень высокий лоб — можно даже сказать, узкий, неприятный. Он тщательно прикрывал его челкой, маскировал. У него некрасивые верхние зубы — будто по ним кто-то ударил, они разъехались, но не выпали и прижились, оставшись кривыми: один смотрит туда, другой сюда... И все-таки... Все-таки в первый момент Черт производил ошеломляющее впечатление своей внешностью: яркие, сочные краски — смугловатое матовое лицо, вороные волосы, свежие, красивые губы, черные глаза. Ну, это я уже повторяюсь.

Рядом с ним я смотрелась ужасно. Широкоплечая, скуластая, ниже Черта на целую голову, но все же довольно живая и непосредственная. Вот глаза у меня были — да, достоинство. Они меняли цвет, как море, — то синие, то серые, глубокие, то зеленые. В общем, цвет их зависел от цвета одежды. Но почему Черт ко мне привязался — загадка, ведь у него была возможность с такими девочками ходить — закачаешься! Познакомились мы с Чертом за два месяца до нашей ночной поездки. Познакомились довольно оригинально; и конечно же, ничего бы у нас не сладилось, не будь моего блистательного вранья. Вообще-то я никогда не отличалась лукавством и изворотливостью, но в момент нашего первого разговора будто нечистая сила потянула меня за язык.

Мой папа — методист по лечебной физкультуре. У него довольно маленький оклад, и он, сколько себя помню, подрабатывал частными уроками. То есть два-три раза в неделю папа ходил заниматься лечебной физкультурой в пару богатых семей, а в конце месяца получал гонорар, и, честно говоря, эти не ах какие деньги были существенным подспорьем в нашем семейном бюджете.

В первых числах апреля папа попросил сходить меня к профессору-историку, новому своему клиенту. Профессор страдал остеохондрозом — отложением солей, и папа не успевал зайти к профессору за деньгами, перезвонил и сказал, что приду я, дочка, и чтобы конверт с гонораром передали мне.

Вот я и пришла к бедному больному — остеохoндрознику. Правда, профессор не производил впечатление несчастного — поджарый, моложавый мужик в бархатном, до пят халате, немного лысоватый, и на первый взгляд ничего; если бы он пристал ко мне на бульваре, я бы три-четыре минуты поболтала с ним. В прихожей рядом с остеохандрозным моложавым профессором стоял высокий, черноглазый мальчик и с любопытством смотрел на меня.

— А-а, — обрадовался папин новый клиент, — как же, как же! Вот передай отцу. — Он протянул конверт, — И скажи, что всегда с нетерпением его жду. Передашь?

— Конечно, — ответила я. — До свидания.

— До свидания, — ответил профессор и услужливо открыл мне дверь.

За мной вышел из квартиры мальчик, успев у порога сунуть профессору свой конверт, а профессор совершенно иным тоном, чем обращался ко мне, буркнул ему:

— До среды. Ровно в четыре.

— Ага, — ответил мальчик. Голос его оказался приятным, уже сломавшимся, низким, бархатным, — благородный такой голос.

Мы пошли гуськом, один за другим, по лестнице. Она была широкой, просторной, старинной, с множеством широких окон: хоть пляши на ней, хоть пой, хоть спокойно гроб разворачивай. Почему я вспомнила про гроб? Потому что старушки, сидящие перед моим подъездом, время от времени обсуждали эту животрепещущую тему: как их скорбные гробы станут разворачивать на тесных лестничных площадках, вон Марью из Солнцева перевернули между вторым и третьим этажом, узко…

— Эй, слышь, — окликнул меня мальчик. — Откуда твой отец знает Сулеймана? (Я тут же догадалась, что «Сулейман» — от профессорской фамилии «Сулейкин».)

— От верблюда, — огрызнулась я, но почему-то, поразмыслив, решила удостоить высокого мальчика интригующей информацией: — Сулейкин — профессор, а мой папа — член-корр. Этот Сулейкин от него зависит, вот взятку давал: мол, замолвите за меня слово в Академии наук.

Покажи взятку, — сказал мальчик, поравнявшись со мной. Мы не шли, а парили по светлой шикарной лестнице.

Смотри. — Я небрежно открыла конверт. Там лежала мятая дцатипятирублевка — месячный заработок папы у профессора Сулейкина.

— Не жирно, — усмехнулся мальчик.

— На чай папе хватит. Или мне на шпильки. — Тогда давай купим тебе шпилек на все, — предложил мальчик. Его черные глаза смеялись, он не верил ни мне, ни папе — член-кору, ни взятке, ни шпилькам.

Тут меня будто бес щипнул. — А пошли! — выкрикнула я, и у меня похолодело под ложечкой. — Пошли по магазинам!

— Во Командирша! — сказал мальчик. — Не ори так, я согласен.

— Как тебя зовут? — спросила я.

— Черт, — ответил он, и снова его черные глаза засмеялись. До сих пор я не знаю его настоящего имени, не знаю и фамилии, но то, что его кличка была действительно Черт, — это сущая правда, он тут не соврал.

Мы распахнули тяжелую доисторическую дверь светлого подъезда и вышли на весеннюю улицу. Она показалась мне грязнее и уже торжественных лестничных пролетов.

Конечно же, мы не двинули по многолюдным магазинам, а закатились в ближайшее кафе-мороженое и там благополучно проели пятнадцать рублей из папиного заработка. Черт уже так освоился со мной, что, когда официант принес сдачу — десять рублей, — он потянулся к ней, как к своей кровной. Мне не понравилась его рука: тонкие, детские, ленивые пальцы, небрежно тянущиеся к несвежей, замызганной десятке. В Чертовой руке было столько хамства, пренебрежения, высокомерия врожденного, кем-то привитого, неискорененного, что меня, помню, даже в пот бросило. У мальчишек должны быть шершавые руки, в царапинах, ссадинах, в черточках от шариковых авторучек, может быть, даже не с очень вымытыми ногтями, в цыпках и бугорках, — руки будущих мужчин, а не холеной цацы, на которых так и написано, аж светится: «Я вас всех видал, плебеев».

Помню, я легонько стукнула Черта по пальцам — они от неожиданности дрогнули и сжались в кулак, как щупальца молоденького осьминога, — и сама взяла жалкую десятку. Черт хмыкнул, я хмыкнула в ответ. И мы пошли гулять по городу.

Если честно, мне понравилось гулять с Чертом. Как только мы оказались на улице и свернули на ближайший бульвар, я тут же забыла про его руки и то неприятное ощущение, которое испытала несколько минут назад. Высокий, улыбчивый, красивый мальчик шел рядом и снисходительно слушал мою болтовню. Город был наш, апрель был наш, и я ощутила, что влюбилась.

О чем мы говорили? В чем была притягательность наших разговоров и встреч? Почему почти ежедневно, невзирая на страх перед надвигающимися выпускными экзаменами, на бесконечную подготовку к ним, я стремилась к Черту, прогуливая консультации, наплевав на учебники?

Сейчас нечего и вспомнить из тех разговоров. Больше говорила я, чем он: придумывала занимательные истории про папу — член-кора, делилась впечатлениями от прослушанных новых записей из фонотеки Светки Павловой, трепалась о кинофильмах, расписывала свое прекрасное литературное великое будущее и так далее, и тому подобное. Наши беседы оказались словесным сором, шелухой, их развеяло время без следа и пыли.

Черт никогда не рассказывал о своих родителях, очень немного, мельком — о школе и хрониках, наполнявших ее; о тех ребятах, с которыми не дружил, а от безделья встречался и таскался по дворам и улицам, — то есть о своей команде. Особенно меня поразило, как они разделяли людей на пять групп: чмошников (сокращенно — чмо), урюков, степанов, хроников и мафию. Эти группы придумал сам Черт, а команда с восторгом повторила и заучила.

Чмошники, по мнению Черта, были круглые придурки; урюки тоже придурки, но чуточку поумнее чмошников. Степаны — те, кто добрые и не предатели, умеют верно служить и никогда не закладывают, в общем, незамысловатые ребята. Хроники — идейные, долбанутые на том или ином вопросе. А мафия — это он, Черт. Умный. Изворотливый. Знающий себе и окружающим цену. Главный в команде.

— Черт, а я кто, как ты думаешь? — спросила я тогда, когда узнала об этой таблице постижения человеческих характеров.

— Ты — никто, ты — Командирша, — улыбнулся он.

Его улыбка задела меня: слишком он широко раздвинул губы, кривые верхние зубы хищно блеснули. Бр-р, неприятно, эта улыбка четко напоминала звериный оскал.

Почему он не ответил на мой вопрос? Может быть, не хотел спорить, вдаваться в подробности? Или жалел меня, не хотел обижать вот так, с бухты-барахты?

Вообще, сейчас я вспоминаю, Черт был скучающим мальчиком, пресыщенным всевозможными мелкими развлечениями, обрывочными популярными знаниями о музыке, кино, искусстве, спорте, политике. Он был мальчиком, у которого всё есть, и все, что требуется во взрослой жизни, будет.

Почему он звонил мне? Потому что сразу, с нашего знакомства, раскусил мою простую, незатейливую натуру, мой добрый настрой к миру вообще, нежадность, почувствовал мое желание нравиться ему — и ему стало любопытно. У него родилась одна идея. Черт знал, что, если он ее мне изложит, я не откажу.

Все-таки этот стройный, высокий мальчик с черными глазами и обалденной шевелюрой имел врожденное умение чувствовать людей. Из него получился бы неплохой психолог.

Но каким — ах! — легким по настроению был день нашего знакомства. Он остался в моей памяти даже некоей музыкой, радостной, мажорной, прозрачной, будто неудержимая апрельская вода на лесных дорогах. Но уже тогда, в первые часы знакомства, беда шла за нами на цепких лапах. Это я поняла со временем; но что поделаешь — человеку не дано заглянуть в свое будущее, в историю личной жизни, а то бы все ходили счастливые, как херувимы.

Правда, истоки той беды мне более-менее ясны: они таились в нашей с Чертом несовместимости. Он был мальчиком из иного круга, с иными понятиями о жизни; и даже если бы мы остались вместе (фантастическое предположение), взрослыми людьми все равно бы разбежались.

Ту десятку на сдачу мне так и не удалось донести до дому: Черт предложил взять такси после пятичасовой прогулки, я согласилась, и сначала мы добрались до моего дома, а потом Черт поехал до своего, взяв детскими, пренебрежительными пальцами деньги. Кто его знает, может, он вышел из машины через два дома и сэкономил таким образом семь рублей.

Папа очень заволновался, узнав, что профессор Сулейкин ничего мне не дал: я придумала историю, как чей-то глухой, тревожный голос через дверь спросил: «Кто здесь?.. Какой гонорар? Никакого гонорара я не знаю и знать не хочу». Для пущей достоверности я описала дверь профессора, обитую красной кожей, праздничную светлую лестницу, и папа поверил. Его лицо покрылось пятнами, он забегал по комнатам и запричитал:

— Обманул! Обманул! Я так и знал, что обманет! Неприятный, неприятный тип! Фу, дома ходит в халате, как женщина! Больше я к нему ни ногой! Ходишь-ходишь ко всем, унижаешься, выслушиваешь про болезни, а знаешь, дочка, как надоедает про болезни слушать! Стараешься, а в награду что? Обман, обман и грабеж!

Про себя я облегченно вздохнула: раз папа пообещал ни ногой к профессору, так оно и будет. Бедный Сулейкин, бедный папа, бедный наш семейный бюджет, утративший двадцать пять рублей, — одна я, торжествующая, с облегченной душой: уф, мой обман не вскроется...

На следующий день Черт позвонил мне, и в течение двух месяцев мы встречались, а я, счастливая, думала, что пришла любовь.

Электричка отсчитывала ночные километры, в вагоне становилось все холоднее, Черт не открывал глаз, а я вскрыла второе папино письмо.

«Любимая, драгоценная моя, прошло уже три дня, как я здесь. Впереди еще двадцать один день, не знаю, выдержу ли эту пытку, — очень соскучился. Все время думаю, как вы там с мамой без меня живете, как ты сдаешь выпускные экзамены. Я уверен, дочка, у тебя в жизни будет большое будущее. Ты же с семи лет сочиняешь — пишешь стихи и рассказы, поэтому целенаправленно должна стремиться к успеху и литературному труду. Я буду тебе помогать во всем, майн либен дота, ты же не отталкивай своего папочку. У меня в жизни только ты и есть, одна, как звезда. И еще — мама. Но на маму я в большой обиде. То, что она меня сюда зафуговала, очень плохо. Я тебе не успел перед расставанием сказать, но она два дня кричала на меня, когда тебя не было дома, говорила, что я испортил ей жизнь и теперь порчу тебе, а сейчас мешаю сдавать экзамены. Разве это так? Разве это так? Разве я не думал всегда только о тебе, не жил только ради тебя? Ведь еще в девять месяцев тебе одна женщина в сквере, где вы с мамой каждый день гуляли, предсказала литературное будущее и посоветовала отвезти тебя под цветущую яблоню и чтобы ты под яблоней уснула. «Тогда, — сказала та женщина (я думаю, она была волшебницей), — ваша дочь станет заниматься литературным трудом». Мама не придала значения этому предсказанию, а я тут же — был май — отвез тебя в Ботанический сад, и ты там под яблоней заснула. Думаю, не зря я тебя отвозил — твои сочинения всегда считались в классе первыми...»

Я закрыла глаза, почувствовав: закрыть глаза необходимо, иначе заплачу. И увидела своего суетящегося папу, который ставит на стол, над моей головой, амариллис — четыре огненных граммофона на сочной длинной ножке — и приговаривает: «Спи, спи, майн либен дота... Спи, спи, моя шоколадная кнопка». Видимо, домашними цветами папа старался закрепить чары цветущей яблони; и когда в нашей квартире распускались нежные узамбарские фиалки, жасмин-самбук, лилии, он их пристраивал над моей постелью. Папа с удовольствием ухаживал за домашним садом, видимо предполагая, что во время цветения растения отблагодарят всю нашу семью, и в особенности меня, сторицей.

«...Здесь я все больше гуляю, так как в помещениях душно, а на улице стоит теплая погода. Со мной постоянно прохаживается один несимпатичный тип, все спрашивает адрес и телефон, предлагает дружить. Ты же знаешь, я довольно трудно схожусь с людьми, но его стало жалко, и я решил, что в следующий раз дам ему телефон. Но вечером увидел, как он со своей дружбой лезет еще к одному, и решил ничего не давать. Так что, дочка, когда приедешь сюда ко мне и за нами пойдет этот тип и будет просить у нас дружбы, ты на него не обращай внимания.

Кормят здесь прилично, я на вечер всегда беру печенье от ужина; мужчины все дни напролет смотрят телевизор, играют в домино или волейбол. Но ты же знаешь, папа плохо видит, поэтому не может ни телевизор смотреть, ни в играх участвовать. Поэтому я все время думаю о тебе, моя шоколадная головка, моя умница, моя талантливая дочка. Ты маме скажи, чтобы она в следующий раз на меня не кричала, не обзывала и не придумывала, что я тебе мешаю жить и учиться. Я только потому и согласился приехать сюда, что на секунду поверил: мол, все так, как она говорит. А так бы ни за что не согласился. Дочка, жду тебя каждую секунду. Приезжай. Не забудь про шерстяные носки, я писал тебе в прошлом письме. И еще: если мама нажарит котлет, принеси штуки три с хлебом. Я бы с удовольствием их скушал. Жду, жду, жду. Целую крепко. Маме, несмотря ни на что, большой привет. Папа».

Бедный, бедный мой папа не знал самого главного, просто предположить не мог подобную ситуацию: то, что он во время моих выпускных экзаменов оказался не дома, а там, откуда посылал жалобные сумбурные письма, виновата не мама, а я. Я. Его любимая, неповторимая, звезда, дота и любезная дочка. Я умышленно настроила маму на принятие этого жестокого, в общем-то, решения, доказала ей, что, когда отец дома, я не могу сосредоточиться, а потом, впереди выпускной вечер, от которого папу нужно отсечь, как отсекают охотники волка красными флажками.

Выпускной вечер мне был нужен ради первой в моей жизни свободной ночи, когда родители спокойно ложатся спать, думая, что их детки веселятся в актовом школьном зале. Когда родители не бегут с фонарями разыскивать своих чад. Но я хорошо изучила папу — он, в отличие от других родителей, не сидел бы расслабленно дома, не ждал рассвета и прихода взрослого ребенка домой, он бы дежурил под окнами школы, а если бы выпускной народ пожелал гулять по улицам — тащился бы сзади и не спускал подслеповатых глаз с меня, любимой, дорогой и так далее доты...

В последних числах мая папа начал нервничать. По вечерам он кропотливо пересматривал гардероб, перетряхивал вещи, примеривал поочередно три старых костюма, которые годились только для утиля, вздыхал над коробками с обувью. Обувь находилась в униженном, плачевном состоянии: потрескавшаяся, потерявшая первоначальный цвет, вид, она всё же бережно хранилась в глубине антресолей, завернутая в газеты, со скомканной бумагой в мысках, загнанная в темноту разваливающихся бумажных коробок.

— Пятьдесят шестой год... Китайские кеды... Лакированные ботинки за сорок пять рублей теми деньгами, — бормотал папа, непрерывно шурша бумагой.

Мы с мамой тревожно прислушивались к его ежевечерней бурной деятельности в коридоре. Может быть, папа задумал начать новую жизнь из-за того, что я оканчиваю школу?

Но нет, переменами на новую жизнь и не пахло. Во всяком случае, в новую жизнь не входят в ботинках на отслаивающейся микропорке или в бостоновом, проеденном молью пиджаке и не задают тревожно вопрос: «Ну, как?»

Как, как... Никак. Полный кошмар. Мы с мамой недоумевали: что происходит с нашим папой? И лихорадочно искали ответ на этот вопрос. Чем раньше мы его найдем, тем всем же лучше.

И вот в один прекрасный вечер, когда папа появился из прихожей в маминой древней окаменевшей шляпке и синем мамином пальто времен карточной системы — этот маскарад нужно было расценивать как домашний юмор, — меня вдруг осенило.

— Мама, — сказала я глухо, — да он же собирается на мой выпускной вечер!

Моя догадка попала в точку. Папа сатанински расхохотался, захлопал в ладоши, подбежал ко мне, стал обнимать, приговаривая:

— Майн либен дота! Майн либен дота!..

— Ты что, намылился меня сопровождать? — сурово спросила я его.

— Почему бы нет? Почему бы нет? — радовался папа. — Ты — моя единственная дочка, у тебя единственный в жизни выпускной вечер. Я хотел бы хоть одним глазком посмотреть на тебя...

— Нет уж, не надо, — сказала я с дрожью в голосе. — Знаю я, как ты посмотришь одним глазком. Потом все глаза в школе будут смотреть на тебя и меня.

— Что плохого в том, если отец придет на выпускной вечер дочери? — не отставал от своей главной мысли папа. — Скажи, что в этом отвратного? Я не крокодил, не обезьяна, оденусь прилично и тихонечко там побуду...

Я решила не продолжать с ним зашедшую в тупик тему. Решила прибегнуть к помощи мамы и уговорить ее, внушить ей, что отец — должен — отдохнуть — он — мне — мешает — готовиться — к — экзаменам — его — и — мои — нервы — не — выдержат...

На самом деле я боролась за выпускную ночь, как раненый зверь, цепляющийся за жизнь, совершенно по другой причине. В выпускную ночь я не собиралась тащиться в школу, чтобы глазеть на расфуфыренных одноклассников и напряженных учителей. Мы с Чертом должны были уехать за город в эту ночь...

На свидания с Чертом я ходила в одежде своей подруги Светки Павловой. Мои отечественные длинные и разноцветные, разнокалиберные свитерки были из той бедняцкой жизни, которую мы вели с родителями. Сто двадцать плюс сто пятьдесят плюс гонорары за частные уроки лечебной физкультуры (не превышающие, кстати, в месяц и пятидесяти рублей) — вот и все, чем мы располагали. Поэтому меня одевали очень и очень скромно.

Светка Павлова в этот апрель и май с удовольствием выручала меня барахлом. Ее родители часто бывали за границей, так что проблем с тряпками у Светки не существовало. Взамен она ничего не просила, кроме подробностей наших с Чертом свиданий... А какие у этих свиданий могли быть подробности? Почти все я придумывала, расписывала, рассказывала со смаком: мол, и целуется что надо, и квартира у него — конфетка, и слова говорил такие и такие, и уже приставал по-серьезному, но я воремя остановилась, решив попробовать после окончания школы.

Светка всему верила, у нее глаза так и блестели, только что слюни не капали, и все канючила: «Ма-ать, ну познакомь меня с его дру-угом». Я обещала. А зачем обещала — непонятно. Чёрт меня со своими друзьями не знакомил.

Он вообще, как мне казалось, был везде один, благородный такой, сам в себе, шоколадный мальчик. В образе эдакого брошенного всеми, независимого рыцаря. Или несгибаемого, стойкого, сильного молодого короля. Да, да, он держался со мной благосклонно, по-царски. Вроде как бы терпел. Не понимаю, зачем он со мной встречался?

Черту нравилось, что каждый раз на наши встречи я появляюсь в чём-то новом.

— Как там фазер — член-корр? — любопытствовал он. — Из загранки, что ли, приехал?

— Ну, — отвечала я. — Из загранки. Вагон шмоток приволок…

Сам Черт носил не ахти какие джинсы, рубашки, кроссовки и куртки. Они не бросались в глаза, и похожие я встречала на многих, но зато все его вещи были импортными.

Единственная необычная деталь присутствовала в его облике — золотая цепочка на шее. Как бы некий знак принадлежности к высшему обществу. Кажется, у него были даже две цепочки — одна венецианская, другая якорная; он их менял, может быть, в зависимости от настроения. Я поражалась в душе, как небрежно он носил эти дорогие вещи, будто безделушки из табачного ларька стоимостью в два-три рубля.

Однажды, как раз перед эпизодом с переодеваниями папы, Черт спросил меня:

— Командирша, у вас дача есть?

— Есть, — тут же соврала я.

— Съездим?

— Зачем?

— Воздухом подышим, — сказал он и усмехнулся.

— А у тебя есть дача? — тут же спросила я.

— Конечно. Только там бабка день и ночь.

— Ну и что?

— Ничего, — ответил он, глаза его потемнели. — Можешь так сделать, чтобы никого на твоей не было? Ты же Командирша, скомандуй, а?

— Там никого и так не бывает, — вяло попыталась я пошутить.

— Тогда когда поедем?

И тут я ухнула, будто в реку с головой:

— Давай в выпускной вечер? — У-у... — лениво протянул Черт. — До него целый месяц. А раньше?

— Нет, я экзамены начну сдавать, не до поездок.

— Ну-у ладно. Только без обмана, Командирша. Замётано?

— Черт, все же что мы там будем делать?

— Воздухом дышать, — повторил он и коснулся моей руки. Его пальцы показались мне горячими, как кипяток. Тут Черт поцеловал меня в первый раз.

Целовался он классно, дух захватывало. Кстати, Черт был младше меня: я оканчивала десятый класс, а он — девятый. Правда, о школе он почти не рассказывал, и о репетиторах тоже. Но я догадывалась, что он к ним ходит. Его предусмотрительные богатые родители заставили сыночка ходить к репетиторам заранее: очень они хотели, чтобы Черт поступил в университет. И вообще — сделал карьеру в будущем.

Огненный, отточенный поцелуй Черта добил меня: откуда у него такая техника и умение? Загадка. После разговора о даче мы к этой теме не возвращались. Как бы твердо знали: поездка должна состояться, замётано. Но вот на какую дачу мы должны были ехать, я не представляла. Естественно, никакой дачи у моих родителей сроду не существовало.

И тогда я снова кинулась в ножки к Светке Павловой. У ее родителей не дом — полная чаша: машина, дача, кооперативная квартира. Светка подумала-подумала и согласилась, взяв с меня честное слово, что я расскажу ей ВСЁ после возвращения...

Не буду прикидываться дурочкой и делать вид, что до сих пор не понимаю, зачем Черт агитировал меня поехать с ним на дачу. Я и тогда понимала: он хотел со мной близости. Ничего в этом, по зрелом размышлении, нет плохого. Если люди любят друг друга. Если они жить друг без друга не могут. Если искра проскакивает, когда они встречаются глазами или берутся за руки. Обычно такой глубины чувство впервые появляется лет в семнадцать-восемнадцать. И нечего тут взрослым фыркать, негодуя над этой страницей. Жизнь есть жизнь.

Но в том, что я легко согласилась ехать с Чертом на дачу, была все же отвратительная начинка. Я видела: он не любит меня. Ему любопытно. Ему интересно. Ему захотелось легких отношений и надоело бродить по улицам. Ему обрыдли наши школьные невинные свидания.

Да, я чувствовала все это — унизительное, серое — и согласилась.

Я начала расчищать, как бульдозер, путь для нашей первой ночи.

Я унизилась перед Светкой Павловой и ее дешевым любопытством.

Я продумала, как Штирлиц, весь день выпускного бала — до крошечных мелочей, подробностей. Потому что хотела привязать к себе шоколадного независимого мальчика с золотой цепочкой на шее.

И я уговорила, уломала, убедила маму положить отца в сумасшедший дом.

...Я читала третье папино письмо, когда дверь распахнулась и в вагон ввалилась компания из пяти человек: четверо парней нашего с Чертом возраста, а с ними девица, высокая, стройная, нервная, в облаке черных волос над острыми прямыми плечами, затянутая в черную кожу — блестящие брюки и блестящую куртку.

Они сели через три лавки от нас, и Черт им был виден со спины.

«...Я понимаю, дота, ты сдаешь ответственные в своей жизни экзамены, — писал папа. — Наверное, поэтому ты не едешь, хотя я тебя жду изо дня в день. Есть специальные часы посещений — с семнадцати до девятнадцати. В эти часы я все время стою у больничных ворот и жду, жду. Боюсь тебя проглядеть — ведь ты знаешь, я плохо вижу. Все-таки можно приехать к папочке на пару часов. Приезжай, моя милая дочка. Сегодня вспоминал, как мы ходили в гости к Мариванне и Герасиму Петровичу. После больницы расскажу тебе много про них историй — тут вспомнил. Дота, ты разве не помнишь, как Гера и Мариванна чуть не стали богачами? Они въехали после революции в пустую комнату на улице Станиславского — там умерла старуха, и у нее родни никакой не было. А в углу висела икона, от старухи осталась. Ну, Мариванна и Гера не сняли ее: не мешает же. Через пару месяцев приходит к ним бабка в черном и говорит: «Отдайте икону, память о подруге».

Мариванна и Гера и говорят: «Бери, бабуся! Нам не жалко. Атеисты мы». А бабка сняла икону, открыла, в углу мешочек висит. Высыпала содержимое в руку — драгоценные камни, кольца, серьги, — ссыпала обратно в мешочек и говорит: «Благодарствуйте, люди добрые». И ушла.

Вот, моя дорогая, такие прямо книжные истории. Выйду отсюда, давай пройдемся по тем местам и вообще по центру, папочка расскажет тебе много интересного.

Тут двое мужчин так храпят, что невозможно спать. Я, правда, молчу, врачу не говорю, а то накормит такими лекарствами, что весь день будешь ходить заторможенный. Я не хочу так, хочу думать о тебе.

Как вы там с мамой? Я несколько раз пробовал позвонить вам, но сломался автомат, а когда починят, никто не знает.

Приезжай, милая моя дота. Любящий тебя отец». Компания за спиной Черта сразу открыла окно — ночной ветер теперь легко носился по вагону, и волосы на голове Черта не просто шевелились, а разлетались в стороны. Затем все пятеро закурили, загомонили, включили магнитофон.

— Эльза, где твой красавчик? — спросил один из парней.

— На идиотские вопросы не отвечаю, — отрезала хриплым низким голосом Эльза.

— Целуется, наверное, с какой-нибудь телкой. Он такой у нас, своего не упустит, — лениво продолжал тот же голос.

— Заткнись, Панок! — приказала Эльза.

— Ой, ой! Чего ты так разнервничалась? Не знаешь, где он, — не надо.

— Знаю, — ответила Эльза. — Панок, давно чмошником не был?

На последний вопрос ответа не последовало, но в этот момент я оторвалась от папиного письма и взглянула на Черта.

Он сидел, широко открыв глаза, с застывшим каменным лицом. Губы его сжались в бледную, твердую, бескровную полосу, щеки побелели, а глаза смотрели в одну точку. Такого мрачного, тяжелого взгляда я ни у кого раньше не видела.

И тут я догадалась. Там, за спиной, сидела его, Черта, команда — правда, не в полном составе, но именно он у них был основным, мафией.

Теперь Черт с помертвевшими глазами сидел и слушал, как его команда говорит в легком оскорбительном стиле о нем самом, о мафии. И кто говорит? Чмошники, урюки и Степаны. Хроников, по мнению Черта, в их команде еще не завелось.

Вдруг он встал.

— Эльза, я здесь, — сказал он резко, громко.

Он будто вызов бросил тонкогубой, худой кожаной девице. Его голос прозвучал в выстуженном, холодном вагоне электрички металлически, напряженно. Он не был похож на тот глубокий, бархатный, каким Черт обычно говорил со мной.

— Здорово, Черт, — ответила хрипло, уверенно Эльза. — А мы тебя не заметили. Вот незадача! Ты с новой девочкой?

Ох, как неуютно мне стало в нелепом серебристом вечернем, концертном платье! Ох, как проигрывала я рядом с худой, неррвной, супермодной Эльзой!

— А ты с теми же мальчиками? — ответил вопросом на вопрос Черт. — Дайте сигарету, что ли.

— Мог бы получше в этот раз выбрать себе девочку, — нагло продолжала Эльза. — Это та, с которой ты два месяца...

— С каких пор, Эльза, ты стала нарываться на грубость? — тихо спросил Черт.

Эльза замолчала — видимо, Черт посмотрел на нее черными, бешеными глазами. Он умел так смотреть — кровь застывала в жилах.

В этот момент до меня дошло, что команда во главе с Эльзой не случайно оказалась в ночной электричке, которая тащилась через холодную ночь в город. И у команды есть свои продуманные, подготовленные цели: или закопать, унизить меня, или свергнуть Черта до положения урюка, а то и чмошника. Может быть, еще что-то у них крутилось на уме.

Я не испугалась. Мне было наплевать на то, что в этом вагоне решается сейчас моя судьба. И даже наплевать, пошел ли Черт к своей взбунтовавшейся команде защищать меня или они сейчас объединятся и начнут издеваться надо мной все вместе.

Тут я открыла еще одно папино письмо.

Оно, наверное, было отправлено последним, и, в отличие от тех, что я уже прочитала, очень короткое.

Папа писал: «Дочка, я многое здесь передумал и решил: ничего страшного не случится, если я сбегу на твой выпускной вечер. Правда, не уверен, что получится. Не говори маме. Папа».

Как-то трудно укладывалась в голове эта информация: будто папа написал мне о будущем нескором событии, а не о сегодняшнем выпускном вечере. Неужели ему удалось покинуть больницу и он весь вечер промотался под школьными окнами, безнадежно вглядываясь своими слабыми глазами в тихие темные окна первого этажа?..

— Мальчики, наш благородный Черт, наш принц распрекрасный, два месяца назад клялся мне в вечной любви, — сообщила публике Эльза.

Кто-то засмеялся дурацким смехом, будто заблеял. Эльза явно подначивала Черта: она, как голодная волчица, бежала грудь в грудь с ним, гордым оленем, изредка пытаясь схватить его за холку.

«Неправда, — хотела сказать я. — Ты врешь, голубушка. Твой Черт никогда не объясняется в любви. Ложь». Но я вовремя остановилась: разве я могла сказать так за всех? За всех тех, кто нравился Черту, с кем он ездил на квартиры и дачи, сидел в кафе-мороженых, с кем брал детскими, развращенными пальцами от официантов сдачу? Со мной было так, с Эльзой по-другому, с какой-нибудь Ивановой — третий вариант.

— Эльза, я терплю, потому что ты баба, — сказал грубо Черт. — Но учти: выведешь из себя — схлопочешь.

— Ой ли! — почему-то обрадовалась Эльза. — Ты разве бьешь девушек? Они тебе подчиняются, потому что ты сильный, да, Черт? И эту красавицу в старомодной тряпке ты тоже бил, чтобы она два месяца бегала за тобой, как верная собака?

Здесь бы я на месте Черта взорвалась и съездила Эльзе по лицу. Но он удивительно был терпелив с ней, а она чувствовала это. Она на какую-то долю выигрывала, казалась сильнее его, шоколадного, стройного мальчика.

— Красиво говоришь, Эльза. Я рад твоим ораторским успехам, — спокойно сказал Черт.

Я не вмешивалась в их диалог. Я вообще на протяжении всей этой перебранки сидела тихо, как мышка, и делала вид: никого здесь не знаю и мальчик по кличке Черт никакого отношения ко мне не имеет. Но это ведь было не так. Это ведь было не так...

Вдруг Эльза повернулась в мою сторону и спросила:

— Как твою нынешнюю зовут, Черт?

Все замолчали, даже выключили магнитофон, потому что события принимали совершенно другой оборот, более интересный, захватывающий, чем прежде. На сцену должна была выйти я, нелепая, широкоплечая выпускница в серебристом концертном платье.

Черт молчал, и я решила ответить сама:

— Меня зовут Командирша.

Команда с готовностью заржала.

Эльза, королева королевой, прошла, виляя кожаными блестящими бедрами, между скамеек и встала передо мной, руки в бока, эдакая современная, точеная статуэтка.

— Пойдем выйдем, поговорим, — предложила Эльза, сузив глаза.

Я увидела: губы у неё тонкие, злые, в красно-фиолетовой помаде.

Я встала, скомкала папины письма, нервно сунула их в сумку и пошла за Эльзой в тамбур. Всё это проделывала, как сомнамбула, с ощущением: не я, не со мной, дикий, страшный сон.

Эльза пропустила меня вперед и прошипела в спину:

— Чмош-ница…

Не знаю, услышала ли это слово команда, но за моей спиной было тихо, только Панок бодро заявил:

— Во, сейчас разборки пойдут…

В тамбуре я прислонилась к пыльной, давно не крашенной стене, угрюмо уставившись на Эльзу; вблизи она показалась мне старой, измученной, издерганной.

— У тебя с ним что-нибудь было? — хрипло спросила Эльза и, поняв, что вопрос ее был слишком прямой, слишком глупый даже, скороговоркой добавила: — И не вздумай врать мне, убью.

Конечно, я не поверила в то, что она меня убьет, тем более Эльза физически казалась слабее меня: худая, тонкая. Но ощущение плохого кино или тяжелого, случайного сна все укреплялось в моем сознании.

— Ничего у меня с ним не было, — ответила я.

— Врешь. Вы были в том доме два часа.

— А ты в кустах сидела? — спросила я.

Эльна сверкнула глазами, резко подняла руку. В моей голове мелькнуло: «Сейчас ударит», но она не ударила, а поправила пышное черное облако волос.

— Отвечай, было или не было?

Я видела: эта резкая, мрачная, уставшая девица проигрывает в нашем разговоре. Она хотела первенства, хотела быть сильнее, хотела унизить меня! Но разве можно искать первенства у побежденного, желать быть сильнее поверженного?

— Слушай, Эльза, как тебя зовут? — тихо, убаюкивающе спросила я. — Ведь это твоя кличка, да?

— Чмошница, примитив, хочешь быть со мной добренькой, хочешь в сестрички записаться? Я знаю, ты своего добилась — и Черт теперь твой, но только ненадолго. Он не привязывается ни к кому, он никогда по-настоящему не любил... И я тебя предупреждала: не надо мне врать. Гляди, у тебя платье задом наперед надето...

Вполне вероятно, это была ловушка Эльзы. Но я клюнула на нее: покраснела, начала оглядывать себя, колотя коричневой сумкой по коленям.

— А-а, попалась, чмошница!

— Эльза, если ты хочешь меня унизить этим словом — зря. Я не понимаю, в чем его обидный смысл, и поэтому мне совершенно наплевать.

Тут электричка остановилась. Мы приехали на темный, пустой вокзал. Я выскочила на перрон и быстро, как могла быстро, пошла к зданию метро. «Хотя бы метро работало... Хотя бы метро работало», — лихорадочно билась в моей опустошенной, звонкой голове однообразная мысль.

Кто-то тронул меня за локоть — это был Черт. Удивительно, необъяснимо! То, о чем я сорок минут назад мечтала, как о великом чуде, свершилось.

— Я провожу, — буркнул он. — Могут обуть***.

Высокий, стройный, мужественный, смелый, он шел рядом, то и дело касаясь моей руки, плеча. Но почему мне почудилось, что он спасает не меня, а сам спасается?

Мы стремительно влетели в пустое метро, на чистый, как осенняя утренняя дорога, эскалатор.

За нами протопала команда с несгибаемой Эльзой во главе. Когда я на мгновение оглянулась на наших с Чертом преследователей, мне почудилось: черные волосы Эльзы похожи не на облако, а на грозовую тучу со вспыхивающими в ней злыми, резкими молниями...

Чушь, чушь и бред!.. Моя мама с того момента, как мне стали нравиться мальчики, боялась, что я вступлю с кем-нибудь в интимные отношения: резко, быстро, легко, в животном, плотском восторге. Бедная мама! Будто это так просто, будто человек — существо без мыслей, сомнений и сложнейших желаний. Теперь-то я, взрослая, знаю, как нелегко и страшно остаться с кем-либо наедине, вести прерывающиеся поцелуями запутанные разговоры и тысячу раз сомневаться во всем: в себе, в нем, в необходимости свидания, и миллион раз в тоске ощущать: ухожу, убегаю от привычного бытия, тебя как бы утягивает адская сила из радужной, мыльной детской страны... А потом вдруг в самый последний, бездонный, как черная дыра, момент все-все переиначить, решить наоборот, вырваться из мозаики сильных ощущений и остаться свободной, прежней и — несчастной…

Светка Павлова не только дала мне ключ от родительской дачи, но и подробно, долго, нудно рассказала, где что лежит, что можно трогать, а что нельзя, куда разрешается мне и Черту заглядывать, а куда нет... В конце своего нравоучительного диалога Светка предложила:

— Давай договоримся. Я приеду на дачу на следующий день, часиков в одиннадцать, и, если у вас ЭТО произойдет, ты поставь на стол на веранде пустую молочную бутылку, а керамическую вазу со стола убери на буфет. Ладно? А то я умру от любопытства.

Господи, она уже распоряжалась мною, как собой! Корова. Хорошо, что потребовала молочную бутылку поставить, а не цинковое ведро с дождевой водой.

Я пообещала любопытной Светке выполнить все ее предписания. И Светка то ли совсем прониклась к моей тяжелой бабьей доле, то ли почувствовала себя в роли сватьи, провожающей девушку в главный жизненный путь, — предложила мне надеть серебристое английское платье.

— Мать, оно интригует, манит. Вот увидишь, с этим платьем проблем не будет. Расстегивается вот здесь...

По поводу платья я тоже получила полный и подробный инструктаж. Вообще у меня было ощущение, что я не платье примериваю, а еще теплую шкуру, только что снятую с живого существа.

Ну, вот и все заботы... Перед выпускным балом я спрятала поглубже кремовое крепдешиновое платье, сшитое мамой специально для выпускного вечера, натянула интригующее английское платье, принадлежащее Светке Павловой, схватила коричневую сумку, бросив туда пару яблок, влезла в новые твердые, дорогие туфли (сорок рэ) и помчалась на вокзал, где ждал Черт.

На дачу мы приехали часам к восьми, в пепельные ласковые сумерки. Черт всю дорогу по лесу и поселку шел в двух — трех метрах от меня, молчал, много курил, и мне показалось, что у него еле заметно дрожат руки.

Светкин дом я открыла легко — ведь пару раз с ней и ее родителями бывала здесь; и довольно ловко двигалась по комнатам и веранде — как в своей собственной даче.

Черт тут же плюхнулся на старый, уютный диван, стоящий как раз рядом с тем самым столом, на который я должна буду водрузить глупую молочную пустую бутылку. Черт вытянул длинные ноги, снова закурил и уставился на меня немигающими, глубокими глазами. «Хорошо иметь черные глаза, — вдруг ни к тому, ни к сему подумала я, — не видно оттенков».

— Есть хочу, — сообщил Черт.

— Я тоже, — поддержала я его.

И начала тут же что-то стряпать, подогревать, резать. Вся эта возня с приготовлением и ужином заняла у нас часа два.

Потом, когда совсем стемнело и над дачным поселком эхом пронеслись собачьи голоса и начали посвистывать близко-близко в траве у дома цикады, Черт взял меня за руку и притянул к себе.

Мы целовались почти целый час, молча, упорно, а я все это время дрожала, как осенний лист.

Потом Черт вдруг что-то почуял, отстранился от меня и спросил:

— У тебя кто-нибудь был, Командирша?

— А у тебя? — пролепетала я.

— Естественно. В последний раз рыжая одна. Раза три встречались. А потом она заявилась ко мне домой и потребовала, чтобы я на ней женился.

До сих пор не пойму: зачем Черт говорил мне о какой-то рыжей? То ли не хотел, чтобы я повторила ее действия, то ли сообщал мне, что имеет некоторый опыт в интимных делах? Не знаю...

— А если я к тебе заявлюсь, как рыжая? — спросила я.

— Попробуй, — улыбнулся Черт в уже кромешной темноте и принялся шарить по интригующему серебристому платью — искал застежку.

— Не так... — выдохнула я и показала, как и где оно расстегивается. Светкин урок я усвоила добросовестно.

Мы говорили с Чертом шепотом, как лунатики. Словно наши обычные голоса грохотали бы в ночном поселке камнепадом и все жители собрались бы у Светкиного дома с законными требованиями тишины.

И вот когда мы уже стояли друг перед другом совсем без всего и я в каком-то одурманивающем тумане увидела, что Черт совсем-совсем мальчишка, худой, неловкий, с синеватой замерзшей кожей, — в этот момент у ворот Светкиной дачи прошуршали колеса автомобиля, хлопнула дверца, хохотнул женский голос, пробасил мужской. Я догадалась, что приехал Светкин папашка, дядя Олег.

— Бежим! — шепотом закричала я Черту.

Он испугался. Ах, как он испугался! Нервничая, начал натягивать джинсы, рубашку, куртку; кроссовки никак не зашнуровывались, и он от злости, испуга и ярости разорвал один шнурок.

Я тоже лихорадочно натянула платье, схватила одной рукой сумку, другой — тесные новые туфли и выскочила за Чертом в открытое окно на веранде.

Когда мы уже влетели в лес и я остановилась, чтобы в росной траве вымыть заляпанные ноги, первое, что мне пришло в голову, — на столе осталась стоять не пустая молочная бутылка, а сковорода с недоеденной жареной колбасой. Я рассмеялась.

Черт, всю дорогу от поселка не проронивший ни звука, резко сказал:

— Глупо.

— Ты не понял... — хотела объяснить я.

— Не надо, а? — Голос его дрожал от обиды, злости, бессилия, широкоплечая, нелепая Командирша, видела его испуг, ею полудетское тело, теперь еще и смеюсь...

Он, не оглядываясь, широко зашагал по еле виднеющейся дороге. Он бросил меня. Я перестала для него существовать.

Мне пришлось весь путь бежать за Чертовой тенью, как собачке. С детства я боялась темноты, тем более черного ночного леса.

В метро нам повезло: из тоннеля — мы ни минуты не ждали — появилась ленивая, тяжелая электричка. Мы вошли в пустой вагон, в тот же вагон вбежала возбужденная команда и черная, как туча, Эльза.

— Невезуха, — пробормотал Черт, — всегда надо отрываться и метро, когда народу много. Теперь они не отстанут.

За окнами мелькали огоньки перегонов, тихие станции с полупритушенным светом. Команда о чем-то яростно, тихо переговаривалась, Эльза трясла головой и оглядывалась на нас.

Перед станцией, на которой мне надо было выходить, Черт, не глядя в мою сторону, сказал:

— Дойдем до твоей школы, там я останусь, а ты руки в ноги — и чеши домой.

— Почему чеши? Я пойду. — Я попыталась усмехнуться и показать: мне не страшно.

— Я сказал, руки в ноги, — значит, руки в ноги. Ты их не знаешь — мигом обуют...

— Правильно, не знаю и знать не хочу...

— Все, — оборвал меня Черт.

Мы молчали, поезд вот-вот должен был въехать на мою станцию.

— Ты позвонишь мне завтра? — спросила я.

Конечно, он не собирался мне звонить, он уже выбросил меня из мыслей и непонятно зачем сейчас провожал... Да и я сама не знаю — зачем задала ему этот вопрос?

Черт не успел ответить. Поезд остановился, двери разъехались, и мы выскочили из вагона.

Эльза и команда не отставали. Они шли за нами быстро, тихо, следуя неясному для нас плану. И тут на улице меня прорвало. Ну должны же люди уметь объясняться?!

— Черт, миленький, я не хотела тебя обидеть, — залепетала я.

— Знаю, — отрезал он.

— Это не моя дача была, Черт...

— Догадываюсь...

— Ты мне очень нравишься...

— Может быть.

— Я даю тебе честное слово, что в следующий раз будет так, как ты хочешь...

— Не надо.

— Ты мне позвонишь?

— Нет.

— Почему? Почему? Ну почему?!

— Заткнись.

Для кого-то эта ночь, ночь после выпускного бала, была лирической, таинственной, мечтательной. Наверное, мои одноклассники собрались у Светки Павловой в огромной трехкомнатной квартире и танцевали теперь под магнитофон. Кто-то кого-то провожал и целовался в кустах отцветающей городской сирени. Наши трудяги учителя спали в своих кроватках с чувством исполненного долга.

А я боролась за себя, за свою честь, любовь, жизнь. Я теряла всё в эту выпускную ночь: надежды, радость, гордость, силу, Черта.

Мы вырвались на прямую к школе. Черт шагал шире, увереннее, через плечо бросил:

— Как только в ворота войдем, чеши.

И мы вломились на всех парах в ворота, и он подтолкнул меня: «Ну!» — и я побежала, неловко переваливаясь на новых, неудобных туфлях.

Рядом со школой стояла беседка, окруженная густыми кустами, за ними тянулся школьный полудикий, заросший сад, а через сад, если пройти по еле видным тропинкам, можно было добраться до дома, в котором крайний подъезд — сквозной.

Я добежала до кустов у беседки и остановилась, тяжело сглатывая воздух. Я решила затаиться, отдохнуть и понаблюдать. В крайнем случае, подумала я, успею пересечь сад, влететь в подъезд и оказаться на соседней улице. Вряд ли Черт и его команда знали этот потайной путь.

Стоя в кустах, я увидела, как Черт сел спокойно на ступеньку школьного крыльца, закурил и с достоинством, которому позавидовали бы короли, встретил команду. Не успели разгорячённые преследователи и рта открыть, как он сказал:

— А здорово я ее припугнул...

— Кого? — не поняли они.

— Ну, дуру эту, чмошницу. Затащила меня зачем-то на чужую дачу… Еле отвязался.

— Чёрт, мы тебя не просим откровенничать, дорогой, — почти ласково проговорила Эльза.

— Ладно, ребята, вы молотки, умеете друзей охранять и ценить, — бодро, покровительственно сказал Чёрт.

Никто ему не ответил, все вытащили сигареты и закурили.

А потом…

Мне больно писать о том, что случилось спустя минуту. До сих пор, уже через несколько лет, я ощущаю физическую дрожь при воспоминании об этом «потом».

Из-за угла школы вышел мой папа. Сгорбленный, лысый, в странной одежде — темной пижаме и обычном сером пиджаке от чьего-то костюма. В руке мой папа держал увядший пион. Тот болтался на мягкой ножке туда-сюда. Видно, папа ходил с ним давно.

Папа подошел к курящей команде:

— Дорогие дети! Поздравляю вас с окончанием средней школы. Желаю вам всего самого доброго!..

— Ты чего раскудахтался, хмырь? — оборвала его Эльза. — Видишь, люди отдыхают, гуляй дальше.

Я не предполагала, как мой папа может среагировать на такое прямое хамство, но он или не расслышал, или не понял, или не принял близко к сердцу Эльзины слова.

Компания начала его заинтересованно разглядывать, подхихикивая. Пиджак в сочетании с больничной пижамой кого хочешь развеселит.

— Да, дети, я смешон в этой одежде. Но я не виноват. Вот отпросился сегодня из больницы на несколько часов, чтобы поздравить дочку с окончанием школы. Вы не видели мою дочку? Красивая такая, с ясными глазками? Я целый вечер здесь простоял, ждал. Я плохо вижу. Все уже ушли. Вы не видели мою дочку?

Из черных спасительных кустов я увидела, как дернул плечом Черт, будто что-то хотел спросить. Неужели он догадался, что перед ним стоит мой папа, мой бедный смешной папа?!

Команда хихикала. Вдруг Эльзе пришла в голову мысль, которую она немедленно захотела воплотить в жизнь:

— Слушай, дядя, спляши нам. Тогда скажем, где твоя дочка с ясными глазками.

— Как это? — не понял папа.

— Ножками, ножками. Спляши. Окружай его, мальчики! — приказала Эльза.

В предвкушении бесплатного цирка мальчики окружили моего отца и взялись за руки, как на новогоднем утреннике.

— Дети, я не умею плясать. Я старый, больной человек. Мне холодно, — стал объяснять папа срывающимся голосом.

— Пляши, козел! — Эльза тоже встала в круг и подтолкнула моего папу ногой в бок. Тут же, как по команде, мальчики тоже начали его толкать. А он, поняв, что не вырваться ему из этого ужасного, жестокого круга, закричал:

— Дети! Дети! Что вы делаете?! Помогите! Люди! Один Черт стоял в стороне и курил сигарету аж до фильтра.

Они толкали моего папу сильнее, больнее, ожесточеннее. Они завертелись в диком хороводе, завизжали, и я уже с трудом различала папу за прыгающими, извивающимися фигурами. Только слышала его надрывный жалкий голос:

— Дети! Дети! За что? Что вы делаете?

Я стояла в кустах и не двигалась. Никакая сила не могла меня сдвинуть с места.

Папа упал.

И тут Черт лениво подошел к визжащему, несущемуся кругу и приказал тихо, уверенно:

— Бросьте вы эту падаль. Мильтоны нарисуются.

— Чего-о? — остановилась Эльза. — А нам нравится... Дядя сейчас отдохнет и спляшет. А, дядя?

И тут эта мерзкая Эльза поставила ногу моему папе на спину. Как победительница.

Я не хотела кричать, но так вышло, прорвало — я охнула. Чёрт оглянулся на кусты.

Шатаясь, я вышла из своего убежища. Медленно-медленно пересекла школьный двор. Остановилась рядом с Эльзой и сказала, ни к кому не обращаясь:

— Папа.

— Дочка, ты здесь? Ты здесь, моя дорогая? Майн либен дота?

Он стал подниматься с земли, неуклюже, смешно, страшно, и я видела, какой мой отец старый и больной.

— Это твой отец? — спросил Черт. — Члeн-корр? Ученый? Этот придурок твой отец?!

Команда ждала, что я отвечу, и я, сглотнув твердый, жесткий ком, раздирающий горло, сказала раздельно, тихо, четко, чтобы ни у кого не оставалось никаких сомнений:

— Да. Это. Мой. Сумасшедший. Папа.

Они нас не тронули, когда я и папа уходили прочь со школьного двора.. У них, вероятно, был затяжной шок перед взрывом хохота.

Папа взял меня под руку и засеменил, повернув ко мне залитое слезами лицо:

— Дочка, я так рад, так рад, что нашел тебя... Я не стал заходить домой, чтобы не пугать маму... Мне было так плохо без тебя в больнице…

— Ты плачешь… — чужим голосом сказала я.

— Ты не беспокойся. Ты меня не стесняйся. Это второй раз в жизни. В первый раз я плакал, когда схоронили мою маму, твою бабушку. У меня тогда вся грудь была мокрой от слез, вся рубашка…

— Пойдём домой, папа, — тихо попросила я.

— Конечно, конечно, дочка... Домой, домой... Я так замёрз… Я так хотел поздравить тебя, дорогая моя... Ты спасла меня от этих жестоких детей. Спасибо. Спасибо, майн либен дота!

Он остановился, обнял меня за плечи и стал целовать пылко, как в детстве, — в лоб, щеки, голову.

Мы пошли домой. За нами остался школьный двор, школа, заросший школьный сад.

— Дота,— просительно сказал папа, — ты уж скажи маме, чтобы она на меня не ругалась. Я ведь только поздравить хотел и вернуться туда снова. Еще два дня осталось.

Москва 1988 г.

*Моя дорогая (нем.).

*Дочь (англ.).

*Обуть (жарг.) — избить.