Барышня тяжело, хотя недолго и молча, переживала понесенный ею великий урон и горькое разочарование. Мать выхаживала ее без тени упрека, без единого вопроса, с той любовью, которая не нуждается ни в обосновании, ни в объяснении. На следующий день она позвала доктора, тихого человека, ходившего в бесшумной обуви и вообще мягкого и неслышного, будто резинового. Райка вспылила при мысли о гонораре доктору, но была еще слишком слаба и измучена, чтоб воспротивиться осмотру. Уходя, доктор сказал старой госпоже, что все пройдет, но что у барышни, по всей видимости, органический порок сердца, который может точно определить лишь специалист после клинического обследования. И это необходимо сделать без проволочки. А до тех пор избегать всякого рода волнений. Но на четвертый день Барышня неожиданно поднялась, выздоровев словно чудом. Оттолкнув мать, она холодно заявила, что не больна и не нуждается ни в лечении, ни в уходе. Показаться врачу она отказалась наотрез. Снова встав на ноги, она посмотрела на себя, на свою комнату, на осеннее небо в переплете голых сучьев и, собираясь с силами, как после тяжелого удара, начала с того, что сказала про себя: «Ладно! Даже когда все погибнет и все изменит, останется бережливость. Уж это ни от кого не зависит. Буду экономить, и это вернет мне хоть часть того, что у меня отняли люди, а может быть, в конце концов даст то, чего не могли дать никакие усилия. Кто знает? А хоть и не даст, все равно стану экономить изо всех сил, наперекор всему и всем. Еще больше и жестче, чем прежде». От этой мысли по телу ее прошла дрожь, словно она стряхнула с себя то, что угнетало и мучило ее в последние дни. И, все еще дрожа этой холодной дрожью, мрачная и бледная, вернулась к своей обыденной жизни.

А на следующий день на Стишскую улицу прибежал Ратко. Барышня приняла его спокойно, не возмущаясь и не удивляясь. Она сразу поняла, что он узнал от Йованки об их ночном посещении «Казино». Молодой человек вел себя как нашкодивший кот. Он пытался объясниться, оправдаться, но Барышня смотрела на него, будто на куклу с на малеванной улыбкой, а слова его воспринимала как звуки пустой погремушки. Она переболела им, перестрадала, пережила раз и навсегда и его, и его улыбку, и свои деньги. Сейчас она не видела ничего общего между этим досадливым молодым человеком и образом дядюшки Владо, который оставался в ее памяти нетронутым, живым и дорогим, каким был всегда.

Ратко приходил еще несколько раз, пускался в расспросы, лебезил, каялся, предлагал свои услуги, готов был на все, кроме возвращения занятых денег. Правда, он клялся, что скоро откроет дело, заработает и вернет долг, но Барышня знала цену клятвам слабых и порочных людей. Она поставила на нем крест, даже мысль о возможности спасти хотя бы часть денег не могла ее заставить относиться к нему серьезно и прислушиваться к его словам. В конце концов он перестал приходить.

Хуже обстояло дело с Йованкой; она не могла простить ни Ратко, ни Барышню, как никогда не прощала тех, кто срывал ей какую-нибудь из ее опекунских ролей, которые она с таким трудом и увлечением, так долго, преданно и самоотверженно готовила.

Такие настырные и зловредные маньяки непременно наглы и упрямы. (А наглость и упрямство – родные сестры.) Нанеся вам ущерб или оскорбление, они непременно убедят сначала себя, а потом и большинство людей, что вы сами повинны в своем несчастье. Таким образом, вы проигрываете дважды, а их тщеславие дважды оказывается удовлетворенным. Первый раз, когда они толкают вас на ошибочный шаг. И второй, – когда им удается снять ответственность с себя и переложить ее на вас. Вот почему наглые и упрямые люди неисправимы в своих слабостях и пороках, ибо, никогда не испытав дурных последствий своих пороков на себе, они вообще отказываются их замечать. Поэтому от подобных людей следует бежать как можно дальше, какими бы хорошими и привлекательными на первый взгляд ни казались многие черты их характера.

После той кошмарной ночи, которая вместо триумфа принесла ей чувствительное поражение, Йованка неожиданно и резко отвернулась не только от своего негодного подопечного, но и от своей подруги. И с той же страстью, с какой раньше она оказывала им большие и малые услуги, окружала вниманием, заботилась об их делах, она начала преследовать их своей ненавистью и наговорами.

– Ну и сброд, ну и подонки съезжаются в Белград, вы и представить себе не можете, – говорила Йованка другим своим подопечным, которые еще были у нее в чести.

И Йованка рассказывала, как она разочаровалась в Ратко и Барышне, при этом глаза ее блестели и вся она дрожала от возмущения и гнева. Она уверяла, что Барышня «путалась» с Ратко, что в Сараеве она была австрийской шпионкой и из-за этого должна была уехать из Боснии, что Ратко торговал в Салониках белыми невольниками. Каждый день Йованка добавляла к своему рассказу новые детали. Из Сараева она выписала номера газет с нападками на Барышню и торжествующе показывала их общим знакомым, которые, впрочем, не удосуживались их прочесть. Ратко она называла не иначе, как «лжедобровольцем» и бандитом, а Барышню – «черно-желтым ростовщиком», шпионкой и скрягой.

Лишь спустя пять-шесть недель она навсегда убрала газеты и оставила Барышню и Ратко в покое, обратив энергию на других своих избранников.

Однако все это ни в коей мере не трогало и не волновало Барышню, – еще в ту ночь и во время болезни она поняла, что так будет, и без колебаний раз и навсегда перестала этим интересоваться. Ее жизнь опять потекла мирно, пустая и унылая на чужой взгляд, но в ее глазах богатая и наполненная, вся отданная мелким операциям и великой бережливости. Она по-прежнему обходила меняльные лавки от «Лондона» до «Колараца», осведомлялась о положении девиз и выясняла состояние курсов как официальных, вывешенных на досках перед лавками, так и тайных, о которых сообщают шепотом. Кое-что покупала и продавала, но понемножку и со все большими предосторожностями. Ходила в два-три банка, с которыми поддерживала связь. Перекладывала капитал с одного счета на другой или брала деньги из одного банка и на тех же условиях клала в другой. Как кошка котят, она переносила деньги из одного места, которое казалось ей подозрительным, в другое, которое тотчас после этого тоже становилось ненадежным.

При этом она не замечала ни досады и удивления на лицах делопроизводителей и чиновников, ни соболезнующе-насмешливой ухмылки, с какой ее встречали и провожали служители. С Весо она вела переписку. Он остался прежним. Подобно тому как его не изменила прошедшая мировая война, так и неслыханная конъюнктура первых лет после освобождения не смогла выбить его из привычной спокойной колеи, отвратить от розничной торговли, малых, но верных прибылей и лишить глубокого удовлетворения, которое ему давали такая работа и такой образ жизни.

На эти дела, на постоянное стремление к возможно большей и полной экономии, на борьбу со всевозможными тратами уходила Райкина жизнь; эпизод с Йованкой и Ратко не оставил в ней заметного рубца, не принес перемены, ибо ничто, по-видимому, не могло уже ее изменить или помешать ее течению. Лишь порок сердца, который обнаружил тихий доктор даже при поверхностном осмотре, доставлял Барышне много хлопот и огорчений. Все чаще она просыпалась по ночам с ощущением, что ей не хватает воздуха и она задыхается. Да и днем стоило ей чуть испугаться или столкнуться с чем-нибудь неожиданным, как сердце подскакивало и вырывалось из груди, так что в глазах темнело и земля уходила из-под ног. Мать, замечавшая эти приступы, как ни скрывала и ни отрицала их Барышня, тщетно уговаривала ее пойти к врачу. Когда никаким другим способом отделаться от матери не удавалось, Райка принималась отшучиваться:

– Это пустяки, мама. Ты ведь знаешь, мне всегда говорили, что у меня нет сердца!

Скряги обычно не любят шуток – как всякую забаву, они считают их роскошью и пустой тратой времени, однако прибегают и к ним, когда не находят другого способа защититься.

По существу, она злилась на мать, на самое себя и на это самое сердце, которое требует докторов и лекарств. (Что это еще за сердце, на которое надо тратиться?) Она приняла твердое решение не считаться со своей слабостью, если нужно – умереть, но не болеть и не лечиться. Мать ходила вокруг нее, глядя на нее испуганным, испытующим взглядом, каким смотрят матери на капризных больных детей. Однако первой заболела не дочь, а мать. Весной, на третий год их пребывания в Белграде, старая госпожа неожиданно слегла.

Даже после той осенней ночи, когда мать нашла Райку лежащей без чувств на полу и так по-матерински приголубила ее и приласкала, отношения между ними остались прежними – сухими, натянутыми, без намека на теплоту и близость. Как будто они одновременно увидели один и тот же странный сон, который дочь сразу и начисто забыла и о котором мать не смела напомнить. И поэтому этот эпизод оказался стертым, вычеркнутым, словно его и не было. Болезнь старушки ничего в этом смысле не изменила. Болела она недолго, стыдясь своей хвори и стараясь ничего не просить у дочери. Временами она громко стонала, но, лишь только слышала шаги дочери, сдерживала стоны и замолкала, хотя это и увеличивало ее страдания. На все вопросы она отвечала, что сегодня ей лучше, чем вчера, и что все пройдет. Они долго обсуждали, звать ли доктора, а когда наконец позвали, обнаружилось, что воспаление легких зашло уже слишком далеко. Тогда и Барышня всполошилась. Взяла женщину помогать по дому, а сама принялась ухаживать за матерью, усердно и преданно, хотя и теперь не исчезли удивительная холодность и непонятная скованность, которые всегда отличали их отношения. Но болела мать недолго. На девятый день сердце сдало, и больная умерла.

Барышня была больше потрясена стремительностью и простотой, с какими живой человек превращается в маленький беспомощный труп, чем чувством жалости и утраты. Сколько она ни заглядывала в свою душу, сколько ни думала, она не могла найти в себе ничего, что походило бы на настоящее, глубокое горе. От этого ей самой было неловко. Лежа в постели, в темноте, она говорила себе те самые слова, которые днем повторяла перед другими: «Бедная мама! Прости ее бог!» Но и ночью, так же как днем, ей не удавалось выдавить ни слезинки.

На похороны пришли две-три соседки и все семейство Хаджи-Васичей. Газда Джордже выглядел очень удрученным. Бледность говорила о глубокой душевной печали, которую так неверно передавали скупые слезы и профессиональная учтивость торговца. После похорон Барышня даже на кофе никого не пригласила. И когда родственники, смущенные таким оборотом дела, нарушавшим все обычаи и порядки, позвали ее прийти хотя бы к ним, чтоб вместе провести эти тягчайшие в жизни минуты, она прямо сказала, что в этом не нуждается и предпочитает остаться одна. И она осталась одна.

Вот тут только и началась для Райки настоящая жизнь, такая, к какой она всегда бессознательно стремилась, но от которой ее вечно что-то отвлекало. Даже мать, несмотря на всю свою рабскую покорность, до последних дней хранила в доме кое-какие мелочи, следовала некоторым старым привычкам, которые Райке не удалось искоренить до конца. Теперь и с этим было покончено.

Барышня тут же избавилась от огромного кота Гагана, неисправимого обжоры и бездельника, из-за которого у нее было столько стычек с матерью, вплоть до последних дней ее жизни. Продала она и все материны книги. (Сама она давно не покупала книг и ничего не читала, даже немецкие путешествия, как в былые времена: не было ни времени, ни желания.) Выбросила горшки с цветами – роскошь, право на которую годами упорно защищала старая госпожа. Цветы и землю Райка зло и мстительно выбросила на помойку, а горшки оставила, чтоб при случае продать. Остановила большие стенные часы, которые также были объектом постоянных и нескончаемых споров с матерью. Барышня считала старинные часы дорогой и совершенно излишней вещью, поскольку в доме было еще двое карманных часов, а мать твердила, что часы она принесла из отцовского дома, что под их тиканье прошло ее счастливое детство и еще более счастливые годы замужества и что она хочет слышать их до конца жизни, а там Райка пусть что хочет, то с ними и делает. Барышня никогда не могла взять в толк, какая связь между тем, что мать называет счастьем, и тиканьем старинных часов, и сейчас торопливо и злорадно остановила часы навеки, чтобы больше не нужно было ни чинить их, ни заводить, ни смазывать. Убрала она последние бархатные скатерти и покрывала, которые мать еще стелила в своей комнате, а вещи покрыла газетами. Поснимала со стен все фотографии, кроме отцовской. Во всем доме теперь не было ни одной бесполезной мелочи, которые обычно требуют и поглощают много внимания и без которых большинство людей не представляют себе жизни. Ни яркого пятна, ни звука, ни малейшего признака убыточной сентиментальности или дорогостоящей забавы. Так наконец, после стольких лет мелких уступок и попущений, Барышня стала действительно полновластной хозяйкой дома, наилучшим образом отвечающего ее глубочайшим желаниям и потребностям. Свободной и одинокой. Истинно великая страсть всегда стремится к одиночеству и анонимности. Человек, который служит своей страсти, хочет остаться незамеченным и неизвестным, наедине с предметом своей страсти, и на людях предпочитает говорить о чем угодно, только не о том, что составляет главный предмет его помыслов и желаний. Даже у порока есть своя стыдливость и свои принципы, пусть необычные и превратные. А Белград тех лет был прекрасным местом для человека, ищущего в толпе одиночества и в неуемной толкотне – неприметности. В этой всеобщей сумятице, в постоянных приливах новых разнообразных людей, новых форм жизни, новых навыков, в быстрой и неожиданной смене и развитии событий, в стремительности жизни, не дающей ни передышки, ни отдохновения, можно было укрыться и жить в полном уединении, жить как заблагорассудится, незаметно для постороннего глаза, словно в густом лесу или в миллионном городе. Здесь Барышня и нашла свое место.

Со временем жизнь в стране и столице начала налаживаться, в денежных делах устанавливался порядок и постоянство – без бурных подъемов, при которых пышным цветом цвела спекуляция, без внезапных спадов и скачков. Одна за другой исчезали с Теразий меняльные лавчонки. А с ними исчезали и условия для переменчивой и тайной игры, которую можно было вести неприметно и анонимно, терять и выигрывать в зависимости от собственного ума, силы и удачливости, никому не отдавая отчета в потерях и прибылях, в головокружительных подъемах и падениях, сопровождающих эту игру. Мощная волна всеобщей спекуляции, продолжавшейся несколько лет, схлынула и скрылась в банках и ведомствах; для мелких операций и заработков не было больше ни условий, ни возможностей. Но и без того Барышня становилась все осторожнее, все реже шла на риск, пусть даже минимальный, пока совершенно и исключительно не посвятила себя бережливости. О том, чтоб в этой новой, незнакомой и опасной обстановке давать деньги в рост, не могло быть и речи. На кое-какие дела она все-таки отваживалась, если можно назвать делами мелочное и робкое пощипывание по краешку широкого поля финансовой игры, и то это было в сущности почти то же, что и экономия, то есть давало минимальный, но верный, быстрый и прямой выигрыш. Она примирилась с тем, что ее годовой доход, состоявший из арендной платы за дом в Сараево, процентов с акций и с положенных в банк наличных денег, стал более или менее постоянен, а если и менялся, то скорее проявлял склонность к падению, чем к повышению, зато она с еще большей страстью экономила, непрестанно урезывая свои потребности и расходы, чтоб как можно больше сберечь и присоединить к основному капиталу, который лежит себе и плодоносит, скромно и незаметно, но постоянно и верно. И, вся отдаваясь этому делу, она вгрызалась в него безмолвно, глухо, инстинктивно, как червь в дерево.

Так прошло около десяти лет, заполненных событиями и переменами, которые потрясали тогдашний Белград особенно бурно и глубоко. Барышня не следила за этими переменами, почти не замечала их. А когда по большим праздникам приходила к Хаджи-Васичам и выслушивала там семейные новости, ей казалось, что все это происходит в другом мире.

Госпожа Сека еще сильнее располнела и отяжелела, глаза ее по-прежнему пламенели, но кожа пожелтела, а черные усики уже превращались в щетинку. Она выдала замуж обеих дочерей, и очень удачно. Девушки вышли не за своих юных партнеров по танцам, не за передовых поэтов, которыми они так увлекались в 1920 году. Данка замужем за известным банкиром Страгарацем; она унаследовала материнские усики, но более успешно борется с полнотой; у нее уже двое детей. Даринка вышла за архитектора средних лет, профессора университета. Миша взял жену из той же банкирской семьи, – таким образом, родство с домом Страгарацев стало двойным. Он уже известный эксперт по финансовым вопросам и часто входит в различные международные комиссии. Джордже постарел; хотя внешне не очень изменился, внутренне он явно сдал. Однажды на славе у Хаджи-Васичей Барышня услышала о смерти Йованки. Умерла та где-то в провинции, куда поехала по чужим делам, заразилась там тифом и, не имея хорошего лечения и ухода, поддалась болезни. А в следующем, 1928 году, тоже на славе, она узнала из случайного разговора, что Ратко Раткович получил место управляющего крупным государственным имением в Славонии, что его посещают важные персоны и что он устраивает торжественные встречи и приемы, о которых пишут в газетах и говорят в обществе.

Все это Барышня узнавала случайно, выслушивала без малейшего волнения и забывала немедленно и прочно, как только возвращалась в свой мир, в котором не женятся, не выходят замуж, не болеют и не умирают. (Правда, это справедливо лишь в той части, которая касается женитьб, замужеств и смерти, ибо сказать, что Барышня не болела, нельзя. Порок сердца не проходил, а, судя по всему, продолжал развиваться. Но Барышня признавала эту беду только те несколько секунд, пока продолжался приступ, а стоило ему пройти, как она отбрасывала всякую мысль о болезни, не позволяя ей нарушать равновесия и покоя, которые она создала в себе и вокруг себя.)

Сильный экономический и финансовый кризис, разразившийся в конце 1929 года, заставил Барышню выйти из своего мира, но не для того, чтоб приобретать, а для того, чтоб защитить приобретенное. Лишь только наметились колебания в банковских курсах, она была среди первых, кто забрал свои вклады и помешал упорядочению курсов. Она даже сочла необходимым запереть дом и поехать в Загреб, так как часть денег держала там в Сербском банке.

Это были трудные и волнующие дни. Еще раз пробудились в ней старые силы и предприимчивость, питаемые вечным желанием не оказаться на стороне, которая теряет, – никогда, ни за что, ни на одну секунду. Вот когда она ясно почувствовала, что она совершенно одна на свете, что она более одинока, чем могла себе представить, что нет у нее ни одного близкого и верного человека, с кем можно было бы посоветоваться хотя бы по финансовым вопросам, как некогда с Конфорти, Пайером или Весо.

Экономить можно в одиночку, ничья помощь здесь не нужна, а вот работать и защищаться в одиночку при таких обстоятельствах очень трудно и с годами становится все трудней.

Напуганная и озабоченная, она ходила по банкам, умоляла, упрямо и довольно прозрачно врала, что деньги ей необходимы для оплаты неотложных долгов. С кипами тысячных и сотенных, привязанными в виде кольчуги к тощей груди или вшитыми в платье, она, дрожа от страха, шла по улицам, все время оглядываясь, – не идут ли за ней. Намеренно не таясь, она отказалась от сейфа в Подунай-ском банке, в котором держала дукаты и ценные бумаги, уверяя, что в сейфе больше нет надобности, так как держать ей в нем нечего. А дома она испытывала муки мученические, не зная, куда спрятать пачки банкнот и мешочек с золотом. Она купила английские замки на наружную и внутреннюю двери, – причем купила их в Загребе, чтоб здешний слесарь, который будет их ставить, не смог подобрать ключи. Тогда же она заказала на окна железные поперечины. Долго она мучилась, отыскивая в доме такие места, куда можно было бы спрятать деньги, разбив их на возможно более мелкие пачки, но так, чтоб все эти места были достаточно надежными. Она купила жестяные коробки, разложила по ним банкноты, золото и бумаги и спрятала их в печи, которые не топятся, или в тайники, которые заколотила досками. Но и после этого она то и дело просыпалась по ночам от подозрительного шума, похожего на шаги, или от страха при мысли о пожаре. Сердце отчаянно билось, отдаваясь в горле и ушах. Барышня вскакивала с постели и, не одеваясь, отдирала доски, вытаскивала жестяные коробки и потом носила их из комнаты в комнату, вся в сомнениях и колебаниях, дрожа от холода и всяческих подозрений, не отваживаясь вернуть их на старое место и не в силах найти новое убежище, за которое она была бы спокойна. Наконец в полном изнеможении, не найдя никакого выхода, она снова ложилась в кровать вместе с холодными жестяными коробками и неразрешенными проблемами. Но и тогда она засыпала с трудом и спала плохо. Даже уверившись, что ей не грозят ни грабители, ни пожар, она не находила покоя и не могла его найти, потому что и во сне и наяву она, казалось, физически ощущала, как этот несчастный динар скользит и падает, как бумаги теряют цену, а страх растет и ширится, словно проклятие.

В подобных мучениях проходили месяцы. Однако сильная воля и завидное усердие все побороли. В часы бессонницы и разнообразных страхов Барышня пришла к определенным решениям. Скрепя сердце она стала понемногу покупать на черной бирже швейцарские франки по пятнадцать и семнадцать динаров. Таким образом громоздкие кипы банкнот превратились в несколько десятков синих швейцарских тысячных билетов и красных полутысячных. Франки не занимали много места, а через два месяца она могла их продать по двадцать – двадцать четыре динара. Но об этом она и не думала. Деньги хранились в новом тайнике, который пока представлялся ей надежным. Здесь, в одной куче с другими иностранными деньгами и прочими драгоценностями, они являли собой хорошо ей знакомое, милое и все же всегда новое зрелище, которое Барышня часто посещала и которым она долго любовалась в разное время дня и ночи, при электричестве, дневном свете или спокойном пламени свечи.

Дорогие швейцарские франки лежали в живописном беспорядке рядом с растрепанными банкнотами в пять и десять фунтов, белыми, как любовные письма. Среди разноцветных горок драгоценных бумажек поблескивало золото, всевозможные украшения, наследственные, купленные или оставшиеся как залог от неудачливых клиентов. А поверху, как бы случайно, выстроились в затылок друг другу четыреста одиннадцать американских золотых по двадцать долларов каждый. Все один к одному – широкие, тяжелые и словно бы мясистые; казалось, в них циркулируют жизненные соки, казалось, они растут и дышат. Лишь четкий рельеф надписи и рисунка выдавал, что это деньги, мертвый металл. На одной стороне – большая богиня Свободы, на лбу ее написано Liberty, а на другой стороне – американский герб с мелкой, но ясной надписью Ex pluribus unum. Картина эта всегда неизменна, но ею можно наслаждаться часами, днями, годами, как чудесной книгой, которая никогда не кончается и не стареет. Рослые американцы растянулись длинной извилистой цепочкой – золотое войско на марше, шагающее через розовые, белые, голубые горки и равнины драгоценностей и банкнот. Параллельно ему движутся нестройной и беспорядочной вереницей (но беспорядочность эта обманчива) турецкие рушпы и маджарии. Они потемнели от времени и так легки и тонки, что на мраморной доске шуршат, как сухие листья, а не звенят, как металл, края у них неровные и истонченные. Долгие годы грызла и глодала их ненасытная прожорливость еврейских и прочих крещеных и некрещеных менял Балкан и всей Оттоманской империи.

Все эти турецкие золотые (Барышня прекрасно помнит) куплены в критические годы – 1908-й, 1912-й и 1913-й, куплены невероятно дешево у разных мусульманских баричей и мотов или у беговых вдов, которые легко льют перед вами слезы, но так же легко могут повернуться к вам спиной, хлопнуть дверью и испортить все дело. Нет ничего благодарней, чем иметь дело с такого рода людьми. Они полагают ниже своего достоинства считать и торговаться, а их презрение к деньгам равно их потребности в них. Гонимые этой потребностью и связанные непонятным, но сильным чувством стыда и множеством предрассудков, они представляют легкую и богатую добычу для делового человека, умеющего их раскусить, понять и ловко использовать. И при взгляде на турецкие золотые Барышня смутно припоминала своих спесивых, но бездарных клиентов, дававших ей легкий и обильный заработок. В такие минуты в ней нередко снова просыпалось и начинало биться ее необыкновенное «второе сердце», но не бурно и победоносно, как некогда, в мгновенья великих триумфов, а тихо, еле слышно, лишь отзвуком былого биения.

Обе вереницы золотых сопровождала сотня наполеондоров – щуплых и шустрых французских петушков ясной и четкой чеканки. Это конные отряды разведки и охранения. У них красивое имя и сладкий звон, его никогда нельзя наслушаться досыта.

Таково обычное зрелище, которым Барышня наслаждалась каждый день, ее «окно в мир», ее общество и чтение, ее вера и семья, ее пища и развлечение. После каждого осмотра и пересчета картина менялась, и Барышня и сама не знала, что прекраснее, богаче и величественнее – то, что она дает, или то, что обещает. В этой картине – основа, смысл и цель ее жизни.

Рядом с этим богатством и живет Барышня. Она спокойна, но всегда настороже, чуткая, как змея. В дом она никого не пускает и запирается еще засветло. Она двукратно и трехкратно застраховала себя от всех случайностей, предусмотрела все. Осталась, разумеется, всегдашняя морока с акциями. На проценты с них она и живет. Доходы с купонов все скуднее, но бережливость возмещает все, помогая и там, где все предает. Она всегда с ней, ею пронизана вся жизнь, с ней можно прожить до последнего вздоха, да еще и от него урвать и сэкономить толику.

Так течет жизнь Барышни и теперь, в зимнюю стужу 1935 года, когда судьба всех бумаг под вопросом и предвидеть что-либо заранее совершенно немыслимо. В сущности, это и не жизнь, а сплошная экономия. Величественная, дивная и смертоносная пустыня, которая поглощает человека, словно песчинку, и в которой нет и не может быть ничего от жизни.

Давно уже ей не снятся сны о Миллионе, которые и на следующий день заставляли ее дрожать от возбуждения. (Правда, однажды, в самый разгар ее деятельности, у нее был миллион, но миллион малокровных, обанкротившихся австрийских крон, а не тот настоящий золотой, столько раз виденный во сне первый Миллион, который ведет за собой вереницу других.) И могила в Сараеве не светит ей, как прежде. Она давно уже нема и холодна, особенно в таком отдалении. Барышня ничего не забыла, но теперь ничто не имеет над ней власти. Она помнит клятву, данную отцу на смертном одре, но сейчас эта клятва кажется ей давнишней, непонятной и бессмысленной детской игрой. С ней или без нее жизнь Райки была бы такой, какая она есть и какой была с самого начала. Действительность давно оттеснила и оставила эту клятву позади. Все в мире тяжелей, сложней и противоречивей, чем полагал отец и чем думала она, охваченная энтузиазмом молодости. Связи ее и с мертвыми и с живыми становятся все слабее. На могилу матери она ходит раз в год, в день поминовения. Со знакомыми не видится. Люди ей не нужны; они проходят мимо нее – рождаются, растут и умирают, но в ее глазах все это лишь прибыльный или убыточный, полезный или опасный фактор ее экономии; по-другому она их не воспринимает и ничего общего с ними не имеет. Не существует для нее и времени; есть только сроки платежей и расчетов. Будущего нет, прошлое закопано. Изредка она вспоминает дядюшку Владо, отца и детство. Клубок воспоминаний разматывается дальше, и тогда воскресают и оживают, словно это было вчера, другие лица и события, о которых она годами даже не думала. Но все это продолжается лишь несколько минут – столько, сколько надо, чтобы сумерки превратили день в ночь; к тому же ни на что более разумное эти минуты употребить и нельзя, потому что уже не видно ни иглы, ни нитки, а свет зажигать жалко. Сегодня эти минуты несколько затянулись, и перед ней пролетела вся ее жизнь с былыми событиями, людьми, делами. Но это все равно ничего уже не значит и, в сущности, больше для нее не существует, словно никогда и не было. Да, все это… Барышня очнулась, вздрогнула. Громкий резкий стук деревянных ставен в одном из соседних домов прервал ее вечерние грезы. Она положила чулок, потерла озябшие руки и быстро поднялась со стула. В комнате было совершенно темно. Должно быть, час поздний. Окоченев от холода, она никак не могла решить, что сделать сначала – зажечь свет, а потом разворошить огонь в печке или наоборот. Так, в нерешительности, она стояла некоторое время в темноте, посреди комнаты. И наконец с довольной улыбкой решила отложить хоть на минутку оба эти неприятные занятия и вместо этого пойти еще раз проверить, хорошо ли заперты все двери.

Она шла чуть неуверенно, все еще во власти воспоминаний, которые навалились на нее сегодня, как никогда. В совершенной темноте, в сладостной темноте, которая все равно что экономия, а значит, все равно что деньги, она вышла в переднюю, привычным движением нащупывая знакомые предметы. Но прежде чем она дошла до наружной двери, протянутая в темноте рука натолкнулась – на человека. Из груди ее вырвался короткий глухой вскрик – он напугал ее еще больше. Вздрогнув, она нашла в себе силы только на то, чтоб отпрянуть назад. Неожиданно коснувшись влажного грубого сукна, еще смятенная и разбитая нахлынувшими воспоминаниями, она тотчас уверилась в том, что человек вошел с улицы. Она хотела кричать, позвать на помощь, но голоса не было. Сердце вдруг выросло и заполнило всю ее. Потом она почувствовала внутри полную пустоту, и холодные мурашки пробежали по коже. Осталась только страшная мысль, что она не одна, что рядом, в темноте стоит кто-то неизвестный и невидимый, кто всю жизнь подстерегает таких, как она, кто рано или поздно приходит за деньгами. Тысячу раз она вздрагивала в темноте при мысли о нем, тысячу раз ее страх оказывался напрасным. На этот раз, кажется, он действительно пришел и стоит тут, посреди передней, в мокром пальто, готовый каждое мгновенье начать свое черное дело. Но именно сейчас она и не знала, что делать, как сохранить и защитить свое богатство. Одно мгновенье, короче молнии, она попыталась вспомнить, что надо сделать, но не сумела. А ведь она хорошо помнила, что всегда боялась воров и грабителей, без конца вздрагивала по ночам от подозрительного шороха или непонятной тени и после долго размышляла о том, как надо было бы поступить, если бы, вопреки всем предосторожностям, в дом все-таки забрался бы грабитель. С тех пор как она себя помнит, она делала все, чтоб держать деньги в надежном месте, спрятать, обезопасить их и замести следы. Всю свою жизнь она не думала и не заботилась ни о чем другом, так что вся жизнь ее под конец состояла из одних мер предосторожности. Это она помнит. Однако то, что происходит сейчас, так неожиданно, страшно и ново, словно она никогда этого не боялась и об этом не думала, никогда ничего не предпринимала, чтоб обезопасить и защитить себя. Ей кажется, что весь свой век она провела в непростительном и непостижимом легкомыслии и беззаботности, ничего не предвидя и не предпринимая, и вот теперь она теряет и деньги и жизнь, теряет глупо, жалко и никчемно, только из-за своего слабоумия и халатности. Теперь, думается ей, она бы знала, как беречь и хранить, прятать и защищать свое добро, но поздно. Перед ней стоит подлый грабитель, в темноте, по эту сторону двери. Все кончено. Она ждала только чужого голоса: «Давай деньги!» – и движения рук убийцы в мокром пальто. Но она ничего не услышала и не успела почувствовать. С неодолимой силой ее душило собственное сердце. Уши заложило, вылезшие из орбит глаза ослепли, раскрытый рот онемел. Ноги не держали ее.

Падая вперед, она еще раз взмахнула руками, словно загребая воду, и повалила вешалку, на которой висело ее насквозь промокшее зимнее пальто из грубого сукна.

Лежа на полу, последними судорожными движениями она рвала на груди вязаную кофту в отчаянном усилии помочь остановившемуся дыханию. Ах, хоть чуточку воздуха, один только вздох, и все бы еще можно было спасти – жизнь, богатство, деньги. Золотом заплатила бы за глоток воздуха! Но воздуха нет. Колени сводит судорога, голова лопается от напряжения. Кровь застыла и превратилась в свинец. Воздуха нет. Движения слабеют и наконец совсем стихают. Лишь глухой хрип еще несколько мгновений говорит о последних усилиях задержать жизнь. Потом смолкает и он. Тело поникает, успокаивается и остается лежать во мраке и тишине.

Белград. Декабрь 1943 – октябрь 1944 г.