Из-за непрекращающегося артиллерийского огня передвижение по мосту в дневное время стало невозможно: если это безнаказанно сходило горожанам и даже солдатам, перебегающим мост поодиночке, то стоило только группе повиднее ступить на мост, как ее осыпали с Паноса шрапнелью. Вскоре в артобстреле наметилась известная периодичность, и, пользуясь минутами затишья, а также попустительством австрийских часовых, граждане проходили по мосту, если была на то безотлагательная надобность.
Горная батарея с Паноса стреляла только днем, а гаубицы из-за Голеша били и ночью, стараясь помешать передвижению воинских частей и обозов с одного берега на другой.
Домовладельцы с семьями из центра города и прилегающих к мосту и дороге кварталов перебирались, спасаясь от обстрела, к родным и знакомым на Мейдан и другие окраины. Бегство жителей с детьми и самыми необходимыми пожитками вызывало в памяти ночи, когда на город надвигалось большое наводнение. Только на сей раз и в помине нет чувства солидарности, заставлявшего когда-то людей разных вер объединяться перед лицом общей беды и во взаимной поддержке черпать мужество и силу. Турки спасаются в турецких домах, а сербы, словно зачумленные, – в сербских. Но и в этой разобщенности живут они примерно одинаково. Сбившись под чужими кровлями, не зная, как убить время, праздные и неприкаянные, словно погорельцы, страшась за жизнь, томясь неведением о брошенном имуществе, они терзаются противоположными мечтами и надеждами, которые, впрочем, и те и другие в равной мере таят в душе.
И как когда-то встарь при грозных наводнениях, и там и тут наивным балагурством и напускным спокойствием и удальством тщатся старики развеселить и подбодрить своих. Но, видно, в нынешнем несчастье не помогают дедовские присказки и шутки и, потеряв былую остроту, не тешат слушателей обветшалые прибаутки старых времен, а новые изобретаются медленно и туго.
Ночью все притворяются спящими, но на самом деле не смыкают глаз. Говорят только шепотом, хотя и сами не понимают, зачем такая осторожность, когда то с сербской, то с австрийской стороны ежеминутно грохочут орудия. Страшный призрак «световых сигналов врагу» держит народ в трепете, хотя никто не знает толком, ни как их давать, ни что это вообще такое. Страх, однако, столь огромен, что никто не решается и спичкой чиркнуть. Огонь не разводят совсем. Курильщики уходят в душные чуланчики без окон или курят, накрывшись одеялом. Духота донимает и давит. Люди исходят потом, но двери тщательно заперты и окна плотно занавешены и закрыты. Город напоминает бессильную жертву, закрывшую глаза руками в ожидании ударов. Дома стоят как будто замурованные наглухо. Ибо кто хочет выжить, должен прикинуться мертвым; только и это не всегда помогает.
В мусульманских домах все же чувствуют себя свободнее. Здесь кипят несвоевременно пробужденные старые воинственные страсти, несколько обесцененные, правда, артиллерийским поединком двух христианских армий, ведущимся у них над головой. Но есть, как водится, тайные заботы и горести, которым не найти ни помощи, ни исхода.
В доме Али-ходжи под Градом образовалась чуть ли не школа. К ораве собственных детей прибавилось еще девятеро ребят Муяги Мутапджича; из них только трое постарше, остальные несмышленыши, мал мала меньше. Чтоб они не расползались без присмотра по двору, всех их вместе с Али-ходжиными отпрысками поместили в прохладную и просторную комнату на первом этаже, предоставив им возиться и пищать под неусыпным надзором матерей и старших сестер.
Муяга Мутапджич, по прозванию Ужичанин, был переселенец (но об этом разговор впереди). Это высокий, совершенно седой человек пятидесяти лет с орлиным носом и изборожденным морщинами лицом, с резкими солдатскими манерами и низким голосом. Он выглядит намного старше Али-ходжи, хоть и моложе его на десять лет. Муяга сидит с Али-ходжой, курит беспрерывно и почти не говорит, подавленный неотступными мрачными мыслями. На месте ему не сидится. Он то и дело вскакивает, выходит из дома во двор окинуть взором прибрежные холмы по ту и по другую сторону реки. Постоит, закинув испытующе голову, словно учуял ненастье. Ни на минуту не оставляя его одного, вслед за ним выходит в сад и Али-ходжа, стараясь разговорить его и отвлечь.
В саду, круто сбегающем вниз, но красивом и большом, царит покой летнего созревания. Лук вырван и повален; подсолнечник в самом соку, вокруг его отяжелевших черных шапок жужжат шмели и пчелы. Мелкие цветочки по краям завязываются семечками. Отсюда, с высоты, прекрасно виден город, рассыпавшийся по песчаной косе в развилке Дрины и Рзава, причудливая зубчатость горной короны вокруг, окрестные склоны и долина, испещренные лоскутной мозаикой желтых ячменных посевов и зеленью кукурузных полей. Белеют дома, чернеет венчающий вершины лес. В безбрежном океане света и пространства встающего над городом летнего дня вполне невинно и торжественно ухают то с той, то с другой стороны залпы размеренной орудийной перестрелки.
И как ни тягостно на сердце у Муяги, но тут и у него развязывается язык. Поддавшись ласковым уговорам Али-ходжи, он рассказывает ему о своей судьбе не потому, что она неизвестна его другу, а потому, что ему надо как-то ослабить стянутый под горлом узел, а судьба эта решается сейчас и здесь каждым мгновением этого летнего дня и каждым новым залпом несмолкаемой перестрелки.
Ему не сравнялось еще и пяти лет, когда турки должны были оставить сербские города. Османлии ушли в Турцию, но отец его Суляга Мутапджич, в то время еще молодой, но видный человек, один из первых среди ужицких турок, решил переселиться в Боснию, откуда вел происхождение их род. С детьми в переметных корзинах и теми деньгами, которые при тогдашних обстоятельствах ему удалось выручить за землю и дом, он навсегда оставил Ужице. В числе нескольких сотен ужицких переселенцев перешел в Боснию, бывшую еще тогда под властью турок, и обосновался с семейством в Вышеграде, где издавна проживала ветвь ужицких Мутапджичей. Здесь он прожил десять лет, и только занял было прочное место в торговых рядах, как пришла австрийская оккупация. Строгий и непримиримый, он считал бессмысленным бежать от одной христианской власти, чтобы жить под другой. И через год после прихода австрийцев, в числе немногих семей, не желавших жить под «колокольный звон», перебрался с чадами и домочадцами в Новую Варош, в Санджак. (Наш Муяга был тогда парнишкой пятнадцати лет с небольшим.) И тут, в Новой Вароши, Суляга Мутапджич начал дело, тут родились его меньшие дети. Но так никогда и не смог он изжить в себе боль по тому, что бросил в Ужице, и привыкнуть к новым людям и обычаям. Это и было причиной его преждевременной смерти. Дочери его, одна другой красивей и на самом хорошем счету, благополучно повыходили замуж. Сыновья, приняв дело, приумножали скромное отцовское наследство. Но только что они переженились, пустили корни в новую среду, началась балканская война 1912 года. В отпоре, оказанном турецкими войсками сербско-черногорской армии при Новой Вароши, принимал участие и Муяга. Непродолжительный, но и не совсем безуспешный отпор этот тем не менее каким-то таинственным образом показал, что судьба войны и многих тысяч жизней решается не здесь, а где-то там, в неведомой дали и совершенно независимо от силы или слабости оказанного сопротивления, и повлек за собой отход турецкого войска из Санджака. И Муяге, ребенком уже спасавшемуся на Ужице от вражьей силы, против которой столь безуспешно выступил он сейчас, не оставалось ничего другого, как опять податься в Боснию, под ту самую власть, от которой однажды бежал его отец. Так, троекратный беженец, он вместе со своим семейством оказался в городе, где прошло его детство.
С помощью кой-какой наличности и при поддержке вышеградских турок, среди которых у него нашлась родня, за эти два истекших года Муяге удалось наладить дело. Далось это ему, однако, нелегко, ибо при нынешних разорительных и неустойчивых временах и местным тузам, как мы видели, приходилось нелегко. В ожидании лучшего будущего Муяга главным образом жил на свои сбережения. И вот после двух лет несладкой переселенческой жизни на город налетает новая буря, и он против нее совершенно бессилен; в тревоге следить за ее ходом и ждать, замирая от страха, исхода ее и развязки, – единственно, что остается Муяге.
Об этом и идет у них сейчас разговор, сбивчивый, отрывистый, тихий; говорят они о вещах, настолько им близких и знакомых, что разговор можно начинать с конца, с начала или с середины. Неутомимый Али-ходжа старается хоть как-нибудь развеять и утешить горячо и искренне любимого и уважаемого им Муягу не потому, что верит в самую возможность чем-нибудь ему помочь, но просто из потребности и ощущения внутреннего долга принять участие в горестной судьбе этого достойного, несчастного человека и истинного мусульманина. Муяга сидит и курит, – живое воплощение жертвы злого рока. Крупные капли пота выступают у него на лбу и на висках, и, постояв на месте и налившись, они, сверкнув на солнце, светлой струйкой скатываются вниз по его морщинистому лицу. Но он не замечает их и не стирает. Замутившимся взором уставясь перед собой в траву, Муяга отрешенно слушает голос своей души, звучащий в нем громче и яснее всех утешений и залпов самой оглушительной канонады. И, коротко отмахиваясь по временам рукой, отрывисто что-то бормочет, скорее в продолжение неслышного своего разговора, чем в ответ на то, что говорят и делают вокруг.
– На этот раз приперло так, Али-ходжа, что некуда податься. Бог свидетель, что и отец покойный мой, и я все сделали ради того, чтобы жить под турецкой звездой в чистой вере и законах ислама. Дед мой кости свои сложил в Ужице; теперь, наверно, не найти следов его могилы. Отца похоронил я в Новой Вароши, может, и его могильный холм сровнял с землей христианский скот. Думалось мне, что хоть я умру там, где еще с минарета сзывает муэдзин правоверных к молитве, но похоже, что судьба хочет извести под корень наше семя и в память о нас не оставит даже могилы. Или такова божья воля. Вижу только, некуда нам больше податься. Пришло время, о котором сказано, что истинно верующим нет иного пути, нет исхода, кроме как подыхать. К кому пристать? Пойти с Наил-бегом в каратели и принять смерть со швабским оружием в руках, покрыв свое имя позором в глазах живых и мертвых, или сидеть сложа руки и ждать, пока и сюда придет Сербия и установит тут все то, от чего бежали мы когда-то и целые полвека провели в скитаниях?
Али-ходжа открыл было рот, собираясь приободрить и обнадежить чем-нибудь Муягу, как его прервали залпы австрийской батареи с Бутковых скал и последовавшая за ними орудийная пальба с Паноса. Отозвались и гаубицы из-за Голеши. С тоскливым, леденящим душу воем, от которого переворачивает все нутро, сновали, подобно челнокам, совсем низко над головами снаряды разного калибра. Али-ходжа поднялся, предлагая укрыться хотя бы под крышей, Муяга, как лунатик, поплелся за ним.
В сербских домах, обступивших мийданскую церковь, нет ни сожалений о былом, ни страха перед будущим; все заслонили тревоги сегодняшнего дня. Здесь безраздельно властвует безгласный, не похожий ни на что другое ужас, неизбежное следствие первых актов бесчинства и террора, повальных арестов и казней без суда и следствия. Но за этим ужасом, как было раньше и как велось спокон веков, таится свет неугасимой надежды, той, что сто с лишним лет тому назад поддерживала пламя повстанческих костров на Паносе, и та же напряженность ожидания, и та же самая решимость, уж если иначе нельзя, все выдержать, и та же вера в благополучный исход где-то там вдалеке, в конце всех концов.
Внуки и правнуки тех, кто в тревоге и страхе, но с радостной дрожью в глубине души, так же затворившись в домах, с тех же самых холмов, напрягая слух, пытались уловить слабые отголоски залпов карагеоргиевской пушки, долетавшие к ним с гор от Велетова, прислушивались теперь к тяжкому гулу гаубичных ядер в теплой ночной темноте и, стараясь угадать по звуку, сербский или швабский пролетает над ними снаряд, нежно подбадривали его ласковыми именами или проклинали, посылая ему вслед оскорбительные клички и прозвища. Но это только до тех пор, пока снаряды, пущенные поверху, пролетали мимо, когда же стрельбой накрывало город и мост, они, осекшись на полуслове, замолкали, готовые поклясться в том, что во всей необъятности ночи, в оцепенении жуткой тишины и та и другая сторона стараются нащупать только тот дом, где укрылись они. И изменившими-, ся голосами в наступившем после грохота недалекого взрыва затишье отмечали его особенную близость и вредоносную силу.
В доме Ристича, что сразу над домом священника, но более просторном и красивом и защищенном от артиллерийского огня, с двух сторон крутыми склонами сплошного сливняка, нашло прибежище множество православных с торговой площади. Мужчин тут немного, все больше женщины с малыми детьми, чьи мужья или брошены в тюрьмы, или взяты заложниками.
Дом Ристича большой и богатый, а живут в нем только хозяин Михаило Ристич с женой и вдовой невесткой, которая по смерти мужа, не пожелав вторично выйти замуж или вернуться в отчий дом, осталась растить детей при стариках. Старший ее сын двумя годами раньше перешел в Сербию и погиб в отряде добровольцев на Брегальнице. Было ему в то время восемнадцать лет.
Старый газда Михаило, его старуха и невестка, словно на каком-то званом празднике, хлопочут вокруг своих необычных гостей. Особенно неутомим старик. Простоволосый, вопреки обыкновению, ибо, как правило, он не расстается с алой феской, с разметавшимися космами седых волос и густыми, серебристыми, подпаленными у корней табачной желтизной усами, окаймляющими рот как бы никогда не сходящей улыбкой. Едва заметив, что кто-нибудь особенно встревожен или приуныл, Михаило спешит с утешением и угощает кофе, ракией или табаком.
– Спасибо, кум Михаило, отец родной, спасибо, не могу, ничего в горло не идет, – отнекивается одна еще совсем молодая женщина, проводя ладонью по своей округлой белой шее.
Женщина эта – жена Петара Гаталы с Околиште. По торговым делам Петар отправился не так давно в Сараево. Там его застигла война, и с тех пор жена не имела от него никаких вестей. Войска выселили их из собственного дома, и она с детьми приютилась в доме у кума Михаила, с которым по мужниной линии состояла в давнем свойстве. Неотвязные думы о пропавшем муже и брошенном на произвол судьбы хозяйстве терзали женщину. И она то вздыхала, то всхлипывала, заламывая руки.
Кум Михаило не спускает с нее глаз и не отходит. Утром еще он узнал, что взятый заложником в поезде на обратном пути из Сараева Петар был переправлен в Вардиште и тут в сумятице какой-то напрасной тревоги по ошибке расстрелян. Все это пока еще скрывалось от нее, и кум Михаило следит за тем, чтобы кто-нибудь нечаянно ей это не открыл. Женщина то и дело порывается встать, выйти во двор и взглянуть оттуда на Околиште, но с помощью всевозможных отговорок и уловок газда Михаиле ее не пускает, ибо прекрасно знает, что дом Гаталовых на Околиште тоже горит, и всеми правдами и неправдами хочет уберечь несчастную хотя бы от этого страшного зрелища. С шутками и прибаутками он беспрестанно потчует свою гостью.
– А ну-ка опрокинь, кума Станойка, ярка белая, одну чарочку! Ведь это ж целебный елей, а не ракия!
И женщина покорно выпивает. Так, обнося ракией всех подряд, газда Михаиле своим настойчивым и неотступным радушием заставляет подкрепиться каждого. И снова возвращается к жене Петара Гаталы. Ей заметно полегчало, комок в горле исчез. И теперь она сидит притихшая, уставившись перед собой отсутствующим взглядом. Но кум Михаило по-прежнему ее не оставляет и, словно малому ребенку, нашептывает сладкий сон о том, что все будет хорошо, Петар ее вернется из Сараева целый и невредимый, и они снова заживут в своем доме на Околиште.
– Твоего-то Петара я с пеленок ведь знаю, на крестинах его был. После о них долго толки шли. А я все помню как сейчас: сам я как раз для женитьбы поспел, и вот с покойным папашей моим, а он крестил всех детей газды Янко, отправился на Околиште крестить твоего Петара.
И кум Михаило принимается в который раз пересказывать давно известную историю крестин Петара Гаталы, но в эти необычные часы бессонной ночи она воспринималась как новая.
Придвинувшись ближе к хозяину дома, мужчины и женщины слушают его, забывая об опасности и пропуская мимо ушей пушечный гром, между тем как кум Михаило неторопливо повествует:
– В добрые старые времена, когда в городе у нас служил знаменитый поп Никола, после долгих лет супружества и целой вереницы девочек у старого Янко Гаталы родился сын. И вот в ближайшее воскресенье сияющий отец с кумом и кое-кем из близких соседей понесли ребенка крестить. По дороге с Околиште кумовья частенько останавливались и прикладывались к фляге с забористой ракией. А подойдя к воротам на мосту, присели отдохнуть и еще немного выпить. День выдался холодный, и на пустующем по поздней осени балконе не было ни хозяина кофейни, ни турок, постоянных его клиентов. И поэтому жители Околиште расположились тут как дома, развязали торбы с припасами и начали новую флягу. В сердечном усердии цветисто славили они друг друга и позабыли про младенца и священника, который должен был крестить его после обедни. А так как в те времена, в семидесятых годах XIX века, церковный звон был еще запрещен, подгулявшая компания не замечала, что время идет и служба давно уже кончилась. Но в смелых их предначертаниях самое отдаленное будущее ребенка так тесно переплеталось с прошлым родителей, что время утратило всякую меру и смысл. Несколько раз крестный отец спохватывался и принимался звать кумовьев продолжить путь, но те быстро заставляли его замолчать.
– Пошли все же, братцы, закончим начатое, исполним то, что требует закон и наш христианский долг, – заикался было крестный отец.
– Да чего ты пристал, ей-богу, никто у нас еще в приходе некрещеным не оставался, – унимали кума, наперебой потчуя его спиртным.
Отец новорожденного вначале тоже порывался идти дальше, но скоро и его, как и других, угомонила ракия. Мать, державшая до сей поры ребенка на посиневших от стужи руках, умотав его в рядно, положила на каменное сиденье, и там он, как в люльке, спал или таращил любопытные глазки, как бы участвуя в общем веселье. («Видать тотчас, что наш, – заметил кум, – ишь как нравится ему застолье и компания!») – Янко, будь здоров, – кричал тем временем один сосед. – Пусть сын твой будет долговечен и счастлив; дай бог ему быть нашей гордостью и славой и жить в чести и почете, в благополучии и всяческом достатке. Дай бог ему…
– Постой, а может, все-таки с крещением дело кончим, – прерывал тост родитель.
– Успеется с крещением, – хором кричали ему, снова прикладываясь к фляжкам.
– Вон Рагиб-эфенди Боровац не крещен, а каков вымахал: аж конь проседает под ним, – под общий смех выкрикивал кто-то из кумовьев.
Но если для подвыпившего общества в воротах время утратило меру и смысл, то не утратило оно его для отца Николы, который ждал сначала возле церкви, а после, рассердившись и накинувши кафтан, подбитый лисьим мехом, сошел с Мейдана в город. Тут ему кто-то сказал, что люди с младенцем на мосту. И он пошел туда отчитать их по-свойски, но встречен был таким восторженным и искренним радушием и столь неподдельным раскаянием, а также пылкими заверениями в преданности и любви, что отец Никола, слывший человеком строгим и суровым, но остававшийся в душе истинным сыном своего родного города, уступил и сам взялся за флягу и закуски. И чертыхнулся в умилении, нагнувшись над малышом, а тот бестрепетно смотрел на крупное лицо священника с большими синими глазами и окладистой рыжей бородой.
Конечно же, напрасно говорили, что будто бы и крестили младенца в воротах, но совершенно справедливо отмечается обилие здравиц, бесконечных разговоров и щедрых возлияний. Дело шло к вечеру, когда веселая компания поднялась на Мейдан и отворила церковь, и кум, одолеваемый злостной икотой, от имени нового прихожанина отрекся от дьявола заплетающимся языком.
– Таким путем и был твой Петар крещен и вот уже перевалил за сорок, а, слава богу, ничего ему не делается, – заключил свою повесть кум Михаило.
И люди снова принимаются за ракию и кофе, ища в них спасение от настоящего, постепенно оживляются, у всех развязываются языки, и все укрепляются в убеждении, что все же есть в жизни более отрадные и человеческие вещи, чем этот страх и эта темнота с грохотом смертоносных разрывов.
Так протекает ночь, а вместе с ней часы их жизни, полной страданий и опасности, но вместе с тем ясной в своей непреложности и простоте. Врожденной чуткостью древних инстинктов она разбита и расчленена на краткие мгновения отдельных впечатлений и поглощающей необходимости непосредственных нужд. Живя одними этими мгновениями и не заглядывая ни в будущее, ни в прошлое, в такие времена только так и можно перебиться и как-нибудь дотянуть до лучших дней.
Светает наконец. Но это означает лишь то, что в блеске солнечного дня ожесточится перестрелка и снова заработает машина бессмысленной и нескончаемой военной игры. Ибо, сами по себе как таковые, дни теперь лишились имени и назначения, время потеряло свою ценность. Людям остается в страхе ждать. И они действуют, движутся и говорят как заведенные автоматы.
Так, примерно, протекает жизнь обитателей верхних крутых кварталов под Градом и на Мейдане.
А внизу, в торговом центре, и совсем почти нет никого. Изданный в первый день войны приказ повелевал всем лавочникам производить бесперебойную торговлю якобы для удобства проходивших мимо военных частей, а еще более для убеждения граждан в отсутствии какой-либо опасности и угрозы вторжения неприятеля в город. И хотя, несмотря на обстрел, приказ этот все так же оставался в силе, каждый под благовидным предлогом норовил держать свою лавку закрытой большую часть дня. Если же она, как у Павле Ранковича и Али-ходжи, стояла у самого моста и «Каменного хана» и непосредственно подвергалась обстрелу, то не открывать ее совсем. Также покинута всеми и заперта гостиница Лотики; крыша ее пробита снарядом, стены выщерблены осколками шрапнели.
Али-ходжа всего один-два раза в день спускался вниз со своего крутогорья и, проверив, все ли в порядке, тотчас же возвращался домой.
Лотика со всей семьей покинула гостиницу в первый день обстрела моста. Они перешли на левый берег Дрины и укрылись в большом, построенном недавно турецком доме, по самый конек красной крыши скрытом зарослями разросшегося сада. Дом этот стоял в лощине в стороне от проезжей дороги. Его владелец со всей семьей находился в деревне.
Они покидали гостиницу в сумерки, когда обычно было тихо. Из слуг один только верный Милан, закоренелый холостяк и старый франт, давно лишенный практики вышибалы из стен заведения, оставался по-прежнему с ними; прочая челядь, как часто бывает в таких обстоятельствах, разбежалась с первым пушечным залпом, прогремевшим над городом. Переселением семейства безоговорочно и единолично руководила, как водится, Лотика. Она определяла, что из самого необходимого и ценного имущества надлежало взять с собой и что оставить; как кому одеться; кто понесет безногого и слабоумного Дебориного сына; кто поведет ее саму, болезненную и слезливую, и кто возьмет на себя Мину, смертельно перепуганную расплывшуюся старую деву. Так, под покровом душной летней ночи, с маленьким калекой и кое-чем из поклажи в тачке, нагруженные узлами и картонками, Лотика, Цалер, Дебора и Мина перешли мост. За тридцать лет своего существования гостиница впервые была закрыта на замок и оставлена без всякого присмотра. Погруженная во мрак, поврежденная первыми снарядами, она приобрела печальный вид заброшенных развалин. А обитатели его, едва ступив на мост, с этой своей колченогой непривычностью к пешему хождению, немощные, престарелые, увечные и ожиревшие приняли облик еврейской бедноты, горемычных беглецов, что месят пыль больших дорог, скитаясь с незапамятных времен по белу свету.
Так перешли они на другой берег и обосновались в большом турецком доме. И тут все устроила Лотика, распорядившись беженскими пожитками и разместив своих домочадцев. Но когда пришло время лечь ей самой в полупустой чужой комнате, без ее привычных вещей и бумаг, среди которых прошла ее жизнь, что-то у нее внутри оборвалось, и в первый раз с тех пор, как она помнила себя, она сдалась и рухнула без сил. И пустоту покинутого мусульманского жилища огласили наводящие ужас звуки – звуки никогда никем до этого не слыханных, не виданных и даже и в воображении не мыслимых судорожных, страшных, сдавленных и по-мужски глухих рыданий Лотики, безудержных и неудержимых. Ее домашние сначала онемели, почти благоговейно прислушиваясь к ним, а после разразились потоками слез, причитаний и стонов. Для ее родных и близких душевный крах тетки Лотики, которая всегда была для них поддержка и опора, был ударом более жестоким, чем война и бегство, чем потеря дома и имущества.
И когда наутро над землей занялся лучезарный летний день с гомоном птиц, розовыми облаками и обильной росой, он застал вместо прежней Лотики, до вчерашнего вечера управлявшей судьбами многочисленной своей родни, свернувшуюся на полу старую и дряхлую еврейку, не способную отныне позаботиться о самой себе, дрожавшую в смертельном испуге и плачущую, как дитя, не умеющее назвать причину своих слез и страха. И тогда совершилось другое чудо. Цалер, – тот самый старый, тучный, флегматично-сонный Цалер, с молодых лет не отличавшийся характером и самостоятельностью и покорно предоставлявший свояченице Лотике руководить собой и всем своим семейством, да и не бывший никогда в действительности молодым, вдруг показал себя истинным главой семьи, наделенным мудрой предусмотрительностью и волей, достаточной для того, чтобы не только принимать решения, но и проводить их в жизнь. Заботясь о своих, как некогда она, Цалер успокаивал теперь свою свояченицу и ухаживал за ней, как за больным ребенком. Пользуясь затишьем, он уходил в город и перетаскивал из брошенной гостиницы необходимые вещи, одежду и провизию. Он разыскал где-то врача и привел его к больной. Врач нашел у нее тяжелое нервное расстройство и общий упадок сил и советовал быстрее вывезти ее отсюда, подальше от военных действий, прописал капли и уехал с транспортом раненых. Цалер договорился с военными властями о подводе, чтоб на ней перевезти семейство сначала в Рогатицу, а затем в Сараево. Надо было только повременить несколько дней, чтобы Лотика хоть немного оправилась для переезда. Но она лежала пластом, точно параличная, в голос плакала и на своем живописном смешанном наречии лепетала жалкие слова безумного отчаяния, ужаса и отвращения. Возле нее ползал по полу увечный Деборин мальчик, с любопытством заглядывая в теткино лицо, и звал ее невразумительными гортанными звуками, которые она так хорошо недавно понимала, а теперь оставляла без ответа. Лотика не принимала пищи и не могла никого видеть. Почти реальной физической болью преследуют ее кошмары. То с вероломством ловушки под ней проваливались половицы в полу и она летела в бездну, надеясь задержаться и спастись только пронзительным собственным визгом. То сама себе казалась огромной, невесомой и мощной, с гигантскими ногами и сильными крыльями, подобной страусу, и куда-то бежала, одним своим шагом покрывая расстояние отсюда до Сараева. Под ногами у нее мелкими плавнями плескались реки и моря, хрустели города и села песком и гравием. Сердце у нее в груди колотится от бега, дыхание стесняется. Она не знает, куда приведет ее и где остановится этот крылатый бег, но ей надо уйти, спастись от подлой видимости сомкнутых досок, что разверзаются под человеком с молниеносной быстротой. Позади нее земля, где ей нельзя оставаться, селения и большие города она переступает как грязные лужи, в них царствует обман, люди лгут словами и цифрами, пока не запутаются в них, и тогда, сорвав с себя лживую маску, с неуловимой ловкостью фокусника вопреки прежним заверениям и расчетам выставляют вперед орудия и пушки и невесть откуда взявшихся незнакомых людей с налитыми кровью глазами, с которыми бессмысленно вступать в какие бы то ни было переговоры, пререкательства и соглашения. И перед их неукротимым натиском она уже не стремительно бегущая исполинская птица, а слабая, сломленная, убогая старуха, распростертая на жестком полу. А те, невесть откуда взявшиеся люди, роятся тысячами, миллионами; стреляют, колют, душат и сеют всюду и везде уничтожение и смерть без снисхождения и разбора. Один из них нагнулся над ней; лица она не видит, но чувствует, как жалом своего штыка нащупал он слабинку в разводе между ребрами, где человек всего мягче.
– Ах-аааах! Спасите! Спасите! – с отчаянным воплем пробуждается Лотика и обрывает кисти легкой серой шали, укрывавшей ее. Несчастный идиотик, притулившись на пятках у стены, вперился в нее непонимающим и безучастно-любопытствующим взглядом своих больших черных глаз. Вбегает Мина из соседней комнаты и унимает Лотику, стирая ей холодный пот со лба, и поит больную водой, предварительно добавив в нее тщательно отсчитанные капли валерьянки.
А длинный летний день над зеленой долиной кажется бесконечным, заставляя позабыть, что когда-то был рассвет и когда-то наступит мрак. Тепло, но жары не чувствуется. Дом отзывается топотом шагов. Поминутно заходят горожане. Случается, заскочит офицер или солдат. Еды и фруктов всем хватает вдосталь. Милан, не прекращая, варит кофе. Поистине все это могло бы походить на затянувшуюся загородную поездку, если бы не жуткий вой, временами издававшийся Лотикой, и не гул громыхавших вдали залпов, злобным рыком указующий на неполадки в мире, более грозно нависшие над головами всех и каждого в отдельности, чем это представлялось в беспечной необъятности прозрачного дня.
Вот что сделала война с гостиницей Лотики и ее обитателями.
Заведение газды Павле Ранковича также закрыто. Сам газда Павле на следующий же день после объявления войны в числе других видных сербских горожан взят, заложником. Часть заложников держали на станции как гарантию спокойствия, порядка и бесперебойности железнодорожного сообщения, другую часть – вблизи моста, в глубине площади, в небольшом дощатом бараке, где в базарные дни находились общинные весы и собирались пошлины. Эти отвечали своей головой за целость и сохранность моста.
Здесь на каком-то стуле из кофейни сидел газда Павле. С поникшей на грудь головой и упавшими на колени руками, он, казалось, в изнеможении присел отдохнуть на минуту, да так и застыл, часами не меняя своей оцепенелой позы. У дверей на груде порожних мешков сидели два солдата-резервиста. Двери заперты, и в бараке стоят духота и полумрак. При звуке снарядов, выпущенных с Паноса или с Голеша, газда Павле сглатывает слюну и старается определить на слух, куда он попадет. Он знает, что мост с давних пор заминирован, и теперь неотступно думает о том, можно ли точным попаданием взорвать заряд. При каждой смене караула унтер-офицер отдает при нем инструкции заступающим на пост солдатам. И заканчивает их неизменно одними словами: «При любой попытке совершить диверсию на мост или хотя бы малейшем подозрении на таковую заложник должен быть немедленно расстрелян». Газда Павле к ним привык и слушает их с безразличием, как будто они его не касаются. Гораздо больше, чем эти слова, его тревожат снаряды и шрапнель, так близко рвущиеся от барака, что комья земли и осколки глухо барабанят в его дощатые стены. Но самое мучительное для него – это нескончаемо длинное время и неотступные мысли.
Они, эти мысли, постоянно возвращают Павле Ранковича к тому, что стряслось с ним самим, его домом и обширным хозяйством. И чем упорней думает он, тем больше кажется ему, что все это ужасный сон. Иначе как могло бы столько бед свалиться на него и всех его родных за какие-то несколько дней! Двух сыновей его, студентов, жандармы забрали в первый день войны. Жена осталась дома с дочерьми одна. Большая бочарня в Осойнице сгорела у него на глазах. Погорели, должно быть, и разбрелись кто куда все его испольщики по окрестным селам. Разбросанные по всему уезду, безвозвратно пропали кредиты. Лавка его, лучшая в городе, здесь, в двух шагах от него, стоит под замком и будет, конечно, разграблена или сгорит от шального снаряда. А сам он заложником сидит в этом темном бараке, отвечая головой своей за то, что от него нисколько не зависит: за судьбу моста.
Непривычно бурно роились мысли, беспорядочные, сумбурные, сталкивались и гасли. Какое отношение имеет он к мосту, он, который всю свою жизнь занимался лишь своим делом и своей семьей? Не он его минировал, не он обстреливает его сейчас. Даже в бытность свою холостым приказчиком у него не было привычки, по примеру прочих вышеградских молодых парней, рассиживать в воротах, коротая время за песнями и праздным зубоскальством. И весь его жизненный путь во всех подробностях, давно уже было стершихся в памяти, проходит у него перед глазами.
Четырнадцатилетним мальчонкой, вспоминается ему, голодным и в драных опанках, пришел он сюда из Санджака. И за харчи да одну смену платья и две пары опанок в год попал в услужение к газде Петару. Он нянчил детей, помогал в лавке, таскал воду, скреб лошадей. Спал в каморке под лестницей, узкой и темной, без окна, где нельзя было вытянуть ноги. Но он все это вынес и в восемнадцать лет перешел «на жалованье» в лавку, а на его место был взят из Санджака новый деревенский мальчик. Тогда-то и познал он великий смысл экономии и целиком проникся жгучей и сладостной страстью накопительства. Пять лет он спал в клетушке за лавкой. За эти пять лет ни разу не развел огня и не лег при свече. Было ему двадцать три года, когда газда Петар самолично женил его на пригожей и состоятельной девушке из Чайниче. И она была из семьи торговца. Стали они копить вдвоем. Пришла оккупация, оживилась торговля, увеличились заработки, а с ними и траты. Он использовал возможности новых заработков, а трат избегал. Так и он завел свою лавку и начал наживаться. В те годы это было нетрудно. Многие тогда быстро богатели и еще быстрее разорялись. Сохранить нажитое было труднее всего. Но он держался крепко за свое и каждый день прикладывал к тому, что уже было. А когда подошли новые времена, а с ними беспорядки и «политика», он, хотя и был уже в годах, всеми силами старался в них разобраться, чтобы не поддаться им и приспособиться без урона и для чести и для состояния. Он стал помощником председателя городской управы, председателем церковной общины, председателем сербского певческого общества «Гармония», основным акционером Сербского банка, членом административного совета Земельного банка. И умудрялся, не греша против совести и устава торговых рядов, лавировать в чудовищном нагромождении с каждым днем растущих противоречий, умея при всех передрягах соблюсти свою выгоду, расположение властей и уважение народа. В глазах своих сограждан он был недостижимым идеалом сметливой хватки, оборотистости и прозорливости.
Так большую половину отпущенного ему века он наживался, копил, корпел и изворачивался, стараясь мухи не обидеть, никого не задеть и не смотреть по сторонам и молчком продвигаться своей дорогой. И вот куда она его привела: в барак под охрану двух солдат, как какого-нибудь отпетого головореза, где он должен дожидаться, когда подорванный снарядом или адским механизмом мост бросит его самого под штыки или пули. Этак невольно приходится думать о том (и это особенно его терзает), что напрасны все его лишения и муки и неверен выбранный путь и, должно быть, правы его сыновья и прочие юнцы, говоря о бесполезности каких-либо расчетов и прикидок в наши дни, по крайней мере тех, какими руководствовались до сих пор; его, во всяком случае, расчет и его прикидки оказались ошибочными и куцыми.
«Вот так-то в жизни и выходит, – рассуждал сам с собой газда Павле, – вот так-то оно и выходит: все тебе велит и заставляет работать и копить – и церковь, и власть, и собственный твой разум. И ты впрягаешься послушно, и тянешь, и тянешь, живешь как праведник, и, верней, не живешь, а надрываешься, копишь, хлопочешь, в том и проводишь весь век. И вдруг в один прекрасный день все становится с ног на голову; приходят времена, когда здравомыслие поднимается на смех; церковь закрывается и умолкает, власть заменяется грубой силой; честные труженики, кровавым потом добывавшие свой хлеб, разоряются, а лодыри и насильники богатеют. Никто не признает твоих стараний, и нет ни единой души, которая могла бы делом и советом помочь тебе сберечь добытое трудом и бережливостью. Может ли такое быть? Неужто может?» – снова и снова спрашивал себя газда Павле и, не находя ответа, возвращался опять к своей исходной мысли о всеобщей погибели и крахе.
И как бы ни хотел он отвлечься мыслями на что-нибудь другое, никак это ему не удавалось. И он все думал и думал, неотступно думал об одном и том же. А время ползло убийственно медленно. И ему начинало казаться, что этот мост, по которому он тысячи раз проходил, ни разу хорошенько к нему не присмотревшись, всей своей тяжестью давит на его грудь, как непостижимая роковая тайна в кошмарном болезненном сне, чудовищном сне без пробуждения.
И он, не поднимая головы, не разгибая плеч, сидел согнувшийся под этим тяжким бременем, чувствуя, как под твердой накрахмаленной рубашкой с манжетами и воротником из каждый поры его кожи проступает холодный пот. Из-под фески пот стекал ручьями. Он его не утирал, предоставляя ему тяжелыми каплями падать на пол, словно это вытекала из него сама жизнь.
Двое солдат-караульных, из немолодых венгерских крестьян, молча ели хлеб и щедро подперченное сало; с медлительной степенностью, точно на пашне, совершали они свою трапезу, складным перочинным ножом отрезая ломоть хлеба или шматок сала. Потом отхлебнули на запивку по глотку вина из жестяной баклажки и закурили свои короткие трубки. Один, попыхивая, проговорил:
– В жизни не видывал, чтобы кто-нибудь этак потел.
После чего оба в молчании продолжали курить.
Но не один только газда Павле, теряясь в мороке кошмарного сна без пробуждения, исходил кровавым потом. На маленьком клочке земли между Дриной и сухопутной границей, в городе, по селам, дорогам и лесам в те дни многие в поте лица сеяли смерть и принимали ее, всеми средствами пытаясь в то же время от нее оборониться и уйти. Необъяснимая человеческая игра, именуемая войной, приобретала все больший размах, распространялась и вовлекала в свой оборот все живое и неживое.
Невдалеке от вышеупомянутого общинного барака тем утром расположился необычный отряд. На людях была белая форма и белые тропические шлемы. Это был так называемый Скадарский отряд немецкой армии. Перед войной он в составе международных войск был направлен в Скадар с целью поддержания порядка и спокойствия. По объявлении войны отряд получил приказ покинуть Скадар и отправиться в распоряжение командования ближайших соединений на границе Сербии. Он прибыл сюда ночью и отдыхал теперь в ложбине между площадью и торговыми рядами. И здесь, в заветрии, дожидался приказа к выступлению. Отряд насчитывал около ста двадцати человек. Капитан, рыжий и дородный человек, изнемогающий от жары, как раз сейчас отчитывал жандармского сержанта Данилу Репаца и осыпал его бранью, как это только офицерские чины немецкой армии и могут делать, – громкоголосо, бесцеремонно и педантично. Они, умирая от жажды, лишены самого необходимого, – возмущался капитан, – а лавки, набитые, должно быть, всякой всячиной, стоят вокруг закрытыми, несмотря на приказ производить бесперебойную торговлю.
– Вы для чего тут поставлены? Жандармы вы или куклы? Мне что же, подыхать здесь со своими людьми? Или, может быть, взламывать двери, как налетчику? Немедленно разыскать владельцев и обеспечить нас необходимыми продуктами и надлежащим питьем! Немедленно! Понятно вам: немедленно!
С каждым выкриком кровь все сильнее приливала к его лицу. В белой униформе с наголо бритой, красной как мак головой капитан пылал, словно факел, от неукротимой ярости и гнева.
Сержант Репац, съежившись, хлопал глазами и бубнил:
– Так точно, господин капитан. Будет исполнено. Так точно. Будет исполнено.
И с места в карьер, из каталептической оцепенелости впадая в судорожную поспешность, он повернулся и ринулся к торговым рядам. Казалось, близкое соприкосновение с кипящим гневом капитаном воспламенило и самого сержанта и он пустился бежать, изрыгая проклятия, брань и угрозы.
Первым живым существом, попавшимся на пути этой безумной гонки, был Али-ходжа. Он как раз спустился вниз проведать лавку. Завидев своего доброго знакомого «господина вахмистра» Репаца, летевшего ему навстречу с неузнаваемо искаженным лицом, ходжа поначалу даже усомнился, что этот потерявший голову безумец действительно и есть тот самый «господин вахмистр», ежедневно из года в год с учтивым и гордым достоинством проходивший мимо его лавки. Угрюмый и костлявый Репац уставился на ходжу совершенно не своим взглядом, ничего не видящим и ничего не различающим, кроме собственного своего панического страха. И, как бы зараженный примером негодующего немецкого капитана, разразился криками и бранью:
– Повесить всех вас к черту, гром вас разрази! Не вам, что ли, было приказано держать лавки открытыми! А я тут должен из-за вас…
И прежде чем остолбеневший ходжа смог выговорить слово, закатил ему такую пощечину, что чалма у несчастного переехала с правого уха на левое.
Сержант все в том же невменяемом состоянии понесся дальше открывать другие лавки. А ходжа, водворив на прежнее место чалму, откинул прилавок и сел, не в состоянии прийти в себя от изумления. Возле лавки столпились странного вида вояки в белых сроду им не виданных мундирах. Все это было похоже на сон. Но после того как с неба на людей ни с того ни с сего стали сыпаться затрещины, ходжа ничему уже не удивлялся.
Так, в страданиях и насилии всякого рода, под периодический обстрел моста и пальбу с окрестных гор, прошел в ожидании еще более жестоких испытаний целый месяц. Большая часть населения в первые же дни войны покинула город, оказавшийся между двух огней. А в конце сентября город был эвакуирован полностью. Последние должностные лица выехали ночью через мост, так как железнодорожная линия была перерезана. За ними следом с правого берега Дрины постепенно отступили и войска. В городе некоторое время, помимо незначительной охраны, оставался малочисленный отряд саперов и рассредоточенные жандармские пикеты. Пока наконец очередь не дошла и до них.
Мост, как обреченный, но пока еще нетронутый и целый, стоял между двумя враждебными мирами.