Кроме наводнений, мост с его воротами терпели еще и другие напасти, приносимые превратностями исторических событий и человеческих конфликтов; но они еще меньше, чем водная стихия, могли повредить мосту и причинить ему сколько-нибудь заметный урон.

В начале прошлого века в Сербии поднялось восстание. Город, расположенный на самой границе Боснии и Сербии, был тесно связан с ней и со всем, что там происходило, словом, сросся с Сербией, как «ноготь с пальцем». Ничего из того, что случалось в Вышеградской округе, – был ли то мор, неурожай, злодейство или мятеж, – не могло оставить равнодушными жителей Ужицкого края, и наоборот. Правда, на первых порах событие это показалось слишком далеким и незначительным; далеким – ибо разыгралось оно на другом конце белградского пашалыка; незначительным – ибо слухи о возмущениях не составляли особой новости. С того времени, как существует царство, существуют и бунты, ибо нет власти без бунтов и заговоров, как нет богатства без забот и убытков. Но постепенно сербское восстание начало все сильнее вторгаться в жизнь боснийского пашалыка и особенно города, расположенного в часе ходьбы от границы.

По мере того как в Сербии разгорался мятеж, от боснийских турок требовали все больше людей и различных поставок для армии. Добрая половина воинских частей и обозов, переправлявшихся в Сербию, проходила через город. Это было весьма разорительно, хлопотно и опасно и для турок, но в особенности для сербов, подозреваемых, притесняемых и обираемых в те годы, как никогда раньше. В конце концов настало лето, когда волна восстания докатилась и до этих краев. Обойдя Ужице, восставшие остановились в двух часах ходьбы от города. В Велетове они выстрелом из пушки разрушили башню Лутви-бега, а в Црнче пожгли турецкие дома.

В Вышеграде нашлись и турки и сербы, утверждавшие, что своими ушами слышали пальбу карагеоргиевской пушки. (Конечно, с совершенно противоположными чувствами.) Но если и могло быть спорным, что отзвуки сербского орудия восставших достигли городка, – ибо человеку часто чудится, что он слышит то, чего боится или ожидает, – то ни в ком не вызывали сомнения костры, разложенные мятежниками ночью на Паносе, крутой и голой горной гряде между Велетовом и Гостилем, на которой из города невооруженным глазом можно было пересчитать редкие сосны. Костры прекрасно видели и внимательно изучали и турки и сербы, хотя и те и другие делали при этом вид, что ничего не замечают. Из потушенных окон или из темноты густых садов и те и другие следили за тем, как они загорались, передвигались и гасли. (Женщины крестились в темноте и плакали от неизъяснимого умиления, и в их слезах преломлялись отблески мятежных костров, как чуть не три столетия назад их прабабкам с того же самого Мейдана и точно так же сквозь слезы виделось призрачное сияние над могилой Радисава.) Трепетные, неровные огни на черном фоне летней ночи, сравнявшей горы с небом, сербам представлялись неким новым созвездием, по которому они жадно читали смелые пророчества и, замирая, заглядывали в будущее, стараясь угадать свою судьбу. Для турок это были первые волны огненного моря, бушевавшего в Сербии и теперь вот подобравшегося к горной гряде над их городом. Летними ночами молитвы и помыслы тех и других витали вокруг этих огней, хотя и были совершенно противоположными. Сербы молили всевышнего, чтобы спасительное пламя, росток которого каждый из них лелеял и бережно таил в своей душе, разгорелось и распространилось на наши горы; турки же просили бога задержать его, сбить и потушить, посрамив тем самым изменнические замыслы неверных и восстановив старые порядки и добрый мир истинной веры. Опасливый и страстный шепот наполнял те памятные ночи, в непроглядную синюю тьму над городом выплескивались незримою волной взлеты отчаянных дум и мечтаний, самых дерзких желаний и планов и, сталкиваясь в вышине, скрещивали копья, стараясь одолеть друг друга. А назавтра, когда занимался новый день, торопясь по делам, сербы и турки встречали друг друга с потухшими, бесстрастными лицами, здоровались, перебрасываясь сотней слов из словаря провинциальной учтивости, издавна имевшего хождение в городе и передававшегося от одного к другому, как фальшивая монета, которая все же создает и облегчает общение.

И когда где-то после ильина дня исчезли с Паноса огни и мятежный разлив отхлынул из Ужицкого края, ни та, ни другая сторона опять-таки не обнаружили друг перед другом истинных чувств. Да и трудно было сказать, каковы были истинные чувства тех и других. Турки, довольные отступлением восстания, уповали на то, что оно и вовсе захлебнется и иссякнет, как и положено любой безбожной и мерзкой затее. И все же их торжество было неполным и не безоблачным, ибо его омрачали трудно забываемые воспоминания о слишком уж близкой опасности. Многим из них долго потом еще мерещились по ночам всполохи мятежных костров, роем фантастических искр рассыпанных по окрестным горам, и чудилась стрельба карагеоргиевской пушки, причем на сей раз это был не отдаленный гул, а грохот всесокрушающей канонады. Сербов же, понятно, исчезновение огней на Паносе повергло в уныние и разочарование, однако в глубине души, в самых заповедных и сокровенных тайниках ее, которые никому не открывают, жила память о том, что было, и вера в то, что бывшее один раз может и повториться; с ними осталась надежда, безумная надежда, великое преимущество угнетенных. Ибо те, что властвуют, и должны угнетать, чтобы властвовать, вынуждены подчиняться рассудку; и стоит им в порыве страсти или под нажимом противника переступить в своих действиях границы разумного, как они скатываются на скользкий путь и сами обозначают этим начало своего конца. Между тем угнетенные и порабощенные пускают в ход и разум, и безумие, так как это всего лишь два вида оружия в непрестанной то тайной, то открытой борьбе против притеснителей.

К тому времени значение моста как единственной надежной связи между боснийским пашалыком и Сербией необычайно возросло. В городе стоял теперь постоянный гарнизон, не распускавшийся даже в периоды длительного затишья и охранявший мост через Дрину. Чтобы легче и с наименьшей затратой сил выполнять эту задачу, войско додумалось соорудить посреди моста дощатую караульную вышку, настоящее страшилище по уродству формы, расположению и материалу, из которого она была сделана. (Но все на свете армии возводят для каких-то своих особых и сугубо временных целей подобные постройки, которые потом с точки зрения гражданской жизни и потребностей мирного времени представляются абсурдными и бессмысленными.) Это был целый двухэтажный дом, нелепый и наспех сколоченный из неотесанных досок, со сквозным тоннелем над проезжей частью моста. Держался он на крепких подпорках, как бы взгромоздясь на мост верхом, и двумя своими крыльями покоился на балконах ворот, одним на левом, другим на правом. Под ним оставался свободный проезд и проход для телег, всадников и пеших, но с верхнего этажа надстройки, где находились караульные и куда вела наружная лестница из сосновых досок, можно было видеть каждого прохожего, у каждого проверить бумаги и багаж, а в случае необходимости в любой момент закрыть проход.

Строение, безусловно, исказило внешний облик моста. Прелестные ворота исчезли под дощатой нашлепкой, напоминающей гигантскую безобразную птицу на толстых ногах-подпорках.

В тот самый день, когда караульня, еще хранившая острый запах свежей сосновой древесины и гулко отзывавшаяся на звук шагов, была готова, в ней обосновались солдаты. И как только рассвело, в нее, как в капкан, уже попались первые жертвы.

Под низким красным солнцем раннего утра у караульни собрались солдаты и несколько вооруженных турок, в помощь регулярному войску обходивших город ночным дозором. В центре этой толпы сидел на бревне начальник караула, а перед ним стоял старец, бродяга и богомолец, не то монах, не то нищий, скромного и тихого обличья, несмотря на убогость, чистенький и приятный и при своих сединах и морщинистом лице просветленный, улыбчивый. Это был божий человек Елисие из Чайнича. Уже много лет обходил он с неизменной своей просветленной улыбкой, всегда одинаково торжественный и тихий, церкви и монастыри, ярмарки и славы; молился богу, клал поклоны и постился. Раньше, снисходя к его набожности и слабоумию, турецкие власти не чинили препятствий божьему страннику, разрешая ему ходить где вздумается и говорить что угодно. Теперь же, после восстания в Сербии, времена переменились и порядки стали круче Из Сербии в Вышеград перебралось несколько турецких семейств, у которых бунтовщики все сожгли; они разжигали пламя ненависти и взывали к отмщению. Всюду были выставлены постовые и усилен надзор, а местные турки, недовольные, угрюмые и злые, алчущими крови глазами озирались вокруг, готовые заподозрить правого и виноватого.

Старец шел из Рогатицы и на свою беду оказался первым, кто ступил на мост в тот день, когда была закончена караульня и пост заняла первая смена часовых. Правда, появился он здесь в неурочный час, еще как следует не рассвело, да к тому же еще с толстой палкой, испещренной таинственными знаками и письменами, которую он нес перед собой точно горящую свечу. Караульня вцепилась в старца, как паук в муху. Ему учинили короткий допрос. Велели сказать, кто он, что он и откуда и что означают узоры и письмена на его палке. Он отвечал с готовностью, часто даже подробнее, чем его спрашивали, говорил свободно, словно перед престолом божьего суда, а не перед злобными турками. Сказал, что он никто и ничто, странник на земле, прохожий в этом преходящем времени, тень на солнце, малую толику отпущенных ему дней скоротечной жизни проводящий в молитве, с которой он идет от монастыря к монастырю, пока не обойдет все святые места, богу завещанные постройки и гробницы сербских царей и вельмож. Лики и надписи на палке обозначают времена свободы и величия Сербии как в прошлом, так и в будущем. «Ибо, – сказал старичок, кротко и застенчиво улыбаясь, – приближается час воскрешения, и, судя по тому, что говорится в книгах и делается на земле и в небе, оно уже совсем близко. Воскресает царство, искупленное страданиями и основанное на справедливости».

– Знаю, господа, неприятно вам такое слушать и не следовало бы вам этого и говорить, но вы меня остановили и велели вам все по правде сказать, так что уж мне податься некуда. Правда – это бог, а бог один! А теперь прошу вас, отпустите меня, потому что мне нужно еще нынче в Банью попасть, в монастырь Святой Троицы.

Толмач Шефко, с величайшими и бесплодными муками отыскивая в своих скудных познаниях турецкого языка выражения для отвлеченных понятий и слов, переводил речь старика. Начальник караула, болезненный анатолиец, еще не вполне очнувшись от сна, слушал туманный и бессвязный перевод и время от времени кидал взгляд на старика, который без боязни и тени дурной мысли как бы подтверждал глазами, что все именно так, как говорит толмач, хотя не понимал по-турецки ни слова. Начальник караула в глубине души был убежден, что перед ним просто сумасшедший неверный дервиш, простодушный и безопасный. К тому же и в подозрительной палке старца, перерубленной в нескольких местах в тщетных поисках тайника с письмом, ничего не нашли. Но в переводе Шефко речи старика казались сомнительными, отдавали политикой и опасными замыслами. Что касается его, то он, начальник караула, отпустил бы блаженного старца с миром, пусть идет своей дорогой, но вокруг теснились солдаты и горожане, слышавшие допрос. Здесь же был и фельдфебель Тахир, подлый пакостник с воспаленными веками; он и так уже неоднократно оговаривал перед властями своего начальника, изобличая в попустительстве и недостаточной строгости. Да и Шефко, известный доносчик и злобный кляузник, явно передергивая слова старика, чтоб только подвести под удар восторженную голову, надо думать, не упустит случая сделать или поддержать любую гадость. Кроме того, здесь были местные турки-добровольцы, с угрюмой важностью обходившие дозором город, хватая всех сомнительных и непрошенно вмешиваясь в служебные дела. Все сошлись пьяные от озлобления, от жажды мстить, казнить и изничтожать кого придется, коль нельзя того, кого бы хотелось. Начальник караула не разделял и не одобрял их злобных чувств, но прекрасно видел, что для них решительно необходимо, чтобы постовые в первое же утро отыскали жертву, и сильно опасался, как бы самому ему не пострадать от их хмельной ненависти, если он им воспротивится. При этом самая мысль о возможных неприятностях из-за какого-то юродивого старика представлялась ему верхом нелепости. Да старик все равно недалеко бы ушел со своими россказнями про сербское царство в этом растревоженном турецком улье. Так пусть его несет мутный поток…

Только солдаты успели связать старика и начальник караула собрался идти в город, чтобы не видеть казни, как появились стражники и турки и привели плохо одетого сербского парня. Одежда его была изорвана, лицо И руки исцарапаны. Это был некий Миле, безродный бедняк из Лиески, служивший на водяной мельнице в Осойнице. Могучий, пышущий здоровьем детина лет девятнадцати.

Засыпав до света ячмень в жернова и открыв большой водяной желоб, Миле пошел в лесок над мельницей нарубить дров. Размахиваясь, он, как былинки, срубал податливые ольховые стволы, наслаждаясь свежестью раннего утра и легкостью, с которой дерево падало под топором. Его радовали движения собственного тела, но топор был острый, а дерево слишком тонко для силы, разгулявшейся в нем. Что-то поднималось в нем, прорываясь громкими возгласами при каждом новом взмахе. Эти возгласы учащались, зацеплялись друг за друга и связывались. И Миле, как и все уроженцы Лиески, лишенный голоса и слуха, запел, вернее, заголосил в глубине тенистой рощи. Бездумно и беспечно распевал он то, что слышал от других.

В то время, когда «поднялась» Сербия, народ из старинной песни:

Когда Али-бек юный бегом был, Девушка знамя перед ним несла,

сделал новую:

Когда Георгий юный бегом был, Девушка знамя перед ним несла.

В той великой и причудливой борьбе, которая веками велась в Боснии между двумя различными верами, а вернее, под видом веры за право обладания землей и властью и за свои исконные понятия о жизни и устройстве мира, противники похищали друг у друга не только женщин, коней и оружие, но также и песни. И стихотворные строчки нередко переходили из рук в руки, как драгоценный трофей.

Итак, эта песня в последнее время пелась сербами, но с осторожностью и потихоньку, подальше от турецких ушей, при запертых дверях, на праздниках и на далеких горных выпасах, куда никогда не ступала нога турка и где ценой полуголодного отшельничества человек получал возможность вести вольготную жизнь и петь без оглядки. Именно эту самую песню и угораздило затянуть беднягу Миле, работника с мельницы, в роще, под самой дорогой, по которой проезжали олуякские и ораховацкие турки в город на базар.

Заря заиграла на дальних вершинах, а тут у него, на теневой стороне, еще почти совсем темно. Он вымок в росе, но после здорового ночного сна, свежеиспеченного хлеба и спорой работы тепло ему. Размахнувшись, подсекает он под корень стройную ольху, и она сама так и клонится ниц, словно молодая к кумовой руке; обсыплет Миле холодной росой, будто мелким дождем, да так и застынет в поклоне, потому что из-за буйных зарослей невозможно ей упасть на землю. А он обрубает тогда топором ее зеленые ветки, одной рукой, играючи. И при этом распевает песню во все горло, с наслаждением смакуя отдельные слова. «Георгий» – это что-то неясное, но величественное и смелое. «Девушка» и «знамя» тоже вещи ему не знакомые, но в то же время странным образом созвучные самым заветным и сокровенным его мечтам: иметь девушку и нести знамя! Произносить эти слова и то сладостно. И он в приливе новых сил громко повторяет их снова и снова и, загораясь от самого их звучания, ощущает неодолимую потребность выкрикивать их и твердить без конца.

Так распевал Миле на рассвете, пока не нарубил достаточно веток и дров, за которыми и ходил в рощу, а потом спустился росистым откосом, волоча за собой огромную вязанку. Перед мельницей толпились турки. Привязали коней, поджидают чего-то. Человек так с десять. И Миле сразу стал таким, каким ушел за дровами, – неуклюжим, оборванным и безответным, без Георгия перед глазами и без девушки со знаменем. Турки подождали, пока он отложит в сторону топор, и напали на него всем скопом, а потом, связав его после непродолжительной борьбы длинной веревкой от недоуздка, повели в город. Дорогой они били его палкой по спине и поддавали ногами в зад, спрашивая, где теперь его Георгий, и ругали девушку и знамя.

В воротах подле караульни, несмотря на ранний предрассветный час, кроме солдат и блаженного старца, только что связанного по рукам и ногам, уже теснились зеваки из города. Среди них были и турки-погорельцы, бежавшие из Сербии. Все при оружии и важные, словно предстоит крупное событие или решительная битва. Возбуждение их росло вместе с поднимавшимся солнцем. А солнце всходило все выше и выше в розовом мареве, озарявшем край горизонта вдали над Голешем. Оторопевшего парня встретили так, словно он был вождем восставших, хотя он был ободран и жалок, и привели его с левого берега Дрины, где никакого восстания не было.

Ораховацкие и олуякские турки, возмущенные дерзостью, по их понятиям, безусловно намеренной, донесли, что парень возле самой дороги нагло распевал песню про Карагеоргия и воинов неверных. Правда, малый ничуть не походил на героя и страшного вожака. Перепуганный, в мокрых отрепьях, избитый и исцарапанный, он был бледен и косящими от ужаса глазами поедал начальника караула, как бы ища у него спасения и защиты. Редко спускаясь в город, Миле не знал, что на мосту поставили караульню; и от этого все казалось ему еще более странным и невероятным, как будто бы он во сне попал в неведомый город, к неведомым людям. Заикаясь и глядя себе под ноги, парень уверял, что ничего он такого не пел и туркам никогда и ничего обидного не делал, что он бедняк, работает на мельнице и рубил в лесу дрова, а за что его схватили, он и сам не знает. Он дрожал от страха и действительно никак не мог уразуметь, что такое стряслось, каким образом его вырвали из того возвышенного настроения в прохладной тени, почему он вдруг очутился здесь в воротах, избитый и связанный, в центре всеобщего внимания, среди людей, ждущих от него объяснений. А про ту невиннейшую песню, что он недавно распевал, он и правда уже позабыл.

Но турки стояли на своем: неверный пел повстанческие песни в то самое время, как они проезжали мимо, и оказал сопротивление, когда они его стали связывать. И это каждый из них подтвердил клятвенно начальнику караула, который их допрашивал.

– Богом клянешься?

– Клянусь!

– Клянешься аллахом?

– Аллахом клянусь!

И так три раза. После этого парня толкнули к Елисию и пошли будить палача, спавшего, по всей видимости, самым крепким сном. Старик оглядел малого, который застенчиво моргал глазами, растерянный и сконфуженный, – не привык, видно, стоять на виду у всех, – Как звать-то тебя? – спросил старик.

– Миле, – проговорил парень с покорной готовностью, как бы продолжая отвечать туркам на их вопросы.

– Миле, сынок, Давай поцелуемся. – И старец приклонил свою седую голову к его плечу. – Поцелуемся и перекрестимся. Во имя отца и сына и святого духа, во имя отца и сына и святого духа. Аминь.

Палач уже приближался, и, так как руки у них были связаны, старец перекрестил себя и молодого парня одними словами.

Палач, из здешних же солдат, быстро сделал свое дело, и первые прохожие, по случаю базарного дня спускавшиеся в город с гор и переходившие мост, могли уже видеть две головы, насаженные на свежие сучковатые колья возле караульни, и присыпанное галькой и притоптанное кровавое пятно на месте казни.

Так начал действовать сторожевой пост на мосту.

С этого дня в ворота приводили всех схваченных с поличным или по подозрению в причастности к восстанию, независимо от того, где они были взяты – на мосту или где-нибудь на границе. И те, кто однажды был приведен к караульне связанным и допрошен, редко уходили отсюда живыми. Здесь отсекали их горячие или просто незадачливые головы и насаживали на колья, вбитые у караульни, а тела сбрасывали в Дрину, если никто не вызывался выкупить и схоронить обезглавленный труп.

Восстание, прерываемое периодами более или менее длительного затишья, продолжалось много лет подряд, и каждый год число тех, кто пускался вниз по реке на поиски «новой, более рассудительной головы», было очень велико. По воле случая – того самого случая, который безжалостно стирает в порошок слабых и неосмотрительных, – вереницу погубленных возглавили эти два простолюдина, два из массы темных, убогих и невинных, так как именно они чаще всего страдают первыми, попадая в водоворот истории, и он затягивает их и поглощает. Так юный Миле и дядька Елисие, казненные в один и тот же час и на одном и том же месте, сроднившись, как два брата, первые украсили своими головами сторожевую вышку в воротах, – в последующие годы, пока не улеглись волнения, она почти никогда уже не оставалась без украшения такого рода. А эти двое так и остались в памяти вместе, хотя раньше не знали и не видели друг друга, и вспоминали их дольше и охотней несчетного множества гораздо более заметных жертв.

Так кровавая и зловещая караульня погребла под собой ворота, а вместе с ними исчезли свидания, беседы, песни и веселье. Турки и те избегали проходить по мосту, а сербы появлялись здесь лишь в случае крайней нужды и шли торопливо и не поднимая головы.

Дощатое строение караульни побурело, почернело и быстро приобрело тот самый вид, который непременно создается там, где квартируют войска. На парапете сушилось солдатское белье, из окон в Дрину выкидывался навоз, выливались помои и прочие нечистоты казарменной жизни. На белом среднем опорном столбе образовались длинные и грязные потеки, видные издалека.

Должность палача много лет подряд исправлял один и тот же солдат. Это был грузный и хмурый анатолиец с желтыми мутными глазами и негритянскими губами на отечном, лоснящемся лице землистого цвета, как бы навек застывшем в добродушной ухмылке полнотелых людей. Звали его Хайруддин, и вскоре он стал известен всему городу и далеко окрест. К своим обязанностям он относился любовно и добросовестно и делал свое дело действительно артистично и быстро. Вышеградцы утверждали, что у него рука легче, чем у городского брадобрея Мушана. Его знали и стар и млад хотя бы по имени, а имя его внушало людям ужас и в то же время любопытство. В жаркую летнюю пору палач целыми днями сидел или лежал на мосту в тени караульни. Время от времени он обходил выставленные на кольях головы, как бахчевник бахчу, и снова ложился на свою доску в холодке, зевая и потягиваясь, отяжелевший, с гноящимися глазами, добродушный, как одряхлевшая лохматая овчарка. Стайка любопытных ребятишек опасливо разглядывала его, высовываясь из-за ограды в конце моста.

Когда же дело доходило до работы, тут Хайруддин обретал невероятное проворство и крайнюю добросовестность. И не терпел, когда другие совали нос в его обязанности. А с развитием восстания это случалось все чаще. Когда повстанцы спалили горные селения над городом, ожесточение турок достигло предела. Мало того что они вылавливали мятежников и лазутчиков или тех, кого они за таковых принимали, и доставляли начальнику стражи на мосту, но, ослепленные яростью, они еще рвались собственноручно расправляться с неверными.

Однажды тут встретила рассвет и голова вышеградского приходского священника, того самого попа Михаила, который нашел в себе силы бесстрашно шутить с ходжой и раввином во время «большого паводка». Всеобщая ненависть к сербам сгубила и его, без вины виноватого, и цыганята вставили цигарку в его мертвые уста.

Такого самочинства Хайруддин терпеть не мог, по возможности, его не допускал.

Но и после того, как внезапная смерть от сибирской язвы унесла располневшего анатолийца, новый палач, правда, гораздо менее искусный, продолжал его дело; и еще год-другой, пока в Сербии совсем не погас огонь восстания, на мосту неизменно красовались две-три отрубленные головы. И Люди, чувства которых в такие времена быстро притупляются, так привыкли к этому, что проходили мимо них совершенно бесстрастно и даже не заметили, когда их перестали выставлять.

Когда же в Сербии и на границах все успокоилось, караульня потеряла всякий смысл и значение. Но войска по-прежнему квартировали в ней, хотя проход по мосту давно был свободен и никем не контролировался. В армии вообще порядки меняются медленно, а уж в турецкой – медленней всех. И в этом случае все оставалось бы по-прежнему бог знает до каких пор, если бы однажды ночью от позабытой свечи не вспыхнул пожар. Караульня из соснового теса, не остывшего еще от дневной жары, сгорела дотла, то есть до каменного основания моста.

Встревоженные жители наблюдали с берега за гигантским огненным столбом, ярким светом озарявшим белый мост и окрестные горы, и за тревожными красными всполохами, плясавшими на поверхности воды. А утро осветило мост в его старом, исконном обличье, освободившимся от громоздкой надстройки, годами скрывавшей ворота. Белые плиты моста почернели и закоптились, но дождь и снег быстро смыли и это. И от зловещей караульни и связанных с ней кровавых событий не осталось иного следа, кроме нескольких мрачных воспоминаний, которые постепенно стирались и исчезали вместе с поколением хранивших их людей, да пережившей пожар дубовой балки в углублении каменных ступеней в воротах.

И снова ворота стали для города тем, чем они были всегда. На левом, если идти от города, балконе содержатель кофейни снова разжег мангал и расположился со всем своим хозяйством. Пострадала только змеиная голова, испускавшая струю воды – она была разбита. Люди снова коротали время на диване, засиживаясь допоздна за беседой, делами или досужей дремотой. Летними ночами здесь пела молодежь или сидели в мечтательном одиночестве юноши, смиряя свой любовный пыл или страстную и смутную тоску по дальним странствиям, великим подвигам и необыкновенным приключениям, столь часто томящую юные души, запертые в глуши. А по прошествии двух десятилетий в воротах шутило и пело песни новое поколение, которое совсем не помнило ни безобразной громадины дощатой караульни, ни хриплых окриков сторожевых, останавливающих по ночам прохожих, ни Хайруддина, ни насаженных на колья голов, которые он отсекал с фантастическим мастерством. Только пожилые женщины, отгоняя сорванцов, таскавших у них персики, кричали своими высокими и злыми голосами:

– Нет на вас Хайруддина, он бы вам чубы-то расчесал! Чтоб вас на воротах мать увидела!

Но мальчишки, спасаясь бегством через ограды и плетни, не понимали истинного смысла этих заклинаний, хотя, конечно, знали, что ничего хорошего в них нет.

Так у моста обновлялись поколения, а он стряхивал с себя, точно пыль, следы мимолетных людских прихотей и нужд и оставался неизменным и не подвластным никаким переменам.