Собрание сочинений. Т.1. Рассказы и повести

Андрич Иво

ЖАЖДА {14}

 

 

Рзавские холмы

{15}

© Перевод Т. Поповой

Коротко, но достоверно расскажем об испытаниях, выпавших на долю холмов, и о том, как они их выдержали и одолели.

Холмы вдоль Рзава древней формации, с солидным базисом, богатые перегноем, травой и лесом, снизу, у основания, слегка тронутые эрозией, а сверху стесанные северными ветрами. На них растет все. Чаще — красная и черная сосна вперемежку с густым лиственным подлеском и типичными для здешних мест лугами на крутых лесных опушках, придающих особую прелесть боснийскому пейзажу. На некоторых виднеются похожие на царапины овраги, а другие в расщелинах и складках скрывают не пересыхающие даже летом топи и мочажины, испещренные глубокими следами конских и коровьих копыт. На раскорчеванных западных склонах, цепляясь за почву, будто под ними вечный гололед, разбросаны села.

С востока над всеми лесами и взгорьями господствует самый высокий из холмов — Голеш, острый, с причудливыми очертаниями, совершенно голый. А ближайший к городу и самый низкий — Биковац — уже приручен и покорен человеком: у подножья его пасутся гуси, а склоны превращены в бахчи. Между этими холмами — самым большим и самым маленьким — поднимаются и лепятся один к одному Боровац, Банполе, Глогово, Вели-Луг, Молевник, а несколько в стороне от них — Стражиште, голое как сирота.

Таковы рзавские холмы, и такими их запечатлела память: всегда неизменные по очертаниям (есть что-то властное и умиротворяющее в неизменных беспечных контурах холмов, возле которых проходит наша жизнь!), но бесконечно переменчивые по цвету. Зимой — однообразно белые от снега или серебристые от инея и изморози. Летом, в жаркие дни, — подернутые легким, сонным маревом. Но прекраснее всего они осенью, когда все вокруг преображается и становится иным, скрывается и исчезает. На холмы нисходят зрелость и блеск, и они расцветают всеми красками, которые рождает плодотворный союз солнца с землей, водой и воздухом. Запламенеют (во множестве нюансов) сумах и калина, зажелтеют орешник и осина, потемнеет и быстро опадет листва с дичков, и сквозь обнажившиеся ветки мелькнет белизной береза, серыми и серебристыми станут скошенные луга, выгоревшим и бурым — жнивье; папоротник заржавеет, а какой-нибудь куст вдруг, словно опомнившись, расцветет, заалеют ягоды шиповника и боярышник с кизилом начнут наливаться соком.

Если меж зарослей папоротника по крутому склону спустятся свадьба или похоронная процессия, это ни на минуту не нарушит покоя и гармонии красок. Бывает, построят новый дом или амбар, свежеотесанные, белые доски заулыбаются среди сосен, издали приковывая к себе взоры, но под дождем и на ветру быстро посереют, потемнеют и сольются с окружающим.

Так с незапамятных времен текла жизнь холмов в здоровом однообразии, и казалось, на их вечных склонах ничто не развивается и не погибает, настолько новое жито было похоже на прошлогоднее и умершие — на новорожденных.

Но вот после гласинацской битвы при отступлении в одном из здешних болот завязла турецкая пушка. А спустя несколько часов в городок у подножья холмов вступили австрийские солдаты, пропыленные и злые.

Все разбежались и попрятались. Остался лишь Али-ходжа, встретивший артиллеристов прикованным за правое ухо к столбу у ворот. Одни говорят, что его приковали австрийцы, другие — что сами турки, потому что он не хотел с ними отступать. В таком мучительном и смешном положении Али-ходжа пробыл до самого вечера. Спас голову; правда, потом всю жизнь наматывал чалму чуть вкось на правое ухо и не мог видеть ни орудий, ни артиллеристов.

Однако и застрявшая пушка, и голубые мундиры, и несчастье, приключившееся с Али-ходжой, — только начало бурных времен, наступавших для рзавских холмов.

Первым на очереди оказался Биковац. Австрийцы, подрывая скалы, стали расширять дорогу. Раздался взрыв динамита, и эхо покатилось от холма к холму, неведомое, словно нежданный насильник-чужеземец. Потом потянулись подводы, кони, каменщики, плотники, началось строительство казарм, жилых домов, конюшен. Прибыл саперный батальон. Молодые статные тирольцы. Сразу же пошли по домам, заглядывали и в села, врывались во дворы, требовали яиц и молока, хватали женщин. Залезали на трубу казармы и передразнивали муллу на минарете, а по вечерам, взявшись за руки и перегородив улицу, ходили, распевая непонятные песни и стреляя глазами по окнам, и расспрашивали редких прохожих, где можно найти женщин.

Пухлая и румяная капитанша гарцевала верхом с молодыми офицерами. Люди смотрели, как те подсаживали ее в седло и целовали ей руки до самого локтя. Девушки делали вид, что ничего не замечают, а женщины шептались.

Биковац стал совсем другим. Срубили некогда знаменитые орехи. Холм избороздили тропинками, насадили акаций, построили террасы и беседки, подстригли кусты. Все по ниточке, все углы — прямые. Привезли первое фортепиано. Оборудовали теннисные корты. Турецкие ребятишки бегают им за мячами. На вторую зиму устроили маскарад. И обыватель, не веря собственным широко раскрытым глазам, мог наблюдать из окна, как рано утром в маскарадных костюмах расходятся по домам офицеры и их жены и с визгом, мертвецки пьяные, валят друг друга в снег.

Армия прибывала. Пришла очередь и следующего холма. На Банполе устроили стрельбище. Выкопали рвы. Наставили черных, белых и голубых фигур. Построили казарму в виде небольшой крепости с железной крышей. А на темном, крутом склоне выложили из беленого камня инициалы императора, видные с расстояния в целый день пути. И в последующие годы столько рыли, копали, корчевали, строили и достраивали, что в конце концов холм начал терять свой прежний облик.

Приехал и первый комендант, немец, ревматический офицер в отставке, горький пьяница и человек со странностями, и он вызвал множество толков и недоумений.

И тем не менее люди стали привыкать, поступали на работу к приезжим, и лавочники продавали солдатам, офицерам и их женам свои товары.

Некоторые волнения вызвал призыв в армию. Молодые люди скрывались и убегали в Сербию. (Немало их ночью перевалило через Вели-Луг.) Женщины целыми днями торчали перед комендатурой и валились в ноги членам призывной комиссии, хватая их за сапоги и шпоры. Но когда первые рекруты возвратились из Вены, отъевшиеся и надушенные, произнося слова на немецкий манер, люди успокоились. Плакали разве что только матери. Некоторые из парней даже поступили в жандармы.

Так прошло довольно много времени. И вот однажды наехали инженеры и чиновники для составления кадастра. Это вызвало огромное волнение. Землемеры идут от села к селу, наши парни несут за ними большущие белые зонты и приборы и, где им прикажут, забивают в землю колышки. А крестьяне, крайне озабоченные, недоумевая, озираются по сторонам, однако с важным видом извлекают выданные еще турками тапии и тескеры и трясутся за каждую борозду. Вспыхнули распри и раздоры. Суд набит крестьянами. В Мириловичах чуть было не пришибли землемера, раз били теодолит и изорвали на куски его зонтик. Но и с этим покончено. Землю перемерили и размежевали, весь лес учтен и разделен на квадраты. Крестьяне привыкли ходить в земельную управу, как в церковь или в кабак.

Но прежде чем ушли землемеры, случилось еще одно невиданное событие. У одного инженера была жена, венгерская еврейка, стройная красавица с огромными глазами и пышными волосами, затенявшими все лицо. Между нею и рыжим подпоручиком, совсем еще мальчишкой, вспыхнула любовь. На вершине испещренного стежками Бороваца в молодой рощице их однажды нашли мертвыми. Он сначала убил ее, потом себя.

Люди не могли опомниться от удивления и замешательства. Думали, что их тайком и украдкой похоронят на Бороваце, но вышло совсем иначе: их похоронили на кладбище. И теперь еще можно прочитать выбитую на камне надпись: «Рене Фульт, на двадцать втором году своей молодой жизни». А во время похорон все смотрели на ее мужа: он шел без очков, и слезы катились у него по лицу. В здешних местах такого прежде не видывали и не слыхивали. И пятнадцать лет спустя все еще вспоминали об этом случае, а женщины со слезами на глазах рассказывали, какие чудесные волосы были у нее, грешницы!

Потом наступили спокойные годы. Строились дороги, казенные здания и жандармские казармы в горах. Но как-то среди лета снова нагрянули инженеры. Нельзя было понять, чем они занимаются. Говорили, будут строить железную дорогу и пройдет она сквозь холм, над городом. Некоторые бились об заклад, что это не удастся, другие утверждали, что удастся, как и все прочее. Осенью приехали рабочие. Итальянцы, скромные и покладистые парни, и алчные на деньги личане и приморцы. Прокопали Биковац. Начали прокладывать туннель через Глогово. На зеленом холме образовались раны, и издали он стал похож на взрезанный арбуз. Открылась внутренность холма — поблескивали отложения сланца и косые каменные пласты. Работа шла быстро. Целыми днями грохотали взрывы. Отверстие становилось шире, рядом росли горы извлеченных из утробы холма камня и земли. Поговаривали, будто работать будут и ночью. Люди не могли этому поверить («Бог определил ночь для сна»), но по утрам видели возвращавшихся бледных и покрытых копотью итальянцев с маленькими, будто кадила, масляными фонариками, надетыми на указательные пальцы. Проложили подъездные пути, настроили складов и бараков. Холм преобразился. Работали даже по воскресеньям.

С началом строительства наши торговцы образовали товарищество по снабжению работников продовольствием. Город заполнялся народом. И крестьяне дорвались до заработка, состоят при лошадях, и дети их работают на строительстве дороги вместе с итальянцами. Многие сменили деревенские порты на брюки, щеголяют в туфлях и курят сигары. В Добруне турки избили какого-то цыгана за то, что тот открыто ел свинину. Цены скачут. По воскресеньям улицы полны пьяных босяков и пришлого люда в зеленых шляпах с павлиньими перьями и серьгой в ухе, так что женщинам лучше не показываться. Только гулящая Савета да цыганка Муша расхаживают себе раскорячась по набережной, валяются в кустах с рабочими и завязывают в платки заработанные кроны. А железная дорога растет.

Напрасно болтали, будто ночью что-то появляется в туннеле и разрушает сделанное за день. И непокорное Глогово было укрощено: туннель проложили. Инженеры устроили пикник.

Случались и другие беспорядки и волнения.

Кое-кто из состоятельных горожан обанкротился, зато другие, новые, встали на ноги и обогатились. Взрывы распугали рыбу в реках и лесную дичь, не раз калечили скот на пастбищах. В связи с откупом земель вдоль железной дороги велись длительные и страстные тяжбы. И во всех этих событиях принимали участие жандармы в черной с красными галунами униформе, величественные, невозмутимые и толстые.

На четвертый год, весной, проследовал первый поезд. С тех пор многие крестьяне так и остались работать на железной дороге. Люди начали чаще ездить в Сараево за покупками или чтобы развлечься.

Одновременно с железной дорогой появились в этих краях и торговцы лесом. Поначалу это были свои. Вырубят сотню сосен и уедут. Но как-то приехали двое немцев, купили дом и участок земли неподалеку от станции. Вслед за ними потянулись и другие, в зеленых шляпах и брюках до колен. Стали нанимать рабочих, строить конюшни и склады. Никто не понимал, к чему такие расходы и приготовления, пока вдруг не наводнила леса целая армия рабочих. Прорубили дороги даже туда, куда прежде никто никогда не заглядывал, укрепили откосы и засыпали овраги, уложили рельсы и на маленьких вагонетках начали спускать бревна с холма и грузить на железнодорожные платформы или сбивать плоты.

И опять полились деньги в карманы к людям. Дело расширялось. Купили новые участки. Построили лесопильни. На доступных местах лес заметно поредел. Высокие сосны на Молевнике можно было уже пересчитать. Лесосеки расширялись, делянки возникали то в одной роще, то в другой, переходили с холма на холм. Дивиденды росли. На складах, словно трупы, лежали тысячи сосновых бревен, а возле них — целые горы дубовых клепок с Сухой горы.

Теперь и села познакомились с пришлыми рабочими, их жены учили крестьянок крахмалить юбки и готовить сладкие кушанья. Высоко над селами, в самой чащобе, уже появились вырубки и оттуда доносились звуки губной гармоники, а среди вытоптанного папоротника белели клочки немецких газет и пустые консервные банки. Дичь полностью исчезла.

И во всем, что делали иностранцы, сквозила самоуверенность, которая нас удивляла и унижала, на вид все казалось могучим и прекрасным, но было непонятно.

Вскоре после того стали прибывать солдаты. Артиллерийская бригада, несколько батальонов пехоты. Лавки и кабаки опять оживились. Снова посыпались деньги нашему народу. Офицеры на Биковаце устраивают вечеринки, ноют военные песни и пускают ракеты. И другие холмы кишат солдатами: протянута цепь застав вдоль сербской границы. Так продолжалось целую осень, а потом все кончилось мирно, и армия отошла в Сараево, Но ощущение надежности навсегда покинуло городок и окрестные холмы. Большая часть артиллерии осталась на прежних позициях. Заминировали каменный мост, в жандармские казармы прибыло пополнение. В глубокой тайне строили укрепления. Выслали всех подозрительных.

А когда и в самом деле вспыхнула война, и в городе и на холмах ее встретили со страхом и замешательством, но восприняли как естественное разрешение долголетнего напряженного состояния.

Откормленный, засидевшийся без дела гарнизон с яростью хлынул на город и холмы. Схватили и связали наиболее почитаемых горожан и приехавших домой студентов. В один из бараков, рядом с мостом, посадили священника и газду Симу — в качестве заложников. Запугали и подавили народ, убив в нем всякую мысль о сопротивлении и бунте. В первый же день на рыночной площади повесили четырех сельских старост.

Но военные действия развертывались в нашу пользу. Уже ночью были заняты некоторые из холмов вдоль Рзава, и на следующий день на мост упал первый сербский снаряд. Наступила паника не только среди горожан, но и в армии. В беспорядке мечутся ничем не защищенные части и то и дело меняют позиции.

С тех пор наши бомбили мост ежедневно, а австрияки вторили им с Лиештанского склона, хотя никак не могли нащупать и заставить замолчать сербские батареи, замаскированные на холмах. Попытались начать фронтальное наступление. Безуспешно. А наши все это время прокладывали дорогу вдоль Голеша с восточной, скрытой от неприятеля стороны. И в одно прекрасное утро ударило орудие с Голеша. Так наступило испытание и для самого высокого рзавского холма: наши строили на нем дороги и рыли землянки, а австрийцы били по нему из тяжелых орудий.

Наконец австрийский фронт дрогнул и откатился вместе с пленными и заложниками к Сараеву.

Во всем, что происходило — а происходили тогда неописуемые и страшные дела, — трудно выделить отдельные эпизоды или отдельных людей. Единственным событием, о котором хоть недолго, но говорили, явилась неожиданная гибель газды Неделько Джукановича — военного поставщика и очень уважаемого австрийцами человека.

С первых же дней в нижних селах обосновались отряды карателей — шюцкоры. Они забрали мужчин, запугали женщин и детей, бродили и днем и ночью, от страха или со злости палили из винтовок, распивали ракию в опустевших домах и били по дворам перепуганных кур.

Незанятыми оставались лишь верхние села, потому что наши не смели туда спускаться, а шюцкоры боялись залезать высоко вверх. А было там большинство дворов Джукановичей. Обитатели их жили в полном неведении и великом страхе. Они договаривались, совещались между собой и поступали, следуя то неясным подсознательным инстинктам, а то темному крестьянскому разумению. Женщины плакали, мужчины их ругали. Наиболее уважаемый из всех Джукановичей, газда Неделько, уже наполовину горожанин — торговец лесом и военный поставщик, — советовал держаться мудрого нейтралитета.

— Дай бог, сербская пушка одолеет, а я все думаю — вдруг не одолеет, как тогда?

Молодые, наоборот, были твердо уверены в сербской победе и предлагали уйти в лес и там дождаться прихода своих. Порешили на том, что молодые укроются в лесу, а Неделько с братом Милое останутся дома с женщинами и детьми.

Два дня продолжалась привычная орудийная пальба, время от времени слышалась винтовочная перестрелка. Неделько с братом от зари до зари работали: тесали рукояти и латали настил в амбаре (к зиме), чтобы заглушить тревогу и отвлечься от бесполезных мыслей. На третий день, рано утром, австрийцы потеснили передовые позиции сербов, захватили холм почти до вершины и оказались возле домов Джукановичей. С непокрытой головой, покорно кланяясь и опустив руки, навстречу им как старший вышел Неделько. Это были в основном немцы, один говорил по-чешски.

— Вы должны пойти с нами.

— Как прикажете, господин.

Он надевал на плечо кожаную суму, а брат незаметно крестился, когда послышался шум голосов и нагрянули шюцкоры. Человек пятнадцать, несколько турок из города, но главным образом цыгане и прочая голытьба, все непроспавшиеся, закоптелые и хмельные. При виде их у Неделько заходил кадык на шее, и он только успел сказать жене:

— Пригляди за домом.

Шюцкоры тут же договорились с солдатами, те пошли дальше, а двух крестьян оставили в их распоряжение. Каратели обыскали весь дом, а потом погнали мужиков со двора. Из дома никто не осмелился даже выглянуть им во след.

Поняв, что их ведут не в город, а куда-то вверх, Неделько обратился к старшему по годам турку, который был трезв:

— Турецким богом тебя молю, Ибрагим-ага, не допусти безвинной нашей погибели!

Напрасно Ибрагим переговаривался с остальными, никто не хотел его слушать. В ответ лишь сквернословили. Один цыган размахивал длинным штыком перед глазами Неделько:

— Хватит, пожили! Конец пришел сербам, газда Неделько!

Неделько молчал.

Когда дошли до перекрестка, цыган подошел к ветвистой сосне, размотал опоясывавшую его длинную, тонкую веревку и стал привязывать ее к нижней ветке. Милое побледнел и задрожал, а Неделько проговорил:

— Побойтесь бога, люди… — Он просил тихо и униженно, но слова заглушались ругательствами и криком, затем его, подталкивая прикладами, погнали к петле. И тут Неделько вдруг переменился, расправил плечи, шея у него покраснела, жилы вздулись, он стиснул кулаки и закричал на них свысока, как разъяренный хозяин, как человек, который за много лет научился обращаться с людьми, приобрел почет, уважение и богатство:

— Вот вы как, псы смердящие?!

— Уймись, Неделько, наше время настало!

— Ваше?! Тьфу!

— Ясное дело: нет больше Сербии!

— Сербия была и будет, а вы вечно останетесь грязным цыганьем.

Они переругивались, как на базаре.

— Свинья! Дай ему в зубы!

— Курва валашская! Продажная шкура!

— Кто? Я? Я честно торговал и со швабом, и с сербом, и с любой другой верой, и всякий меня знал и признавал, а вы были швалью, швалью и останетесь. Тьфу! Мать вашу растак мусульманскую!

И Неделько сплюнул. Раскрасневшийся, едва переводя дыхание и размахивая правой рукой, он пошел к веревке быстрым, твердым шагом, как, бывало, выходил из лавки после торговой перебранки.

Милое онемел и обмер от страха. Его к виселице тащили.

На обратном пути шюцкоры, все еще переругиваясь и горланя, стукнули в окошко к старухе, жене Неделько.

— Эй, бабка! Слышь, бабка, вон там на пригорке твой Неделько с деверем — ждут не дождутся попа Алексу, что бы прочитал над ними молитву.

Но из запертого дома никто не отозвался.

Снизу слышалась винтовочная пальба. Утро было ясное, и каждый выстрел эхом отзывался среди холмов.

Австрийские власти сожалели об убийстве газды Неделько и хотели покарать шюцкоров, но вскоре и это забылось. Всей своей тяжестью на горы навалилась война. Только теперь стало понятно, зачем здесь из года в год столько строили, трудились, зачем столько всего навезли. Казавшаяся некогда благодать, принесенная чужеземцами, обратилась в ужас. В течение четырех лет одна армия сменяла другую, битва следовала за битвой, были сожжены села и леса, погублен скот, уничтожено нажитое в поте лица имущество. Люди разбрелись по свету. Но куда бы ни зашел наш человек, где бы ни осел, в сердце своем, словно студеный камень, нес он память о разоренном доме и убитых детях.

А потом наступил голод и истребил все слабое и недюжее. Три года стояли холмы невозделанными и видели то, что не доводилось им видеть со времен сераскера: две женщины на коровенке пашут землю, оставляя за собой мелкие, кривые борозды.

А на четвертый год, снова осенью, австрийцы неожиданно начали готовиться к обороне. Но только было принялись чистить заросшие бурьяном окопы, как все побросали и под скрип обозов и топот коней отступили к Сараеву. А по той самой расщелине, где когда-то, сорок лет назад, увязла в болоте турецкая пушка, пришли наши. Они были в синих французских мундирах, полумертвые от усталости и бессонных ночей.

Тишина и настороженность в городке и селах быстро сменились ликованьем. Много пили, пели и плакали. Но свежа была память об умерших и о тех, кто далеко. А присмиревшие победители разбрелись по домам, сидят возле очагов и неумело, отвыкшими пальцами гладят детей или кормят кур. Некоторые подолгу стоят на разрушенном мосту, глядят в зеленую, бурную реку и удивленно спрашивают, правда ли, что это и есть та самая Дрина. Целый месяц шли войска и обозы, а потом и их не стало.

В городке — только небольшой гарнизон. Торговля вялая, и жизнь однообразна. На домах, как оспины, пестреют следы от пуль, а каменный мост жестоко перебит на самой середине. Холмы опустели.

И ветры, и дожди, и лед, и зной, и гром — все бесчисленные силы земли и человеческие инстинкты, объединившись, без устали трудятся и спешат возвратить холмам их прежний покой и былую невозмутимость. Как бы следуя некоему плану и глубоким внутренним законам, все стремится принять свой первоначальный облик. Словно ненавистное платье, сбрасывают с себя холмы все чужое.

Давно зарос бурьяном карьер вокруг туннеля. На Голеше и Молевнике ветшают землянки, осыпаются и сравниваются с землей окопы, все покрыли трава и кустарник, который с каждой весной становится гуще. На Банполе разрушена крепость и каменные императорские инициалы, а на Биковаце в разные стороны протянула веточки живая изгородь, посерели, заросли муравой корты, покривились черно-желтые столбы у ворот, осыпалась краска на надписях: «Zivilisten Eingang verboten». Мокнут и гниют бараки, у них настежь распахнуты двери и выбиты окна. Лесопилка сгорела.

Так мало-помалу все чужое стерлось, будто неверный счет. И остались лишь холмы — такими, какими были испокон веку, поросшие лесом или обработанные людьми, в ожидании лучших времен.

 

Жажда

{16}

© Перевод Т. Поповой

Вскоре после начала австрийской оккупации в большом высокогорном селе Сокоце учредили жандармский пост. Начальник его привез с собой откуда-то издалека красивую молодую жену, блондинку с большими синими глазами, которые казались стеклянными. Хрупкая красота и европейская одежда делали ее похожей на маленькую драгоценную вещичку, которую потерял кто-то из путешественников, пробираясь по этим горным кручам на пути из одного крупного города в другой.

Жители села еще не пришли в себя от первого изумления, а женщина не успела еще как следует убрать свою спаленку со множеством подушечек, ковриков и лент, как в краю объявились гайдуки. В казарму прибыл отряд карательного корпуса, и людей стало вдвое больше. Начальник дни и ночи носился по округе, расставляя и проверяя посты. Молодая женщина жила в полной растерянности и страхе в обществе деревенских жительниц, только чтобы не быть одной. Дни ее проходили в постоянном ожидании. И сон и еда были отравлены этим ожиданием и уже не давали сил и не подкрепляли. Крестьянки заботились о ней и заставляли есть, пока, потчуя ее, не съедали и не выпивали все сами. По ночам, чтобы она уснула, подолгу рассказывали ей разные были и небылицы. Под конец, утомленные рассказами, женщины засыпали на разостланном на полу красном ковре, а она продолжала смотреть на них с кровати, страдая от тяжелого запаха кислого молока и шерсти, который исходил от их одежды. И когда после многодненного ожидания появлялся муж, то и это не приносило ей ни радости, ни утешения. Возвращался он смертельно усталый от переходов и бессонных ночей, обросший, грязный и мокрый. Сапоги, которые он не снимал по нескольку дней, набухали от воды и грязи; двое слуг еле стаскивали их, и вместе с шерстяными портянками сдиралась кожа с его отекших, стертых до крови ног. Он приезжал осунувшийся, истерзанный тревогами и заботами, с потрескавшимися губами и лицом, почерневшим от солнца, ветра и горного воздуха. Рассеянный и озабоченный неудачами, он мысленно строил планы новых операций. Во время этих кратких передышек дома жена ходила за ним, как за раненым, а дня через два-три на заре снова провожала в горы. И поэтому все ее мысли и молитвы сводились к одному — чтобы как можно скорее переловили этих несчастных гайдуков и пришел бы конец страшной жизни.

И однажды ее горячее желание осуществилось. Был пойман главный и самый коварный гайдук — Лазар Зеленович. После него, как говорили в селе и в отряде, уже нетрудно будет переловить или разогнать остальных, более мелких и менее ловких и опытных гайдуков.

Лазара поймали случайно. Солдаты натолкнулись на него, преследуя совсем другого гайдука. Два месяца тому назад, уже перейдя сюда из Герцеговины, Лазар был ранен в грудь. Об этом никто не знал. Чтобы залечить рану, он с помощью своих молодых друзей устроил под огромной колодой на берегу горного ручья нору из сучьев и ила. В этой норе он и жил; с тропы, которая шла высоко над ручьем, его не было видно, а до воды он мог достать рукой. Целыми днями промывал он свою рану на груди, в то время как жандармы искали его повсюду, рыская по кручам и взгорьям. Может быть, он и выздоровел бы, если бы нашел более удобное убежище и если бы не началась ранняя жара, из-за которой ему стало хуже. Изо всех сил защищался он от мух и комаров, но рана расширялась, и в глубине ее, куда не доходила вода, началось нагноение. Усилилась лихорадка.

Видя его в таком состоянии, один из товарищей решил принести ему немного воска и ракии для раны. Патрули заметили юношу, когда он от пастушьих хижин направлялся к потоку. В последнюю минуту, обнаружив погоню, юноша побежал вдоль ручья и бесследно исчез.

Начальник, который оставил своего коня на лужайке и бежал впереди жандармов за молодым гайдуком, вдруг по пояс провалился в какой-то нанос и ил и уперся ногами во что-то неподвижное и мягкое. Может быть, выкарабкавшись с трудом, он пошел бы дальше, так и не заметив маленькое, ловко замаскированное убежище Лазара, если б не почувствовал тяжелого запаха гноящейся раны. Вытащив ноги, он заглянул сквозь ветви и увидел внизу овчину. Поняв, что в норе скрывается живой человек, он, однако, и не подумал, что это может быть сам Лазар, полагая найти там скрывшегося юношу или кого-либо из его товарищей. Чтобы обмануть притаившегося гайдука, начальник громко отдал приказание карателям:

— Он, должно быть, пошел дальше, вниз по ручью. Бегите за ним, а я потихоньку пойду следом — покалечил ногу об эти сучья!

Одновременно он подал одной рукой знак, чтобы они молчали, а другой — чтоб шли к нему. Трое из них, приблизившись, бросились на укрытие и схватили гайдука, словно барсука, сзади. У того были ружье и длинный нож, но он не успел ни выстрелить, ни замахнуться. Руки ему связали цепью, ноги — поясом и так понесли, как колоду, по козьим тропам и круче к лужайке, где командир оставил своего коня. Еще по дороге они ощутили тяжкий смрад, а когда положили его на траву, увидели огромную рану на оголенной груди. Живан из Горажде, служивший в карательном отряде проводником и доносчиком, сразу же узнал Лазара. Они были из одного села и оба праздновали день святого Йована.

Гайдук вращал большими серыми глазами, которые посветлели от жизни на воздухе возле воды и блестели от лихорадки. Начальник велел Живану еще раз подтвердить, что перед ними действительно Лазар. Все склонились над гайдуком. Живан во второй раз спросил его:

— Это ты, Лазар?

— Вижу, ты знаешь меня лучше, чем я тебя.

— Так ведь и ты меня знаешь, Лазар!

— Да если бы я тебя никогда не знал, теперь узнал бы, кто ты и что. Узнали бы тебя все села, отсюда и до Горажде — и сербской и турецкой веры. Приведи хоть самого несмышленого ребенка — и тот скажет, как посмотрит на нас: этот, что лежит связанный и раненый, — это Лазар, а падаль, что над ним, — Живан.

Гайдук испытывал лихорадочную потребность говорить, словно этим он мог продлить свои дни, а Живану хотелось показать свою силу и защитить свою честь перед собравшимися, и кто знает, доколе продолжалась бы эта перебранка, если бы ее не пресек начальник. Но на все другие вопросы гайдук не отвечал. О товарищах и пособниках он ничего не сказал. Отговаривался болезнью и раной. Начальник посовещался с унтер-офицером, высоким личанином, после чего строго приказал не давать гайдуку ни капли воды, как бы он ни просил.

Пока готовили все, что нужно, для перевозки раненого гайдука, молодой жандармский начальник присел в стороне на землю передохнуть и собраться с мыслями. Облокотившись на колено и подперев рукой голову, он смотрел на зеленеющие горы, которые раскинулись перед ним, словно безбрежное море. Он хотел думать о своей удаче, об ожидающей его награде, об отдыхе возле жены. Но мысль ни на чем не задерживалась. Он чувствовал только тяжелую, словно свинец, усталость, которую нужно было преодолеть, как человеку, засыпающему на снегу, необходимо преодолеть сон и холод. С трудом оторвавшись от земли, он наконец поднялся и приказал двигаться. Подошел второй патруль. Теперь их стало уже девять человек. Топорно сделанные для гайдука носилки были грубы и суковаты. Один из карателей бросил на них свой плащ, отвернувшись в сторону, словно бросал его в бездну.

Шли медленно. Солнце припекало. Командир, двигавшийся позади носилок, проехал вперед — запах, исходивший от раненого, был невыносим. Только после полудня, когда спустились в гласинацскую долину, они взяли у одного из крестьян телегу с упряжкой волов и уже перед заходом солнца вышли на равнину возле Сокоца. Издали они напоминали группу охотников, возвращающихся с охоты, только охотники были задумчивы, а трофей — необычен.

На лужайке перед казармой собрались деревенские женщины и дети. Среди них была и жена командира. Сначала она даже и не думала о гайдуке, ждала только мужа, как всегда. Но так как женщины вокруг нее без конца говорили о гайдуке, и все вещи фантастичные, и так как вереница людей, растянувшаяся, словно похоронная процессия, приближалась медленно, ее тоже охватило чувство нетерпения и тревоги. Наконец они подошли. Люди с шумом открыли и левую створку ворот, что обычно делали только тогда, когда привозили дрова или сено. Начальник мешком свалился с коня, как это бывает с очень усталыми людьми. Молодая женщина почувствовала на своей щеке прикосновение его колючей, отросшей за несколько дней бороды, запах пота, земли и дождя, который он всегда приносил с собой из служебных походов.

Пока командир отдавал приказания, жена искоса взглянула на гайдука. Он лежал связанный и неподвижный, только голова, под которую бросили полено и охапку сена, была немного приподнята. Он ни на кого не смотрел. Как от издыхающего зверя, от него исходил тяжелый запах.

Отдав нужные распоряжения, командир взял жену за руку и повел ее в дом, чтоб она не смотрела, как снимали с телеги и развязывали гайдука. Умывшись и переодевшись, он вышел посмотреть, как устроили Лазара. Гайдука посадили в подвал начальнического дома, которому предстояло служить временной тюрьмой. Дверь была ненадежной — с железной решеткой в верхней части и обычной задвижкой. Поэтому целую ночь ее должен был охранять часовой.

За ужином начальник ел мало, но зато много говорил. Рассказывал жене о всяких мелочах живо и весело, как мальчишка. Он был доволен: после пяти месяцев бесплодных блужданий и напряжения, после незаслуженных укоров со стороны начальства в Рогатице и командования из Сараева удалось наконец захватить главного и самого опасного гайдука. От Лазара он узнает, где скрываются остальные, узнает имена соучастников и тогда уж отдохнет душой и получит благодарность начальства.

— А если он не захочет их выдать? — испуганно спросила жена.

— Выдаст. Должен выдать, — отвечал командир, не вступая с ней в дальнейшие разговоры об этом.

Начальнику очень хотелось спать. Усталость клонила его к земле и была сильнее, чем радость, голод и желание женщины. Свежесть постели его опьянила. Он силился что-то сказать, пытался казаться бодрым, но язык заплетался и интервалы между словами становились больше и больше. Он заснул, не окончив фразы и сжимая пальцами плечо жены, маленькое, белое и круглое.

А женщине не спалось. Она была и довольна, и возбуждена, и испугана, и опечалена. Она долго смотрела на спящего мужа: лицо его наполовину утонуло в мягкой подушке, а рот был полуоткрыт, словно он с жадностью тянул в себя пуховик. Бодрствующий человек всегда чувствует между собой и своим спящим другом какое-то холодное, непреодолимое расстояние, которое увеличивается с каждой минутой и все больше наполняется непониманием и странным ощущением замкнутости и безнадежного одиночества. Женщина заставляла себя спать. Она закрыла глаза и старалась ровно дышать. Но лишь только она задремала, ее пробудила смена караула возле дверей подвала. И мысли ее снова обратились к гайдуку, как будто она совсем не спала и ни о чем другом не думала.

В карауле стоял теперь тот самый Живан, земляк Лазара. Сейчас она поняла, что ее разбудила не столько смена караула, сколько голос гайдука. Он просил пить.

— Кто в карауле?

Молчание.

— Ты, что ли, Живан?

— Я. Молчи.

— Да как мне молчать, собачья твоя вера, когда я умираю от жажды и жара. Принеси мне немножко воды, Живан, святым Йованом нашим прошу, не то подохну как скотина.

Живан притворяется, будто не слышит, и не отвечает, надеясь, что гайдуку надоест наконец просить. Но тот снова зовет его тихим и хриплым голосом:

— Если ты знаешь, что такое мука и неволя, послушай меня, Живан, и пусть дети твои будут живы!

— Э, не заклинай меня детьми! Ты знаешь — это приказ, а служба есть служба. Молчи! Разбудишь начальника.

— Спит, окаянный! Хуже турка он! Морит меня без воды, мало ему моего несчастья! Но если ты мне по вере брат, дай немного водицы.

Из их дальнейшего приглушенного разговора женщина поняла, что Лазару не дают пить по распоряжению начальника, который рассчитывает, что жажда заставит гайдука выдать товарищей и пособников. А тот, терзаемый невыносимой жаждой и жаром, видимо, находил облегчение в непрестанном повторении слова «вода». Он замолкал на несколько мгновений, и снова после долгого и глубокого вздоха следовал поток слов:

— Э-э, Живан, Живан! С голоду бы тебе подохнуть! Зачем мучишь меня, будто басурман какой. Дай мне кружку воды, а потом убей тут же, и да простит тебя бог на том и на этом свете. У-ух!

Но Живан перестал отвечать ему.

— Живан!.. Живан!.. Молю тебя, как бога… Горю!

Тишина. Поздно взошел в эту ночь месяц. Живан перешел в тень, и, когда он откликался, голос его еле слышен. Гайдук громко зовет начальника:

— Начальник, не мучь меня больше, чтоб у тебя царский хлеб в горле застрял!

После каждого возгласа тишина кажется еще глуше. В этой тишине гайдук яростно скрежещет зубами и тяжко стонет, уже не снижая голоса и не следя за тем, что говорит.

— У-у-ух! Суки поганые, чтоб вам до скончания века кровь пить и никогда жажды не утолить. Чтоб захлебнуться вам нашей кровью, слышишь ты, начальник, мать твою…

Последние слова он выкрикнул сиплым, бессильным голосом, который едва срывался с пересохших губ. И снова Живан велел ему молчать, обещая, как только рассветет, позвать начальника, и тогда наверняка дадут воды, пусть только чистосердечно расскажет о том, о чем будут спрашивать. А теперь пусть потерпит. Но гайдук в лихорадке через несколько мгновений уже забывал обо всем и снова вопил:

— Живан, заклинаю тебя именем божьим, горю! Воды!

Словно ребенок, он по сто раз повторял это слово, с разной силой и на разные голоса, как позволяло прерывистое, лихорадочное дыхание.

Окончательно лишившись сна, охваченная дрожью, женщина слушала, сидя на краю кровати, и уже не чувствовала своего тела, не воспринимала окружающих предметов, поглощенная новым, не изведанным ею ранее ужасом, который порождали в ней крик гайдука, сипящий шепот Живана и тяжелый, крепкий сон мужа возле нее.

В пору ее короткого детства в родительском доме нередко случалось, что по ночам, особенно весной или осенью, она подолгу не могла уснуть и без конца прислушивалась к мучительному и однообразному шуму на улице: то ветер скрипел жестью на дымовой трубе, то хлопала садовая калитка, которую забыли запереть. Тогда, в детстве, она придавала таким шумам особое значение, воображая, что это борются, ропщут или рыдают какие-то живые существа. В жизни часто бывает так, что видения и ужасы, преследовавшие нас в детстве, вдруг, правда в более крупном масштабе, претворяются в действительности и из сильных, но воображаемых страхов становятся большими и реальными. Как было бы хорошо, если бы невинные страхи, которые когда-то прерывали ее девичий сон, оказались настоящими, а эта ночь, это глухое село, грозные слова и крики гайдука, спящий под боком муж были бы только сном и вымыслом!

И непрерывно, словно лязг железной трубы или скрип на ветру раскрытой калитки, доносился до нее через равные промежутки хрип человека, охваченного лихорадкой, обессилевший человеческий голос, который с трудом скользил по воспаленному неподвижному языку и вылетал из сухого, широко открытого рта:

— Воды, воды! У-у-ух!

Живана сменил в карауле другой жандарм, но стон гайдука не прекращался, только становился все тише и слабее, а женщина по-прежнему сидела в каком-то оцепенении, прислушиваясь к каждому шороху снизу с одной и той же безысходной и неотвязной мыслью: как понять и уразуметь этих людей, эту жизнь? На одной стороне жандармы, на другой — гайдуки (два лица одного несчастья), и одни немилосердно преследуют других, и, глядя на них, можно с ума сойти от жалости и горя.

Об этом Лазаре давно говорили в Сокоце. Она слышала рассказы о его свирепости. Передавали, будто он подвергает нечеловеческим пыткам непокорных крестьян, из засады убивает жандармов, а потом раздевает их догола и бросает на дороге… А теперь вот жандармы возвращают ему долг. Но может ли это продолжаться вечно? Ей кажется, что они летят в какую-то бездну и все вместе погибнут в беспросветной ночи среди крови, жажды и невообразимых ужасов.

По временам ей хотелось разбудить мужа, чтобы он одним своим словом, одной улыбкой рассеял этот кошмарный сон. Но она не двигалась с места, не будила мужа, а продолжала сидеть так же неподвижно, словно рядом с ней был покойник, и прислушивалась к голосу из подвала, одна со своим страхом и своими вопросами. Она припоминала молитвы, которым учили ее в детстве. Но это были молитвы для какой-то другой, забытой и прошедшей жизни; сейчас они не давали ни успокоения, ни помощи. Словно с неизбежностью собственной смерти, она смирилась теперь с мыслью, что человек, который сейчас стонет, будет вечно кричать и стонать, а человек, который спит и дышит возле нее, — вечно спать и молчать.

А ночь надвигалась все гуще и непрогляднее, и это была уже не обычная ночь — одна в бесчисленной веренице дней и ночей, — это была какая-то особенная, вечная и бескрайняя пустыня мрака, в которой последний оставшийся в живых человек стонет и взывает о помощи и, потерян надежду и не веря в сострадание, умоляет о капле воды. Но на всем огромном божьем свете с его водоемами, дождями и росами не осталось больше ни капельки воды, и от всех земных существ — ни одной живой души. Воды пересохли, и люди погибли. Жив только слабый отблеск ее сознания единственный свидетель всего этого.

И, однако, рассвело. С недоверием женщина смотрела, как постепенно белела стена в том самом месте, где она белела каждое утро, и как заря, сначала серая, а потом румяная, заполняла комнату, четко обрисовывая и оживляя предметы.

Напрягая слух, она все еще улавливала голос гайдука, но он доносился уже откуда-то издалека. Ни ругательств, ни проклятий. Только глухо и все реже:

— У-ух, у-у-ух, у-у-у-ух!

Но и это она скорее угадывала, чем слышала.

И хотя рассвет побеждал, у женщины не было сил пошевелиться. Согнувшись и спрятав лицо в ладони, она сидела на краю постели и даже не заметила, когда проснулся муж.

Он открыл ясные глаза; взгляд его упал на опущенные плечи жены и на белевший затылок. И тогда, после первого недоумения, будто теплая и страстная волна, прошло по его телу сознание радостной действительности. Он хотел окликнуть жену, назвать ее по имени, но передумал. Улыбаясь, он еле слышно приподнялся, опираясь на локоть левой руки, а правой, свободной, не произнеся ни слова, неожиданно обхватил ее за плечи и, притянув, подмял под себя.

Женщина тщетно пыталась сопротивляться. Ей казалось ужасным это неожиданное и властное объятие. Казалось недопустимым изменить ночному миру, в котором она только что жила и страдала, одна со своей мукой. Она хотела высвободиться и объяснить ему, что сейчас этого не может быть, что есть тяжелые и мучительные вещи, о которых она должна ему рассказать, и нельзя так легко и просто через них перейти к обыденной жизни. Горькие слова подступали к горлу, но она не могла произнести ни одного из них. Она только всхлипнула. Муж не заметил этого знака протеста, этого звука, который не смог стать даже маленьким словом. Она хотела оттолкнуть его, но движения ее не имели ни силы ее горя, ни быстроты мыслей. И вот уже жар отдохнувшего и пробудившегося тела подавил ее, словно груз. Под его натиском обмякли мышцы молодого тела, подчиняясь, словно части послушной машины. Рот ее прижали его губы. Она ощущала его на себе, как огромный камень, к которому была привязана и вместе с которым падала стремительно и безостановочно. Теряя сознание и всякую мысль не только о прошедшей ночи, но вообще о жизни, она тонула в глухом и темном море знакомой, но всегда новой страсти. Где-то над ней остались последние следы ночных мыслей, решений и сочувствия к человеку, но они исчезали один за другим, как исчезают над головой утопленника пузырьки на воде.

Белая нарядная комната быстро наполнялась живым светом дня.

 

Свадьба

{17}

© Перевод Е. Рябовой

Люди забудут, как жил город в военное время, особенно в последние два года, когда в городе и его окрестностях не было ни сражений, ни значительных событий. Запомнились имена людей и цены на хлеб, но остальное, чем дышал и мучился маленький городок, этот мир в миниатюре, нигде не записано и выветривается из памяти. А ведь тогда лучше всего было видно, как город живет, движется, страдает и меняется — точь-в-точь как живое, самостоятельное существо. Те, кто видел его тогда, хорошо знают это слабое дыхание города и это страдание, разлитое в воздухе, на земле и написанное на лицах людей.

Первые годы войны были годами неистовства, преследований, страданий, мести, песен, мотовства, бунтов, а теперь всему этому пришел конец. Пусто, черно и глухо, как после града, пожара или безудержного кутежа. Люди, точно пробудившиеся после кошмарного сна навстречу еще более кошмарной действительности, ходят на цыпочках, тая ото всех душу и опустив глаза. Впрочем, большая часть горожан или рассеялась по свету, или лежит на кладбище. Так что тем, кто еще тут, приходится стыдиться или бояться главным образом отсутствующих, а это уже легче.

Так как все связи между людьми расстроены, все дела или остановились, или идут вкривь и вкось, всякий порядок нарушен, никто больше ни времен года не различает, ни праздников не празднует. Народ перестал одеваться как раньше. Теперь уже не так просто распознать по одежде, к какому вероисповеданию и сословию принадлежит человек. Что осталось на людях довоенного — выцвело и обтрепалось, а что поновее — то с солдатского плеча. Так всемогущая нужда стерла различия и одела большинство людей в фантастическую смесь военных и штатских обносков. И улицы утратили свой прежний вид. Вокруг сгоревших и заброшенных домов поднялись заросли рыжей и жесткой, точно с какого-то другого света, травы. Здесь — целые заводи тишины. Уцелевшие кой у кого коровенки в зимней шерсти едят эту траву, хоть и не могут удержать ее в себе. Скота нет.

В нескольких вновь открывшихся лавках торгуют лишь двумя-тремя жалкими суррогатами и нитками, керосином и солью. Белеют новые полки из необструганных досок, поставленные после погрома или пожара. Под этими пустыми полками сидит чаще всего новый хозяин, а если прежний — то постаревший, молчаливый, ожидающий скорее смерти, чем покупателей.

Церковь стоит без колокола и без священника. На балкончик минарета выходит муэдзин, который еще перед войной перестал сзывать верующих из-за старости и одышки. Где-то на войне у него сын и внук, и к правоверным он взывает голосом утопающего.

Конак, здание, в котором помещалось уездное полицейское управление, когда-то красивое, теперь со своими выщербленными порогами и забитыми кое-где окнами имеет зловещий вид. Рядом с конаком — длинное приземистое строение с железными решетками в далеко отстоящих друг от друга окнах. Перед каждой дверью — солдат последнего призыва, небритый и бледный, вооруженный винтовкой со штыком, но с матерчатой лямкой вместо ремня.

Это сейчас магическое средоточие города. Все, что еще осталось в нем живого и способного двигаться, — движется вокруг этого здания. Зовется оно Апровизацией. Это непонятное слово произносится при отходе ко сну, и им же вместо завтрака подкрепляются дети по утрам. Земля перед этим зданием утрамбована тысячами ног, точно вокруг какого-нибудь святого места, а косяки его дверей черны и отполированы руками, как иконы, к которым прикладываются тысячи и тысячи губ. Вокруг ни травинки, ни соломинки. Толпа все вытаптывает или подбирает после своих ежедневных сборищ. Ибо это единственное гульбище, на которое народ сходится, и праздник, который он чтит со всей силой инстинкта сохранения жизни и поколебленной или подорванной веры.

Два раза в неделю из Сараева приходил вагон с кукурузной мукой. Один по четвергам — для жителей города, а второй по субботам — для окрестных сел. Но в последнее время вагоны прибывают нерегулярно, запаздывая иногда на два-три дня. Тогда город начинает волноваться, и перед Апровизацией возникают беспорядки. Городские ребятишки целыми днями шатаются по полотну железной дороги, выглядывая знакомый вагон с мукой. Заметив его, они подымают радостный гам, точно увидели кого-то родного и любимого. Мальчишки вскидывают руки, весело скачут и долго машут своими дырявыми, выгоревшими шапчонками. Потом бегут на станцию и через ограду смотрят, как с вагона срывают пломбы, а затем пересчитывают и грузят на телеги мешки.

Целая стая ребят отправляется следом за телегами, в то время как другие бегут впереди, чтобы обрадовать народ, собравшийся перед Апровизацией.

А там с самого рассвета до глубокой ночи люди приходят и уходят, расспрашивают, просят, грозятся или просто сидят и ждут, поджав под себя ноги, тупо уставившись на свои руки, освещенные весенним солнцем, или на обитые железом двери лабаза. Когда же подходит чиновник с двумя помощниками, все теснятся вокруг него и смотрят на него, как на божество, которое вольно их казнить или миловать. А чиновник этот — и сам изнуренный, отощавший человек, уже давно не имеющий ни сил, ни воли как бы то ни было реагировать на все, что его окружает.

Охрана вокруг лабаза удваивается, а толпа стягивается и густеет у дверей, как тесто. Капрал, старший в карауле, притиснут к дверям так, что едва может дышать, и то и дело отпихивает живую стену то плечом, то коленом.

— Соблюдайте порядок, люди! Тихо, люди!

А люди отвечают еще более сильным напором и невнятным гомоном, в котором звучат и мольба, и совет, и ругань, — все это без числа, без порядка и смысла. Одни кричат, что вчера открыли раньше, другие тянут руки с какими-то бумажками, третьи уверяют, будто дверь не открывают потому, что выдают муку с заднего входа каким-то привилегированным жителям. Вокруг того, кто это сказал, возникает круг ожесточения. Но внимание снова переключается на капрала, которого совсем затерла толпа, и только его длинный русский штык колеблется над головами, то быстрее, то медленнее, как стрелка манометра, регистрирующая вибрацию человеческой массы. Какой-то человек неопределенного возраста, черный, точно головешка, старается пролезть к двери между ног солдата и цепляется руками за дверные петли. Капрал пинает его сапогами и осыпает бранью.

— А что я тебе сделал? Видишь, народ напирает! — плаксиво вопит невидимый человек, но петель из рук не выпускает.

— Осточертел ты мне, коротышка несчастный! Не будь тебя, я бы уж с остальными управился. Кабы не винтовка, я бы тебе показал! — кричит капрал и дает человечку тумака левой рукой, прижимая к себе правой винтовку.

И народ забывает то, о чем только что говорил и кричал, и смеется над невидимым человеком и капралом. Но уже через несколько мгновений снова подымается гам и толкотня, на этот раз вокруг двух женщин.

Некая вдова, утверждающая, что умеет читать, рассматривает хлебную карточку какой-то цыганки.

— Да ведь этот талон у тебя просрочен и больше не действителен. Он был на прошлую неделю.

Цыганка в ужасе прижимает карточку к губам, как амулет, чуть не валится с ног от отчаяния, но, так как в такой тесноте упасть невозможно, только запрокидывает голову, закатывает глаза и истерически кричит:

— Ах, ах! Люди, погибли мы!

У нее берут карточку, чтобы узнать, в чем дело. Начинается препирательство, и, сравнив ее с другими, люди приходят к выводу, что талон действителен и та грамотная вдова ошиблась. Цыганка тотчас перестает причитать и успокаивается. Только еще тщательнее расправляет и разглаживает помятую карточку и срывающимся голосом говорит:

— Ах, женщина, господь с тобой, до чего ты меня напугала, какого страху нагнала! Так ведь и помереть можно.

Однако не всегда все так гладко протекало перед Апровизацией. Настоящее мучение начиналось, когда выкликали фамилии и выдавали муку. Тут случались тяжелые, непонятные и мучительные эпизоды, и никогда нельзя было предвидеть, что могут натворить эти люди с их истощенными голодом телами и взвинченными нервами.

Писарь с порога читает по списку фамилии, а солдаты впускают вызванных внутрь лабаза. Там душно и темно, но торжественно, как в ризнице; пахнет кукурузной мукой, туго набитой в мешки, от которых, кажется, распространяется сияние. Тут стоят весы, а возле них — два парня с засученными рукавами и руками, запорошенными мукой.

Каждая семья должна получить по кило муки на неделю на каждого домочадца. Однако на самом деле это не так просто.

Входит молодая женщина с ребенком на руках, уставшая и раздраженная ожиданием. Уголки губ ее подрагивают. Ей отвешивают кило муки.

— А на ребенка? — резко спрашивает она.

— Тут ребенок не значится, — говорит чиновник, показывая на свою тетрадь.

— Если нету там, то есть здесь, — ядовито возражает женщина. — До последнего времени я сама его кормила, а теперь, простите, нечем. Приходится отымать.

— А по закону это? Принеси свидетельство о крещении.

— Кто мне в этакое время даст свидетельство и за какие деньги я его получу? А до тех пор чтоб ребенок у меня помер?

— Без свидетельства ничего не выйдет, — говорит чиновник, собираясь вызвать следующего.

Тогда женщина бросает мешочек с полученной мукой, берет сонного ребенка и кладет его на стол между чиновником и весами.

— Раз так, берите его и кормите. Раз царь увел мужчин и взялся кормить детей, тогда тут должен быть записан и мой ребенок.

Голос ее звучит резко и прерывисто, а движения размашисты и внезапны, как это бывает у женщин в минуты великого гнева, страха или любви.

Чиновник, у которого и у самого полон дом детей, вскакивает и взмахивает руками, как бы защищаясь:

— Нет, нет, не надо, уведите ее!

Подбегают солдаты. Народ волнуется. Один солдат неумело и осторожно берет ребенка, а двое выводят женщину, обезумевшую не от этого, теперешнего, а от какого-то давнишнего, глубоко залегшего горя и гнева.

— А-а, вот как? Не можете моего мужика найти в своих списках? А когда воевать посылали — сразу нашли. Мой ребенок должен подохнуть с голоду, а ваши, со свидетельствами, едят, едят. — Она несколько раз с омерзением и ненавистью повторяет это слово, и вдруг из нее с новой силой вырывается громкий вопль: — Едят, чтоб эта еда из них кровью вышла!

Визжа, она бьется в припадке между придерживающими ее с обеих сторон солдатами, извиваясь, обрывая у них пуговицы и шнуры.

Все замолкает в суеверном страхе. Чиновник, потрясенный, опускает голову под незаслуженным проклятием. Наконец женщину успокаивают, прыская ей в лицо холодной водой и утешая ласковыми словами без смысла и значения. Ей возвращают ребенка, а с ним — кило муки; она принимает все тихо и покорно. Она еще вздрагивает и ни на кого не смотрит. И когда женщина уходит, прижав к груди ребенка и мешочек с мукой, народ тотчас забывает о не и начинает сызнова ссоры, шутки и давку у дверей, за которыми еда.

Другие эпизоды, разыгрывавшиеся без свалки и крика, бывали не менее тяжелыми и страшными.

Перед прилавком стоит пожилой человек с густыми седыми усами и бровями. Опустив глаза, он ждет.

— Йокич! Йокич! Йокич! — повторяет чиновник, проводя карандашом по списку, страница за страницей, сверху донизу.

— Йокич! Йокич! Нет, вас в списке нет.

— Так-таки нет? — спрашивает человек, не подымая глаз.

— Нет. Идите в уездное управление и уладьте это дело там. Следующий!

Старик постоял еще некоторое время, немо и неподвижно (только скулы его слегка подрагивали), точно принимая какое-то трудное решение, а затем, ни слова не говоря, повернулся и прошел мимо солдат и сгрудившейся толпы, не подымая взгляда. Все посторонились, чтобы пропустить его, а за ним, за его тяжким молчанием оставался след, точно угроза. Скажи он хоть слово или подними взгляд, всем было бы легче.

— Дальше, дальше, пошли дальше! — восклицал чиновник, но не мог разогнать гнетущую тишину, воцарившуюся после ухода старика. Прошло некоторое время, прежде чем откликнулся человек, вызванный по списку.

Это был пьяница, бывший портной, давно спившийся с круга и как нельзя более подходящий для того, чтобы рассеять мрачное впечатление, оставленное оцепенелостью старика.

Портной стал навытяжку и, стараясь не качаться, протягивал свою карточку.

— Ты пьян, Джордже, — сказал ему чиновник, повысив голос, — ты променяешь муку на ракию. Ступай, пусть лучше придет твоя жена.

— Ей-богу, не пьян, сударь, — взволнованным, растроганным тоном отозвался тот, — не пьян я, просто у меня от травы от этой кишки стали тонкие, словно папиросная бумага, и стоит мне только увидеть спиртное, как я уже под мухой. А я не пьяный. Дал мне один солдат рому с наперсток…

— Ладно, забирай муку и отправляйся! Быстро!

Пьяница берет пакет с мукой и церемонно раскланивается.

— Разве бы я… у меня же трое малышей… спасибо вам, сударь, превеликое.

Он выходит, лицо его блестит от пота, а глаза полны пьяных слез.

Однако труднее всего было закончить раздачу и закрыть лабаз. После тех людей, которые, получив муку, уходили домой такие радостные, точно им ее на всю жизнь хватит, всегда оставалось человек десять, большей частью женщин, которым по той или иной причине ничего не досталось. Покуда запирались железные двери, они плакали и голосили, цеплялись за пиджак чиновника и за приклады солдатских винтовок:

— Ну, господин хороший.

Чиновник пытался разогнать цыганок и детей, но был бессилен. Не станешь же их бить, а слова не помогают. Когда ему удалось отогнать цыганок, которые каждый раз разыгрывали эту сцену, стараясь притворным плачем выманить горсточку муки, перед ним стала женщина, закутанная в выцветшее покрывало. Она говорила шепотом, как это принято у женщин из состоятельных мусульманских семей, с заметным усилием преодолевая врожденную стыдливость и сдержанность.

— Я невестка Мемишагича. Шестеро нас. Ни одного мужчины. В карточках и списках ничего не понимаю. Если знаешь, что такое беда…

Тут вдруг ее тихий голос пресекся несильным и невидимым плачем, но она продолжала стоять перед чиновником.

Тот в замешательстве разводил руками, глядя на своих помощников и солдат. Никто не решался прикоснуться к несчастной женщине и убрать ее с дороги, а цыганки, ободренные колебанием чиновника, стали наскакивать на него, галдя:

— И нам, и нам, господин. Не только ей, и нам!

Солдаты, глядя прямо перед собой, ждали распоряжения чиновника, а он, забыв о них, о семье, о долге и войне, хотел только одного — умереть, наконец исчезнуть из этого мира, где каждое живое существо каждый день должно есть.

Однако наставал новый день, и все оказывались на своих местах, и все повторялось до мелочей. Вот только со вчерашнего дня работа в Апровизации идет под музыку. Из двора через улицу с раннего утра доносится цыганская музыка. Два бубна и зурна. Бубны бьют глухо и однообразно, с механической монотонностью, и на этом темном фоне зурна выводит типичную цыганскую мелодию. Эта мелодия, трепеща, взвивается, как струя фонтана, кажется, что она вот-вот высвободится и в верхней точке этой однообразной линии разовьется новый мотив, как цветок, но вместо этого она каждый раз вдруг опадает и сразу же вновь начинает расти в высоту, без надежды и перспективы.

На высоком заборе около Апровизации уселась стайка ребят, которые наслаждаются одновременным созерцанием давки у дверей лабаза и свадьбы — хоровода и музыкантов во дворе напротив. Босыми пятками они отбивают такт по доскам забора, причем одни из них подражают большому бубну:

Дум-дара, даки-даки-даки, Дум-дара, даки-даки-даки! —

а другие — малому:

Дум-дара-дара, даки-даки, Дум-дара-дара, даки-даки!

Дом напротив конака, большой и красивый, с просторным двором и верандой, забранной деревянными решетками, некогда принадлежал богатым Хайровичам. Одни из них умерли, другие переселились. Дом был продан последним меньше года назад.

Купил дом цыган Хусо, прозванный Курятником. Это по случаю его свадьбы со вчерашнего дня идет беспрерывное веселье.

До самого начала войны Хусо занимался перепродажей кур и яиц, поджидая крестьян у входа в город и таская свою лавочку в корзинке за плечами. Был он длинноног, с живыми глазами, но с маленькой и уродливой головой и продавленным носом, под которым почти не было губы, а сразу же белели широкие верхние резцы.

Когда была объявлена война, в этом пограничном городке поднялась суматоха — мобилизация одних и аресты других граждан, обозы и беженцы, хаос доносов и фантастических слухов. Две враждебные артиллерии палили друг в друга, и снаряды летели над городом, вселяя в людей безумный страх, заставлявший их совершать глупости и подвиги, подлости и героические дела. В этой свалке власти организовали шюцкор из разных сомнительных личностей и пьяных молодчиков, большей частью цыган. Тогда-то город и увидел, как Хусо Курятник с карабином за спиной, на бешеном коне, мчится сломя голову по базарной площади.

Однако бои были короткими и незначительными, фронт далеко отодвинулся, и город остался за Австро-Венгрией. Так он простоял некоторое время ничей, забытый и разрушенный, пока народ не начал возвращаться домой.

Среди первых вернулся и Хусо Курятник, ибо для службы в армии его сочли негодным. Вначале он выполнял обязанности ополченца, объезжая с солдатами, не знавшими здешних мест, окрестные села в поисках спрятанного зерна и оружия. Странствуя так из села в село, он начал скупать у неопытных женщин и стариков овечьи и козьи шкуры. Люди отдавали их дешево, скорее как взятку, чем как товар. Когда вернулась на место регулярная жандармерия и ополчение было распущено, Хусо продолжал вести свою торговлю и с быстротой, которая возможна лишь в военные годы, разбогател в то самое время, когда все другие торговцы куда-то исчезали или едва сводили концы с концами.

Изменились его вид и повадка. Он приоделся. На ногах — непривычные новые штиблеты. На талии — широкий ярких цветов стамбульский кушак. На шее — серебряная цепочка и черный шнурок, на цепочке часы, на шнуре — большой полотняный мешок, из которого он достает деньги, расплачиваясь с крестьянами и работниками за товар и перевозку. Иногда он важен и серьезен, так что верхняя губа почти сходится с нижней и зубы видны только наполовину, а иногда дерзок, весел и хвастлив.

Никто его больше не кличет Курятником, зовут, как пишется на его печати и вывеске: Хусеин Хускич. Рабочие и те, кто его просит о чем-нибудь, называют его Хусеин-агой. Он подписался на значительную сумму государственного военного займа. Время от времени, используя свои связи, он, в обмен на шкуры, добывает вагон картошки или повидла и раздает беднякам. Отправляясь с товаром в Сараево, он кутит с такими же торговцами военной формации и нуворишами,

Нынешней весной Хусо купил господский дом Хайровичей на базарной площади и переселился в него из своей Цыганской слободы. При этом он покинул свою жену Мейру, косоглазую, старую и уродливую цыганку, которая, как и большинство ее соплеменниц, не закрывала лица покрывалом и которой он недавно приказал купить чадру. Хусо женился на ней за несколько лет до войны. Тогда он был очень молод, а она — старше его. В приданое за ней он получил ветхий домишко и кузницу, оставшиеся ей от отца. Детей у них не было.

Теперь, когда судьба столь основательно изменила жизнь Хусо Курятника, эта женщина никак не соответствовала ни ему, ни тому, что его окружало. В новый дом он решил внести новую мебель и ковры и ввести новую жену, такую, какую ему нужно, — молодую и плодовитую.

Он отправился к кадию и заявил, что оставляет Мейру, возвращая ей все, что она принесла ему в приданое, и добровольно определяя ей небольшое ежемесячное содержание. Тут же он посватался к девушке из хорошей мусульманской семьи в Душче и женился на ней. Она была крепкая и светловолосая, круглая сирота, и Хусо без труда столковался с родственниками, которым она была в тягость.

Чтобы свадьба была как можно более пышной и чтобы ее видело как можно больше народу, Хусо устроил брачное торжество в своем новом доме, в центре торгового квартала. В полумертвом городе нашлось достаточно народу, чтобы заполнить дом Хусо, ломившийся от богатства. Это была прежде всего молодежь, которая в любое время должна отплясать и отпеть свое, затем цыгане и разный малопочтенный люд неопределенного вероисповедания.

Так начались эта музыка и пение в двух шагах от Апровизации.

Мейра, смиренно принявшая в канцелярии кадия свой новый удел, вдруг спохватилась и начала бунтовать, плакать, ходить к Хусо в лавку и на дом, заклинать его не прогонять ее, осыпать бесконечными упреками. Она таскалась за ним как тень.

Еще в то время, когда они были мужем и женой, их ничто по-настоящему не связывало. Занимаясь перепродажей кур в городе, он не общался с нею иначе, как ударами палки или оплеухами, да и то изредка. А с тех пор как он выбился в купцы и разбогател, Хусо вообще перестал ее замечать.

И вот теперь, когда он по всей форме развелся с нею и она могла бы жить как и до сих пор, только лучше, Мейра вдруг оказала неожиданное, непонятное и бессмысленное сопротивление. Всеобщее безумие, охватившее мир и город и сделавшее из Хусо Курятника Хусеин-агу-экспортера, точно заразило и эту слабоумную женщину и начало бродить в ней, как дрожжи.

Их брак, который, в сущности, никогда и не был браком, был теперь по всем правилам расторгнут. Хусо сделал то, чего требовал закон, и даже более того. И, однако, Мейра с упорством, на какое способны лишь уродливые и недалекие люди, требовала и молила, чтобы Хусо не бросал ее и оставил при себе вместе с новой женой. Тщетно было вразумлять ее. И Хусо только отворачивался.

Однако в самый день свадьбы, когда во дворе кружился один хоровод, а на веранде — другой и двое цыган-музыкантов наяривали так, что было слышно на краю города, во двор вошла Мейра в чадре из темно-синего ситца и уселась на камень, раскачиваясь, как над покойником. Возле нее двигался хоровод, в котором каждый, точно слепец, был занят только самим собой и наслаждался ритмом и движением. С веранды слышался глухой топот другого хоровода. Там танцевали одни женщины, ударяя по половицам ногами в белых чулках. А в углу, не шевелясь, стояла молодая, покрытая белой вуалью. Топот женского хоровода на веранде волнует парней во дворе; под их башмаками позванивает булыжник. Два эти звука переплетаются, и танцорам хочется, чтобы пляска длилась как можно дольше, как радостное и долгое слияние.

Повсюду — в хороводе, в доме и во дворе — мелькает Хусо, разгоряченный и смеющийся, самоуверенный скоробогач, угощая и чествуя всех вокруг. Проходя мимо Мейры, он мрачнеет и, не останавливаясь, говорит с затаенной злобой, гундосо, как люди, у которых нёбо без язычка:

— А ты все сидишь? Ну, сиди, сиди. И тебе повеселиться надо.

И тотчас принимает прежнее радостное выражение, переходя от гостя к гостю.

Как только музыка смолкает, сквозь веселый гомон и откашливание танцоров становится слышным Мейрино причитание, прерываемое вздохами:

— Э-эх! Хороша я была для тебя когда-то, Хусо, хороша была. Несчастная я! Вместе мы добро наживали и думу думали. Ух, ху-у-у-у!

Так она, перемежая слова стонами, рисует некий безупречный брак, не имеющий ничего общего с ее жизнью с Хусо. Как только кто-нибудь обращает на нее внимание, она начинает говорить громче. Мужчины и женщины подходят к ней, утешают и советуют не вести себя черт знает как, а отправляться домой. Однако ничто не помогает. Хусо распоряжается, чтобы музыка играла и гости танцевали, и женщина снова обречена на стенания, которых никто не слышит. В сгущающемся мраке веселые гости разгорячаются все сильнее и постепенно забывают о Мейре, которая не сходит со своего места и не прекращает своих причитаний.

Среди первых, кто пришел и на следующий день, была Мейра. Только на этот раз с нею был ее двоюродный брат, некий Ризван, лукавый и подслеповатый цыган. Мейра села на камень, на котором просидела вчера целый день, точно это закрепленное за ней место на сцене. Хусо нахмурился, но сделал вид, что не замечает ее. А когда появился Ризван и вознамерился поговорить с Хусо насчет Мейры и ее судьбы, Хусо, возбужденный вином и бессонной ночью, распалился гневом, который он долго подавлял и таил:

— А, так это ты подговариваешь эту несчастную!

Они схватились врукопашную. Хусо удалось открыть ворота и бросить Ризвана лицом на камни мостовой. Когда его подняли, он был весь в крови. Таким он и отправился в конак, через дорогу. Там Ризвана перевязали и выслушали его показания.

В то же утро начальник полиции вызвал Хусо. Новоиспеченный богач был в хороших отношениях с властями, особенно военными, однако повреждения, нанесенные Ризвану, были тяжелы, а драка произошла в общественном месте, на глазах у всего базара. Хусо был сразу же приговорен к трем дням тюрьмы. Он предлагал деньги, но их не приняли, так как это была его не первая драка. Ему было разрешено до вечера доиграть свадьбу и явиться в тюрьму с утра.

Курятник бесновался, бегал, задыхающийся и злой, из конака в свой двор и обратно, но начальник полиции, сухой и черствый немец, неумолимо стоял на своем. Тогда Хусо начал пить, созывать и приводить все новых гостей, угощать их и заказывать новые хороводы и песни.

На камне неподвижно сидела Мейра, и видно было, что она не сдвинется с места, хотя бы из-за нее передралось полгорода, а не то что Ризван с Хусо.

Курятник ярился. Стараясь поставить на своем, он приказал, чтобы веселье не прекращалось три дня, которые он пробудет в тюрьме. Он грозил переколотить все в доме, если хоть на час прекратится подача еды и напитков. Музыкантам он кричал:

— Чтоб вы три дня играли! Ни минуты не молчать! Хочу весь день вас слышать. А за мной не пропадет. Денег не пожалею. Пусть помнят свадьбу Хусо!

И он обнимался с приятелями, подбегал к молодой и не знал, что делать от гнева и радости и какого-то ощущения величия, распиравшего его так, что ему чудилось, будто он — больше города и грудью касается гор, окружающих дома.

Гости были несколько смущены. Некоторые ушли со свадьбы. Однако большинство, истосковавшись по горячей пище и соскучившись по веселью, осталось. Музыканты не прерывали игры.

Хусо дерзко и весело вошел в низкую полутемную тюрьму конака, не взглянув на Юсуфа, сторожа, который смущенно открыл ему дверь. Так как единственная камера была переполнена посаженными по какому-то подозрению крестьянами из Столаца, ожидавшими отправки в Сараево, Юсуф запер знатного гостя в своей каморке, где стояла кровать, а на очаге варился кофе.

Здесь Хусо проспал до полудня, когда Юсуф принес ему обед. За обедом Хусо предложил Юсуфу выгодную сделку. Когда начальника полиции и чиновников не будет в конаке — от двенадцати до трех, — Юсуф отпустит его домой на часок, «проведать семью» и посмотреть, хорошо ли угощают его гостей и все ли в порядке.

Сначала Юсуф отказывался. Нельзя. Семнадцать лет царской службы, все строго и аккуратно, как требуют правила, — и вдруг такой непорядок. Нет, нельзя. Услуги поменьше он ему будет оказывать, а это нет. Тогда Хусо лаконично предложил ему мешок муки. Юсуф подумал о своем доме. Четверо взрослых детей! Кроме того, от сына, погибшего в Галиции, осталась невестка с внуком. На свою беду, она умела читать и, увидев в газете имя своего мужа среди имен убитых солдат, повредилась в уме и до сих пор не пришла в себя. И ей и ребенку нужны и еда и уход.

Юсуф подумал об этом, но все же, может быть, не сдался бы, не сделал того, чего никогда не делал, не будь этот Хусо таким веселым и дерзким человеком, которому все легко и с которым все кажется просто и возможно.

— Будь спокоен, Юсуф, за мной не пропадет.

Перед этими волшебными словами Юсуф отступил. Хусо покровительственно держал руку на его плече и, улыбаясь, откуда-то свысока смотрел на Юсуфа, стоящего внизу, в долине, где никто не смеется и где никогда нельзя избавиться от забот и страха. А Юсуф в самом деле выглядел жалко с его желтыми усами на желтом лице, одетый наполовину в свою национальную одежду, наполовину в какую-то вытертую униформу.

Когда какая-либо власть, а вместе с нею и определенный порядок вещей отживет свой срок, ослабеет и начнет разрушаться, ветшает не только одежда и снаряжение ее служителей, но и их физический облик каким-то образом меняется. Тоньше становится голос, взгляд приобретает беспокойное выражение, сутулится спина и подгибаются колени, точно какой-то невидимый потолок, нависший над головой, не дает выпрямиться. В такие переходные времена смещаются все отношения. Тогда никто толком не знает, что допустимо, а что нет. Тогда все возможно. И тогда подымаются и набирают силу вот такие Курятники.

Около часу дня Хусо пробежал те несколько шагов, что отделяют конак от его дома. В каморке остался один Юсуф, сидящий на корточках перед очагом, точно он и есть арестант. Его грызла совесть, и во рту горчило от муки, которой он еще и не получил.

На дворе у Хусо как раз раздавали жареное мясо и ломти столь редкого тогда и драгоценного хлеба. Музыканты собрались сделать перерыв в игре, чтобы и самим подкрепиться. В этот момент Хусо стремительно и неожиданно распахнул калитку и, выпятив грудь, улыбаясь, стал на пороге, как великодушный победитель.

Раздались радостные возгласы, все засуетились. Музыканты заиграли громче. Все столпились вокруг Хусо, расспрашивали его, поздравляли, хватали за руки, хлопали по спине. Он отвечал смехом, похожим на хрюканье, и сам повел коло, самое быстрое и огневое из всех, какие тут танцевали. Все становились в круг. Кое-кто из цыган, не желая расставаться с доставшимся ему лакомым куском, танцуя, по-собачьи держал в зубах свою порцию мяса или ломоть хлеба.

Затем коло продолжалось без Хусо, который пошел навестить молодую. Не дойдя до крыльца, он наткнулся на Мейру. Она сидела на том же камне, подле одного из столбов, поддерживавших веранду, и напоминала качающуюся статую. Хусо помрачнел.

— Опять ты тут!

— Ху-у-у-со, столько хлеба и соли…

— А ну пошла вон, говорю тебе! Не смущай мне народ.

И он прошел мимо и взбежал по застеленным половиком ступеням к молодой, вокруг которой собрались женщины. Одни при виде его накрылись чадрой, другие отошли в сторону. Хусо, громко смеясь, стал доставать из-за широкого пояса пригоршни маленьких зеленых ассигнаций по две кроны, называемых в народе бабочками, и бросать их в подол молодой, которая сидела, не шелохнувшись, как индусское божество.

Голова у него шла кругом, он не знал, за что приняться, рассыпал подарки и распоряжения. Бегая по веранде, он кричал через деревянные решетки тем, кто был во дворе:

— Коло! Коло!

И, проговорив это, сбегал во двор. Пробегая мимо Мейры, он кричал ей, чтобы она наконец убралась из его дома, но тотчас забывал о ней, становился в коло и подскакивал неумело и не в такт с музыкой.

Когда подошло время, Хусо вынул из-за пазухи свои серебряные часы, убедился, что скоро два, еще раз обежал все и возвратился в конак так же, как и пришел, чтобы утешить и развеселить подавленного и озабоченного Юсуфа, своего стража.

Так в течение трех дней Хусо на час-другой выходил из тюрьмы. Пиршество и танцы в его дворе не прекращались и музыка не умолкала. Даже в памяти последнего ребенка на самом краю города, на Повестаче или под Мейданом, зурны и бубны за эти три дня оставили неизгладимое воспоминание о Курятниковой свадьбе.

А рядом с его домом, под аккомпанемент музыки с его двора, Апровизация изо дня в день продолжала свою странную работу, тщась несколькими мешками муки утолить необъятный и ненасытный голод народа. Чиновник с сутулой спиной и подгибающимися коленями, его помощник, хмурые и очерствевшие, как гробовщики, и солдаты, пропахшие жареным луком и кислым казарменным хлебом, выкликали фамилии, выдавали муку, били или разъясняли, каждый сообразно своей должности и нраву. А народ валил к этому новому святилищу с правом и без нрава и вечно требовал, упорно и слепо. Истеричные и несчастные женщины приходили сюда только для того, чтобы отвести душу в жалобах и скандалах. Даже собаки и птицы собирались тут в ожидании, не прорвется ли какой-нибудь мешок и не просыплется ли немного зерна или муки.

Через два дома от Апровизации была лавка Салих-аги Междусельца. Душевный и веселый человек, когда-то состоятельный торговец и хороший хозяин, теперь он был разорен войной. Два его дома сгорели во время боев, лавка и склад были дважды разграблены войсками. Сейчас в лавке почти не было ни товаров, ни покупателей, и он сидел там, худой и поседевший, но всегда чисто одетый, с улыбкой во взгляде.

В его лавке обычно собирались именитые горожане, имевшие какое-нибудь дело в конаке или Апровизации и ожидавшие здесь своей очереди. И сейчас тут сидят два пожилых мусульманина. Курят, кофе не пьют — его нету, и разговаривают с Салих-агой. Как и все в городе, они говорят о Хусо и его свадьбе. Переходят на другие темы, но цыганская музыка и гам снова возвращают их к прежней.

— Пришло время, когда вместо настоящих купцов в лавках будут цыгане сидеть.

Все соглашаются.

— Многим людям надо расстаться с торговлей, чтобы один Курятник открыл свою лавку, — спокойно, без всякого яда говорит Салих-ага.

— Да, да, много загонов поросло травой, прежде чем в его загоне скот траву вытоптал, — говорит первый гость.

— Цыган — он цыган и есть. Мы еще увидим, как он по-прежнему босиком скупает кур и обивает чужие пороги, — говорит другой, желая сказать что-нибудь утешительное и успокаивающее.

— В том-то и беда, что век человеческий пройдет, прежде чем увидишь, как Хусо-цыган из Курятника становится первым человеком и как снова возвращается в свое цыганское сословие, — возражает тот, кто неохотно мирится с судьбой.

В ответ старик пространно объясняет, что есть какое-то предание, будто провидение божие, которое неусыпно бодрствует над этой землей и судьбами людей, примерно раз в столетие закрывает глаза на несколько мгновений, которые для нас, смертных, длятся по нескольку лет. И тогда все на этом свете идет кувырком. Злые завладевают властью, а добрые им покоряются, негодяи и малоумные получают слово, а почтенные и мудрые умолкают, правоверные утрачивают надежду и направление в жизни. И если бы это продлилось долго, то все на земле зачервивело бы и погибло — и плод во чреве матери, и семя в земле. Но аллах смилуется, и все снова исправится и пойдет хорошо. Един аллах!

Исчерпав все эти разговоры, они говорят о чем попало, лишь бы не обращать внимания на цыганское дудение, отвлечься и обмануть слух. А трескучие звуки музыки плывут над наполовину заколоченными сонными торговыми рядами.

В конце третьего дня, когда Хусо по чьей-то просьбе был выпущен из тюрьмы, веселье разгорелось еще пуще. Однако прежде, чем сгустился мрак, народ, собравшийся перед Апровизацией, и люди, сидевшие в лавке Междусельца, услышали, как музыка оборвалась, песня неожиданно смолкла и поднялся шум и крики. Но как только стемнело, веселье возобновилось, еще более громкое и необузданное.

Когда Хусо, освобожденный на целую ночь раньше срока, вернулся домой, он увидел, что Мейра все еще сидит на своем камне. Снова разгорелась короткая и желчная перепалка. Хусо требовал, чтобы жена не портила ему свадьбу, а она в ответ только причитала:

— А куда я денусь? В воду или в петлю?

— А куда твоей душе угодно. Вон там тебе и Рзав и Дрина, выбирай что хочешь. Только с глаз моих долой.

Мало кто из гостей приметил, когда Мейра исчезла со двора. Вскоре после этого донеслись крики с берега реки, а затем во двор ворвались какие-то ребятишки, мокрые и перепачканные.

— Мейра кинулась в Рзав! — кричали мальчишки своими звонкими веселыми голосами. — Ее там достают рыбаки, Газия и Сумбо.

Коло остановилось. Гости заволновались и сбились в кучу. Остановились и музыканты, сначала те, что во дворе, а потом на веранде. После шума и галдежа тишина казалась долгой и глубокой, хотя мужчины переспрашивали друг друга, а женщины вздыхали и вскрикивали.

Разозленный, яростно жестикулируя, Хусо выбежал на середину двора и крикнул во весь голос:

— Нечего туда ходить. Она не утонет. Я гарантирую. Такой ни вода, ни огонь нипочем. Пускай стерва подыхает, как хочет. Становитесь в коло. Сульо, давай!

Голос его звучал решительно и уверенно, но веселье не хотело возвращаться. Музыканты повиновались, но коло не получалось. Какой это ни был цыганский сброд, пляска никому не шла на ум. Хусо делал вид, будто ничего не замечает, и хотел во что бы то ни стало задержать гостей и поднять их настроение. Однако он бы ничего не добился, если бы в воротах не появились те самые цыгане-рыбаки, Сумбо и Газия. Одежда на них была до пояса мокрая. Оба улыбались. Им подносили водку, а они рассказывали о том, как Мейра будто бы тонула.

— Маленько она сама плыла, маленько мы ее тащили. И волос не замочила. Кричит только: «Отнесите меня мертвую…», а сама одним глазом выглядывает, где помельче, — шутили рыбаки, всем известные сорвиголовы и пьяницы.

Народ посмеивался. Некоторые косились на ворота, ожидая увидеть в них Мейру, но рыбаки успокаивали их; говоря, что она ушла домой, как только ее вытащили. И еще вспоминала: тут, мол, где-то я свои сандалии оставила.

Гости смеются. Хусо угощает рыбаков. Теперь настроение у всех действительно поднялось. Веселье возвращается. Музыка играет, как и до этого цыганского самоубийства. Из цыганской слободы они успели перенести сюда свои обычаи шумных скандалов и быстрых примирений.

Стемнело. Горят два костра. Все дружно поют. Под верандой на бочонке, как на престоле, сидит Хусо, надзирает за всем и распоряжается. Веселые гости, цыгане и другой бедный и неприкаянный люд, глядят на него с еще большим почтением, почти с обожанием, словно на существо высшего порядка, которое живет как хочет и делает что хочет, которое может не только купить их всех до единого, выйти, когда ему вздумается, из тюрьмы, и диктовать свою волю базару, но повелевать водной стихией и самоубийцами; ничто не может его смутить, все оно знает и предвидит, безошибочно и непоколебимо. Преданно мигая, они глядят на него как на силу, которой нет ни конца, ни меры.

Апровизации закрыта, народ разошелся. Базар замер во мраке, обезлюдевший и темный. Только с ярко освещенного двора Хусо доносится топот хоровода и звон бубнов, а зурна выводит все ту же мелодию, которая непрестанно и тщетно взмывает в высоту.

 

Письмо, датированное 1920 годом

{18}

© Перевод Н. Вагаповой

Март 1920 года. Станция Славонски-Брод. После полуночи. Неизвестно откуда дует ветер, и невыспавшимся и усталым пассажирам он кажется холоднее и сильнее, чем на самом деле. В вышине, среди рваных облаков, проплывают звезды. Вдали то быстрее, то медленнее движутся по невидимым рельсам желтые и красные огни, сопровождаемые пронзительными свистками или протяжными паровозными гудками, которым измученные путешественники приписывают свою меланхолию и скуку бесконечного томительного ожидания.

Мы сидим на чемоданах перед зданием вокзала у первого пути и ждем поезда, не зная ни времени его прибытия, ни времени отправления; известно только, что он придет битком набитый людьми и багажом.

Рядом со мной сидит мой давнишний знакомый и друг, которого я последние пять-шесть лет почти не видел. Его зовут Макс Левенфельд, он врач и сын врача. Родился и вырос в Сараеве. Отец его совсем молодым человеком уехал из Вены и поселился в Сараеве, где приобрел большую практику. По происхождению он из евреев, давно принявших христианство. Мать моего приятеля родом из Триеста. Она была дочерью итальянской баронессы и офицера австрийского флота, потомка французских эмигрантов. Два поколения сараевских жителей до сих пор вспоминают ее манеру держаться, походку, умение одеваться. Она была из тех женщин, чья красота внушает невольное уважение даже самым примитивным или бесцеремонным людям.

Мы вместе учились в сараевской гимназии, только он был на три класса старше, что в школьные годы много значит.

Смутно припоминаю, что заметил я его сразу, как пришел в гимназию. Он тогда учился в четвертом классе, но одевали его еще по-детски. Крепкий, здоровый «немчик» в темно-синем матросском костюмчике с короткими штанишками, с вышитыми по углам широкого воротника якорями. На ногах — новенькие черные туфли и короткие белые носки. Голые икры, всегда розовые, были уже покрыты светлым пушком.

Тогда между нами не было, да и не могло быть близости. Нас разделяло все — возраст, внешний вид, привычки, общественное и имущественное положение родителей.

Гораздо лучше я помню то время, когда я был в пятом, а он в восьмом классе. Тогда это был сильно вытянувшийся подросток с голубыми глазами, выдававшими необычайную восприимчивость и живость ума, одетый хорошо, но небрежно, с растрепанными светлыми волосами, которые то и дело падали густыми прямыми прядями то на одну, то на другую щеку. Мы встретились и подружились во время одного из споров, затеянных в парке нашими товарищами из старших классов.

Наши гимназические споры не имели ни границ, ни авторитетов, мы посягали на все принципы, до основания сотрясали словесной взрывчаткой все философские системы. Все, разумеется, оставалось на своих местах, но нам самим наши страстные речи казались решающими для нас и нашего будущего, они предвещали наши великие подвиги и грядущие метания.

После одной оживленной дискуссии я, трепещущий от возбуждения и уверенный в своем триумфе (впрочем, точно так же, как и мой оппонент), направился домой. Макс присоединился ко мне. Впервые мы остались вдвоем. Мне это льстило, поднимало меня в собственных глазах и поддерживало мое упоение победой. Он расспрашивал меня о книгах, которые я читаю, и смотрел на меня внимательно, точно видел впервые в жизни. Я отвечал, сильно взволнованный. Вдруг он остановился, посмотрел мне прямо в глаза и совершенно спокойно сказал:

— Знаешь, я хотел тебе заметить, что ты неточно цитировал Эрнста Геккеля.

Я почувствовал, что краснею. Земля медленно уходила у меня из-под ног, потом вернулась на свое место. Конечно, я цитировал неточно, я запомнил цитату по какой-то дешевой брошюре, да к тому же, наверное, в плохом переводе. Весь мой триумф перешел в чувство стыда и угрызение совести. Светлые голубые глаза Макса смотрели на меня без жалости, но и без малейшего злорадства или чувства превосходства. Макс повторил злосчастную цитату в ее подлинном виде. А когда мы дошли до красивого дома его родителей на берегу Миляцки, он крепко пожал мне руку и пригласил меня завтра после обеда зайти к нему, посмотреть книги.

Вечер следующего дня стал для меня событием. Впервые в жизни я увидел настоящую библиотеку, и мне словно открылась моя будущая судьба. У Макса было много книг на немецком языке, кое-какие французские и итальянские книги, принадлежавшие его матери. Он показывал их мне спокойно, и его невозмутимость вызывала у меня еще большую зависть, чем сами книги. Это даже была не зависть, а безграничная радость и желание в один прекрасный день вот так же свободно вращаться в мире книг, от которых, как мне казалось, исходили свет и тепло. Макс и говорил точно читал, и чувствовал себя уверенно в мире славных имен и великих идей, а я дрожал от волнения, от ощущения своей ничтожности перед великанами, в чей мир я входил, опасаясь неминуемого возвращения в жизнь, которую я оставил за порогом.

Мои вечерние визиты к старшему товарищу становились все более частыми. Я быстро совершенствовался в немецком языке, начал читать по-итальянски. И домой, в свою бедную квартирку, я стал приносить эти книги в красивых переплетах. Школу я запустил. Все, что читал, казалось мне святой истиной, которую я воспринимал как свой высший обет, изменить которому, не потеряв уважения к себе и веру в себя, было невозможно. Я знал одно: все это надо читать и самому писать подобные же вещи. Ни о какой другой жизненной цели я и не помышлял.

Особенно мне запомнился один день. Это было в мае. Макс готовился к выпускным экзаменам без волнения и без сколько-нибудь заметного напряжения. Он подвел меня к маленькому, отдельно стоявшему шкафу, на котором золотом было написано «Helios Klassiker-Ausgaben». Помню, он сказал мне, что шкаф куплен вместе с книгами. Даже сам шкаф показался мне святыней, дерево его словно излучало свет. Макс достал томик Гете и начал читать «Прометея».

Он читал стихи каким-то новым, показавшимся мне незнакомым голосом, и видно было, что он читал их уже бесчисленное количество раз.

Закрой свое небо, Зевс, Парами туч! Мальчишествуй, Сшибая, как репьи, Дубы и гребни гор! О, только бы моя земля Стояла крепко, И хижина, что выстроил не ты, И мой очаг, Что я воспламенил — Тебе на зависть.

В конце каждой строки он равномерно, но сильно ударял по ручке кресла, на котором сидел; волосы падали по обе стороны его раскрасневшегося лица.

Здесь я творю людей По своему подобью — Род, на меня похожий, Пусть страждут, пусть плачут, Пусть знают радость и наслажденье И тебя презирают, Как я [52] .

Таким я его видел впервые. Я слушал его с удивлением и даже с некоторым страхом. Потом мы вышли на улицу и там, в теплом сумраке, продолжали разговор о прочитанном стихотворении. Макс проводил меня до моей поднимавшейся в гору улочки, потом я проводил его до берега, снова он меня, потом я его. Стемнело. Прохожие все реже попадались на улицах, а мы все шагали туда и обратно той же дорогой, рассуждая о смысле жизни, о происхождении богов и людей. Особенно мне запомнилось одно мгновение. Когда мы в первый раз дошли до моей неприглядной улицы и остановились подле какого-то покосившегося серого забора, Макс странным жестом вытянул перед собой левую руку и как-то тепло, доверительно произнес:

— А знаешь, я атеист.

Над завалившимся забором цвела разросшаяся бузина, распространяя сильный, тяжелый аромат, казавшийся мне запахом самой жизни. Стояла торжественная тишина, и небесный свод, усыпанный звездами, виделся мне совсем иным, чем раньше. От волнения я не мог произнести ни слова. Я только чувствовал, что между мною и моим старшим товарищем произошло нечто очень важное и что мы не можем сейчас просто разойтись по домам. Так мы и пробродили до глубокой ночи.

Макс сдал выпускные экзамены, и мы расстались. Он уехал в Вену изучать медицину. Некоторое время мы переписывались, потом переписка оборвалась. На каникулах мы встречались, но прежней близости уже не было. Затем началась война, которая нас совсем разлучила.

И вот, через несколько лет, мы столкнулись на этой скучной обшарпанной станции. Оказывается, мы вместе ехали из Сараева, сами того не зная, а теперь вместе ждем белградского поезда.

В нескольких словах мы рассказали друг другу, как прожили военные годы. Макс в первый год войны закончил университет, а потом в качестве военного врача побывал чуть ли не на всех австрийских фронтах, и всегда в полках, где служили солдаты-боснийцы. Отец его во время войны умер от сыпного тифа, мать после этого уехала из Сараева и поселилась в Триесте у своих родственников. Последние несколько месяцев Макс провел в Сараеве, устраивая свои дела. С согласия матери он продал отцовский дом на берегу Миляцки и большую часть обстановки. Теперь он направлялся к матери в Триест, а оттуда собирался в Аргентину или, возможно, в Боливию. Это еще не совсем решено, но ясно одно — Европу он покидает навсегда.

От фронтовой жизни Макс огрубел, располнел, одет он, насколько я мог разглядеть, как солидный деловой человек. Напрягая зрение, я угадываю в темноте его большую голову с густой светлой шевелюрой, вслушиваюсь в его голос, с годами ставший ниже и мужественнее, в его типично сараевский выговор, смягчающий все согласные, а гласные растягивающий и произносящий нечетко. Хотя в языке его ощущается некоторая неуверенность.

Он по-прежнему говорил точно читал, употребляя множество непривычных, книжных, научных выражений. Но это, пожалуй, было единственное, что осталось от прежнего Макса. Ни о поэзии, ни о литературе не упомянул ни разу. (О «Прометее» и речи не было.) Сначала он говорил о войне вообще, причем с большой горечью, скорее в самом тоне, чем в словах, с горечью человека, уже не ждущего понимания. (Для него в этой страшной войне не было, так сказать, противных сторон, они смешались, слились друг с другом, полностью потерялись одна в другой. Вообще страдания отняли у него способность видеть и понимать все остальное.) Помню, как он поразил меня, заявив, что рад за победивших, но в то же время ему их жалко, ибо побежденные яснее видят то, к чему они пришли и что им нужно делать, а победители даже и не подозревают, что их ожидает впереди. Он говорил горьким и безнадежным тоном человека, который многое потерял и теперь может говорить все, что угодно, прекрасно сознавая, что никто ему ничего за это не сделает и что ему самому от этого не станет легче. После первой мировой войны встречались среди интеллигентов такие «разгневанные» люди, разгневанные особым образом на жизнь вообще. Эти люди не находили в себе ни способности примириться и приспособиться, ни сил принять решение и пойти против течения. Макс мне показался одним из таких.

Наша беседа вскоре приостановилась, потому что ни ему, ни мне не хотелось затевать спор, увидевшись в столь необычном месте да еще после стольких лет разлуки. Поэтому мы заговорили о другом. Собственно, говорил он. Он и теперь употреблял изысканные выражения, тщательно строил фразы, как человек, привыкший общаться больше с книгами, чем с людьми; говорил он холодно и рассудочно, без прикрас и околичностей, точно открыв учебник медицины и читая симптомы своей болезни.

Я предложил ему сигареты, но от ответил, что не курит, причем ответил сразу, с отвращением и чуть ли не со страхом. Я все закуривал одну сигарету от другой, а он говорил с какой-то нарочитой беззаботностью, словно отгоняя другие, более тяжелые мысли:

— Ну вот, мы с тобой и выбрались на широкую дорогу, а это значит, что мы взялись за ручку двери, ведущей в большой мир. Мы покидаем Боснию. Я сюда никогда не вернусь, а ты вернешься.

— Как знать? — ответил я задумчиво, под влиянием свойственного молодости тщеславия, которое тянет видеть свою судьбу в дальних странах и на необычных дорогах.

— Нет, нет, ты наверняка возвратишься, — говорил мой спутник уверенно, точно ставя диагноз, — а я так и буду всю жизнь носить в себе память о Боснии как своего рода боснийскую болезнь, причина которой то ли в том, что я родился и вырос в Боснии, то ли в том, что больше не вернусь в нее. Впрочем, все равно.

В необычном месте, в необычное время и разговор приобретает необычный характер, точно во сне. Я смотрю на отяжелевшую, съежившуюся от холода фигуру старого друга и думаю о том, как мало он похож теперь на юношу, взмахивавшего рукой и декламировавшего: «Закрой свое небо, Зевс…» Думаю о том, что же с нами будет, если жизнь будет продолжать изменять нас с такой быстротой и основательностью, и что перемены, которые я чувствую в себе, все же к лучшему. И вдруг замечаю, что мой приятель снова говорит. Я оторвался от своих мыслей и прислушался. Слушал я с таким вниманием, что мне показалось, будто вся вокзальная суета вокруг меня улеглась, и только его голос рокотал в бурной ночи:

— Да, я и сам долгое время думал, что проживу всю свою жизнь в Сараеве, как мой отец, буду лечить детей и кости мои будут покоиться на сараевском кладбище. Однако уже то, что я видел и пережил в боснийских полках во время войны, поколебало мою уверенность. Когда же прошлым летом после демобилизации я провел в Сараеве всего три месяца, я окончательно понял, что не смогу остаться там на всю жизнь. Мысль же о том, чтобы поселиться в Вене, в Триесте или в любом другом австрийском городе, вызывает у меня тошноту. Потому я и стал подумывать о Южной Америке.

— Ну, хорошо, а позволительно ли спросить, что именно гонит тебя из Боснии? — спросил я весьма неосторожно, что, впрочем, было тогда свойственно людям моего возраста.

— О, разумеется позволительно, только ведь этого не расскажешь вот так, на ходу, в двух словах. Если же постараться выразить в одном слове все, что гонит меня из Боснии, то я скажу: ненависть.

Макс быстро поднялся со своего места, точно внезапно натолкнулся в своей речи на невидимую стену. Я тоже вдруг осознал всю реальность холодной ночи на вокзале в Славонски-Броде. Ветер дул все сильнее и все более холодный, вдали мигали и переливались огни, посвистывали маневренные паровозы. Исчез из виду и крошечный кусочек неба, видневшийся над нами, только дым и туман покрывали теперь славонскую равнину, на которой человеку недолго и увязнуть по самые уши в жирном черноземе.

Во мне родилось и стремительно росло гневное и непреоборимое желание опровергнуть его слова, хотя я их не совсем понимал. Мы оба в смущении молчали. Нелегким было это молчание, оно камнем легло между нами в ночи, и трудно было предсказать, кто заговорит первым.

В эту минуту вдали послышался грохот скорого поезда, а затем его гудок, глухой, точно доносившийся из-под бетонного свода. Вокзал внезапно ожил. В темноте поднялись сотни до тех пор невидимых фигур, устремившихся к поезду. Вскочили и мы, но в начавшейся давке нас все больше оттесняли друг от друга. Я успел еще только крикнуть ему свой белградский адрес.

Дней через двадцать, будучи в Белграде, я получил толстый конверт, надписанный крупным почерком, который я не мог узнать. Это Макс писал мне из Триеста. Письмо было написано по-немецки.

«Дорогой мой старинный друг, наш разговор при случайной встрече в Славонски-Броде получился бессвязным и неприятным. Но будь у нас и больше времени, и более благоприятные обстоятельства, я не верю, что мы смогли бы понять друг друга и объясниться до конца. Неожиданность нашей встречи и быстрое расставание сделали это и вовсе невозможным. Я собираюсь уезжать из Триеста, где теперь живет моя мать. Еду в Париж, там есть кое-какая родня со стороны матери, и если мне разрешат практиковать, останусь в Париже; если нет, я действительно еду в Южную Америку.

Не уверен, что несколько наспех набросанных мною бессвязных абзацев смогут тебе что-то объяснить и оправдать в твоих глазах мой „побег“ из Боснии. И все же я их посылаю, ибо меня не покидает ощущение, что я должен тебе его объяснить, и еще потому, что я храню память о нашей гимназической дружбе и не хочу, чтобы ты видел во мне обычную „немчуру“ и вообще перекати-поле, человека, с легким сердцем оставляющего страну, где он родился, в тот момент, когда она начинает свободную жизнь и когда все рабочие руки на счету.

Но к делу. Босния — прекрасная страна, интересная, совершенно необычная и природой своей, и людьми, ее населяющими. И подобно тому, как в недрах Боснии скрываются рудные богатства, здешние люди, несомненно, таят в себе массу нравственных достоинств, не так уж часто встречающихся в других областях Югославии. Но, видишь ли, при этом в ней есть то, что выходцы из Боснии, по крайней мере люди вроде тебя, должны понимать и никогда не забывать: Босния — страна ненависти и страха. Оставим в стороне страх, который всегда сопутствует ненависти, являясь, так сказать, ее естественным следствием, и поговорим о ненависти. Да, да, о ненависти. Ты невольно вздрогнул и сразу же возмутился, услышав от меня это слово той ночью на вокзале, и все вы не желаете этого ни слышать, ни видеть, ни понимать. А дело как раз заключается в том, чтобы это обнаружить, установить, проанализировать. В том-то и беда, что никто этого не хочет и не может сделать. Ибо фатальная черта этой ненависти в том и состоит, что босниец не осознает живущей в нем разрушительной силы, шарахается в сторону, когда ему предлагают ее проанализировать, и проникается злобой по отношению к каждому, кто пытается этим заняться. И все же факт остается фактом: людей, готовых в приступе неосознанной ненависти убить или быть убитыми по любому поводу и под любым предлогом, в Боснии и Герцеговине больше, чем в других, куда более значительных по территории и населению странах, как славянских, так и неславянских.

Мне известно, что ненависть, так же как и гнев, несет определенную функцию в общественном развитии, ибо ненависть вливает силы, а гнев побуждает к действию. Немало есть застарелых, глубоко укоренившихся несправедливостей и злоупотреблений, которые могут быть уничтожены только гневом и ненавистью. Потоки гнева и ненависти, схлынув, очищают место свободе, строительству лучшей жизни. Современникам видятся в первую очередь гнев и ненависть, причиняющие им страдания, но зато потомки видят результаты сдвигов. Это я хорошо знаю. Но в Боснии я наблюдал совсем иное. Тамошнюю ненависть нельзя назвать неминуемой частью и преходящим моментом процесса общественного развития. Это — ненависть, выступающая самостоятельной силой, находящая цель в самой себе. Эта ненависть поднимает человека против человека и затем приводит к нищете и страданиям или укладывает в могилу обоих врагов: ненависть, словно раковая опухоль, поражает вокруг себя все, с тем чтобы под конец и самой погибнуть, ибо такого рода ненависть, подобно пламени, не имеет ни постоянной формы, ни собственной жизни; она лишь орудие инстинкта уничтожения и самоуничтожения и лишь как таковая существует, причем до тех пор, пока не исполнит свою задачу абсолютного уничтожения.

Да, Босния — страна ненависти. Вот что такое Босния. И вот странный контраст (по сути дела, ничего странного тут нет, и возможно, пристальный анализ позволил бы все это объяснить), точно так же можно сказать, что мало стран, где в людях столько твердой веры, возвышенной стойкости характера, столько нежности и умения любить, где есть такая глубина переживаний, привязанностей и непоколебимой преданности, такая жажда справедливости! Но под всем этим где-то в глубине скрываются вулканы ненависти, целые лавины накопившихся ее запасов, зреющих в ожидании своего часа. Соотношение между вашей любовью и вашей ненавистью точно такое же, как между вашими высокими горами и в тысячу раз превосходящими их невидимыми геологическими наслоениями, на которых они покоятся. Так и вы все осуждены жить, опираясь на толстые слои взрывчатого вещества, время от времени возгорающиеся от искр вашей любви, ваших пламенных, безудержных страстей. И наверное, самое большое ваше горе в том, что вы и не догадываетесь, сколько ненависти вросло в вашу любовь, в ваши привязанности, в традиции и религиозные верования. И так же, как почва, по которой мы ступаем, оказывает под воздействием тепла и атмосферной влаги влияние на наши тела, определяя цвет нашей кожи и внешний облик, — точно так интенсивная, невидимая, подземная ненависть, которой пропитана вся жизнь боснийца, незаметно, окольными путями проникает во все его поступки, даже самые лучшие. Всюду в мире порок порождает ненависть, ибо порок растрачивает, не возмещая, и разрушает, не создавая, но в странах, подобных Боснии, даже достоинства часто говорят языком порока, действуют его руками. У вас аскеты на основе своего аскетизма приходят не к любви, а к ненависти, к сладострастию; трезвенники питают ненависть к пьяницам, а в тех, кто пьет, рождается убийственная ненависть ко всему миру. Верующие и любящие смертельно ненавидят неверующих или тех, кто верует иначе или любит по-другому. И, к сожалению, часто расходуют на эту ненависть основной запас своей веры и любви. (Нигде не встретишь столько озлобленных, мрачных лиц, как на богомолье, у святых мест, в монастырях.) Угнетающие и эксплуатирующие бедных вкладывают в эксплуатацию еще и ненависть, и это делает ее в сто раз тяжелее и безобразнее, а те, кто терпит несправедливость, мечтают о справедливости и о мести как о взрыве такой силы, который вместе с гнусным угнетателем разнес бы и угнетенных. Большинство из вас имеет обыкновение приберегать ненависть для того, что поближе. Ваши обожаемые святыни, как правило, находятся за тридевять земель, а предмет вашего отвращения и ненависти — рядом, в том же городе, за стеной вашего дворика. Ваша любовь не требует действия, в то время как в ненависти вы весьма легко переходите к делу. И землю свою родную вы любите жаркой любовью, но только тремя-четырьмя различными способами, друг друга исключающими, находящимися в смертельной вражде и без конца сталкивающимися между собой.

В одном рассказе Мопассана дионисийское описание весны заканчивается словами, что в такие дни следовало бы расклеивать на углах объявления с таким текстом: „Французский гражданин, весна идет, берегись любви!“ Быть может, в Боснии следовало бы предупреждать людей, чтобы они на каждом шагу, в каждой своей мысли и в любом, самом возвышенном чувстве остерегались ненависти, врожденной, бессознательной, эндемической ненависти. Ибо этой отсталой и бедной стране, в которой, теснясь, живут четыре разных религии, нужно в четыре раза больше любви, взаимопонимания, терпимости, чем другим. В Боснии же, наоборот, непонимание, время от времени переходящее в открытую вражду, является чертой почти всех жителей. Пропасть между разными религиями столь глубока, что преодолеть ее удается порой лишь ненависти. Я знаю, мне на это ответят, и не без основания, что в этом отношении заметен все же определенный прогресс, что идеи девятнадцатого века и здесь сделали свое дело, а теперь, после освобождения и объединения страны, дело пойдет намного лучше и быстрее. Боюсь, что это не совсем так. (За последние несколько месяцев я достаточно наблюдал в Сараево отношения людей разных религий и народностей!) Теперь на каждом шагу будут говорить и писать по любому поводу: „Брат есть брат, какой бы он ни был веры“, „Важно не кто каким крестом крестится, а чья кровь стучит в его груди“, „Уважай чужое, а своим гордись“, „Национальное единство не знает ни религиозных, ни племенных различий“. Но ведь в боснийских верхах издавна хватало лживой вежливости, привычки обманывать себя и других звучными словами и пышными церемониями. Это может прикрыть вражду, но не устраняет ее и не препятствует ее росту. Я опасаюсь, что под прикрытием современных лозунгов в этих кругах дремлют прежние инстинкты и каиновы замыслы, и так будет продолжаться до тех пор, пока не изменятся полностью основы материальной и духовной жизни в Боснии. А когда наступит это время, у кого хватит сил на это? Когда-нибудь и это свершится, я верю, но то, что я увидел в Боснии, не говорит о том, что она уже сейчас идет по упомянутому пути. Напротив.

Я много размышлял об этом, особенно в последние месяцы, пытаясь побороть в себе решение навсегда оставить Боснию. Естественно, что у человека, обуреваемого подобными мыслями, плохой сон. Я лежал, не в силах сомкнуть глаз, у открытого окна, в комнате, в которой я родился, снаружи шумела река, ветер шелестел еще обильной листвой.

Тот, кто в Сараеве проводит ночи без сна, может услышать все ночные голоса. Тяжело, уверенно бьют часы на башне католического собора: два часа пополуночи. Проходит немногим более одной минуты (я считал, ровно семьдесят пять секунд), и тогда бьют немного тоньше, но пронзительно часы на православной церкви, отмечая свои два часа пополуночи. Вслед за ними глухо, словно издалека, отбивают часы на башне мечети, причем отбивают одиннадцать часов — призрачные турецкие одиннадцать часов, согласно странному счету времени чужой, далекой страны. У евреев нет своих часов с боем, и одному только богу немилостивому известно, который час у них и по какому счету времени — сефардов или ашкенази. Даже ночью, когда все спит, когда текут глухие ночные часы, не дремлет рознь, разделяя сонных людей, которые, проснувшись, радуются и печалятся, постятся и говеют по четырем враждующим календарям и воссылают к небу молитвы на четырех разных языках. И эта рознь то явно и открыто, то незаметно и исподтишка сливается и отождествляется с ненавистью.

Эту специфическую боснийскую ненависть следовало бы изучать и искоренять, как опасную и глубоко укоренившуюся болезнь. И я верю, что, будь ненависть признанной и классифицированной болезнью, как, например, проказа, иностранные специалисты приезжали бы изучать ненависть именно в Боснию.

Я и сам думал было заняться этим и, анализируя ненависть и вынося ее на всеобщее обозрение, способствовать ее искоренению. Быть может, это даже мой долг, поскольку я, хоть и иностранец по происхождению, появился на свет в этой стране. Но после первых попыток и долгих размышлений я убедился, что у меня нет для этого ни способностей, ни сил. От меня, как и от всех прочих, требовали стать на определенную сторону, ненавидеть и быть ненавидимым. Я не захотел этого и не сумел. Быть может, если уж такова моя судьба, я согласился бы еще пасть жертвой ненависти, но жить окруженным ненавистью, да еще и участвовать в ней — это свыше моих сил. В стране же, подобной сегодняшней Боснии, тот, кто не умеет или, еще хуже, тот, кто не хочет ненавидеть, чужак и выродок, а чаще — мученик. Это относится и к вам, коренным боснийцам, а что уж говорить о людях иного происхождения!

Вот так, тихой осенней ночью, слушая удивительную перекличку разноголосых сараевских часовых башен, я однажды пришел к заключению, что не могу остаться на своей второй родине, в Боснии, и не должен оставаться. Я не настолько наивен, чтобы по всему миру искать город, где нет ненависти. Мне просто нужно место, где я мог бы жить и работать. Здесь это невозможно.

Конечно, ты с насмешкой или даже с презрением повторишь свои слова о моем бегстве из Боснии. Вряд ли это письмо объяснит тебе мой поступок или оправдает его в твоих глазах, но, видимо, в жизни бывают обстоятельства, когда надо обратиться к древнему латинскому изречению: „Non est salus nisi in fuga“. Прошу тебя, поверь мне только в одном: я бегу не от своего долга перед людьми, а для того, чтобы иметь возможность полностью и без помех его выполнить.

Желаю тебе, как и всей нашей Боснии, счастья в новой национальной и государственной жизни!

Твой М. Л.»

Прошло десять лет. Я редко вспоминал друга своего детства и, наверное, забыл бы его совсем, если бы мысли, высказанные в его письме, время от времени не напоминали мне о нем. Кажется, в 1930 году я случайно узнал, что доктор Макс Левенфельд остался в Париже, что он практикует в предместье Нёйи и что в югославской колонии и среди югославских рабочих-иммигрантов он известен как «наш доктор», который бесплатно лечит рабочих и студентов и, когда это необходимо, сам покупает для них лекарства.

Прошло еще семь или восемь лет, и однажды, опять случайно, я узнал о дальнейшей судьбе моего товарища. Когда началась гражданская война в Испании, он все бросил и пошел добровольцем в республиканскую армию. Он организовывал перевязочные пункты и госпитали и прославился своими знаниями и самоотверженной работой. В начале 1938 года он находился в маленьком арагонском городке, название которого никто у нас не умел выговорить правильно. Среди бела дня на его госпиталь был совершен воздушный налет, и он погиб, а вместе с ним почти все его раненые.

Так окончил свои дни человек, бежавший от ненависти.

 

Пытка

{19}

© Перевод Е. Рябовой

Все ополчились против Аницы. Не только соседи, знакомые и друзья, но и, за малым исключением, вся ее родня. Отец в тот сентябрьский вечер, когда она убежала от мужа, не принял ее под свой кров, а позже велел передать, что в его доме нет места для беглых привередниц, которые «с жиру бесятся». (Присловьями у нас убивают живых людей самым скорым и самым несправедливым образом.)

И в самом деле, никто не мог понять, почему Аница, жена Андрии Зерековича, ни с того ни с сего бросила дом и мужа. Для такого поступка не было видимой причины или разумного оправдания ни в ее семейной жизни, мирной и образцовой, ни в одиноком и скудном существовании, на которое она себя обрекла, покинув мужа. Муж держался со спокойным достоинством и делал все, что мог, дабы вернуть ее. И лишь увидев, что жена и в самом деле не вернется, сдался и потребовал развода.

Решение духовного суда лишь подтвердило общее мнение. Брак Андрии Зерековича и его супруги Аницы, урожденной Маркович, расторгнут с возложением вины на упомянутую Аницу.

Теперь она служит продавщицей в большом магазине. Она поблекла и похудела. Живет жизнью одиноких, отвергнутых женщин. Квартирует в каморке на шестом этаже, обедает всухомятку за своим прилавком, а по воскресным дням остается дома, чтобы постирать и зачинить что нужно.

Если рассказать, каков был этот брак, сразу станет понятно, почему общественное мнение оказалось против жены.

Муж, которому давно уже минуло сорок, был владельцем щеточной фабрики. Слово «фабрика», пожалуй, в данном случае звучит слишком громко. В сущности, это была отлично оборудованная мастерская с хорошо налаженным производством, с двенадцатью рабочими и с весьма разветвленными и прочными деловыми связями. Кроме того, газда Андрия занимался скупкой разного рода шерсти и щетины. Его кредит и репутация с давних пор прочно держались в деловых кругах. Сын крестьянина, он сам, своим трудом, бережливостью и скромностью достиг всего, чем обладал: собственного предприятия и места в обществе. Хотя он никогда не мог бы назваться ни видным, ни красивым собою, ему нельзя было отказать в достоинстве и умении держать себя, как положено людям его состояния. Он был любезен и сладкоречив, аккуратен и щеголеват в одежде. Будучи молодым подмастерьем, он провел два-три года где-то в Австрии и не только приобрел там многие познания, но и усвоил тамошнее тонкое обхождение с клиентами.

Аница была девушка бедная. Отец ее, маленький чиновник, служил в каком-то страховом обществе в должности так называемого инкассатора, что означает не обычного служащего, а человека, пользующегося доверием и обладающего известной сноровкой. В доме были еще три сестры и брат. Аница была старшей. Молчаливая, рослая и крупная, с белой кожей, густыми темными волосами и синими спокойными глазами, которые не выдают ничего из того, о чем молчат крупные, но правильно очерченные и сочные губы. Одна из тех статных и сильных девушек, которые вечно боятся расправить и показать свою стать, стыдятся своих форм, опускают глаза перед любым взглядом и, когда бывают на людях, стискивают колени, судорожно заслоняют руками грудь — все из какой-то болезненной потребности выглядеть миниатюрнее и слабее, чем они есть на самом деле, раз уж невозможно остаться совсем незаметной и неслышной.

Когда мать умерла, Аница стала вести хозяйство, поднимала младших сестер, учила брата. Она была одной из тех редких женщин, которые умеют быть полезными молча, которые не нуждаются в признании как стимуле, не надевают на себя после каждого усилия маску мученицы и всегда выглядят довольными.

В наших мещанских семьях, где остается вдовец с многочисленными детьми и малыми доходами, нередко случается, что старшая сестра, приняв роль матери, полностью приносит себя в жертву, становясь добрым гением дома и «замуровывая» себя в фундамент семьи. Такая девушка отказывается от личной жизни, стоит вне жизни вообще, сохраняя удивительную неопытность и неискушенность во всем, что выходит за пределы дома. И в то время как младшие сестры или братья вокруг нее и при ее помощи живут и развиваются и, в зависимости от своих наклонностей, участвуют во всем, что приносит жизнь этого поколения — в добром и злом, в прекрасном и безобразном, она остается в стороне, с первых шагов своих вне русла жизни. Под давлением необходимости и в силу инерции такие девушки превращаются в безликих, отставших от времени существ, не умеющих постоять за себя, становятся виртуозами бескорыстия, постоянно готовыми на любую жертву и вечно терзаемыми ощущением, что недостаточно дали и сделали. Задушив в себе с самого начала естественное женское стремление к личному счастью, они жертвуют собой для каждого, и каждый может эксплуатировать их, не зная в этом никаких границ.

По своему складу, наверно, и Аница, повыдав замуж младших сестер, до конца дней несла бы обязанности хозяйки в доме своего отца, человека угрюмого и раздражительного. Однако ее трудолюбие и ее сильная, затаенная красота привлекли внимание газды Андрии. Это было то самое, чего он искал, ради чего дожил до зрелых лет не женившись и что теперь мог себе позволить: красивая, статная и благонравная девушка. К тому же — бедная. Привести в дом бедную и работящую девушку значит изо дня в день получать дополнительное удовольствие от своего тяжко приобретенного благосостояния и изо дня в день его понемногу увеличивать. Ибо стяжание есть, в сущности, бегство от бедности; но не будь на свете бедняков, чем бы измерялось достоинство и успех удачливых приобретателей? Что же касается красоты, этой могучей и долговечной красоты, которую газда Андрия считал вторым богатством и которая для него много, очень много значила, то красота рождается и развивается там, куда занесет ее случай — и среди бедняков, и среди богатых. Разница лишь в том, что богатство притягивает к себе и красоту бедняков, как холодное помещение притягивает теплый воздух. Таков один из непререкаемых законов наших общественных отношений, а на законы эти у газды Андрии всегда было особенно тонкое чутье и понимание, и, отлично в них разбираясь, он опирался на них как на некую живую силу, подымаясь и по общественной лестнице, и в собственных глазах.

Это была одна из тех свадеб, о которых говорят не только среди соседей и знакомых, но и среди людей посторонних, один из редких примеров того, как скромная и неприметная добродетель находит себе признание и награду.

Уйдя из своего бедного дома, в котором нужда, а еще больше отец с его желчным нравом, непоседливые сестры и болезненный брат создавали атмосферу вечной напряженности и пустячных, но постоянных недоразумений, Аница вдруг оказалась в холостяцком, но просторном, тихом и упорядоченном доме мужа, дарованного ей нежданным счастливым случаем.

Для того, кто умеет читать по вещам, дом газды Андрии Зерековича с его распорядком, обстановкой и всем укладом был немой историей возвышения его владельца от бедного, работящего и непьющего приказчика до видного предпринимателя. Как это бывает со многими часто употребляемыми словами, слово «предприниматель» по сей день не имеет ни точно определенного значения, ни вполне ясного смысла, однако оно распространилось в нашем обществе примерно в то трудное для газды Андрии время, когда он служил в подмастерьях; он сделал это понятие целью всех своих мук и усилий и теперь, когда цель эта была достигнута, произносил вожделенное слово по сто раз на день с каким-то мстительным наслаждением, сокровенное значение и истинный смысл которого были известны только ему одному.

Это был старинный, но красивый двухэтажный дом. Согласно доброму старому обычаю, он стоял поблизости от мастерской, но не примыкал к ней. Здесь газда Андрия еще в молодости поселился у одной доброй вдовы, занимавшей весь первый этаж. Когда вдова умерла, он находился в самом начале нелегкой карьеры мастера, но тем не менее купил у наследников то, что осталось после вдовы, и таким образом сохранил за собой все три комнаты первого этажа. Позже, когда дело пошло на лад и газда Андрия повел финансовые операции с таким искусством, которого никто не мог от него ожидать и в котором его скромность и смирение играли главную роль, он воспользовался представившимся случаем и купил за наличные весь дом у его владельца, чудака и последнего отпрыска родовитой семьи, жившего на втором этаже. Умеренный и рассудительный газда Андрия сохранил за бывшим владельцем его этаж. Все оставалось по-прежнему, только что хозяином теперь был он, а прежний хозяин превратился в съемщика, но газда Андрия старался, чтобы это изменение в отношениях чувствовалось как можно меньше. Так он дождался смерти старого чудака. Тогда он занял и второй этаж, купив находившуюся там мебель, старую и громоздкую, но роскошную. Таким образом разные обиталища, от каморки холостого жильца до богатых апартаментов выморочного рода, оказались в одних руках, но так никогда и не слились воедино.

В этот дом газда Андрия и привел свою молодую красивую жену. Здесь они прожили два с половиной года. Брак их ничем не отличался от остальных, разве что своей тихой гармонией и нерушимым согласием. Правда, детей у них не было, но и это не могло поколебать их безупречного союза. Все шло в соответствии с божьими заповедями и людскими представлениями и ожиданиями. Он был хорошо принят и ценим в обществе, состоял членом совета Ремесленной палаты и благотворительного общества «Торговой молодежи». Она занималась своим большим домом в полном согласии с мужем, знавшим все, что требуется для хозяйства, и навещала отца и сестер, из которых две вышли замуж следом за нею.

В доме мужа Аница сразу же избавилась от своей застенчивости и похорошела. Ее красота начала расцветать по-настоящему. Судорога, сковывавшая во время девичества ее роскошное тело, отпустила. Все существо ее освободилось. Взгляд стал мягче, густые черные волосы приобрели синеватый отлив. Молчаливая, скромная, всегда ровная, она спокойно и свободно двигалась по дому, который она преобразила самим своим присутствием не меньше, чем своими постоянными заботами и старанием. И каждый раз, когда газда Андрия по своей привычке принимался для собственного удовольствия подсчитывать в уме, чего стоит эта женщина, как новое приобретение, добавленное к тому, что он собой представляет и чем владеет, — мысль его останавливалась и расчеты путались. Он приходил к выводу, что хорошая жена поистине не имеет цены. Первый раз в жизни он оказался не в состоянии что-то высчитать точно и досконально. И подолгу сидел над этими своими незавершенными подсчетами, полный блаженства и боязни, как человек, который и сам не знает, чем обладает, и которого его собственное богатство в любой миг может приятно изумить.

Женитьба придавала новую прелесть его обычным удовольствиям, связанным с делом, выгодными операциями, положением в обществе и приобретательством, а кроме того, удовлетворяла и те желания, о которых он не смел и думать, подозревая, что они для него вообще недоступны. Короче говоря, он ощущал чувство полного и совершенного счастья, какое дает людям его склада определенный общественный порядок, которому они сознательно и преданно, всеми силами служат. Пред его духовным взором раскрывалась перспектива нечаянного и негаданного рая, вполне удавшегося буржуазного существования, в котором каким-то мудрым и таинственным образом уживается желаемое с достигнутым и дозволенное с недозволенным.

Ибо трудно сказать, а тем более понять, что значила для газды Андрии эта статная женщина, которую он в один прекрасный день ввел в свой дом, просто, без какого-нибудь труда и риска, и которая, в сущности, увенчала собою все его долголетние труды, унижения и жертвы.

Теперь он мог в праздник пройтись с белолицей, молчаливой, хорошо одетой собственной женой, повести ее в театр, в кино или на чью-нибудь славу. Если прежде, упоминая о женщинах, он испытывал стыд и замешательство, то теперь он мог свободно, открыто и горделиво говорить о жене перед всеми («Иду это я как-то с женой…», «Говорю жене: отстань ты, жена, от меня, ради бога…»). Те, кто слушал, как он произносит эти невинные и обыденные фразы, разумеется, и представить себе не могли, какое наслаждение таилось в них и как это слово «жена» стало в его речи пришедшейся к месту подпоркой, которой ему так недоставало.

А сам себе он мог сказать намного больше того, что можно сказать людям. Он мог в темноте положить обе руки на упругое теплое тело спящей жены, положить их куда придется, туда, куда они лягут случайно, и сказать самому себе: «Все это мое, от волос на голове до кончиков ног, мое, и ничье больше!» От этого ощущения счастья масштабы собственной личности вырастают до бесконечности. Сладко бодрствовать из-за этого чувства и сладко засыпать убаюканным им.

Ибо нужно знать, что для этого человека в течение долгих лет работы, ему одному известных мук и жертв, значила жена или, лучше сказать, мысль о жене. Газда Андрия был, как мы уже сказали, образцом добросовестного труженика, работящим и исполнительным, покуда он находился в подчинении, строгим и, как сам он любил говорить, справедливым, когда стал хозяином. Все в нем было совершенно, за исключением лишь внешнего облика. Он и в колыбели не отличался красотою, а дальнейшая жизнь сформировала его довольно причудливым образом. В сущности, он представлял собою законченный тип безобразного человека. На тонких и коротких ногах — массивное туловище с длинными руками, а на такой же тонкой и невидимой шее — большая голова, откинутая назад и втянутая в плечи. Вам попадались такие люди — горбатыми их не назовешь, но в соотношении головы, хребта и туловища есть какая-то неправильность, так что человек своим видом и осанкой смахивает на горбуна. С возрастом он пополнел и округлился, но ноги и лицо так и остались худыми. На лице газды Андрии выделялись густые подстриженные усы, которые лишь отчасти скрывали большой рот с испорченными зубами нижней челюсти и чересчур белыми и правильными, но искусственными — в верхней. Глаза у него были желтые, мутные, с деловым прищуром, и стоило ему чуть забыться, как они тотчас приобретали усталое и бесконечно тоскливое, какое-то некрасиво тоскливое выражение. Плешивое темя едва прикрывали пряди, начесанные с обеих сторон. Ступни и кисти рук были несоразмерно велики, искривлены и шишковаты от долгой работы и стояния за прилавком. Однако все это сглаживалось его манерой держать себя с людьми как в деловых отношениях, так и при обычных встречах. Он и в самом деле был человеком «с подходом», то есть таким, который перед всеми проявляет смирение особого рода — лестное для собеседника, но его самого нимало не унижающее. Беднякам и людям, попавшим в беду, он умел дать совет, а с людьми богатыми и влиятельными поговорить о том, что их в данную минуту больше всего занимает. Уже в течение нескольких лет он держал в своих руках все военные поставки, железные дороги и многие государственные учреждения; на торгах он регулярно выходил победителем, и при этом никто из конкурентов ни в чем не мог его упрекнуть.

В этом и заключался «подход» газды Андрии Зерековича, маскировавший все его действительно существенные физические недостатки. Благодаря ему мысль об уродстве газды Андрии у большинства людей так и не успевала дойти до сознания. По натуре он был ловок, учтив, услужлив и в своей деятельности лишь пожинал плоды этих своих прирожденных талантов.

Одним из драгоценных плодов была и женщина, которую судьба послала ему во исполнение его последнего и самого сокровенного желания.

Однако в таком полном осуществлении желания кроются большие опасности, и самая большая из них — в том новом желании, которое возникает на месте осуществленного. Кто знает, каково оно и куда оно может нас завести? И кто знает, от чего охраняло нас то, первое, пока оно было с нами и мучило нас, живое и неосуществленное?

В этой новой жизни, которая означала для него исполнение всех желаний и верх совершенства, газда Андрия впервые с тех пор, как себя помнил, начал заниматься собой, оценивать себя, исследовать и сравнивать с другими. Удобства, предоставляемые богатством, браком и домашней жизнью, дают время и возможности для этого. Появляются долгие и приятные часы — вечерние, полуденные и утренние, когда человек раскрывается и распахивается так, как и вообразить себе не мог. Это уже не те безгласные мысли и молчаливые мечты в глухой тишине холостяцкой комнаты, в неизменном присутствии своей, всегда одной и той же, давно известной и наскучившей личности. Нет, теперь это простор и тепло, присутствие существа, которое молчит или соглашается и перед которым не надо сдерживаться и стесняться. Первый раз в жизни он может говорить свободно, без расчета и оглядки, мечтать вслух, раскладывать и разглядывать все то, что он извлекает из себя. И это увлекательно и приятно, словно говоришь перед всем человечеством, и в то же время безопасно и доверительно, точно открываешь свою душу немой сырой земле. Только при таком слушателе сам себя видишь, видишь, кто ты и что, каков ты, что умеешь и знаешь, можешь и смеешь.

Сначала это были короткие разговоры по поводу обычных событий дома и в городе.

Случайно, к слову, Аница заметит, что была сегодня в городе и хотела купить какую-нибудь вещь, но спохватилась, что взяла мало денег.

— Э, дурочка моя, — улыбаясь, мягко корит ее газда Андрия. — Надо было войти в магазин, купить, что нужно, и сказать: «Я госпожа Зерекович, жена Андрии Зерековича, пришлите мне это, пожалуйста, на дом». Да, да, «пришлите на дом» — и добавить: «Мой муж заплатит».

— Мне неловко, — скажет Аница.

— Что тут неловкого? Ты не знаешь, какой у тебя муж! Знаешь ли ты, что не найдется и двух торговцев, которые бы пользовались таким кредитом и доверием, как я? И что банки дают под мою подпись сотни тысяч динаров? А ты вернулась домой, потому что двухсот динаров тебе не хватило! В другой раз так не делай. Нет такой лавки, которая бы с удовольствием не послала товар на мое имя, сколько бы он ни стоил.

Газда Андрия встает и, расставив руки, с жестами и минами, которых днем, в магазине, на людях, никто у него не видит, объясняет спокойно слушающей жене, что являет собой сеть его торговых связей и кредитов, как объясняют новую систему планет.

Или случится, что газде Андрии принесут акт государственного представителя при налоговом управлении, которым тот опротестовывает решение налоговой комиссии и доказывает, что она занизила сумму налога с фирмы «А. Зерекович». Газда Андрия позже будет в своем ответе опровергать все аргументы и доказывать, что его магазин не имеет такого товарооборота и такого дохода, который предполагает налоговое управление, но сейчас он с довольной усмешкой показывает жене текст жалобы:

— Видишь, что о твоем муже пишут? «Сумма налога явно занижена: известно, что данная фирма находится на хорошем счету и ее годовой оборот, а соответственно и доход, намного превышают суммы, из которых исходила в своей оценке налоговая комиссия».

Он подносит к лицу жены бумагу с официальной печатью и штампом.

— Видишь — «на хорошем счету», и… «намного превышают» — вот как обо мне говорят в налоговом управлении. И в Национальном банке так, и в министерствах тоже. А уж разные частные банки столько раз меня просили высказать свое мнение и дать сведения о лицах и фирмах, обращающихся за кредитом! И если я говорю «дайте» — они дают, а если «нет» — не дают. Ну, а это уже ответственность. Понимаешь? Тут уже надо подумать. Понимаешь?

Жена соглашается со всем легким кивком головы, молчит и смотрит ему прямо в лицо — не в глаза, а в лицо — холодными синими глазами, которых он и не видит, продолжая рассказывать о своих деловых связях и успехах, о своем невидимом, но ощутимом влиянии в торговом мире, о случаях из своей жизни, своих намерениях и смелых планах. При этом он совершенно забывает о ней и не хочет и не ждет от нее ничего другого, кроме этого немого и пассивного участия, ее живого присутствия. А ее неисчерпаемое молчание очаровывает его и манит, как спокойная морская гладь манит раззадорившегося пловца; оно заставляет его выискивать все новые и новые необычные сюжеты, которые бы изумили ее или потрясли.

Со временем эти разговоры становятся для нее все неприятнее и тяжелее. Она и самой себе не хочет признаться, как они ее мучают и утомляют. Ее смущает новая манера мужниных рассказов, полная неумеренности, ожесточения, иронии, вздорности и больного воображения, столь резко отличающаяся от его разговоров и поведения в дневные часы, в магазине и на людях. Это его вечное «понимаешь?» раздражает ее, как слишком яркий свет. Она старается смотреть прямо на мужа, не мигая, но это дается ей с трудом. А повествования газды Андрий разрастались и превращались во все более смелые монологи, в которых он все пуще давал волю своему воображению и языку и в которых самому ему неведомая до тех пор особа вырастала и переливалась всеми красками во все более необыкновенных положениях перед глазами удивленной и уже немного напуганной, но неизменно тихой жены.

Это происходило каждый вечер после ужина.

Аница берет вязание, усаживается поближе к свету, с тоской предчувствуя неизбежные разглагольствования мужа. Газда Андрия закуривает сигарету, разваливается в кресле и разворачивает утреннюю газету. (Он курит только после еды и притом вот так — расстегнув ворот, без галстука, в желтоватой верблюжьей куртке, доходящей ему почти до колен.) Кое-что он читает про себя, кое-что жене, вслух. В связи с прочитанным он или обстоятельно излагает свое мнение, или пускается в воспоминания, в то время как жена только поглядывает на него поверх вязания и изредка роняет какое-нибудь слово, которое пришпоривает его красноречие и уводит его мысль на такие пути, о которых он и сам до сих пор не имел понятия.

— «Указом его королевского величества, — читает газда Андрия, — градоначальником назначен г-н Н. Н.». Ну вот, опять промах. Не буду говорить чей, но промах. Опять это один из тех мелких, голодных чиновников, которые гнут спину перед всем и каждым и упрашивают евреев не опротестовывать их векселя. Откуда ему быть таким, каким надо? Градоначальник столицы! Представляешь, что это такое?

Аница смотрит на него. Ее всегда смущают эти строгие, звучащие укором вопросы, и она не может привыкнуть к ним, хотя уже давно знает, что вместо ответа достаточно ее немого взгляда, полного смиренного незнания и сдержанного любопытства.

— Тут, брат ты мой, приходится высоких персон принимать, видных предпринимателей, разных иностранцев. А для этого нужен подход. Надо быть безукоризненно одетым, не суетиться, быть обходительным, но и свое достоинство соблюдать. Это, мол, можно, извольте. А этого, весьма сожалею, нельзя! И конец делу! А с чиновниками? Тут-то вот и нужна уверенная и крепкая рука. Эх, будь я у них начальником!

Газда Андрия поднимается с кресла.

— У меня бы не было ни опозданий, ни беспорядка, ни взяток, ни лодырничанья. Понимаешь? Все бы шло как часы, повторяю, как часы. Кому порядок не по нраву — вон! Несмотря ни на протекцию, ни на что! Без всякой пощады!

Он с наслаждением повторяет последние слова. Поправляет упавшую набок прядь волос, прикрывающую лысину, сызнова закуривает потухшую сигарету, усаживается в кресло и продолжает мягким и значительным тоном:

— Или надо идти на доклад к самому королю. А что может этакий чиновничишка сказать королю о положении в городе, о настроении народа? Только и может, что кланяться, щелкать каблуками да поддакивать всему, что от него потребуют. А тут как раз и нужен человек, который бы мог в определенный момент, понимаешь, в определенный момент занять твердую позицию и сказать: «Ваше величество, это невозможно». — «Что, как так невозможно?» — «Невозможно, ваше величество, потому-то и потому-то, оттого-то и оттого-то».

Газда Андрия снова встает, меняет голос и движения, представляя то короля, то городского голову. Произнося реплику короля, он гасит сигарету. Это означает конец сцены. Чтение газеты продолжается. Ритмично позвякивают спицы в руках жены. И так они сидят, пока не придет время ложиться.

На следующий вечер газда Андрия снова отбрасывает газету и спускает очки на кончик носа.

— Вот, пожалуйста, смотри, что они тут пишут! «Любовные похождения молодого торговца перед судом». «Сын богатого торговца в сетях расчетливой красавицы». Вот какие недотепы бывают, ни бельмеса не смыслят. Бог ты мой, до чего я в этих делах держался разумно и был неумолим и к себе, и к другим! А ведь не то чтобы случая не было. Ого-го!

Щеточник чмокает губами и прищелкивает пальцами, а жена внутренне содрогается и опускает глаза, чувствуя, что сейчас услышит что-то гадкое и жалкое. Ибо ничто не было ей так страшно и отвратительно, как разговоры о физической любви и его намеки и шутки по этому поводу. Однако муж с довольным видом молчал и лишь снисходительно усмехался.

— И сам не знаю, с чего это. Ни франтом, ни повесой я отроду не был. И столько есть мужчин покрасивее меня, — говорит щеточник, вопросительно вглядываясь в глаза жены, — но женщины все чего-то липли ко мне. И притом представить себе невозможно, какие женщины, из какого круга! Но меня с толку не собьешь. Я всегда знал, чего хочу, когда и что могу себе позволить и докуда идти. И всегда я это решал, а не они. Исключений ни для кого не делал, хотя бы она была неземной красоты. Понимаешь?

И тут начинаются какие-то жалкие, двусмысленные и туманные истории его любовных похождений, относящиеся ко времени его жизни на Дунае, о которых он рассказывает без стеснения и в которых всегда одерживает триумф как великий сердцеед, но при этом человек благоразумный и находчивый, удерживающий в полном повиновении как собственные страсти, так и чужие желания. За историями о хозяйках, каких-то немках, и их деверях, и шкиперских женах, и ревнивых трактирщиках следует рассказ о графине из Будапешта, настоящей графине, которая увидела его за работой, заприметила и несчетное число раз подсылала к нему служанку, но он благополучно выпутался из сетей этой пожилой похотливой женщины.

— Никогда я не был настолько глуп, чтобы растрачивать попусту свою силу и свою молодость, а женщин у меня тогда было по три на каждый палец. — И он показывает свои большие узловатые пальцы женщине, сидящей рядом. Красивая, цветущая, на двадцать лет моложе и на две головы выше его, она смотрит на них с холодным недоумением и страхом.

И так это продолжается до благословенного часа отхода ко сну.

Тогда молодая женщина обретает наконец свободу и может, не засыпая и наслаждаясь одиночеством, отдыхать в чистой и удобной постели от всего, что должна была выслушать в этот вечер. Может, наконец, думать о своем и так, как ей хочется. Газда Андрия еще долго возится, готовясь ко сну. Вынимает верхнюю челюсть, чистит ее особой щеточкой и опускает в стакан с водой. Полощет горло специальной жидкостью, вставляет в нос тампоны с мазью и перуанским бальзамом, закладывает левое ухо ватой (только левое, так как на правом он спит). Он постоянно (кроме летних месяцев) надевает на ночь специальное «егеровское» белье, а поверх него ночную рубашку; рубашка, хотя она и самого маленького из существующих мужских размеров, все же доходит маленькому человеку до пят. Свое лысое темя щеточник прикрывает белым шерстяным колпаком.

Проделав все это, он ложится в свою кровать, взглядывает еще раз на жену, которая в этот момент всегда закрывает глаза, притворяясь спящей, осеняет себя крестным знамением, гасит лампу и, повернувшись к жене спиной, засыпает моментально, как животное.

Тогда Аница открывает глаза и облегченно вздыхает. Начинается ее жизнь, неспокойные, мучительные часы бессонницы.

Чем дальше тянулось ее замужество, тем большее значение приобретали для нее эти часы, проведенные в постели до сна или после пробуждения.

В первые месяцы брака газда Андрия перебирался в женину постель сначала ежедневно, затем два раза в неделю, потом один раз. Но скоро и это кончилось. После разговоров и распоряжений, касавшихся хозяйства и разных мелких общественных обязанностей, после долгих утомительных рассказов о себе газда Андрия ложился в свою кровать, довольный самим собою и всем окружающим миром. Таким же он просыпался рано поутру и готовился к дневной жизни и делам. (Он уже давно не чувствует, что рядом спит или бодрствует молодая женщина, не задается мыслью о том, чего она хочет, что думает и чувствует, и вообще воспринимает ее только как домочадца и постоянного собеседника.)

В эти ночные часы сон не приходит к жене. Она не хочет, чтоб муж ложился в ее постель. Ни в коем случае. Одна мысль о том, что он спит, делает ее счастливой. Но сама она не может ни заснуть, ни лежать спокойно. Ей кажется, что постель под нею дышит и от подушек веет жаром. Она твердит себе, что надо только немножко потерпеть и на минуту успокоиться, и окажется, что ничего этого нет. Ложится на спину, закрывает глаза и дышит глубоко и мерно. Но и это не помогает. Она поднимается, тихонько идет в ванную и смачивает холодной водой грудь и шею. Это обычно помогает и приносит сон. А пробуждение так же странно и по-своему тягостно.

Будит ее — обычно на рассвете — какой-то трепет в мышцах ног и новая, непривычная, щемящая боль в грудях, которые словно затекли. Но вместе с Аницей всегда в тот же момент пробуждалась и какая-то надежда, совершенно неопределенная, но бесконечно богатая и огромная до беспредельности.

Нелегки были эти ночные часы, когда она лежала без сна, часто сама не понимая толком, оттого ли это, что она не может заснуть, или оттого, что хочет бодрствовать. Но они были ей дороги, как и минуты пробуждения, потому что принадлежали только ей — единственное, что полностью и исключительно принадлежало ей в ее теперешней жизни.

Однако в последнее время щеточник начал урывать у нее и эти часы. Его страсть разглагольствовать и актерствовать перед женой росла все больше, и времени после ужина ему уже не хватало. Все чаще случалось, что газда Андрия, воодушевленный и возбужденный собственным рассказом, продолжал говорить и возле жениной постели.

Начинается это, как всегда, с того, что он усаживается в свое низкое кресло и принимается читать вслух какую-нибудь статью о предлагаемых кем-то неотложных и важных реформах в народном хозяйстве, государственном управлении, школе или армии. А затем объясняет жене с красноречивой иронией, что все эти люди — или продажные писаки, или наивные профессора, мнящие, будто они преобразуют общественную жизнь своими теориями и статьями.

— Мужской руки тут не хватает, дорогая моя. Нет мужчины, чтобы вскрыть это хирургическим ножом, без пощады! Без пощады, понимаешь?

Щеточник выкрикивает эти слова, точно жена утверждает обратное, и показывает своей длинной рукой, как это делается.

Жена следит за его жестом, а затем снова останавливает неподвижный взгляд на его лице.

— Понимаешь, это то же самое, что у меня в мастерской, только в большем масштабе. Продуманность, решительность, выдержка! В этом все. Если бы меня, не дай бог, призвал король и сказал: «Господин Зерекович, дело в том то и том-то! Вы видите, каково положение и до чего мы дошли. А я слышал о вас как о предпринимателе и труженике, который начал с малого, с ничего, а теперь слава богу… Словом, я позвал вас, чтобы доверить вам нашу экономику, чтобы вы ее реорганизовали, спасли все, пока еще есть возможность, и так далее и так далее», — я бы поклонился и сказал: «Пусть ваше величество извинит меня за вольность и чистосердечие, но я считаю, что не послужил бы ни вашему величеству, ни интересам государства, если бы не сказал вам правду: полумеры тут не помогут. Нужно в корне все изменить. Нож хирурга тут требуется, и только получив от вас неограниченные полномочия, я могу взяться за порученное мне дело. Ибо нужно то-то, то-то и то-то».

Газда Андрия взмахивает рукой, жена следит за его движениями, каждое из которых означает некую крупную реформу. Ибо он уже принял доверенную ему миссию реформатора народного хозяйства.

— Я бы ни с кем не посчитался, понимаешь? Принял бы и выслушал каждого, но ни жалеть, ни церемониться бы не стал. Не признаю я никаких «смягчающих обстоятельств». Если кто нерадив, неисполнителен, ненадежен — голова долой, без пощады. Кто-нибудь приходит: «О, господин министр, смилуйтесь. Этот человек такой-то и такой-то, жена, дети малые!» А я холоден, как скала. Неумолим. И ты бы только посмотрела, как дело сразу пошло бы по-другому. Долго бы помнили и рассказывали, как Андрия Зерекович взял кормило государства в свои руки.

Перед глазами жены две узловатые и волосатые руки держат и энергично поворачивают это воображаемое кормило.

Наконец кончается и это словоизвержение. Щеточник зевает и потягивается. Глаза глядят сонно и слезятся. Но теперь все чаще случается, что и постель не приносит желанной тишины. Закончив свои долгие и сложные процедуры, щеточник не ложится, а присаживается на край жениной кровати, подбирает одну ногу под себя и продолжает ораторствовать.

На больших белых подушках из чешского полотна вырисовывается обрамленное густыми черными волосами правильное лицо жены с синими глазами, а ее обнаженная шея и грудь, приподнимающая легкое одеяло, говорят о здоровье, нерастраченной силе и спокойной красоте.

Однако газда Андрия ничего этого не видит, а смотрит сквозь жену и окружающие ее предметы в далекие края своих грез тем взором, каким тщеславные люди смотрятся в зеркало.

Приглушенным и полным значительности голосом, сопровождая свои слова на сей раз острым, пронзительным взглядом, газда Андрия, в полном неглиже, продолжает начатый вечером разговор:

— Никто не подозревает, до какой степени я могу быть строгим и неумолимым. Да, да, мало кто меня знает по-настоящему. Думают, что я вот такой услужливый, любезный и предупредительный от недостатка силы и смелости, что я будто бы человек мягкий и жалостливый. Но только ошибаются они. Я лютая змея! Арнаут! Я бы, если бы это потребовалось государству, гнал со службы, посылал на каторгу и казнил, если понадобится. Да-да, казнил, казнил! И глазом бы не моргнул. Только поглядел бы дело, разобрался, вынес приговор, и раз! раз! раз!

Тут газда Андрия, показывая, как рубят головы, ударяет ребром правой ладони по сжатой в кулак левой руке. По противоположной стене простерлась, точно какое-то доисторическое животное, его вытянутая тень, а его руки, символически отсекающие головы, кажутся беспокойными челюстями этого зверя.

Женщина смотрит на маленького волосатого человечка в ночной рубашке и теплом белье, с белым колпаком на голове. Когда он взмахивает руками, из-под рубашки то и дело выглядывает ступня подогнутой ноги. Показывается то твердый и большой, вросший в тело ноготь на большом пальце, то шишковатая пятка, сухая и бескровная, как у мумии. Женщина на мгновение закрывает уставшие глаза. На ее тяжелые веки ложатся серебристые блики от ночника на тумбочке. Но и тогда она слышит, как над нею запыхавшийся человек продолжает свое государственное дело.

— Раз! Раз! Раз! — Дико и страстно звучит его голос.

Снова открыв глаза, она видит его недоверчивый и пронзительный взгляд, который ищет на ее лице выражение согласия или отрицания. А потом, в доказательство того, что он не трус и не тряпка, он рассказывает ей случай из своей молодости. Всего этих случаев насчитывается четыре или пять, и они часто повторяются, однако каждый раз щеточник рассказывает их словно впервые. Чаще всего это бывает звучащий правдоподобнее прочих рассказ о всеобщей забастовке в Будапеште, свидетелем которой газда Андрия был, еще будучи молодым подмастерьем. Он тогда на глазах у испуганной толпы рабочих, забившихся в какой-то тупик, спокойно перешел по самой середине площадь, над которой свистели пули жандармов, стрелявших с другого берега Дуная. А потом все спрашивали друг друга, кто этот юноша, которого, видно, и пуля не берет; хотели нести его на руках, сфотографировать и показать его журналистам, но он убрался подобру-поздорову, ему это ни к чему было.

Аница хорошо знает эту историю, но каждый раз следит за ней и проверяет своей цепкой памятью, не изменил ли щеточник что-нибудь, не добавил ли чего и не убавил. И как ни странно, рассказ каждый раз повторялся в неизменном виде, до последней мелочи, как это может быть только с вымышленными историями.

— Да, да, дорогая моя, газда Андрия — это тебе не мокрая курица, — говорит человек в ночной рубашке, почему-то с обидой и укором, хотя жена ничего не сказала, и верхняя губа его с одной стороны слегка подрагивает.

Жена в замешательстве опускает глаза.

Наконец он решает лечь, гасит свет, укрывается розовым шелковым одеялом и быстро погружается в сон, бормоча что-то себе под нос все тише и тише. А жена, у которой прошла вся сонливость, широко раскрывает глаза и, не мигая, глядит на причудливой формы холмик, образуемый телом спящего мужа и складками одеяла. Сон никак не приходит.

В первый год она слушала хвастливые россказни мужа и повествования об эпизодах, в которых он неизменно играл главную роль, без какого-либо волнения, почти безучастно, удерживаясь от зевоты и делая вид, будто рассказ хотя бы в какой-то мере ее занимает. Но его истории росли, становились все длинней и смелее, все агрессивнее и фантастичнее. Она почувствовала отвращение. Ей казалось унизительным часами слушать хвастливые выдумки этого человека, выказывая внимание и искреннее сочувствие. Было оскорбительно, что он воображает, будто может перед ней, как перед неодушевленным предметом или существом, лишенным разума, давать волю воображению, не трудясь ни обуздывать свой язык, ни умерять свою лживую фантазию. Еще девушкой она слышала от замужних женщин и подруг, что есть нехорошие и странные мужчины с извращенными желаниями, требующие от женщин унизительных и неестественных вещей. Она не знает ни таких людей, ни их повадок, но то, что делает муж, как ей думается, вероятно, что-то вроде этого. Во всяком случае, она чувствует себя существом, которым злоупотребляют и которое мучают подлым и бездушным, хотя на вид невинным и вполне дозволенным образом. Ей стыдно из-за всего этого. Ее томит и жжет невыносимо, с каждым днем все больше, чувство глубокого унижения и стыда, но вместо того, чтобы разбудить в ней естественный инстинкт самозащиты, эта боль полностью отнимает у нее дар речи, сковывает движения, убивает каждое решение в самом зародыше. А ее пассивность и непротивление побуждали щеточника еще смелее и безогляднее упиваться молодечеством и самовосхвалением. Эта здоровая и разумная женщина, разбуженная, но неудовлетворенная в своей могучей женственности, могла одним движением своей сильной руки свалить тщедушного человечка, запеленать в одеяло, точно некоего уродливого младенца, и приказать ему спать, могла одним-единственным словом заставить его замолчать, опомниться и понять, как он глуп и безумен, когда городит свой вздор, и еще того глупее, когда воображает, что кто-то глуп настолько, чтобы слушать его и верить. Она могла и всей душой хотела сделать это, но сил в себе не находила. И, как заколдованная, должна была выслушивать то, что презирала, смотреть на то, что ей было отвратительно, и терпеть то, что она ненавидела. И каждый вечер позволяла щеточнику выводить перед нею, как перед нанятым свидетелем, кривляющийся хоровод лживых выдумок и болезненных бредней.

И только тогда, когда муж, насытившийся и удовлетворенный, ложился и засыпал вот так, как теперь, она полностью осознавала необыкновенную тяжесть и жалкую уродливость своего положения. Она чувствует себя униженной, смятой и запачканной, точно кто-то вытер об нее влажные и нечистые руки, а потом бросил в эту темную глубину. Она думает, что надо было бы как-то бороться и спасаться, но не видит — как. И у несчастья есть свои категории. К которой относится это? Похоже, что не определишь. А то, что не может найти себе места ни в одной из существующих категорий, каждый должен выносить сам, ибо тут ничем не поможешь. Человек, а в особенности женщина, защищая свои права и свою личность, должен опираться на других людей и на свое право — то, которое сформулировано в законах или, по крайней мере, в понятиях и обычаях общества. А на что она может пожаловаться в своем на вид идеальном браке? Как объяснить другим, что она отдана на невообразимо гнусную и настолько невыносимую пытку, что если она не хочет сойти с ума и умереть от скуки, стыда и отвращения к нему и к самой себе, то ей надо бежать! Как доказать, что жизнь в этом солидном, богатом доме рядом с мужем, разумным, обходительным, степенным человеком, — невыносима? И из-за чего? Как сделать это, если она и мысленно не может найти слов для определения того, что происходит, если она и здесь, в четырех стенах, один на один с этим человечишкой, не находит в себе сил встать на свою защиту? Она знает только одно — что она страдает и долго не выдержит. Может быть, это и есть настоящее, большое и безысходное человеческое несчастье, когда человек теряет дар речи от омерзения и цепенеет от стыда перед тем, что другие делают с ним, так что оказывается не в состоянии отстаивать свои права и вынужден, будучи жертвой, брать вину на себя.

В такие мгновения она чаще всего думает о бегстве из этого дома. Как в детстве, ночью, лежа в теплой постели, мечтают о необыкновенных приключениях, необъятном счастье и фантастических успехах, так и она теперь представляет, как было бы дивно и страшно бросить этот дом и этого человека. Решить и одним махом освободиться от всего раз и навсегда. Она прекрасно понимает, как дерзновенно это было бы, как безумно и как страшно для нее и непостижимо для семьи и людей. Видит, что это невозможно и неосуществимо. И все же через минуту ловит себя на том, что снова до деталей представляет себе свое бегство. В момент, когда дома никого не будет, побросать в свой старый чемодан самые нужные вещи, только те, что она принесла из дому, и уйти. Просто-напросто вернуться в маленький отцовский дом на окраине! Там, кроме отца, — самая младшая из сестер и брат. Сестра изучает философию и пишет стихи, а у брата слабое здоровье, и он не любит работать, но зато хорошо играет на гитаре и так добр, что получил прозвище «ангельская душа». Правда, отец — человек крутой и своенравный. Правда, вести хозяйство тяжело. Много работы и всегда какие-нибудь нехватки. Но что это значит в сравнении с тем, как она живет здесь? Несбыточным сном и недостижимым счастьем кажутся ей теперь бедность и тяготы ее прежней жизни, кажутся чем-то таким, что никакой ценой и никаким образом не может быть возвращено, будучи однажды оставлено. Ибо она хорошо знает, что отец и не подумал бы принять ее в дом; что она осталась бы одна против всех, что бегство — безрассудный и роковой шаг, равносильный самоубийству. И женщина плотнее зажмуривает глаза и упрямо не расстается со своим сном наяву о бегстве под кров родительского дома.

Все чаще и длительнее становятся эти бессонные часы, когда она лежит рядом с маленьким холмиком — своим спящим мужем, который при первом же случае, в разговоре с гостями, скажет скромно, но самоуверенно:

— Кто трудится, тот не знает, что такое бессонница. С тех пор как я себя помню, я засыпаю, как только лягу, и не помню, чтобы мне когда-либо что-нибудь снилось.

Знает она эту фразу наизусть, как и все остальное.

И, думая об этом, молодая женщина чувствует боль в отяжелевших грудях, боль, которая растет, растет и заставляет придавливать их обеими руками. Но тогда боль разливается по всему телу, и она глотает рыдания вместе со слезами. Мышцы бедер сокращаются так, что собственные ноги заставляют ее встать. К горлу поминутно подкатывает комок и перехватывает дыхание.

Так она бодрствует и так наконец засыпает, когда усталость убеждает ее, что нечего искать выхода там, где его нет, и что завтра все будет, бог весть с чего и почему, лучше, — лучше или, по крайней мере, иначе.

А назавтра — все то же, что и всегда, только хуже.

До полудня она еще чувствует себя сравнительно спокойно и безопасно. Между нею и сегодняшним вечером стоит преграда — немного сна и забвения. Она забывается, отдавая распоряжения и занимаясь мелкими домашними делами. Но уже около полудня возникает страх перед ночью и тем, что она может принести. А она может принести все.

Движимый неодолимой потребностью самовозвеличения и принижения всего живого и непокорного, щеточник каждый вечер разрушал и опрокидывал то какое-либо учреждение, то целую отрасль, то какую-либо выдающуюся личность и на этих развалинах воздвигал свою собственную фигуру во весь сверхъестественный рост своей долго таимой, а сейчас распоясавшейся уродливой ненависти ко всему и зависти ко всем и по любому поводу. В свете его критики и иронии все вокруг оказывалось слабым, недостаточным и несовершенным, будь то государственная власть, армия или экономика; даже сама церковь, к которой он еще выказывал известное уважение, была слишком либеральна и плохо организована. Рабочий класс распущен и недостаточно эксплуатируется, суды слишком мягки и медлительны, все власти заражены мягкотелостью и нерадивы. Все люди испорчены или лишены способностей и ленивы. Короче говоря, мир полон безобразия и несовершенства.

Изредка газда Андрия водил жену в театр. Это для нее были радостные часы. Она с детства любила театр, особенно оперу. Кроме того, для нее был счастьем каждый миг, проведенный с мужем не наедине, ибо тогда это был тот уравновешенный, солидный газда Андрия с его пресловутым «подходом», ничем не напоминающим об изнанке, открытой только ей.

Вернувшись из театра, Аница всегда старалась лечь как можно скорее, избегая разговоров, чтобы сохранить в себе то ощущение светлого и теплого возбуждения, которое оставалось в ней после театрального представления, особенно после музыки и балета. Но это удавалось ей все реже. Щеточник не давал ей покоя даже тогда, когда она уже лежала в постели. Тщательно и неторопливо проделав свои процедуры, как некое богослужение в свою честь, он оказывался перед женой, которая уже заранее трепетала, пригвожденная к кровати, из которой бежать и спасаться было уже некуда. И он начинал длинно и подробно объяснять ей, что балет Народного театра никуда не годится, что все это зиждется на неправильной основе, недобросовестно, бесталанно, слабо, небрежно. Он нагибался над ней и доказывал, что прославленный танцовщик Краевский, которого они видели сегодня вечером, танцевал молодого рыцаря в «Спящей красавице» вяло и без всякой мужественности.

— Что он, этот красавчик, воображает, будто все дело в миндалевидных глазах и закрученных усиках? Разве так влюбленный подходит к женщине, о которой мечтает? Я не актер, не танцовщик, не мое это дело, но меня так и подмывало подняться на сцену и показать ему, как это делается. Вот был бы я у них дирижером и балетмейстером! У меня бы они не отлынивали от дела и не работали кое-как, можешь мне поверить, и этого прыганья, кто в лес, кто по дрова, не было бы. Уж они бы у меня вставали на пальцы и вертелись, пока в глазах не потемнеет. А он бы у меня так и летал, стоило мне только глазом моргнуть — понимаешь? — а не то чтобы гримасничать и кривляться, а потом получать большие деньги и называться артистом и танцовщиком.

И щеточник в полном ночном туалете — в длинной рубашке, без зубов, с ватой, торчащей из ноздрей и уха, склоняется над лежащей женой и дирижирует невидимым оркестром и танцорами, строго и неумолимо, а затем энергично выгибается, показывая, что, по его мнению, должен был делать прославленный танцовщик, приближаясь к принцессе.

И все это завершается его крепким, бесцеремонным сном, которым он так гордится, и ее мучительной бессонницей. А на следующий вечер повторяется то же представление, только с другим содержанием.

Она уже не знает, как объяснить это хотя бы самой себе, но только видит, что ее муж, окончив дела и оставшись после ужина с нею глаз на глаз, превращается просто в чудовище. Из вечера в вечер он играет перед нею какую-нибудь новую роль, каждый раз все менее логичную и правдоподобную, все более отвратительную и страшную. Она не находит в себе сил ни остановить его, ни защититься, слушает его со скукой, с омерзением и даже с ужасом, потому что в последнее время эти разговоры вызывают у нее самый настоящий страх. Она знает, что все это лишь болтовня обиженного природой горемыки, который ночью, в промежутке между прозаическими дневными делами и мирным сном, открывает свою ярмарку чудовищ и демонстрирует свою неведомую людям изнанку, и притом только перед ней, женой, которую он кормит и одевает и перед которой, следовательно, ему нечего ни стыдиться, ни стесняться. Она знает это, и все-таки ей делается страшно. Ибо в своих похвальбах и перечислениях всего, что он мог бы сделать, будь он тем и таким, каким он себя в эту минуту воображает, щеточник уже давно перешагнул границу не только вероятного и возможного, но и того, что допустимо и естественно.

Теперь вечерние часы становились для него настоящими оргиями тщеславия, властолюбия, маниакальной жажды могущества и славы и бог знает каких еще инстинктов, в другое время скрываемых им или неведомых ему самому, а у нее вызывали тайный ужас и все более длительную бессонницу. Поводом ему могла послужить любая вещь. Например, разговор начинается с заметки из уголовной хроники. На пустой поляне под железнодорожным мостом найдена мертвой какая-то женщина, иностранка, исколотая ножом. Женщина — молодая, красивая, элегантная, явно из высшего общества. Случай необъясним. Вся печать писала о нем, и все спрашивали друг друга: кто такая эта загадочная красавица? Кто ее убийцы и что могло быть поводом для преступления?

Газда Андрия сначала читает вслух репортаж о происшествии, а потом разваливается в кресле и с улыбкой превосходства говорит жене:

— Дураки! Чего тут думать? Мало разве тайных обществ или шпионских организаций? И разве одна такая красавица находится у них на службе? А с этими организациями дело обстоит так: завербуют тебя, и ты вступаешь; даешь присягу — клянешься на револьвере или ноже, что будешь беспрекословно исполнять все приказы и никому и никогда не выдашь тайну. А потом ошибешься в чем-нибудь или проговоришься — и ты уже обречен. Спасения тебе нет. Когда ты меньше всего этого ждешь — нож в спину. Так и надо! Тут ни пощады, ни колебаний быть не может. Хоть бы она мне была родная сестра, я голосую: смерть. И приговор приводится в исполнение автоматически, молниеносно. Если надо, проделываю это собственноручно. Понимаешь? И вот эти безмозглые слюнтяи из полиции забегали и забили во все колокола. И что «речь идет о черноволосом сильном человеке высокого роста», и что это мог бы быть такой-то или такой-то, а такой-то вне подозрений. Ничего-то они не знают, я тебе говорю. Все они слепцы и недотепы и по себе судят о других.

Газда Андрия встает и подходит к жене.

— А может, убийца как раз тот, кто, по мнению нашей мудрой полиции, «полностью вне подозрений», тот, на кого никто и не думает. Может, он не черноволосый и не высокий. Может, сам шеф уголовной полиции каждый день мимо него проходит и здоровается, как со старым знакомым. Может, убийца упивается тем, как они, ведя расследование, кинулись совсем в другую сторону, и в душе смеется над ними. Ха-ха-ха-ха!

Громко смеясь, щеточник обходит вокруг стола и снова оказывается лицом к лицу с женой.

— Кто бы он ни был, он мастер своего дела, человек, в котором ни единая жилка не дрогнет, когда он должен выполнить какое-то задание во имя высших целей, человек с верным глазом и еще более верной рукой.

Щеточник поднимает сжатый кулак и пристально смотрит жене прямо в глаза.

— Это я могу сказать, потому что я и сам такой. Все думают: газда Андрия — обходительный, мягкий добряк, а сами и не подозревают, что за человек Андрия Зерекович! Ха-ха! Я не божья коровка и не кроткий барашек, а рысь, рысь, и притом самая коварная, самая опасная. Понимаешь? Вот, я знаю, что и ты думаешь, будто мне и во сне не приснится, что я могу убить какого-нибудь преступника, вроде этой женщины на поляне.

Лицо щеточника озаряется, как светом, улыбкой, полной снисходительности и презрения.

Жена опускает глаза, кровь ударяет ей в лицо, губы шевелятся, но слов она не находит.

— Вот видишь — думаешь-таки! — инквизиторски склоняется над ней щеточник. — Сама видишь, что я угадал. А все потому, что и ты меня не знаешь, так же как и остальные. Видишь ли, когда дело касается принципа, интересов какого-нибудь святого дела, в верности которому я поклялся, то для меня убить такую вот потаскуху в шелку и мехах — все равно что выпить стакан воды. «Предала — получай свое!» Первый удар — с ходу, в шею, где проходит главная артерия — на! — а потом еще три: один в спину, два в грудь — на! на! на! И готово!

Жена, испуганная, смотрит, как он взмахивает огрызком желтого карандаша, точно каким-нибудь стилетом, выдыхая: «На! На! На!» Она хорошо знает этот карандаш, о котором он уже несколько раз рассказывал, что пишет им уже шестой год, потому что умеет, как никто, экономно писать и очинивать, а уж потерять карандаш или забыть его где-нибудь, как это случается с другими, для него исключено. Поэтому он ему и служит дольше, чем кому бы то ни было. «Еще лет шесть мне прослужит при моей бережливости и аккуратности. Будь все такие, как я, карандашные фабриканты передохли бы с голоду», — так он говорил, она хорошо это помнит.

Замахиваясь этим самым карандашом, газда Андрия продолжает:

— Так-то вот! Без звука и без крика. А потом моешь руки и возвращаешься в город как ни в чем не бывало. И когда речь заходит об этом случае, участвуешь в разговоре, читаешь себе газету — спокойно, как и любой другой, и ни один мускул у тебя на лице не дрогнет.

Щеточник выпивает воду из стакана, стоящего на столе, и взглядывает на жену — укоризненно, но и не без снисходительности, к которой примешивается изрядная доля презрения, точно прощая ей незнание и непонимание того, что знать и в самом деле не так просто и чего столько других людей, поумнее ее, не знают и не подозревают.

Затем газда Андрия еще немного читает газету, а потом подымается и величественным, размеренным шагом, который бы гораздо более приличествовал человеку намного выше и крепче его, отправляется в ванную совершать ночной туалет.

А жена лежит после всего этого в своей кровати, точно выпущенная из застенка, где ее пытали. В темноте ей страшно, но лампу она зажечь боится. Мысль о сегодняшнем разговоре вызывает отвращение, а думать о чем-нибудь другом она не в состоянии. Когда ей удается заснуть, во сне перед нею возникает окровавленный труп незнакомой женщины, так что она просыпается с глухим стоном. Но щеточник не слышит ее, так как спит на правом ухе, а левое у него заткнуто ватой.

В такие ночи женщина совсем не могла спать. Ее мучило желание бежать из этой душной комнаты, от этого механически ровного дыхания. И все чаще она вставала и уходила в ванную. Она мыла руки и лицо, плескала холодную воду на набухшие груди. Это приносило лишь минутное облегчение. В теплой постели, где ее подстерегали прежние мысли, ощущение прохлады от воды тотчас превращалось в жгучий жар, охватывавший грудь огненным панцирем. Она вскакивала снова, бежала в ванную, не помня себя, бросалась, как была, в одной рубашке, на холодные каменные плитки пола и лежала так, стеная, пока не начинала чувствовать, как дрожит и коченеет на твердом, холодном полу и как вместе с этим мучительным холодом в нее проникает мысль, что это принесет болезнь или смерть — во всяком случае, освобождение.

Таким образом она часто проводила по полночи. Утро приносило обычный будничный мир, вечер — рассказы мужа, а ночь — новое неизъяснимое страдание.

Во многих на вид благополучных существованиях разница между днем и ночью огромна. Много есть людей, которые, как и эта удачно пристроенная женщина, при свете дня выглядят спокойными и уравновешенными, а ночью терпят такие муки, что сами себя не узнают в горячем мраке своей постели. Но когда в такой жизни разница между днем и ночью станет слишком велика, когда иссякнет способность скрывать страдание и притворяться, а день и ночь перестанут уравновешивать друг друга — тогда такая жизнь разлетается вдребезги.

Больше двух лет Аница вела такую жизнь. Не было никаких оснований думать, что третий и четвертый год не пройдут так же, а за ними и все остальные. Она давно уже примирилась с мыслью о том, что ее муку невозможно высказать кому бы то ни было, а потому невозможно и найти средство против нее. И так прошли бы, наверное, годы; если бы она не сломилась, то перенесла бы все эти годы все так же молча; перенесла бы годы, но не могла перенести часов и минут.

Один такой непереносимый и роковой час настал, когда сравнялось два с половиной года ее брачной жизни. Это было одно из тех мгновений, которые, вспыхнув перед нами, ясно и неопровержимо показывают, что жизнь, которую мы ведем, невозможна, недостойна, невыносима. Все наше существо тогда содрогается до самых основ и напрягается, готовясь к трудным, может быть, трагическим решениям. Но так как мир вокруг нас никогда не застывает в неподвижности и так как сами мы всегда склонны избегать роковых переломов, то обычно случается так, что какая-нибудь мелочь — чье-то лицо, какой-то разговор, книга или пустячное дело — привлекает к себе наше внимание и уводит наш взгляд от истины, представшей перед нами, давая нам возможность еще раз обмануть самих себя, трусливо избежать правильного решения и продолжать жить по-старому. Однако на сей раз то, что случается так часто, не случилось.

В эти сентябрьские сумерки Аница услышала, как горничная внизу кому-то открывает. Она подумала, что это муж, который пришел сегодня раньше обычного, и задрожала. Оказалось, что пришел по делу приказчик из лавки. Будь это газда Андрия, она провела бы этот вечер как и венский другой и жизнь в доме продолжалась бы своим чередом. Однако сейчас надо было ждать прихода мужа. Это было невыносимо и — в этот момент — невозможно. По сильному, еще девичьему телу пробежала резвая, тревожная дрожь, панически устремившаяся в одном направлении, неодолимо таща и гоня ее прочь из этого дома. В мыслях — страх, неизвестность и только один вопрос: какие еще сцены и рассказы несет с собой этот вечер и какая ночь ей предстоит? Если бы хоть горничная была тут. Несколько ничего не значащих слов, которыми бы они обменялись, отвлекли бы мысли Аницы в другую сторону и задержали ее. Но девушка как раз в это время вышла куда-то. Аница вдруг оказалась перед своим шкафом в спальне. На полу уже был открыт ее маленький и дешевый девичий чемодан из искусственной кожи. Она быстро, как ей это много раз снилось и виделось в полусне, когда она лежала рядом со спящим мужем, сложила самые нужные вещи (только те, что принесла с собою из дому) и с чемоданом в руке сбежала по лестнице. И опять никого не было ни видно, ни слышно. Мысли ее совсем остановились. А неудержимое волнение во всем теле все росло, такое сильное, что могло бы порвать цепи. Оно несло ее, как соломинку, вниз по крутой улице и вело прямо к отчему дому.

 

Рассказ о кмете Симане

{20}

© Перевод О. Кутасовой

С пальбой, какой еще не слыхало ухо боснийцев, 19 августа 1878 года австрийские войска вступили в Сараево. За пальбой последовало и все остальное: кровь, трупы, полевые суды, виселицы и расстрелы, страх, неожиданные лица, новые распоряжения и порядки.

Многое изменилось и перевернулось в душах потрясенных людей, многое начало меняться в их отношениях. Случилось такое и с кметом Симо Васковичем, или попросту Симаном.

Небольшой, но хороший надел земли, на котором жил Симан с женой и двумя малолетними сыновьями, находился неподалеку от Сараева, сразу за селом Швракином. Земля принадлежала шорнику Ибраге Колошу, державшему лавку на Башчаршии, скромному мастеру из мелких землевладельцев. То ли нрава он был мирного, незлобивого, то ли просто не умел обращаться со своим кметом иначе, даже если бы и захотел, но вел он себя сравнительно с другими агами робко и осмотрительно.

Ведь называют некоторых землевладельцев в народе «добрыми господами»! Наверно, они не лучше и не добрее прочих, а просто слабее и по характеру не такие напористые и жестокие, как иные крупные землевладельцы, что сидят на шее кметов и чьи бессердечные субаши забирают с гумна кмета в счет произвольно отмеряемого хака все до последнего зерна. Разница только в том, что иногда в таком «добром» аге побеждает мудрость маленького слабого человека. Так было и с Ибрагой. Однако в нескончаемых и запутанных расчетах между ним и его кметом властвовал тот же страшный принцип, по которому один человек ест другого, того, кто отдает ему все силы и кто в каждый урожай, готовя под него почву, вкладывает безвозвратно часть своей жизни, без всякой надежды на то, что когда-нибудь положение изменится в пользу крестьянина.

Таков был хозяин Симана и такова была его доброта.

О самом Симане тоже не скажешь, что он плохой кмет, хотя и хорошим его назвать трудно. Вернее всего, он по своему и хорош и плох.

Другие кметы стараются отравить жизнь аге: отлынивают от работы, обманывают, тянут, пускаются на мелкие хитрости при внесении хака, то есть трети урожая зерна, половины сбора овощей и фруктов и половины укоса сена. Симан не умел хитрить, не способен был на бессмысленное упрямство. Аге он отдавал почти все, что было положено, но решительно отказывался доставлять хак на дом, в город; ни за что не соглашался, подобно другим кметам, быть кулучаром, то есть пять-шесть дней в году работать в хозяйстве аги. Вообще держался перед агой гордо, с достоинством и вел себя независимо.

Ибрага мог найти способ сбить спесь со своего кмета, однако почитал, что выгоднее ничего не замечать и получать хороший хак. Поэтому он терпел мелкие причуды кмета, считая их тем наименьшим злом, которое неминуемо, как тень, сопровождает все хорошее и полезное в мире, в том числе и положенную ему третину. Он сам ежегодно отправлялся за своей долей урожая, делая вид, что это для него забава и развлечение, и никогда не заставлял Симана выполнять домашние работы, говоря, что в этом нет надобности.

Так, без особых столкновений, жили кмет и его ага — скрытые, но непримиримые враги, как цепью, связанные землей, которая кормила их и притягивала, каждого на свой лад.

Той осенью, когда австрийские войска заняли Боснию, нередко случалось, что ага, страшась ехать в село и требовать свою долю, оставался без хака, а кмет, пользуясь общим замешательством и желая увидеть, какие будут законы «под новым царем», придерживал и свою и господскую часть.

У Ибраги положение было особое. Его кмет был, можно сказать, под боком, в часе пути от лавки, к тому же он и раньше сам ездил за своей долей. Как только в Сараеве немного утихло и наладился какой-то порядок, он стал наводить справки у сведущих людей и у новых властей, и все его заверили, что в отношениях между агами и кметами «пока» ничего не меняется, ага, как и прежде, пользуется правом на хак.

И вот однажды Ибрага решил съездить в свое поместье за сливами, — уродилось их в тот год видимо-невидимо, но из-за войны и всяческих перемен их еще не снимали.

Начало сентября. Солнечное утро. В саду на траве, заложив руки под голову, лежит Симан, над ним синеют сгибающиеся под тяжестью плодов ветви. Он блаженно улыбается, с головы до пят его наполняет одно чувство: все это принадлежит ему! Словно сквозь сон, доносится до него скрип калитки и голоса. Бросив в ту сторону беглый взгляд, он сразу смекает, в чем дело. Шорник приехал с работником на четырех лошадях за сливами. Симан подпускает его к себе совсем близко, прикидываясь, что ничего не видит и не слышит.

— Доброе утро, Симан!

— Воистину доброе, — отвечает Симан, не вставая. Ибрага проводит рукой по глазам и хватается за дерево, будто земля под ним закачалась.

Смотрит ага на дерзкого кмета, который вопреки закону и обычаю не встает перед ним, и не верит своим глазам: так вот каков кмет, когда в нем исчезают смирение и почтительность и он предстает во всей своей силе и мощи.

Долго смотрел Ибрага: с тех пор как аги — аги, а кметы — кметы, такого в заводе не было. Под личиной спокойствия «добрый ага» весь кипел от злости и оскорбленной гордости собственника, между тем победила трусливая предусмотрительность: кмет явно задумал недоброе, а времена сейчас тяжелые, смутные. И, взяв себя в руки, ага сел.

— Вот приехал сливы свои прибрать, — проговорил он глухим голосом.

— Ни к чему. Сливы в порядке, а понадобится прибрать — я и сам сумею.

Завязался необычный спор. Симан чуть приподнялся, но лишь для того, чтобы прямо в лицо аге бросать слова, к которым и сам прислушивался с удивлением.

Симан и раньше нередко впадал в горестные раздумья и где-нибудь в поле или на дороге разговаривал вполголоса сам с собой, еле приметно двигая головой и руками и шепча при этом то, что сказал бы каждый кмет, если бы вдруг произошло чудо и аги перестали быть агами, а кметы превратились бы в хозяев своей земли. (То были минуты дерзкого, но неслышного и потому безопасного бунта, когда угнетенный отводит душу и хотя бы в воображении вознаграждает себя за каждодневную муку своей серой жизни.) Да, у него бывали подобные минуты, но даже тогда он не находил таких сильных и смелых слов. Тысячи безмолвных бунтарских обличений прошлого, как тысячи потоков, слились в громогласную лавину слов. И Симан говорил.

Под ним — теплая сентябрьская земля, над головой согнувшиеся от тяжести синих плодов ветви, а сквозь них виднеется глубокая светлая синева неба с легкими хлопьями белых облаков. Рот его полон сладостного, обжигающего напитка слов. Он и сам удивляется, откуда ему приходят в голову такие смелые слова, и каждое новое слаще прежнего. Слаще урожая, который он теперь считал своим, слаще сада со всеми деревьями от корней до макушек. Широким взмахом руки разрезает Симан осенние просторы и небо над собой, он задыхается от дерзких слов и на все вынужденно мягкие и вроде бы разумные увещевания и уговоры аги отвечает суровым и кратким «нет», которое щелкает и жжет, словно огненный бич.

(Когда из поколения в поколение, из года в год, изо дня в день один человек работает на другого, понимая, что это несправедливо, но не осмеливается не только что-либо изменить, но даже высказать свои истинные чувства, в нем как бы скапливается гнев сотен тысяч людей и десятков поколений.)

Трудно поверить, что один-единственный слог может вместить столько ярости и победного ликования. Симан несколько раз произнес свое «нет», сначала повернувшись поочередно на все четыре стороны света, а потом вскинув голову к небу, словно выстрелами из ружья оповещая весь мир о своей радости. Наконец он повернулся к аге и произнес свое «нет» тише, спокойнее, и в этой мгновенной перемене тона была какая-то особенная значительность и торжественность.

— Нет, не будет по-твоему, Ибрага.

— А как же будет? — мягко спрашивает Ибрага.

— Сам видишь, как: другие времена, другие права и закон другой.

— Это ты правильно говоришь, времена другие! На то воля божья! Но ты ведь умный человек, Симан, и хорошо знаешь, что нет и не может быть такого закона, по которому мое вдруг стало бы твоим.

Симан вскипает:

— Есть, Ибрага! Есть! Ведь твое когда-то было нашим, и только потом по какому-то там закону стало вашим. Э-гей, а раз мое могло быть твоим, значит, и то, что зовется твоим, может снова ко мне вернуться.

— Это ты, Симан, далеко зашел!

— А я могу сейчас куда захочу идти.

— Мо-о-жешь…

— Могу, Ибрага, еще как могу!

Замолчали. Каждый думает о своем. Симан — о том, что бы такое сказать еще более грубое и обидное, но не этому Ибраге — его он сейчас ни во что не ставит, да и, по совести говоря, не такой уж этот ага дурной человек, — а всем агам на земле, всему миру, который, кажется ему, наблюдает сейчас за этим извечным поединком. А Ибрага — о том, как бы уломать взбесившегося мужика, чтоб тот дал набрать хоть две корзины слив: стыдно возвращаться домой с пустыми руками. И он цедит слова сквозь зубы кротко и опасливо.

— Нет! — отвечает Симан. — Вот тебе сливы, залезай и ешь на здоровье, сколько влезет, но с собой ни одной, даже червивой, не унесешь. Не дам! Хочу посмотреть, как ты будешь возвращаться с пустыми руками оттуда, откуда всегда с полными возвращался. Это утеха и для меня, и для душ всех моих покойных родичей за четыре сотни лет.

Тут Симан захлебывается от переполняющей его гордости и замолкает. Ибрага лишь крепче стискивает зубы и еле заметно протестующе машет рукой, сопровождая этим жестом безмолвный внутренний диалог.

Снова наступает молчание. Ибрага смотрит прямо перед собой, а у Симана все внутри кипит и бурлит, и он бросает вокруг беспокойные взгляды.

— Как же мы дальше жить будем, Симан? — нарушил молчание ага.

— Я — хорошо, а как ты — не знаю.

— Ну что же, храни тебя бог, а как быть со сливами?

— Со сливами? Как сказал, так и будет: было твое, да сплыло!

— Нельзя так, Симан, нельзя. Ты человек умный, тебе не нужно объяснять…

— Ясное дело, не нужно. Но тебе я кое-что скажу, чтобы не тянуть волынку. Так вот, четыре сотни лет вы на нас ездили, теперь мы на вас четыре сотни лет поездим, а потом поговорим, кому на ком следующие четыре сотни лет ездить.

Ибрага не дослушал до конца. Встал и, не простившись, пошел к подводам, стоявшим с работником поодаль, и они двинулись восвояси.

Пастбище, которое ага должен был пересечь, прежде чем скрыться с глаз кмета, показалось ему бесконечным, обратный путь был гораздо длиннее, хотя сейчас дорога шла под гору. А Симан, глядя вслед, аге, жалел, что так быстро закончил разговор, доставлявший ему такое удовольствие. Ему представлялось, что он выложил далеко не все, в голове роились невысказанные слова. Симан потянулся, вздохнул полной грудью и, задержав в себе сладкий воздух, выдыхал его медленно и звучно сквозь стиснутые зубы. Ему было обидно, что ага ушел: есть ли смысл в богатстве и силе, если некому их показать?!

Той осенью Симан так и не отдал аге ни трети зерна, ни половины овощей, фруктов и сена, как предписывали закон и обычай, которых он никогда до тех пор не нарушал.

Ибраге был нанесен не только материальный ущерб, его оскорбил сам поступок Симана, оскорбил и напугал, потому что кмет не удовольствовался скандалом в сливняке.

Год выдался урожайный, хак аги остался у Симана, сбыть излишки не представляло труда — армия все покупала и за все платила. Упоенный свободой, крестьянин купил верхового коня, низкорослого, но доброго вороного, купил по дешевке: после восстания было много брошенных и отбившихся лошадей, которых барышники отдавали чуть ли не даром. Только вот сбруя на коне была деревенская — не кожаная, а пеньковая.

Однажды утром Симан с особым тщанием вычистил коня и, высокий, длинноногий, взгромоздился на него, заломив шапку и привязав к задней луке седла флягу с ракией. Проехав весь сараевский базар, он направил вороного к лавке Ибраги. Ага сидел, скрестив ноги и согнувшись, и сверлил дырки на новой подпруге из светлой кожи.

Играет вороной, только что передние ноги на низкий прилавок не закидывает. Ибрага хмурится, но глаз от работы не поднимает. А Симан громогласно требует продать ему наборную уздечку.

Ибрага тихо отвечает, что нет у него такой уздечки и сделать ее он не берется: нужный товар весь вышел.

— Что ж, или деньги у меня поганые? — гневно спрашивает крестьянин.

— Боже упаси, только нет, добрый человек, подходящего товара.

Насилу отделался Ибрага от своего расфранченного кмета, послав его искать уздечку где-нибудь в другом месте.

Не раз проезжал Симан перед лавкой шорника, довольно ухмыляясь и гарцуя на своем вороном.

Понятно, Ибрагу возмущало это и злило: он жаловался соседям, дрожал от страха и мучился. Однако в городе становилось спокойнее да и взбесившемуся кмету надоело, видно, гарцевать перед лавкой. Постепенно и Ибрага начал успокаиваться. Затоскует, загрустит, вспомнив прежние доходы, но как посмотрит, сколько людей вокруг больше него пострадало, — и чувствует себя счастливым: как-никак и восстание пережил, и по-прежнему работает в своей лавке. А в праве своем он уверен и согласен подождать до лучших времен, тем более что голод его дому не угрожает. Да и ждать пришлось совсем недолго.

Зиму Симан провел словно в чаду. Ракии наварил столько, сколько никогда не варил, и пил с приятелями, закусывая пшеничным хлебом, а хлеб, как все говорили, был такой вкусный, точно его для аги пекли. Подкормились домашние в ту зиму, а Симан так даже опух от ракии. В конце концов съели и долю аги. Отсеялся Симан своими семенами, но уже с Юрьева дня начал покупать хлеб. В это время он и получил первый вызов из уездного суда — «В связи с жалобой Ибраги Колоша».

Симан не очень удивился: он и раньше слыхал о том, что крестьян, не выплативших хак, вызывают в суд, и еще меньше испугался: съеденное и выпитое добро Ибраги бурлило и переливалось в его жилах нерастраченной силой. Он даже радовался, что встретится с агой перед лицом христианского суда, и отправился в город, как на Косово поле.

Суд закончился для Симана плохо, вернее, не закончился, а был прерван. Симан пришел в бешенство, увидев рядом с судейскими чиновниками двух присяжных: мусульманина со стороны аги и христианина со стороны кмета, и во всеуслышание выразил свое возмущение. Чиновник призвал его к порядку. Тогда Симан рассказал про то, как отец Ибраги, Салих Колош, получил права на кметов, и про то, что, по его мнению, не могут кметы и при турецкой, и при христианской власти принадлежать аге! Когда же закон будет на нашей стороне?

Чиновник прочитал выдержки и из «султанского предписания» от 28 июля 1878 года, и из «военного указа 1859 года», из «рамазанского закона от 7 дня рамазана месяца 1858 года». А Симан от души хохотал над турецкими законами и отозвался о них так грубо и непристойно, что чиновник выставил его за дверь и привлек к судебной ответственности за оскорбление властей. Симан восемь дней отсидел в тюрьме. А суд тем временем вынес постановление, по которому Симан должен был возместить прошлогодний хак и впредь регулярно вносить его, потому что, пока нет новых законов, остаются в силе старые.

Симан был потрясен. Ненавистен стал ему дом, чужими казались поле и сад. Он решил подать жалобу. Для этого пришлось обратиться к учителю Алексе, доморощенному писарю и стряпчему.

В свое время Алекса служил учителем в сербской школе. Когда восемь лет назад сараевской сербской школе понадобился младший учитель, из Земуна прислали Алексу. Новый учитель был неглуп и не сторонился людей, а, напротив, отличался остроумием и общительностью, пожалуй, даже сверх меры. Члены церковно-школьного совета говорили про него, что он умен, да не разумен и нрава слишком веселого — недаром его все время тянет в кабаки, где поют да гуляют.

Невысокий блондин, краснощекий и улыбчивый, с синими глазами, в которых всегда блестели слезы умиления, новый учитель был всегда в центре трактирных забав, пикников и веселящихся компаний.

Члены сараевского муниципалитета наперед знали, что из Австрии порядочного учителя не пришлют, зачем иначе ему бросать хорошее место и ехать в этот турецкий город, где жизнь тяжела и непривычна. Поэтому они готовы были на все смотреть сквозь пальцы, но господин Алекса быстро и неудержимо превращался в горького пьяницу. «Тоскливая страна, брат…» — говорил учитель, опрокидывая очередную стопку ракии и жалуясь на среду, в которой ему приходится жить.

Но кто от тоски лечится ракией, тот не избавляется от тоски, а умирает от ракии! А что всего горше, пьянство дурно сказывалось на темпераменте и характере нового учителя: он быстро опускался, пренебрегал своими обязанностями, стал обидчив и раздражителен с господами, и через два года совет его уволил. Он заявил, что не согласен с увольнением, пригрозил подать в суд и… перейти в ислам.

Последняя угроза поразила членов муниципалитета, и они пытались отговорить его от этого нелепого шага, но безуспешно. Солидные торговцы-мусульмане нисколько не обрадовались новообращенному, однако среди собутыльников учителя и фанатичных ходжей нашлись такие, которые усмотрели в Ариф-эфенди (так теперь звали учителя) ценное приобретение для своей веры и серьезную потерю для христианства. Они обрядили учителя в сшитые по всем правилам мусульманские одежды и женили на богатой вдове, в доме которой он и поселился. Только вот тратил он больше, чем давала жена, поэтому пришлось заняться ему писарским делом. В таком положении встретил он оккупацию Боснии.

Как только в город вступили австрийские войска, Ариф-эфенди исчез и появился лишь два месяца спустя, когда все успокоилось. На нем был прежний костюм a la france и причудливый старомодный цилиндр. Он вернул себе христианское имя и опять принялся писать крестьянам прошения, однако теперь исполнял еще одну работу, которая получила новое название «шпицл», работу полицейского осведомителя. Народ называл его фискалом. Его презирали и мусульмане и христиане, но он пил все больше и дошел уже до такого состояния, когда совесть и человеческое достоинство вконец затуманиваются винными парами и пропадают. Его в любое время можно было застать в Бесарином трактире, где он, сидя в стороне от других посетителей (вернее, те садились в стороне от него), писал или переводил с немецкого и венгерского жалобы и письма. Перед ним стоял металлический письменный прибор — чернильница, песочница и несколько перьев, а рядом — чекушка ракии, всегда наполовину пустая.

Говорил учитель с Симаном так же, как со всеми клиентами. Сначала они коротко и неприязненно справились о здоровье друг друга, а затем, не ожидая ответа, Симан спросил, сколько стоит написать жалобу.

— На сербском — сексер, на немецком — два.

— А на каком вернее? — осведомился Симан.

— Верно-то будет на обоих, но на немецком все же надежнее.

У Симана было в кармане всего три сексера, но он помнил о своей недавней неудаче. Кто знает, какой язык правда лучше понимает?

— Пиши на немецком, — сказал он решительно.

Учитель развернул бумаги и открыл чернильницу, причем делал все торжественно, с наигранным достоинством пьяницы. Писал он быстро и уверенно, аккуратным почерком, прописные буквы выводил с особым шиком с изгибами и завитушками. Закончив, посыпал еще сырые ровные строчки золотистым песком из металлической песочницы, так что с нажимом выведенные линии отливали золотым и синим. Затем негромко, с пафосом прочитал прошение, выделяя голосом отдельные слова и непривычные выражения, каждое из которых, по его словам, бьет словно молот.

Теперь Симан и вовсе не сомневался в успехе. Выпили они с учителем по маленькой, и Симан громко хохотал над первым судебным решением.

А когда высшие инстанции отклонили апелляцию как необоснованную, Симан напился в трактире у Крещталицы, засучил рукава, ударил кулаком по столу и запел что есть мочи:

Бьет ружье из подземелья — Не получит ага трети.

За песню он отсидел в тюрьме три дня, а за то, как отозвался об императорской власти, — еще семь дней.

С той поры Симан Васкович неудержимо покатился вниз, и чем дальше, тем стремительнее, пока совсем не спился и не бросил семью и землю.

Симан всегда слыл человеком горячего и неуемного нрава, упрямства в нем было больше, чем силы, довольно значительной, а воображение было сильнее ума, тоже немалого. Он был мальчишкой, когда отец говорил о нем:

«Симан мой ни в меня, ни в покойницу-мать: добрая была, прости ее, господи, кроткая, как говорится — тише воды ниже травы. А Симан в дядьев пошел. Шурины у меня такие: быстрые на ногу, ершистые, беспокойные, все бы им бунтовать. И он такой с пеленок! Сердце у него доброе, отходчивое, парень он послушный, работящий, да разум — в облаках. Не глядит на то, что под ногами. Все его к несбыточному тянет».

Теперь Симан окончательно сбился с пути. Напрасно увещевали его соседи и кумовья, осмотрительные, трезвые люди, говоря, что умные давно поняли, а сейчас и дуракам ясно, что австрийское ружье — не то ружье, выстрела которого они ждали из подземелья, и что в новом, христианском королевстве кмет остается кметом, а ага — агой. Поэтому его поведение бессмысленно и упорство только врагов веселит. Он не соглашался с ними, не хотел признаться в своей ошибке, даже, если случалось, сознавал ее, страсть увлекала его все дальше, и он уже рисковал потерять кров над головой. Остановить его было невозможно. (Бывает так, что зреющее в массах стремление освободиться от общественного зла преждевременно вспыхивает пламенем в одном человеке и уничтожает его.) У Симана вошло в привычку, «требуя свое право», обивать пороги канцелярий, протирать штаны в сараевских кофейнях, торчать в лавках. Тяжба была для него лишь поводом. А когда наш крестьянин без нужды бросает работу и слоняется среди торгового люда — это верный признак его скорой гибели.

В следующую зиму обоих его сыновей в одну неделю унес дифтерит. И без того слабая и хворая жена высохла от горя. Симан норовил уйти из дому при малейшей возможности, находя для этого сотни причин и поводов.

На третий год Симану снова пришлось предстать перед судом. Ага обвинял его на основе восьмого параграфа того же «военного указа от 1859 года», над которым Симан когда-то смеялся. Чиновник был новый, присяжные тоже, а закон и ага остались прежними. Уверенный в своем праве, ага был спокоен и сдержан.

Чиновник огласил восьмой параграф:

— «Если кмет плохо заботится об угодьях и без законного основания прекратит их обработку, отчего владелец будет ущемлен в своих доходах, или если каким-либо иным способом нанесет ущерб законному владельцу, или если без веской причины откажется от передачи владельцу принадлежащей ему доли, короче, если кмет нарушит договор, заключенный между ними, и владелец подаст на него жалобу, то власти, расследовав дело и убедившись на основании неопровержимых доказательств в справедливости жалобы, при отсутствии уверенности в исправлении кмета, удаляют последнего с вышеупомянутых угодий».

Вот это законы, вот это постановления! Можешь над ними смеяться, но все равно рано или поздно они по тебе ударят точно и неотвратимо.

Сошлись на том, что параграф соответствует делу Симана Васковича. Кмет громко вздыхал и твердил, что нет такого закона, чтобы он, Симан, остался без крова и пошел по миру, а ага при любой власти получал треть урожая. Хотя про себя признал, что есть, ибо то, что читал чиновник, подходило к нему, как рукавица на руку. И потом, пьяный, продолжал удивляться:

— Турецкий закон! И написан, чтоб ему пусто было, давным-давно, а будто только вчера для меня сочинили.

И он с ужасом представил себе страшную сеть всемогущих законов, которая покрывает и опутывает всех и вся; вырваться из нее невозможно, распутать — нет умения, и единственное, что остается, — забыться на миг за стопкой ракии. Но ведь ракия тоже не всегда есть.

Решение властей было выполнено: у Симана отняли землю. Жена его ушла к родичам, а он превратился в бездомного бродягу.

Ни крестьянин, ни горожанин, ни батрак, ни работник — Симан слонялся по городу, спал где придется, ел что придется, работал от случая к случаю — разносил молоко и овощи. Даст ему какой-нибудь огородник корзину картошки или бидон молока на продажу и заплатит крейцер-другой за труды. Но случалось, Симан напивался, забывал обо всем и терял товар, а то и выручку пропивал, прежде чем хозяин успевал забрать ее. Потом стыдно людям в глаза смотреть, да поздно: готов кровь свою отдать, да хозяину нужны не кровь, а деньги. Постепенно и эту работу стали доверять ему все реже.

Симан всегда хорошо пел и играл на гуслях — и теперь начал петь по кабакам за деньги или чекушку ракии.

Сидит в кабаке и ждет, пока кто-нибудь в порыве пьяного великодушия не поднесет ему стопку ракии и не предложит разделить с ним баранью ногу да кусок пирога. Лицо его потемнело и отекло, тело высохло, его мучил кашель с мокротой, но стоило ему выпить — и он начинал горячо и страстно говорить о земле и своем праве, как говорил в тот осенний день в сливняке Ибраге.

Земля уже давно не та, реальная земля, и право не то конкретное право, за которое он боролся, а нечто гораздо более значительное и важное, только что именно — он и сам до конца не понимает. Зато реальны уездные власти, реальна тюрьма, в которой он частенько отсиживал то три, то шесть дней за неосторожное слово или запрещенную песню, реальна чахотка, медленно его подтачивающая.

Так прошло еще несколько лет, Симан Васкович по-прежнему защищал землю, которой у него не было, и боролся за свое право, которого никто за ним не признавал. Кабак, тюрьма, пьянство и болезнь — такой стала жизнь бывшего кмета Симана, нынче — бродяги и гусляра.

Все чаще выпадали дни, когда он совсем терял силы и падал духом. Но однажды в нем вновь пробудилась надежда. На самом-то деле она была беспочвенна, однако для людей, живущих надеждой и ракией, любой повод для надежды хорош.

В те дни глашатай объявил «господам и народу» о прибытии в Сараево старого эрцгерцога, «члена пресветлого императорского дома» и «царева дяди». В городе готовились к встрече высокопоставленного лица. А Симан, одурманенный ракией, увидел в приезде царева дяди «перст божий». Одна мысль о царях и царских родичах обнадеживала и пьянила сильнее ракии. Чего же проще — рассказать все дяде царя, его правой руке, человеку, который все может, и получить от него свое «право», а то, что тот должен заняться делом и решить по справедливости, — это тоже естественно. Для того и ходят царские люди по земле! Симан узнал от церковного певчего, что эрцгерцог посетит старую городскую церковь наряду с храмами других исповеданий, и решил спрятаться где-нибудь в низкой полутемной церкви, хоть под аналоем владыки, и в подходящую минуту выйти к «цареву человеку» и вручить ему прошение, а представится случай — на словах изложить свое дело. В жизни всякое бывает. И он уже видит в воображении, как эрцгерцог поворачивается к свите и приказывает без промедления исправить явную несправедливость. И вот он отправляется к Ибраге. Нет! Зачем ему идти к нему в лавку? Лучше он пойдет в свой старый дом и прикажет, чтобы его бывшего агу дальше ворот не пускали.

Размечтавшись, он едва не забыл отыскать человека, который написал бы ему прошение. Но вовремя спохватился и побежал в Бесарин трактир. Бывший учитель сидел на своем обычном месте.

На сей раз они не справлялись о здоровье друг друга и не торговались. Симан объяснил, какое ему надо прошение, учитель согласился: сексер — на сербском, два — на немецком. Симан предпочел сербский.

Для этого у него было много причин. (Он вообще никогда ничего не предпринимал без серьезных, хотя часто и противоречивых оснований.) Во-первых, в кармане у него не было полных двух сексеров; во-вторых, с тех пор как он услыхал о приезде царева дяди и в голове у него не без помощи ракии затеплилась надежда, он исполнился такого оптимизма, что на сей раз даже не задавался вопросом, какой язык правда лучше понимает, не допуская мысли, что его может постигнуть неудача; в-третьих, зачем этому поганому потуреченцу давать хоть на грош больше, чем нужно?

— На сербском, за сексер, — решительно заявил Симан.

С обычными церемониями, полными важности и достоинства, посыпая золотистым песком жирно выведенные слова, каждое из которых «бьет словно молот», учитель написал прошение, начинавшееся словами: «Ваше царское величество! Обращаюсь к вам с покорнейшей просьбой…», негромко прочел его ошалевшему крестьянину, после чего стряхнул с бумаги песок, сложил ее и, принимая сексер, спросил:

— Выпьем по маленькой?

Зная, что учитель пьет на даровщину и лишь в редких случаях платит сам, Симан сказал, что ему некогда да и не хочется.

Тогда учитель, прищурив один глаз, поинтересовался, сак думает Симан передать свое прошение. Крестьянин не был расположен откровенничать с человеком, в карман которого перекочевал его сексер, поэтому ответил, что это его забота. Учитель стал его убеждать, что все не так просто, но Симан не желал продолжать разговор.

— Птицей обернется Симан, а передаст.

И пошел вниз по круто спускающемуся длинному двору трактира. А учитель отправился в полицию сообщить кому следует об этом деле, как он сообщал обо всем, что видел и слышал.

Церковь была заперта, хотя изнутри слышались голоса женщин, там убирали и мыли полы. Чтобы не привлекать к себе внимание, Симан не стал стучать и пошел в Джюлагин трактир выпить кофе и подождать, когда можно будет незамеченным проскользнуть в церковь.

По дороге в трактир он живо представил себе, как, перехитрив служителя, спрячется куда-нибудь, хоть под аналой владыки, а когда царев дядя подойдет к иконостасу и перекрестится (ведь «они тоже крестятся»), он неожиданно выйдет и возопит, как в прошении написано:

— Ваше великое царство… с почтительной покорностью… — и протянет ему бумагу. А потом будь что будет: пусть в тюрьму сажают, ссылают… Главное, царев дядя узнает правду, которую от него, конечно, скрывают, а то, что он знает, не может не знать и сам царь. Пусть цари узнают о Симане и его правде!

Размышляя таким образом, он подошел к Джюлагину трактиру. Но не успел он сесть на скамью, такую засаленную и отполированную, что невозможно было определить, из какого она дерева сработана, как его перехватил Васо Генго по прозванию Васо Полицай.

Был это высокий человек с необыкновенно длинными руками и ногами, весь какой-то разболтанный, с тонкими обвислыми усами на маленьком лице. Он уже давно служил «царским человеком». Сначала был привратником в прусском консульстве, затем служителем в турецком учумате, посыльным в христианских кварталах, стражником. Австрийские власти оставили его на службе в полиции; несколько лет он только разносил повестки, а потом вдруг появился как заправский полицейский, в полной униформе, при сабле с медным эфесом в черных кожаных ножнах.

Симан с детских лет знал Васо Генго, а с тех пор, как затеял свою злосчастную тяжбу, тот постоянно вставал на его пути. Симан здоровался и проходил мимо, не желая признавать в нем законную власть и настоящего царского чиновника.

На этот раз Васо повел себя не как обычно.

— Ты что здесь делаешь, Симан?

— Да ничего.

— Как это ничего?

Симан открыл было рот, чтобы сказать, что это «ничего» не совсем ничего, он, мол, оставил здесь бидоны из-под молока и корзины, но Васо резко прервал его:

— Следуй за мной!

В этих словах было то неуважение и грубость, при помощи которых полиция будто невидимым ударом приводит в замешательство и обезоруживает арестантов.

Симан был не робкого десятка и умел за себя постоять, между тем, пока он пытался объясниться и сам потребовать объяснения, он с удивлением обнаружил, что шагает в ногу с полицейским и что слова тут бессильны. И чем дальше они шли, тем отношения между ними, неуклонно меняясь, становились все более определенными. Между ними появилось нечто новое, третье, что не было ни Симаном, ни Васо Генго: предписание и закон, преступление и наказание, — и все это в форме, не существовавшей в турецкие времена.

Они шли рядом, и каждый думал о своем. Васо, опасаясь, что у него недостаточно важный и суровый вид, морщился и пыжился, а Симан, замедляя шаг, стремился поймать взгляд полицейского и придать делу невинный характер.

— Эхма, дал бы ты мне работу закончить…

— Нельзя, — отвечал Васо странным, будто не своим голосом, — велено доставить к господину комиссару без промедления.

Симан, почувствовавший, что снова обрел смелость и красноречие, остановился и оскорбительно фамильярным тоном произнес:

— Знаешь, иди-ка ты своей дорогой, я и без тебя знаю, где найти господина комиссара. Ей-ей, знаю!

Васо от обиды даже побледнел. Сердитым, глухим голосом оборвал Симана:

— Не виляй, шагай, куда велено… Это тебе не Турция, а Австрия, четвертый год Австрия! Забыл?

— Сам знаю. Нечего меня крестить, я и так крещеный! Австрия! Австрия! Ты, что ли, Австрия!

Тут Васо отбросил недавно усвоенные правила поведения на службе и совсем не по уставу и не «по-австрийски» надвинулся на Симана:

— Ну-ка, посмотри на меня! Так вот, для тебя я — Австрия! Понял?

— Ты — Австрия?

— Я. И знай, пикнешь — по всему городу связанным проведу. Довольно я тебя слушал, хватит!

Но тут, как бы спохватившись, что разговор очень уж смахивает на обычную боснийскую свару, Васо надулся, выпрямился, выпятил грудь так, что все складочки на мундире разгладились, вздернул усы, открыв рот с гнилыми зубами, и выпучил глаза — то есть принял выправку настоящего австрийца, какой Симан никогда не видывал у своих соотечественников. Преобразившись в мгновение ока, Васо громко и отчетливо, словно торжественное заклинание на незнакомом языке, произнес всего три слова:

— Именем закона вперед!

И Симан беспрекословно двинулся за ним. Теперь они шагали иначе, чем раньше, — их связывал закон.

Между ними возникла неведомая им до сих пор зависимость. Казалось, они сбросили невинную и беспечную маску будничности, и из-под нее выглянуло нечто совершенно новое, с чем ни тот, ни другой в первые минуты не могли освоиться. Васо уже был не Васо Полицай, воспринимавшийся как часть городского инвентаря, а другой, незнакомый человек, строгий, суровый, опасный и неумолимый, как автомат; в каждом его движении чувствовались сила и неотвратимость стихии, от которой люди инстинктивно и тщетно стараются укрыться. И Симан был не Симан, всем известный говорун и бунтарь, предпочитающий пропивать разум по сараевским трактирам, чем мучиться с землей и хозяйством. Он стал вдруг «именующимся Симо Васковичем», которого необходимо в кратчайший срок и кратчайшим путем доставить к шефу сараевской полиции.

Так и идут эти два человека рядом, скованные цепью закона, каждый со своими новыми мыслями и ощущениями, и исподлобья смотрят друг на друга новыми глазами.

Главная мысль Васо — достаточно ли важен и суров у него вид, как это пристало царскому полицейскому. Он надувался, хмурился, высоко вскидывал ноги, крутил саблей — словом, делал все, что мог, но ему казалось этого мало: а вдруг австрийская выправка не спасет и из-под полицейского мундира выглянет прежний Васо — нищий забитый босниец.

Симан думал сразу о многом. Он злился на закон, на власти, на весь мир и в то же время радовался, что опять вокруг него поднимается кутерьма, что снова у него будет случай поговорить о своем праве и о тяжбе с агой, но больше всего он поражался и изумлялся неожиданному превращению Васо. Если уж с Васо Генго произошло такое, что же говорить о других? Надо же, Васо Полицай — государство! Эх, видно, пришло время подыхать. Да и как жить, куда бежать и где укрыться, коли любой теперь может заявить, что он Австрия?

Но внезапно эти мысли отступили. Симан вспомнил про жалобу за поясом и вздрогнул. Начнут обыскивать, найдут эту несчастную бумагу, и тогда уж ему не отвертеться, что он хотел передать ее эрцгерцогу. Переходили как раз Латинский мост. Симан сделал вид, что поправляет пояс, а когда они сходили с моста, прислонился к ограде, будто для того, чтобы перепоясаться, и быстро, но неуклюже бросил бумагу в реку. (Деревенская неповоротливость — самое уязвимое место в постоянной, то явной, то скрытой, борьбе крестьян с городом и горожанами.)

Бумага, развернувшись на лету, плавала в неподвижном мелководье. Васо обежал ограду и с невысокой стены прыгнул в воду, которая едва доходила ему до щиколоток. Симан бросился за ним, догнал его, и их руки сплелись над намокшей бумагой и разорвали ее пополам.

Когда, отряхиваясь и ворча, они вылезли на дорогу, Симан в сердцах бросил свой кусок прошения, Васо подобрал его, и они двинулись дальше, к Бистрику.

Васо не спускал глаз с крестьянина. А Симана била дрожь: остатки разума, слепая сила слились в нем в бешеное упрямство, в отчаянную решимость бороться и сопротивляться до конца. Он ничего не слышал, не видел, не чувствовал, казалось, он не ощутил бы боли, если бы его начали резать по живому. Симан шагал впереди и так быстро, словно не его вели, а он вел. Перед глазами сверкал огнями Бистрик; бесчисленные окна высокого дома Генда, где теперь помещался полицейский комиссариат, блестели и переливались, словно река, в которую ему предстояло прыгнуть и либо выплыть, либо потонуть.

Больше часа ждали они в длинном коридоре. Мимо пробегали чиновники в мундирах и в штатском с бумагами под мышкой; шнырял толстый служитель Пешо. И никто не только слова не сказал Симану, но даже не взглянул на него.

Ожидание в коридорах полиции способно сломить и подорвать волю и у более волевых и терпеливых людей, чем Симан.

По тому, сколько его заставляли ждать, Симан догадался, что его поведут к самому комиссару. Комиссара, всем известного господина Косту Хёрмана, он знал и лично, однажды его уже приводили к нему. Это случилось после первого решения суда, когда Симан был еще полон сил. Комиссар вызвал его и строго предупредил, чтобы он не трогал Ибрагу, так как это запрещено законом, а об их тяжбе «высшие власти скажут свое слово». Высшие власти сказали свое слово, и тогда Симан узнал, что господин Коста приятель аги.

Наконец Симана ввели к комиссару.

В тот раз он получал нагоняй где-то в прихожей, так сказать, на ходу. А теперь его провели прямо в кабинет комиссара, просторный, светлый, застланный коврами, уставленный мебелью, какой Симан никогда в жизни не видывал, с развешанными по стенам и стоящими на столе диковинными приспособлениями, назначения и происхождения которых он не мог понять. А кругом чистота и порядок, вселяющие в душу страх и смятение. Симан не знал, куда деть руки и ноги, он с изумлением смотрел на свои огромные заскорузлые опанки, лицо его горело, больше всего хотелось ему услышать, что его привели сюда по ошибке, его надо отвести в канцелярию попроще.

Из-за своей глупой привычки смешивать важное с неважным и неумения отличать главное от второстепенного Симан думал сейчас только об этой сказочной, неземной чистоте и изумительном порядке. «Рай на земле, барская жизнь! — размышлял Симан. — Вот это Австрия!» И он бросил быстрый презрительный взгляд на долговязого Васо Генго, застывшего у дверей по стойке «смирно».

За столом в темном мундире сидел Коста Хёрман. Он не кричал, даже пальцем не пошевельнул. Лицо спокойное, белое, с легким румянцем на щеках, волосы густые, усы тоже густые и короткие. Сквозь пенсне светятся темно-синие глаза, но, когда комиссар задает вопрос, их цвет меняется, сливаясь с отблеском верхней грани стекол, и взгляд становится острым, непостижимо спокойным и пронзительным.

— Значит, ты не хочешь угомониться? — строго вопросил комиссар, окидывая его этим своим взглядом ожившего стекла и остекленевших глаз.

Оказывается, про Симана ему все было известно: и как тот потерял дом и землю, как пьянствовал и бродяжничал, продолжая тяжбу с агой, хотя дело решено окончательно и бесповоротно, и как вот теперь вознамерился даже высочайших лиц беспокоить своими неуместными и необоснованными просьбами. Словом, Симан, по его мнению, на плохом пути и если не одумается и не возьмется за какое-нибудь дело, то плохо кончит.

Как только комиссар упомянул о тяжбе, Симан забыл о своем смущении и заговорил горячо и страстно.

— Ну чего тебе надо, ведь все решено по закону, — корил его комиссар.

— Пока человек жив, все можно перерешить!

Комиссар положил руку на руку и с любопытством поглядел на кипятившегося мужика-великана, не замечавшего, что его дразнят и раззадоривают, словно подопытное животное.

— Ты знаешь, что есть царский указ…

— Честь и хвала царю и царскому указу, — с фальшивой напыщенностью перебил его Симан и чуть приподнял шапку, которую держал в руках.

— По этому указу тебя и судили…

— Нет, господин, меня судили по турецким законам. И кто судил? Джюлага Маглайлич, такой же турок, как и мой ага…

— А трое присяжных! Один из них Анте Перишич, человек…

— Да, Анте Перишич, только он не человек и никогда им не был.

— Ну хорошо, там был серб Коста Чук.

— И Вук Бранкович был серб, однако царя на Косове он предал.

Комиссар не смог сдержать улыбки, блеснувшей не на губах, а скорее в стеклах пенсне.

— Неужто так, Симан?

— Да уж лучше бы не так, да ничего не попишешь — так.

Симан входил в раж все больше, а комиссар все спокойнее и веселей подогревал его своими вопросами.

Допросив его хорошенько, хотя и обиняками, Хёрман должен был признать, что и в данном случае речь идет об одной из «фантазий» пьяницы, однако решил на время, пока не пройдут торжества и высокие гости не уедут, задержать Симана. Подозрение легко западает в голову австрийского полицейского. В сущности, оно даже не западает, оно постоянно там — почти всегда начеку, а если чуть задремлет, то только на одно ухо и на один глаз, чтобы даже самый незначительный шум, будь то шорох крыльев мотылька, заставил его встрепенуться, и даже если ничто не тревожит его покоя, оно время от времени само просыпается от тишины, которая кажется сомнительной. А потому австрийский чиновник всегда в своих действиях склоняется к тому, что проще и безопаснее для него и его служебных интересов, но хуже и тяжелей для человека, взятого под подозрение.

Правительственный комиссар встал и добродушно объявил Симану, что дня два-три ему придется провести в полиции.

Сначала Симан возмутился, а потом попросил отпустить его.

— Нельзя, Симан, ведь у тебя привычка выскакивать перед высокими особами, не дай бог, кони царские испугаются такого великана. Так и для тебя лучше будет.

Говорилось как будто в шутку, а Симан тем не менее три дня отсидел и только после отъезда высоких гостей был выпущен на свободу.

Так развеялась последняя иллюзия Симана, и жизнь его стала еще чернее, тягостнее и беспорядочней. Вскоре он всем надоел со своими вечными разговорами о земле, о хаке, о турецких земельных законах и австрийских постановлениях, названия, номера и даты которых он знал на память. Люди считали его несчастным, пропащим человеком, помешавшимся на земле, и бежали от него, как только он вынимал из сумки потемневшие, истрепанные на сгибах судебные постановления и решения, жалобы и прошения.

А жить надо было, хотя бы и нищенски. И Симан с трудом и не скоро научился молчать о самом главном и дорогом для себя и петь под гусли то, чего требовали люди, за что они платили. Зарабатывая на хлеб пением, он все больше удалялся от центральных улиц и кофеен, куда теперь пришли новые люди, и предпочитал окраинные кварталы.

Недалеко от Сараева, в узком и изогнутом каньоне Миляцки, на большаке, ведущем на восток, есть Козий мост, красивый длинный однопролетный каменный мост.

На правом берегу реки возле этого моста находится знаменитая придорожная корчма с террасой над рекой, конюшнями и кузницей, перед которыми всегда стоят повозки и лошади. А на другом берегу, немного в стороне от реки, приютилась белая кофейня с садом, спускающимся к воде.

Здесь сараевские ремесленники часто устраивали пикники. С апреля и по самый октябрь сюда приходили посидеть в холодке за стопкой ракии на лужайке у реки, послушать песни и игру на гуслях сараевские пьяницы, причем самые горькие, которых неизвестно почему привлекало это место между крутыми берегами, где солнце рано заходит и поздно встает и откуда не открывается взору никаких красот.

В летние вечера на террасе кофейни всегда можно было видеть исхудалое смуглое лицо и крупную, согбенную фигуру Симо Васковича, бывшего кмета Ибраги и земледельца. Обычно он сидел у самой стены, надрывно кашлял и сплевывал в реку. «Этот дальше осени не протянет», — говорил корчмарь слуге, разгоняя перед собой дым от очага и кивая на чахоточного Симана. А Симан, ни на кого не глядя, ждет, когда ему закажут песню. Из сумки, лежащей рядом, выглядывают гусли. Песню обычно заказывал тот, кого первым пронимала ракия, а заодно он требовал мяса и ракии для гусляра.

На террасе сидел еще один завсегдатай, некто Салих-бег Хасимбегович. Родом из Маглая, он с прошлого года жил у сестры, которая замужем за одним из бегов Бабичей, и от ее щедрот допивал свои последние стопки ракии. Это был конченый человек — без дома и хозяйства, горький пропойца, когда-то знаменитый игрок в кости, давно изгнанный из беговского общества. Половину своего состояния он промотал за двадцать пять лет до австрийской оккупации, а вторую, большую половину, — за пять-шесть лет после оккупации, принесшей с собой рестораны, танцовщиц и прочие развлечения и соблазны. Толстый, с короткой шеей, багровым лицом, гнилыми зубами и всегда влажными, налитыми кровью глазами, он доживал свои дни на Козьем мосту, часто оставаясь здесь по два-три дня кряду. «Каждый день жду, что его удар хватит и он сковырнется», — говорил слуге корчмарь, склонный к мрачным и зловещим предсказаниям.

Порой в корчме у моста сидят только Салих-бег и Симан. Кто приходит сюда лишь по праздникам, кто по вечерам или в хорошую погоду, а эти двое — здесь почти безотлучно. Трезвые, они сторонятся друг друга и сидят в разных концах террасы. Симан беспокойно ерзает на стуле, перебирает какие-то бумаги в кожаной сумке или громко кашляет, а бег сидит неподвижно, никого не видит и не слышит, ни в ком не нуждается.

Завернет прохожий, опрокинет стопку и пойдет своей дорогой.

Трудно сказать, кто из них заговорил первый, как получилось, что между ними завязался разговор и Симан подсел к бегу. Все это сделала ракия.

Чуть оживившись, но по-прежнему сдержанный и невозмутимый, Салих-бег говорил:

— Давай-ка нашу, пограничную!

Симан шел за сумкой, будто по собственной охоте. Пел он негромко, подыгрывая себе на гуслях, а кончив, долго молча смотрел на струны.

Бег обращался к корчмарю:

— Подай-ка мне стопку ракии!.. И ему тоже!

А осушив, велел подать еще и уже не отделял Симана от себя.

— Подай две!

Бег снова просит Симана спеть. Симан поет. Стопки перед ними пустые. После третьей Симан сам затягивает песню о Смаил-аге Ченгиче. Бег вспыхивает.

— Эх, вот это да, вот это хорошо! Но смотри, если со Смаил-агой беда какая приключится, не сносить тебе головы!

Бег любил угрожать, хотя, конечно, все его угрозы оставались только на словах, как это бывает с угрозами, клятвами и обещаниями горьких пьяниц.

Так они пили и пели. Давно опустилась темнота. В перерывах между песнями они вели путаные беседы — то громко, то приглушенным шепотом. Случалось, Салих-бег вспоминал, что он бег, резко обрывал крестьянина и переводил разговор на другое. Но чаще он так напивался, что ни век поднять не мог, ни пошевельнуть отяжелевшим языком. Симан был крепче, на него ракия действовала иначе. Счастливый от сознания, что перед ним мертвецки пьяный человек, который не убежит и должен будет выслушать его, Симан тихо рассказывал ослепшему, онемевшему, одурманенному ракией собеседнику:

— Все считают меня дураком и пропащим человеком. Знаю. Но я знаю и другое. Помню, я еще мальчонкой был, кочет у нас жил, большущий, а по голосу не было ему равных в округе! Правда, был у него один изъян, оттого и сложил голову допрежь времени: кукарекал он на целый час раньше других петухов и криком своим будил всех домашних. Надоело это отцу, и в один прекрасный день он сказал: «Хоть и мил он мне, а покоя от него нет», — и велел зарезать петуха. Вот и я, слышь, вроде того кочета…

Бег, закрыв глаза, жевал беззубым ртом и издавал звуки, похожие не то на зубовный скрежет, не то на храп.

А Симан, подчиняясь неодолимой потребности высказать все, что накопилось на сердце, хоть кому-нибудь, пусть даже этой полумертвой колоде, продолжал:

— Все мне твердят: не надо было говорить и делать то, что я говорил и делал, не время, мол, лучше молчать, набрав в рот воды, да делать свое дело. Кто его знает, может, и так. Но вижу я, что выходит-то по моим словам: умерло право аги и родилось кметовское! Никто только этого еще не видит, а я вижу!

Крестьянин нагнулся к бегу и, как бы поверяя ему важную тайну и тем оказывая большую честь, мягко, с достоинством продолжал:

— Знаешь, Салих-бег, я тебя уважаю, как друга и товарища уважаю! Уважаю! И пусть меня бог накажет, ежели я тебя обижу чем или забуду твой хлеб-соль. Сохрани бог! Уважаю! А все же с кметовским правом и с хаком неладно у нас, несправедливо, и так долго не протянется. Сегодня Симан — бездомный бродяга, нет у него ни земли, ни дома, люди от него отворачиваются, всякая мразь над ним смеется. Васо Генго командует, плешивый Хусо гонит не только из канцелярии, но и из суда. Мешаю я ему, видишь ли. Запрещается, говорит. Эхма, «запрещается»! А я вот опять, Салих-бег, не в обиду тебе скажу: у Симана есть право, есть, только вот малость ошибся он, раньше срока прокукарекал. Обманул меня сукин сын шваб! А право у Симана есть! Есть!

Крестьянин отодвинулся от бега, скрипнул зубами, ударил ладонью по столу и, задыхаясь от тяжелого чахоточного кашля, низким голосом, словно пел под гусли, заговорил снова:

— Есть, Салих-бег, поверь, есть! Ладно, пускай я дурак и пропащий человек. Пускай! После меня придут люди лучше и умнее, и они-то уж сведут счеты с агами и судьями, так что и им не сладко придется. Мне не дождаться этого, но я твердо знаю и вижу, вот как эту ракию несчастную, что стоит передо мной: придет день, когда аги и беги будут, как я, топтаться перед канцеляриями с прошениями и законами в суме, и никто не станет читать их бумажки и даже разговаривать с ними не захочет. Люди будут смеяться над ними, как сейчас надо мной смеются. Только этот смех будет громче и сильнее: от него вся Босния затрясется. От меня к тому времени останется горсть костей, меня не будет, но лучших поминок мне не надо, тогда я оживу, а сейчас я мертвый.

И Симан разглагольствовал о том, чего никогда не было и, как говорят люди, быть не может, но что все же должно быть. То были смелые, бунтарские мысли, днем они не приходят в голову и их не высказывают вслух; сейчас же в этом глухом углу, над обмелевшей рекой, чье журчание едва слышалось, в крестьянине словно не ракия говорила, а сама правда, красноречивая, прозорливая и бесстрашная правда глубокой ночной поры.

И Симану было приятно, что он не боится высказать ее в лицо самому бегу, пусть и полумертвому от ракии. Иногда бег бывал и не настолько пьян, как казалось, и сквозь пьяный шум и туман в голове до него доходило если не все, то по крайней мере главное. Мало-помалу в нем вскипало яростное негодование, однако язык не повиновался и ноги не слушались, он только шевелил справа налево указательным пальцем и этим едва заметным жестом как бы отвергал то, что слышал. На большее он был неспособен, но хоть таким образом давал понять мужику, что не согласен с ним.

Наступала ночь. Все умолкало, гас свет, и только осколок словно стеклянной и умытой луны светил еще некоторое время над мрачной котловиной.

Хозяин закрывал ставни на окнах, запирал двери и укладывался спать; бега и Симана, получив с них за выпитое, он оставлял на террасе у реки, как людей без угла и крова, с которыми можно особенно не церемониться и которые скоро — один раньше, другой позже — кончат свой век где-нибудь на скамейке, прислонившись к стене трактира.

 

Змея

{21}

© Перевод И. Лемаш

По уходящей вдаль белой дороге, пересекающей гласинацскую равнину, не спеша катилась элегантная светло-желтая коляска, в которую была впряжена пара добрых низкорослых вороных в богатой сбруе. В коляске сидели две молодые девушки в одинаковых серых пальто из легкого шелка и широкополых соломенных шляпах с вуалями. На облучке ссутулился с трубкой в зубах кучер, краинец. На его лохматых бровях, рыжей бороде и усах лежала белая, как мука, пыль. Это ехали из Сараева в Вышеград дочери генерала Радаковича, Агата и Амалия. Месяц назад они поселились в Сараеве, где с весны служил их отец.

Отец, седой, но стройный и румяный генерал, происходил из венской военной семьи Радаковичей, уже сто пятьдесят лет поставлявшей императору офицеров. Его предки были личанами, но со временем совершенно онемечились и уже пять-шесть поколений считались коренными венцами. Не без кокетства они утверждали, что их род идет от каких-то боснийских князей, чему в их фамильном гербе, выгравированном на массивных перстнях, которые они все носили, имелись геральдические подтверждения. Возможно, и эта легенда, и сербская фамилия способствовали тому, что нынешней весной генерал был переведен в оккупированную Боснию командиром дивизии с резиденцией в Сараеве.

Сейчас, когда наступили погожие сентябрьские дни, генерал отправился проверять гарнизоны на восточной границе. Центром, откуда он собирался совершать свои инспекционные поездки, был Вышеград. Здесь он намеревался провести две или три недели. Комендантом Вышеграда был его давнишний добрый приятель, тоже венец, чудаковатый старый холостяк и мот. Он давно отказался от продвижения по службе, и теперь его назначали на легкие должности в отдаленные гарнизоны, где он мог предаваться своим любимым занятиям — разведению цветов и устройству офицерских квартир с общим столом — только это и осталось от множества дорого ему обходившихся безудержных страстей, из-за которых он всегда был на плохом счету у начальства, но необычайно любим друзьями, женщинами и ростовщиками. Комендант предложил Радаковичу привезти с собой всю семью и взялся приготовить им квартиру («лучшую, какую можно найти в такой глуши при нынешних обстоятельствах»), позаботиться о прислуге, охоте, прогулках за город и развлечениях для дам.

Генерал Радакович отправился в путь с женой, обеими дочерьми и сыном, воспитанником военной академии, приехавшим на каникулы.

Из Сараева они выехали ранним утром. Генерал, его дородная жена и сын разместились в громоздком черном фиакре, ландаэре, который сараевская фирма Сарачевич сдавала только благородным господам и для торжественных случаев. Обе взрослые дочери приложили огромные усилия, чтобы ехать отдельно в светлой и легкой служебной коляске генерала. Они наперед радовались, что проведут целых два дня наедине и можно будет, проезжая этой дикой и незнакомой страной, вдоволь наговориться. Сестры горячо любили друг друга, хотя схожи были лишь красотой, а во всем остальном совершенно различны.

Старшая сестра, Агата, отличалась спокойным, рассудительным и ровным характером и всегда была поглощена делами дома или своих домашних. В венском обществе ее в шутку называли Caritas — еще шестнадцатилетней девочкой она основала собственное общество помощи бедным. Это была одна из тех женщин, для которых личное счастье не выше и не важнее всего на свете и которые ищут его в заботе о других.

Амалия была на год младше сестры и так же красива, только несколько нежнее и бледнее. Ее называли Офелией. Она была очень музыкальна, любила книги и развлечения. Став взрослой, она заболела, именно заболела (по-другому это нельзя назвать) непонятной и безнадежной любовью к другу детства, человеку необычайно сложному и холодному, способному отправить в монастырь женщину намного сильнее и тверже, чем эта Офелия. Амалия не ушла в монастырь, потому что в наше время — в 1885 году — уже никто так не поступает, но страдала из-за этого человека или, вернее, из-за любви к нему как от затяжной скрытой болезни. А известно, что тайная рана заживает медленно и с трудом. Единственное существо, которому она могла поверять свои чувства, то повергавшие ее в отчаяние, то приводившие в состояние болезненного экстаза, была сестра. Но зато уж это был терпеливый друг, полный искреннего участия и понимания, неутомимый в сочувствиях и утешениях.

Сестры никогда не расставались, с самого детства. Пока отец служил в небольших гарнизонах Венгрии и Галиции, они воспитывались в одном пансионе недалеко от Вены. Потом пять лет отец провел в Вене и Праге, и там прошли их первые девические годы.

И вот теперь это необычайное, чудесное путешествие по дикой горной Романии, а затем по бескрайной гласинацской равнине было удачным случаем для долгой и торжественной исповеди, и младшая сестра что-то шептала старшей напряженно и взволнованно. Вдруг она стала горько всхлипывать, из глаз у нее полились слезы, и среди залитой солнцем равнины, перед синими, поросшими лесом горами вдали они казались еще печальнее и безнадежнее.

Старшая сестра молча указала на широкую неподвижную спину кучера, давая понять, что при слугах не дают волю чувствам, что для слез впереди многие ночи и долгие дни в этой дикой стране. Потом она с нежностью привлекла к себе Амалию и принялась ее успокаивать. Беззвучно выплакавшись на плече у сестры, белокурая девушка подняла голову. На сентябрьском солнце ее лицо казалось преобразившимся. Они улыбнулись друг другу, и улыбки их были очень похожи — одинаково красивы были зубы, губы и светлые глаза, но улыбка одной говорила: «Вот видишь, стало легче и лучше, я ведь говорю, что все будет хорошо!», а другой: «Лучше, дорогая моя, легче, но больно, и будет больно всегда!»

Так ехали две сестры по Гласинацу, упоенные чистым воздухом и простором незнакомой земли. На целый час отстал от них ландаэр с остальными членами семьи.

Близился полдень. Дорога чуть заметно пошла под гору. Здесь, посреди равнины, была небольшая впадина. Впервые сестры ощутили зной, день оказался жарким, совсем как летний. То там, то тут у дороги попадались полуразвалившиеся сараи из серых бревен. Пустые и обветшавшие, они являли собой картину полнейшего запустения. Вокруг не было видно ни людей, ни жилья, ни дерева, ни поля, ни скотины, ни даже птицы в горячем воздухе. Дальше дорога поворачивала, и начинался подъем. Лошади пошли медленнее, стали тяжелее дышать. А когда, наконец, коляска выехала наверх, перед ними вновь открылась равнина, но уже не такая гладкая и однообразная. Дорога опять пошла под уклон, а по обеим ее сторонам потянулись небольшие холмы с низкими кустами в долинках между ними.

На одном из таких холмов, справа, показались две человеческие фигуры. Это были женщины, крестьянки, хлопотавшие над чем-то, лежащим на земле. Девушки заметили их одновременно. Подъехав ближе, они увидели, что на земле кто-то лежит. Здесь же стояли эти женщины, а рядом сидел совсем маленький мальчик.

Старшая сестра приказала кучеру остановиться, спрыгнула с коляски и потянула за руку сидевшую в нерешительности сестру. Когда сестры поднялись по заросшему склону, они увидели, что на земле, возле почти угасшего костра, лежит девочка лет тринадцати — четырнадцати. Женщины и мальчик не отрываясь смотрели на нее, как на привидение.

Сестры сразу поняли, что девочка на траве рядом с костром тяжело больна и в лихорадке. Девушки умели только сказать «добрый день», больше они не знали ни слова. Позвали кучера. С явной неохотой он слез с коляски, внимательно проверил упряжь и только потом поднялся на холм и принялся выполнять обязанности переводчика.

Девочка собирала разбредшихся овец, и где-то здесь, в кустах, ее ужалила змея. (Обе сестры замерли, пораженные и испуганные, будто сами наступили на змею.) Рассказывала заплаканная женщина помоложе, мать девочки. При этом она так часто и тяжело дышала, словно несла в гору большой груз. Женщина постарше сидела на корточках возле девочки и что-то нашептывала.

Смиля Сербиянка, гадалка и знахарка из соседнего села, известная на весь край, была сильной, крепкой женщиной с большими черными глазами. Неожиданное появление двух иностранок ничуть ее не смутило. Она занималась больной спокойно и хладнокровно, без тени волнения, но заботливо, полностью отдавшись своему делу, с тем тихим, но участливым выражением лица, какое бывает у хороших врачей и так благотворно действует на больных. Только сейчас оно не могло подействовать — от укуса змеи до прихода знахарки прошло больше трех часов, и девочка находилась в состоянии полной апатии. Глаза ее были закрыты, рот сведен судорогой, лицо стало землистым, дыхание коротким, а кожа холодной и влажной. Знахарка увидела это сразу и тем усерднее занялась маленькой, едва заметной ранкой на отекшей ноге. Собранная, спокойная, она склонилась над раной, словно хотела что-то прочесть в ней. Крупным ногтем она то и дело очерчивала вокруг раны волнистую линию, похожую на молнию, — видимо, эта линия у нее связывалась с черной полосой, тянущейся вдоль змеиной спины, — и монотонно повторяла какие-то стихи. Они звучали то разборчивее, особенно рифмы, то тонули в молитвенном шепоте. Время от времени она подымала голову и, раскачиваясь, вполголоса причитала:

Встала Лена рано в воскресенье, Встала Лена рано сено стожить, Как ужалит Лену змея из-под стога! Горько плачет Лена, Говорит ей мама: — «Ты не бойся, Ленка, Мать найдет леченье: Сладкий сок из яблок, Молоко оленье!..»

Затем начиналось ритмичное повторение совершенно невразумительных, бессвязных гортанных звуков. Время от времени она с силой дышала сначала в рану, а потом на все четыре стороны света.

Закончив, знахарка спокойно поднялась, убежденная, что все будет хорошо, развязала узел на платке и достала оттуда засушенную змеиную траву. Оставалось размочить ее слюной и приложить к ране.

Старшая сестра сурово смотрела на эту невозмутимую женщину. Она понимала, что должна восстать против суеверия, прогнать знахарку, стряхнуть ворожбу и заменить ее разумными действиями и настоящими лекарствами. Но она стояла как вкопанная, будто, сойдя с коляски, попала в болото, в трясину, и теперь каждое движение требует от нее невероятных усилий, а любая мысль погибает, не успев родиться. Ей пришлось крепко взять себя в руки и собрать все силы, чтобы шагнуть вперед.

Девочка лежала на правом боку. Ее длинная белая рубаха завернулась выше колен, а левая нога была откинута в сторону и заметно отекла. Рана не была видна, но; очевидно, она была над щиколоткой — опухоль здесь стала сине-зеленой с красной полосой по краям. Девочка стонала и вздрагивала всем телом, как от икоты.

Подойдя к ней, старшая сестра долго и пристально рассматривала отекшую ногу. Ее красивые черные брови сошлись в одну линию, и это придало лицу какое-то новое, не свойственное ему выражение. Встревоженная этим младшая сестра подошла и спросила тихо и взволнованно:

— Что надо делать, когда ужалит змея?

Словно не слыша ее, Агата продолжала смотреть на больную.

Она повидала и горе и болезни, когда в окраинных кварталах Вены вместе с членами своего «общества» обходила дома бедняков. Но сейчас перед нею было нечто совсем иное, несравненно более страшное. Там она твердо знала и чего недостает, и чем нужно помочь, хотя бы в границах возможного. Были дети — их надо было отнять у порочных родителей, алкоголиков, были болезни, но с определенным диагнозом и готовым рецептом, не хватало только денег на лекарства, были больные, нуждавшиеся в хорошем питании и свежем воздухе. А что предпринять сейчас? Несчастье казалось необъятным и непостижимым. Нахмурив брови, Агата торопливо задавала вопрос за вопросом, а кучер вяло переводил.

Что уже сделали? Да вот, выдавили из раны кровь, сколько смогли, перевязали ногу над коленом и послали мальчика, старшего брата, в село за ракией. Женщина, беспрестанно утиравшая то слезы, то пот, неопределенно махнула рукой вдаль, где, по-видимому, было село. Теперь ждут. Больше ничего они сделать не могут.

— А у вас нет рома или ракии? — спросила Агата у кучера.

— Нет, милостивая барышня. В дороге я не пью и не беру с собой ничего спиртного.

Агата с радостью прогнала бы и эту знахарку с ханжеским лицом, и кучера, которого нисколько не огорчает, что ничего у него нет и ничего он не может, засучила бы рукава и помогла бы по-настоящему. Но она стояла, бессильная, негодуя на себя и на всех вокруг.

— Нельзя же дать человеку вот так погибнуть, — повторяла она вполголоса, сама не зная, кому посылает этот упрек. Потом опустилась на колени, смочила одеколоном платок и стала ласково вытирать девочке лицо и лоб. Девочка только громче застонала.

Спирт. Только спирт может ее спасти, — проговорила Агата вполголоса, словно осознав наконец, что нужно, и посмотрела на кучера. — Слышите, вы, поворачивайте лошадей и скачите навстречу папе и маме. Возьмите у них фляжку с коньяком и тут же возвращайтесь. Но скорее, вы слышите? Скорей, скорей!

Однако расторопность не была чертой характера этого кучера, краинца, которому все, что милостивая барышня проделывала с боснийскими крестьянками, казалось выдумкой, капризом и чистой бессмыслицей. Так господа офицеры иной раз перепьются и заставляют его гнать лошадей вовсю, в непогоду и по таким дорогам, где шею свернешь. Он завернул лошадей и поехал обратно. Агате казалось, что он еле ползет.

Все это время Амалия стояла в стороне и, чувствуя себя бесполезной и лишней, испуганно поглядывала на свою «взрослую» сестру. Теперь, оставшись одни, они могли оглядеться. В полуденном зное, на сожженной равнине вся группа казалась бесконечно печальной и потерянной. Женщины стояли как каменные. Мать все время смотрела на запад, в сторону села, откуда должна была появиться спасительная ракия, но во взгляде у нее было такое горе, такая безнадежность, словно село это находилось на краю света. Знахарка терпеливо ждала, когда начнут действовать ее средства. Мальчик тупо глядел перед собой, а больная лежала в длинной рубахе, запачканной землей и травой, по-прежнему откинув распухшую ногу.

— Она умрет? — взволнованно спросила младшая сестра.

— Она не умрет, если мы вовремя сумеем дать ей достаточное количество спирта, — убежденно ответила старшая.

Полная тишина, только тихо и ровно стонет девочка.

Солнце печет. Кучер растаял где-то в серой равнине. Казалось, время остановилось, неподвижное и гнетущее, как горе и болезнь рядом с ними.

— Боже, Агата, боже, как они живут! Какая страна, какие люди! — шептала младшая сестра, стараясь заглушить в себе страх.

Агата смотрела вдаль — там должна была показаться коляска. Мать девочки, не останавливаясь, утирала незаметные, но неиссякаемые слезы.

Вдруг девочка захлебнулась, страшная судорога перекосила тело — ее стало рвать, а голова так и оставалась на земле. Мать нагнулась и приподняла ей голову, Агата своим маленьким платочком вытирала ей рот. Судорога еще несколько раз сотрясла ее тело, и девочка затихла, мертвенно-бледная, чуть заметно дыша. Агата подняла ей рубашку и увидела, что начал отекать живот. От девочки шел тяжелый сильный запах испражнений — пища с силой ударила из нее во все стороны.

Агата выпрямилась, расставив руки, и стала знаками спрашивать, есть ли вода. В траве лежал кувшин, из которого удалось нацедить несколько капель. Больше нигде воды не было. Она попросила ложку, чтобы разжать девочке стиснутые зубы. Понадобилось много времени, чтобы объясниться знаками, но ответ был тот же — нет.

— Ничего нет. Ничего здесь нет, — шептала Агата, вытирая руки платком, который подала ей сестра.

И ее добрая воля разбивалась о стену нищеты и безысходности.

Убедившись, что ничего разумного и полезного сделать не удастся, Агата со все нарастающим чувством отчаяния скрестила руки и умоляюще взглянула на знахарку Смилю. Та сидела на высохшей траве, на спеченной земле, непоколебимо спокойная и уверенная в силе своих трав и заклинаний, в том, что они должны помочь и помогут, если на то будет воля божья. Теперь Агата благожелательнее смотрела на эту женщину, и ей хотелось просить ее хотя бы ворожить и причитать, раз ничего другого нельзя сделать, только не сидеть так безучастно, пока яд разрушает детское тело и действует с каждой минутой все сильнее.

Младшая сестра во всем подражала старшей. Теперь они обе стояли, скрестив руки, и ждали, как и эти крестьянки, помощи, которая вот-вот должна была подоспеть. Им начинало казаться, что они стоят так века, беспомощные, забытые, ни на что не способные, под бескрайним небом, среди необозримых пустых пастбищ без признаков человеческого жилья, кроме серого полуразвалившегося сарая, похожего на декорации в трагедии. Им казалось, что они и сами такие же убогие и несчастные и давно уже вовлечены в какую-то драму из жизни полудиких пастухов. Головы у них были налиты свинцом, на глазах и во всех членах ощущалась тяжесть, они стояли неподвижные и расслабленные, как все вокруг, и лишь скрытое зло в ребенке жило, разрывало и опустошало его без всякого противодействия.

Мать коротко и часто вздыхала, продолжая утирать пот и слезы, и в тишине у нее вырывались короткие жалобы. Девушки понимали не слова, а смысл.

— Ох, несчастная я, разнесчастная! У-у-у-у, все на мою голову! Ох, горемычница проклятая!

Она снова подымала глаза и тщетно искала на горизонте мальчика, которого три часа назад послали словно не за ракией, а за смертью.

Наконец на дороге показалась светло-желтая коляска. Агата нервно замахала кучеру платком, чтобы он ехал скорее. Но он, видно, родился медлительным и неуклюжим, и ничем его нельзя было пронять. Он привез плоскую хрустальную фляжку с серебряным колпачком.

С трудом удалось раскрыть девочке сведенные губы. Агата медленно и осторожно вливала коньяк, боясь, как бы он не пошел обратно. Как только девочка начинала захлебываться, она останавливалась. Наконец фляжка была опорожнена. Уже минут через десять на лбу больной выступили капельки пота, в глазах появился живой блеск, слегка окрасились щеки.

С помощью кучера Агата объяснила крестьянкам, что девочке ни за что нельзя давать спать, что ей надо растирать лоб и грудь и время от времени подымать вверх руки — это ускорит дыхание и улучшит работу сердца. Женщины слушали одобрительно, принимали все советы, но не умели ни поблагодарить за чудо, ни попрощаться как следует. Без двух неуместных здесь фигурок в светлых господских одеждах группа приобрела прежний вид.

Девушки быстро уселись в коляску и поехали. Позади показался громоздкий, черный, покрытый пылью ландаэр.

Местность вокруг уже нельзя было назвать равниной. Она спускалась и холмилась одновременно. Духота усиливалась. По бокам дороги лежала красная тощая земля со скудной низкорослой растительностью — можжевельником, боярышником и безымянной стелющейся мелкой травой. Пейзаж быстро терял свою величавую меланхолическую красоту, характерную для равнины, когда она бесконечной линией соединяется с горизонтом. Все вокруг становилось темным, клочковатым, убогим и обыденным.

Лошади бежали все быстрее. Кучер подгонял их, он не хотел снова оказаться перед ландаэром и досаждать господам пылью. Наклонившись вперед, легкая коляска катила по мягкой дороге почти бесшумно.

Сестры, подавленные, молча смотрели перед собой, остро ощущая тоску этого края и тяжесть пополуденного зноя.

Каким прекрасным и легким было утро на гласинацской равнине, когда они говорили обо всем и ни о чем и Амалия оплакивала свою несчастную любовь!

Агата не сводила неподвижного взгляда с двух блестящих пуговиц на спине мундира кучера и время от времени хмурила свои черные тонкие брови, как недавно над больной. И вновь это придавало ее лицу холодное и страшное выражение. Амалия незаметно с испугом поглядывала на сестру, она боялась этого выражения и хотела что-то сказать, чтобы нарушить тягостное молчание, но не решалась, опасаясь еще больше огорчить свою старшую и такую умную сестру. В недоумении она положила свою руку на руку Агаты. Агата, словно это был сигнал, опустила темную голову на плечо сестры и закрыла глаза. Амалия искоса взглянула на нее и увидела, как задрожали ее губы, а на густых ресницах повисли слезы. Она растроганно и неловко прижала сестру к себе и зашептала:

— Нет, нет, не плачь. О чем ты плачешь? Ты не должна плакать. Ты у меня такая красивая, взрослая, умная!

Теперь она, неумело подражая старшей сестре, молча указывала на кучера и немым выражением лица молила ее не плакать громко.

Агата быстро пришла в себя, вытерла глаза, но тут слезы хлынули с новой силой, неодолимо, и она опять опустила голову на плечо сестры и зашептала сдавленным, прерывающимся шепотом:

— Ах, я еще в Вене говорила тебе, куда мы едем. Теперь ты видишь, какие они. Нигде ничего нет… Я тебе всегда говорила, сколько здесь горя, дикости, сколько жутких безмолвных страданий. Я всегда тебе говорила, всегда, но все оказалось еще мрачнее и ужаснее. Это страшно, страшно!

— Гати, возьми себя в руки, ради бога, Гати! — встревоженно и возбужденно успокаивала младшая сестра старшую. — Не будь ребенком! Помнишь, граф Прокеш говорил, что ты все преувеличиваешь, и повторял тебе турецкую пословицу: «Без глаз останется тот, кто за всех в мире плачет». Он ведь давно живет на Востоке. Всюду дикость, всюду горе, особенно в таких странах, чем же мы можем помочь?

— Ах, ничем, конечно, ничем… То есть можно было бы помочь, необходимо. Кто-то должен делать хоть что-нибудь, что-нибудь. Ведь так нельзя, невозможно жить ни им, ни нам. Это страшно, неправдоподобно!

— Но ведь ни ты, ни я не виноваты, — нетерпеливо повторила младшая сестра умоляющим тоном, сама готовая заплакать.

— Нет, нет, — отвечала старшая машинально, но тут же спохватилась. — То есть… откуда я знаю? «Не виноваты»! Конечно, это легче всего сказать. В конце концов получается так, что никто не виноват, но ты видишь, как они живут и что делается. Ты сама видела, своими глазами. Кто-то виноват, раз существует такой ужас? Такой ужас!

Младшая сестра ласково утешала старшую. Быстрыми детскими движениями прижимала руки то к ее глазам, то к губам, стараясь погасить ее горе, как пожар, но вдруг и сама расплакалась от непонятного стыда, гнева, жалости, взвинченная слезами сестры и безотчетным эгоизмом молодых, красивых, избалованных женщин, которые понимают и переносят слезы, связанные только с их собственной болью. Она хотела одного: чтобы Агата наконец успокоилась и кончились эти разговоры о горе и несчастьях. Она шептала сквозь слезы сердито и укоризненно, все сильнее прижимая голову сестры к своей:

— Не плачь, Гати. Заклинаю тебя, успокойся! Кучер все слышит. Я не понимаю! Ну стоит ли плакать из-за Боснии? Перестань, прошу тебя! Я не могу видеть твои слезы. Не могу!

Так, обнявшись и плача, забыв о кучере и обо всем на свете, ехали две сестры по гласинацской равнине, переходившей здесь в крутые горы. Дорога все больше шла под уклон, заросли с обеих сторон становились гуще. На коляске скрежетал тормоз.

 

Стачка на ковровой фабрике

{22}

© Перевод А. Романенко

Стачка на государственной ковровой фабрике скорее напоминала репетицию; начатая без настоящего плана и должной подготовки, она и не могла закончиться удачей, однако даже своими ошибками принесла пользу забастовке, которая была позже организована на табачной фабрике.

У ковровщиц началось так.

Восемьдесят женщин с левого берега Миляцки, где и располагалась ткацкая фабрика, получали столь мало и мысль об увеличении заработка была для них столь заманчивой, что их и не понадобилось уговаривать добиваться надбавки.

Весело и откровенно высказали они свои требования, а когда их отказались принять, то вдохновенные и горячие, но неумелые руководители сразу же подняли ковровщиц на стачку, которая при отсутствии опыта и средств не могла окончиться победой. Работницы начали стачку, в большинстве своем ничего не зная о смысле и формах такого рода борьбы. В первый же день пятнадцать человек из них не вышли на работу.

На другой день власти приказали директору созвать работниц на переговоры. Собрались все. И тогда, вместо каких бы то ни было переговоров, у входа на фабрику появилась группа полицейских. Один из них вошел внутрь и по заранее составленному списку прочитал фамилии пятнадцати работниц, приказав этим женщинам следовать за ним в полицию, прочим же было сказано, что до них тоже дойдет черед, если они не встанут на работу. Воцарилось испуганное молчание. Даже директор был поражен. Работницы удивленно и беспомощно переглядывались. Казалось, дело закончится без шума, без единого слова протеста, но тут одна из пожилых женщин, имени которой не было в полицейском списке, выкрикнула:

— Вы нас позвали договариваться, а сами обманом арестовываете. Позор!

И вдруг ее поддержали все: названные и неназванные, даже кое-кто из тех, кто вчера работал, стали кричать и размахивать руками:

— Позор!

— Вы нас обманули!

— Отпустите наших товарок!

Маленькая женщина, с вздернутым носом и огромными веселыми глазами, в которых одновременно сверкали слезы, вышла из толпы, поднялась на первую ступеньку и, размахивая по-дирижерски руками, призывно воскликнула:

— Вон полицию!

За все время своего существования это здание не слышало такого оглушительного шума, какой потряс сейчас его стены.

Изможденные, побледневшие от волнения женщины не могли насладиться новым чудесным словом, которое они произносили впервые:

— Вон! Вон! Вон!

Казалось, будто перед каждой из них, когда она выкрикивала это слово, распахивалась дверь, за которой таилось самое заветное, и поэтому женщины стремились повторить его еще и еще, чтобы дверь подольше оставалась распахнутой, чтобы можно было подольше видеть страну своих грез.

Неожиданная смелость работниц, сила их протеста смутили полицейских. Однако им удалось вывести пятнадцать арестованных женщин и отправить их в полицейскую тюрьму под гневные возгласы остальных:

— Вон, вон, вон полицию!

На другой день на работу вышло всего четыре женщины. Директору пришлось отослать их домой.

Арестанток выпустили из тюрьмы через два дня и сразу же взяли пятнадцать других. Было сказано, что таким образом всех пересажают по очереди, пока они не приступят к работе,

В тюрьме женщины держались храбро. Они целыми днями пели. Окрестные улицы звенели от их голосов. Надзиратели ругались, дело доходило и до оплеух. Некоторых сажали в отдельную камеру без окошка с жестким лежаком, носившую название «дункель». Но и это не помогло, потому что остальные пели еще громче, чтобы песней утешить подруг, попавших в дункель.

На улице собирались люди послушать, как поют арестованные ковровщицы. Полиция разгоняла толпу, и тогда начинались новые аресты, но люди не расходились, скапливаясь в другом месте, чуть подальше.

В канцелярии полицейского управления напряжение росло. Его шеф Котас, огромный мужчина с черной, расчесанной надвое, как у императора Франца Иосифа, бородой, был вне себя от ярости. Он приказал любой ценой прекратить пение, долетавшее из тюрьмы невыносимым воплем, мешавшее ему работать и позорившее его перед посетителями.

А работницы пели. Короткие паузы не приносили отдохновения, потому что их заполняло нервное ожидание новой песни.

Не зная еще никаких боевых песен, ковровщицы пели самые обычные: про женскую долю, про любовь, которыми так богаты бедняцкие лачуги по всей Боснии. Главное не молчать, не позволять себе умолкнуть.

Взбешенный Котас вызвал своего помощника Бараньского и потребовал перевести ему одну из песен, чтоб по крайней мере знать, о чем они поют, если уж нет возможности заставить их замолчать.

В канцеляриях поднялась суматоха. Чиновники перешептывались и совещались. Советовались с местными «уроженцами», вплоть до служителей. В конце концов кое-как удалось перевести две севдалинки на немецкий, тот немецкий язык, на котором говорили и писали в боснийских канцеляриях.

Дворянин Владимир Бараньский был до крайности огорчен, что ему выпало на долю объяснять шефу текст песен. Он принадлежал к высшим чиновничьим кругам Сараева, считался образцом элегантности и отменных манер. Отец его слыл известным мадьяроном и занимал высокий пост в Загребе во времена бана Куэна-Хедервари.

Высокий, худой, с моноклем в левом глазу, который сейчас непрерывно выскальзывал, Бараньский еще раз поправил галстук, нервно вынул монокль, прокашлялся и, дважды постучав особо почтительным и подобострастным образом, вошел в кабинет шефа, держа в руках двойной лист голубой канцелярской бумаги.

— Ну что, перевели наконец эту премудрость? — резко спросил тот.

— Извольте, господин начальник, перевели, то есть насколько возможно такое… перевести, перевели…

— Дайте сюда!

Переломившись пополам, Бараньский склонился над шефом, утонувшим в глубоком кресле, и со смущением, граничившим со стыдом, начал читать перевод боснийской севдалинки.

В переводе, который он читал, четыре изуродованные строчки звучали жалко и убого. Это была сухая официальная проза, рожденная совместными усилиями полицейских чиновников, неловко, шиворот-навыворот переведенная на немецкий или, лучше сказать, бюрократический язык австрийских властей, и походила она бог знает на что, только не на песню.

Выслушав четвертую строчку, шеф вспыхнул и резким жестом прервал Бараньского:

— Глупости!

Он в сердцах вскочил с места и заорал, как орут офицеры перед строем. Он расхаживал по комнате и скандировал в такт каждому шагу:

— Это слишком глупо! Или вы не способны перевести эту глупую песню, и тогда я не знаю, зачем вы вообще здесь, или они в самом деле поют то, что здесь написано, и тогда… тогда… тогда я действительно не знаю, что думать.

Бараньский стоял как на эшафоте; его худое бледное лицо покрылось красными пятнами, он опустил глаза в землю, словно он отвечал за все и был виновен в том, что его земляки сочиняют и распевают подобные вещи. Впрочем, в глубине души он и впрямь испытывал стыд и чувствовал свое ничтожество перед этим сильным человеком с громким голосом, надменным взглядом, повелительными жестами, чье высокомерие казалось ему столь естественным и столь недостижимым.

Бараньский и сам не помнил, как он вышел из кабинета, исчез вместе со своей голубой бумагой и жалкими севдалинками, испарился, как испаряется на солнце влага. Ему требовалось время, чтоб собраться с мыслями — таким он чувствовал себя мелким, измятым и несчастным. У себя в кабинете он протер руки и лицо одеколоном, прошелся щеткой по гладким блестящим волосам, подпер веко моноклем, выбрал сигарету и закурил. Отбросив широким непринужденным движением потухшую спичку и выпустив под потолок первые кольца дыма, он снова обрел манеры светского человека, которому завидовали сараевские богачи, многие чиновники и даже некоторые офицеры.

Когда кто-то из младших служащих вошел к нему, ступая осторожно и бесшумно, как он сам входил к шефу, Бараньский молча одним из своих смелых широких жестов вернул ему листок голубой бумаги. Учтиво улыбаясь, чиновник осмелился полюбопытствовать, что сказало начальство, и Бараньский небрежным тоном, не выпуская изо рта сигареты, ответил:

— Что можно на это сказать? Глупости! Слишком глупо!

Чиновник вышел, восхищаясь уверенностью, легкостью и элегантностью, которые сквозили в каждом жесте Бараньского, завидуя его столь естественному и столь недостижимому высокомерию.

А Котас продолжал шагать по своему кабинету. Он находился в том особом состоянии раздражения, в которое время от времени приводила его эта страна и контакты с ее обитателями. События, возмущавшие шефа, лишавшие его барственного спокойствия, были незначительны, но эти неразумные, детские поступки, это пение фабричных работниц, которых втянули в «глупую и бессмысленную историю, называемую стачкой», — все это он воспринимал как личное оскорбление. Сильный, гордый и тупой, как бык, бездумно опираясь на закон и мощь великого государства с его незыблемым порядком, он так или иначе находил выход из ситуаций, с которыми ему приходилось иметь дело как начальнику сараевской полиции: с бесчисленными драками, убийствами, мошенничеством, кражами, самыми тяжкими преступлениями. Однако легкомыслие, с каким боснийцы подчас обходили законы, предписания и нарушали основные принципы общественного порядка, словно их несла неведомая сила и они сами не ведали, что творят, мгновенное забвение всякого почтения и отсутствие всякого страха рождали в нем бессильную ярость. Что предпринять против людей, ежели они не останавливаются ни перед чем, сами себя не щадят, не ищут и не ожидают от других ни пощады, ни снисхождения? Он называл это боснийским анархизмом. И где-то в глубине его суровой чиновничьей души возникало чувство какого-то особенного трепета, трепета, который до невероятия походил на страх, который, по существу, и был страхом, он только не смел его так называть, убежденный, что страха не ведает, ибо, согласно кодексу своего сословия, не смел его ведать. Тем более шумными были негодование и ярость, которыми он стремился перед самим собой прикрыть и запрятать поглубже это свое новое чувство.

Быстро и сердито шагал Котас по кабинету: поскрипывали башмаки, потрескивала кожа кавалерийских брюк, на выпяченной груди подрагивал крест за заслуги. А работницы в тюрьме после короткой передышки печальными альтами пели непонятные протяжные песни, подряд, одну за другой, одну за другой. Их двойной рефрен колотил его по мозгам, глубокий, протяжный, торжественный, как хорал.

Он шагал по кабинету как разъяренный бык, а из камеры через двор лилась песня и с нею то разрушающее, безумное и низкое, но вместе с тем опасное и непонятное, что он видел в этих людях и что вызывало у него бессильную злобу и бесконечное презрение. Он шагал, охваченный гневом, чувствуя, что в нем все кипит и клокочет, что чаша терпения вот-вот переполнится. А в Сараеве прохожие звали друг друга:

— Пошли к полиции, послушаем, как ковровщицы поют.

Вот так безграмотные, бедно одетые и малокровные ковровщицы с Бистрика и Бабича-Башты бросили вызов своим сильным противникам, били их чем могли и как умели, боролись за улучшение своей жизни. Вот таким странным образом проходила первая стачка в Сараеве.

 

Семейный портрет

{23}

© Перевод Т. Вирты

После 1919 года в домах зажиточных белградских торговцев прежние гостиные стали преображаться с большим или меньшим успехом в салоны соответственно буржуазным вкусам того времени. Из них выносилась не только лишняя, дешевая мебель, но и пиротские ковры и увеличенные цветные олеографии патриотического содержания. Отныне все это использовалось во внутренних комнатах, а порой просто выбрасывалось вместе с ненужным хламом в кладовку или отдавалось прислуге.

В мае 1944 года, после второго жестокого налета американских бомбардировщиков, мне довелось неожиданным образом заночевать в полуразрушенном доме, принадлежавшем одной такой семье торговцев. Спать пришлось в тесной комнатенке для горничной, на жестком лежаке, где за последние два десятка лет сменялись бесчисленные словенки и словачки, служившие в этом богатом доме.

Тревога и волнение не позволяли мне ни заснуть, ни читать, и я принялся при слабом свете импровизированной коптилки рассматривать сначала скудную обстановку комнаты, а потом кучу мелкого и крупного старья, за долгие годы выкинутого хозяевами и теперь покоившегося в углу под слоем старой пыли и свежей известки, насыпавшейся утром от взрывов бомб.

Это был целый мир бессловесной, но выразительной рухляди, вещей, со временем вышедших из моды и исключенных из употребления; сломанные игрушки и веера, разбитые граммофонные пластинки, старые календари, щербатые раковины с цветными изображениями Дубровника или Опатии на внутренней перламутровой поверхности, рекламные проспекты венских фирм и французских курортов и санаториев, печатные приглашения на давно прошедшие вечера и танцевальные балы. Самым крупным из предметов был большой семейный портрет в тяжелой позолоченной раме, — он-то и привлек мое внимание.

Это была до крайних пределов увеличенная и до абсурда отретушированная фотография супружеской четы, судя по одежде — приблизительно девяностых годов прошлого века. В довершение ко всему фотография была еще и цветная. Какой-то великий искусник, оставив и подпись под своим произведением, позаботился о том, чтобы придать лицам, глазам и одежде супружеской четы особые краски, хоть и не имеющие никакого отношения к натуре, зато соответствовавшие его представлению о том, какую расцветку приличествует сообщить лицу, глазам и одежде господ определенного общественного положения. Весь свой талант и воображение колориста мастер сосредоточил на гранатовой броши и золотой цепи супруги и орденах Святого Саввы и Красного Креста, украшавших грудь супруга.

Долго смотрел я на этот портрет. А когда наконец заснул, он продолжал преследовать меня в отрывистых сновидениях. Разбуженный первыми солнечными лучами, я долго смотрел, как на нем играют блики белградской зари и раннего светлого утра. Я вдоволь на него нагляделся и, кажется, изучил его досконально. Поэтому для меня и сейчас не составляет труда представить вам персонажей этого семейного портрета, ибо, о чем бы там ни рассуждали наши живописцы, фотография говорит о многом и стилем, и манерой исполнения, а лица, на ней изображенные, достаточно многозначительны в своем красноречивом молчании для тех, кто знал их в жизни или способен оживить в своем воображении.

Портрет этот представлял газду Николу К. Димитриевича, широко известного в городе под прозвищем Капа, и жену его Наталью, иначе госпожу Нату из рода Каменковичей, такими, какими они были при жизни — его пятидесятилетним и ее сорока одного года.

Ожившие и вышедшие из рамы портрета, они выглядели примерно вот так.

Жена. Начнем с жены, ибо с венчания и до самой ее смерти все в этом доме с нее начиналось и на ней кончалось. Это была низкорослая брюнетка с двойным подбородком и резкой полоской усов над губами, с неимоверным количеством жировых складок в самых неожиданных местах. Палевое шелковое платье по последней моде того времени с низкой талией, узкое, с декольте, чрезвычайно не шло к ее приземистой неуклюжей фигуре. Черные глаза с желтоватыми белками отливали холодным блеском и смотрели пронзительным взглядом. Обращал на себя внимание острый носик, терявшийся на ее застывшем, лоснящемся жиром лице, что не мог скрыть толстый слой пудры, так же, как яркая помада не скрывала узкую линию бескровных губ, никогда не обнажавших зубов, — ни в улыбке, ни при разговоре. (Кто-то еще в старые времена заметил, что «улыбка для Каменковичей что дукат, а дукаты они не транжирят, а копят».) По сравнению с необъятной полнотой ее тела руки и ноги госпожи Наты выглядели небольшими и слабыми, однако вид их обманчив. Вся она напор и сила, все в ней дрожит, как натянутый канат, так и чудится, будто ее сотрясает невидимый, мощный и хорошо смазанный мотор. Говорит и держится она с видом оскорбленной невинности. Никогда не колеблется, ни в чем не сомневается, не сдерживается в словах, объявляя немедленно вслух все, что приходит ей в голову, никого не щадя и ни с кем не считаясь. Ибо ее мнения для нее — непреложная истина, слово — закон, а любой поступок — справедлив.

Искусство быть эгоистичным, жестким, отталкивающим и нелюбезным, постоянно думать лишь о собственном благе, о самых изначальных потребностях своего естества, то есть о том, как и чем себя ублажить, — это искусство, развивавшееся многими поколениями провинциальных торговцев, госпожа Ната довела до совершенства, переходящего в абсурд. Ибо для того, чтобы иметь все то, что она имела и могла иметь в тех условиях и в той среде, не надо было обладать и сотой долей резкости, напора, наглости и злоязычия, какими обладала госпожа Ната. В ней проснулись и заговорили загробными голосами, руководя ее необъяснимыми поступками, предки, свирепые и неуступчивые, вечно ощетинившиеся и готовые к отпору из-за постоянной опасности, угрожавшей их существованию. Теперешние ее отличительные черты постепенно воспитывали в себе и передавали от отцов к детям давно ушедшие в небытие поколения Каменковичей, которым приходилось торговать в постоянной борьбе с конкурентами, с недоверчивыми крестьянами, с лихоимствующими властями, с неверными плательщиками и прочими неисчислимыми тяготами и подвохами, а госпожа Ната, получив их вместе с унаследованным состоянием, явила их миру во всей красе, доведенными до крайности и маниакальной изощренности. Эти свойства ее характера, — зловещее и мрачное наследие, — абсолютно ненужные и бессмысленные в ее время и при новых обстоятельствах, превращали жизнь в пустыню, несчастье и омерзение, а госпожу Нату — в отвратительное, желчное создание, ненавидящее всех и вся.

Таким образом появилась на свет госпожа Ната и вошла в жизнь не как самостоятельная, отдельно взятая личность, а как представитель племени Каменковичей. Лишь в актах гражданского состояния и в приходской книге она значилась под фамилией Димитриевич, что было пустой формальностью и чистой условностью, ибо госпожа Ната неустанно доказывала окружающим всеми возможными способами, что в глазах других людей, как и в своих собственных, она оставалась отпрыском рода Каменковичей, каковым она всегда была и будет. В этом качестве она и вышла замуж за невысокого, но красивого начинающего торговца галантерейным товаром Николу Димитриевича-Капу.

Это был безупречный брак, заключенный по всем правилам купеческой этики. Он — молодой человек с хорошей репутацией, которому недоставало крепкой поддержки, чтобы из новичков выбиться в первые ряды в галантерейном деле. Она — девушка из богатой и влиятельной семьи, и ей был необходим мужчина из другого рода, носящий другое имя, чтобы рожать и увеличивать потомство Каменковичей хотя бы и по женской линии. Все, что можно было, Каменковичи делали внутри родного клана, стремясь свои усилия и плоды этих усилий оставлять в собственной семье, но для выполнения последней задачи, к великой досаде, они вынуждены были пользоваться услугами человека со стороны и вводить в свой дом «чужую кровь». А посему невесты из дома Каменковичей инстинктивно старались этих необходимых им чужаков-мужей как можно скорее и полнее превратить в подобие Каменковичей, привить им свой образ мыслей, свои привычки, жизненные принципы и деловую хватку, все, вплоть до мельчайших жестов и присловий. Их мужья должны были думать и говорить, как Каменковичи, или не думать вообще и обречь себя на пожизненное молчание.

Истинная дочь своего племени, чернявая, толстощекая, вечно насупленная Ната превращение живого человека в движимое имущество Каменковичей провела в лучших семейных традициях с безукоризненным искусством, которому могли позавидовать все Каменковичи с основания династии и по сей день.

Едва вернувшись после венчания, молодая показала истинное свое лицо и с адвокатской предусмотрительностью с первых же шагов прочно заняла верховное положение в доме и в семье.

Деликатный и мягкий Никола Димитриевич попросил свою только что приведенную из-под венца жену оказать небольшой знак внимания его дядьке и тетке, которые отдали его в обучение торговому делу и проявляли о нем сердечную заботу, пока он учился и рос, а теперь радуются его женитьбе и заранее любят ее, как родную дочь. Жена его резко осадила. При одной мысли о том, что кто-то, кроме этого необходимого ей мужчины и мужа, мог затесаться в их клан, в ней ощетинился весь род Каменковичей и молчаливая до той поры молодая заговорила с неожиданной прытью, непререкаемым и строгим голосом (а возможно и словами) одной из своих прабабок.

— Вот еще новости! Что это тебе в голову взбрело? Забыл, кто мы такие?

(Дядька Николы Димитриевича, такой же добряк, как и его племянник, не принимал близко к сердцу поведение своей снохи, но жена его, оскорбленная до глубины души, так и не смогла простить госпоже Нате ее обращения с бедными родственниками и даже на славу не желала переступить порога их дома.)

И как повелось с той первой мелкой супружеской перепалки, так до скончания века на любой совет, любое предложение газды Николы при обсуждении важных семейных вопросов следовал один и тот же презрительный и грубый ответ: «Вот еще новости! Что это тебе в голову взбрело?», одна и та же зловредность и самодурство.

Поначалу Никола Димитриевич еще пытался возражать жене, стараясь ей что-то объяснить или в чем-то ее переубедить в присущей ему добродушной и мягкой манере уроженца Валева и галантерейного торговца, но вскоре понял, насколько это напрасный и бесполезный труд. Пренебрегали не только его суждениями или советами, как стало ему ясно, но и сам он ровно ничего для них не значил, что на самом деле он обвенчался не с девушкой из семьи Каменковичей, а со всеми Каменковичами, живыми и мертвыми, что они поработили его и поглотили, и он теперь осужден до самой смерти существовать единственно и исключительно как зять Каменковичей. Да и можно ли было совладать с этой могущественной женщиной, которая не способна мыслить или чувствовать вне интересов семейного клана, которая ни с кем не считается и никого не боится? Что мог он с ней поделать? Ничего, это было очевидно!

Госпожа Ната питала физическое отвращение ко всем, в ком не текла кровь Каменковичей, включая и мужа, но его все же терпела, поскольку он муж и зять. Головы она не склоняла даже в церкви и при сборе пожертвований свою серебряную монету на церковный поднос всегда старалась положить отдельно, всем своим видом показывая:

«Это тебе, боже, от Каменковичей! И смотри, серебро мое с жалкой этой мелочью не смешивай!»

Приказывать и распоряжаться было для нее так же естественно, как двигаться и дышать, и, пока она была жива, иначе жить она не могла и не умела.

В первые четыре года замужества она родила двух дочерей. Больше детей у них не было. Обе девочки обладали всеми чертами породы Каменковичей; с рождения они походили на мать, и это родовое сходство становилось все более разительным с каждым днем и месяцем. Это сходство не было сходством родителей и детей, нет, это было полное зоологическое, механическое подобие: так рыбная мелочь не отличается от взрослых особей ничем, кроме размеров. Это было маленькое биологическое чудо, о котором шли разговоры не только среди соседей, но и в более широком кругу знакомых Димитриевича. Хозяин соседней лавки, гуляка и старый холостяк, так объяснял этот случай, когда о нем заходила речь:

— А что ж тут удивительного! У них в доме во всех делах бабы заправляют!

Самому газде Николе оставалось только наблюдать, как новые экземпляры Каменковичей произрастают под его кровом; неотвратимый и слепой процесс природы порой нагонял на него страх и суеверный ужас, порой представлялся ему чудовищным и вызывал в нем приступ безумного болезненного хохота, разрывавшего утробу и с трудом подавляемого, ибо, дай он ему волю, он не мог бы никаким способом объяснить его своим домашним.

Девочки росли, похожие друг на друга, как близнецы, и на мать, как копии на оригинал. Одной шел тринадцатый год, другой пятнадцатый. Обе низкорослые, чернявые, с заметными подушечками жира, под которыми скрывались мышцы, обладающие мгновенными и резкими реакциями, с поджатыми губами, оттененными сверху легким пушком материных усиков, с сердитым и недовольным выражением лица и презрительными, повелевающими интонациями в голосе.

Когда старшей дочери, носившей имя Полексия в честь бабки Каменкович, сравнялось девятнадцать лет, госпожа Ната подыскала ей мужа, видного предпринимателя, фантастически разбогатевшего на ловкой перепродаже поднимавшихся в цене домов в центре Белграда. Но госпоже Нате не суждено было дождаться внуков и выдать замуж вторую свою дочь. На сорок втором году жизни, казалось, в полном расцвете сил, она заболела тяжелой и скоротечной болезнью. Все началось с пустяка и незначительного происшествия, а завершилось быстро и трагично.

Однажды госпожа Ната повздорила с извозчиком. (С годами она становилась все скупее на деньги, все невоздержанней на язык и беспощаднее к людям.) Извозчик на телеге перевозил какие-то шкафы, доставшиеся госпоже Нате в наследство от старой тетки. Она требовала внести их в дом через задний двор и черный вход, чтобы не пачкать парадный; извозчик же утверждал, что такого уговора не было и хозяйка должна оплатить непредвиденный труд ему и его помощнику. Когда же та в ответ обозвала извозчика грабителем с большой дороги, он смерил ее взглядом с головы до пят и спросил с язвительным и дерзким спокойствием:

— А тебе, госпожа, наверное, ни разу палок отведать не пришлось?

Когда же оскорбленная госпожа пронзительным визгом, огласившим коридор, отвергла это немыслимое и страшное предположение, извозчик еще более невозмутимым тоном добавил:

— В том-то и беда. Надо бы тебе палок отведать!

— Уф-ф, уф-ф! — долго еще клокотала после этой перебранки госпожа Ната и вдруг схватилась за живот где-то под ложечкой, ибо от этой извозчичьей наглости почувствовала боль в желудке, что-то вроде острого укола, вызванного одним только предположением, что кому-то могла прийти в голову мысль поднять руку на Каменковичей, и нашелся человек, который высказал ее вслух.

Стычка с извозчиком как-то разрешилась и скоро была забыта, как и множество других скандалов, учиненных госпожой Натой, но с той поры приступы боли в желудке бывали все чаще, и днем, и по ночам, без всякой видимой причины. Домашний врач рекомендовал пройти обследование в больнице, госпожа Ната категорически отказалась. Уговаривал ее лечиться и муж, но получал неизменно сварливый и презрительный ответ:

— Вот еще новости! Что это тебе в голову взбрело? Чтобы я набивала мошну этим врачам, этим шарлатанам и карманникам?!

Когда же стало очевидным, что госпожа Ната тает на глазах, когда невыносимые боли не утихали ни на минуту, а кожа приобрела характерный пепельно-зеленоватый оттенок, госпожа Ната все-таки отправилась в больницу. Врачи быстро установили, что у госпожи Наты рак, необходима операция, если только уже не поздно. Поначалу, по своей всегдашней привычке ни с чем не соглашаться, она решительно отмахнулась и от операции, но потом, не выдержав болей, сдалась. Однако оказалось, что с операцией действительно опоздали. («Разрезали, посмотрели и снова зашили», — так мстительно рассказывала тетка газды Николы, которую госпожа Ната не пожелала признать равноправным членом семейства.) Три недели прожила госпожа Ната после операции, страдая от болей, не стихавших и от сильных доз морфия.

Так, на сорок третьем году жизни и умерла госпожа Ната, неожиданно быстро и просто освободив дом от своего, как всем казалось, всемогущего и вечного господства. После кончины о ней поразительно мало вспоминали, словно бы нарочно старались скорее ее забыть. Дольше других помнила о ней насмерть обиженная тетка. Когда ее муж, дядька газды Николы, шесть месяцев спустя после смерти госпожи Наты вернулся с поминания покойной на кладбище, она встретила этого добряка такими словами:

— Значит, и Каменковичи умирают! Целое утро думаю об этом, и может быть, нехорошо то, что я тебе скажу, но все же мудро распорядился господь бог! Иначе за сто лет Каменковичи бы так расплодились, что полмира прибрали бы к рукам!

Муж. Никола Димитриевич перебрался в Белград девяти лет от роду. Крестьяне из их края не любили отсылать на сторону своих детей, но нет правил без исключений. У мальчика за одну зиму от какого-то повального мора скончались и отец, и мать; деревенская родня оказалась плохой и недружной, и сироту забрал в Белград младший брат отца, он держал его у себя, пока Никола учился в начальной школе, а потом отдал в обучение торговому делу в известный магазин галантерейных товаров на улице Князя Михаила.

Николин дядька Савва был редким исключением и в селе, и в семье. Еще ребенком он отличался необыкновенной тягой к учению и книгам. На год отдали его в валевскую гимназию, иначе он грозился убежать из дома, но в гимназии он обнаружил такое рвение в занятиях и память, что преподаватели, считавшие его вундеркиндом, не отпустили его из гимназии. Гадали, что из него получится. Ученый, великий математик или филолог? А может быть, политический деятель? Все было возможно. Савва выказывал равные способности ко всем предметам и по всем предметам получал отличные отметки. Улыбчивый, скромный и застенчивый, мальчик не имел ни определенной цели, ни сильных желаний. И чем дальше и успешнее продвигался в науках, тем сильнее развивалась в нем странная апатия, удивительная неспособность проявить хоть к чему-то живую заинтересованность или юношескую страсть. Так он закончил шесть классов тогдашней валевской гимназии, и его преподаватели позаботились о том, чтобы юноша не остановился на полпути, и дали ему возможность переехать в Белград, чтобы здесь закончить гимназию. Молчаливый, улыбчивый, он с отличием сдал экзамены на аттестат зрелости. И именно тогда, когда ему уже было обеспечено содержание для занятий в университете и предстояло лишь выбрать специальность, он, ко всеобщему изумлению своих покровителей, поддерживавших его все годы учения, отказался продолжать образование и поступил архивным чиновником в министерство сельского хозяйства. Таким образом собственноручно закрыл для себя перспективы дальнейшего развития и продвижения в обществе. За один-два года «исключительно одаренный юноша» затерялся в серой массе белградского низшего чиновничества. Какая-то непостижимая робость сломала жизнь этого от природы замкнутого человека. Подобно тому, как другие с неистовым упорством всеми путями и средствами пробиваются вперед, стремясь занять в жизни более высокое место, так он со столь же неистовым упорством сторонился и чурался всего, что напоминало какой-то успех, старался держаться в тени, жить тихо и незаметно. И это ему удалось. Блестящий ученик и надежда валевской гимназии, Савва Димитриевич так и остался архивным чиновником, а все его «таланты» и многогранная эрудиция оказались погребенными под маской учтивого и улыбчивого молчания.

Но все же и на службе он быстро выделился своей добросовестностью и знаниями и в конце концов стал шефом архива. Женился он на уроженке Нови-Сада, переехавшей к родным в Сербию; это была некрасивая, но образованная и начитанная девушка, живая, говорившая литературно-изысканным языком с оттенком искусственности и простодушного жеманства. После рождения первого, сразу же умершего, ребенка они жили без детей.

Два счастливых года своего отрочества провел Никола у этой супружеской четы, после чего ему пришлось испытать тяготы нелегкой доли отданного в торговое дело мальчика. Но Никола, старательный и покладистый, и внешне и внутренне похожий на своего дядьку Савву, все пережил и превозмог. Так миновали нескончаемые годы ученичества и еще более долгие годы работы приказчиком, и наконец настало время, когда Никола открыл свою лавку и женился на девушке из богатого и влиятельного в торговых кругах дома Каменковичей.

Тут жизнь Николы Капы переломилась надвое, если то, что досталось ему в удел после женитьбы на дочери Каменковича, можно было назвать жизнью. Как мы уже видели, жена ела его поедом; она не проглотила его целиком, наподобие самок насекомых, которые проглатывают своих самцов, но вылущила его изнутри, выпотрошила, пощадив лишь тонкую стенку фасада и предоставив манекену под именем газды Николы Димитриевича-Капы продолжать жизнь, иными словами: торговать, осмотрительно, но неуклонно расширяя свое дело, умножать достаток, увеличивать состояние и поднимать свой авторитет в глазах белградского торгового мира. Все это он делал не на правах самостоятельно действующего лица, а исключительно как муж госпожи Наты Каменкович и отец ее детей. Отныне он воспринимался лишь в этом и ни в каком ином качестве не только его женой и целым светом, но и им самим. И только таким он и мог существовать. Ни для чего иного — ни для живых, ни для мертвых — в его жизни места не оставалось.

Первое время он иной раз, тайком от жены, еще навещал дядьку Савву. (Они давно уже жили в собственном доме на Сеняке, купленном на его сбережения и ее довольно большое наследство из Нови-Сада. Под участок им достался, правда, пустырь, но Савва разбил прекрасный просторный сад, где разводил пчел. Как раз недавно после двадцатипятилетней службы Савва вышел на пенсию. И раньше жившие уединенно, теперь они еще больше замкнулись и тихо, благостно, рядышком старели.) Чуть ли не в первую же встречу Саввина жена, акцентируя каждое слово, как на сцене, и вглядываясь в племянника своими добрыми близорукими глазами, спросила:

— Скажи, ты по крайней мере счастлив?

— Да как будто бы, тетушка.

— Нет, Никола, не верю я этому. Я все вижу, не надо мне ничего говорить. Но что поделаешь? Это твой крест, скинуть его нельзя, значит, надо нести с достоинством. Ты прав.

Дядька Савва при этом лишь смущенно моргал ресницами.

Госпожа Ната быстро дозналась о визитах Николы, и «ради мира в семье» он вынужден был от них отказаться; теперь он навещал дядьку лишь дважды в год — на славу и на рождество.

Таким образом, он был целиком и полностью порабощен.

Тихий, худой, будто высушенный, прямой, бледный и рано поседевший, с глазами, ставшими от этого еще больше и темнее, аккуратный, корректный, подчеркнуто любезный со всеми и всегда торжественно, словно на похороны, одетый: в черной паре, в накрахмаленной рубашке с высоким стоячим воротником и темным галстуком, в черных мягких туфлях. Таким представал он перед людьми и в магазине, и на улице, где с глубоким почтением отвечал на каждое приветствие, приподнимая свою черную, казавшуюся неизменно новой шляпу.

Таким он жил или, точнее, обретался в жизни, за двадцать лет ничего в ней не меняя и почти не меняясь сам. И вот после двадцатичетырехлетнего супружества госпожа Ната неожиданно скончалась.

Когда внезапная смерть уносит людей, довлеющих над всеми окружающими, вдруг возникает настороженное затишье, и те, для кого этот гнет был составной частью их жизни, ощущают странное нарушение привычного равновесия. Газда Никола неожиданным образом очутился на непредвиденном и опасном перепутье: то ли по инерции прежнего существования двинуться вслед за женой, то ли остаться и, если возможно, попытаться продолжить прерванную женитьбой жизнь, начать жить заново и для себя? Зияющая пустота, поглотившая его жену, затягивала и Николу в свой мутный и бездонный водоворот, и лишь частичка собственной личности, невзирая ни на что уцелевшая в нем, удерживала его в жизни. Некоторое время трудно было сказать, каким путем он пойдет. Он еще больше высох и похудел, притих, как бывает со сломленными людьми, но все же выстоял.

Год спустя после смерти жены, выдав замуж вторую свою дочь за молодого расторопного торговца по своему же галантерейному делу и оставшись в доме один, газда Никола начал приходить в себя и поправляться, хоть это и шло медленно и туго.

Узник, проведя многие годы в заключении, внезапно раньше срока выпущенный на свободу, непременно переживает более или менее тяжелый кризис. Необходимо долго привыкать, прежде чем сможешь вернуться к своей старой походке и прежнему образу жизни. В этом периоде примерно три фазы. Фаза первая. Куда бы ты ни пошел, куда бы ни направился, так и чудится, будто бы стражник повсюду следует за тобой по пятам и стоит только оглянуться, как ты воочию увидишь его перед собой. Вторая фаза. Свободно расхаживая по улицам, бывший узник чувствует, что ему чего-то недостает: он не слышит за собой шагов и утратил ощущение того, что стоит ему оглянуться — и он увидит неотступного спутника, сопровождающего каждое его движение, — вооруженного стражника, следующего за ним как тень. Это мешает, вселяет тревогу и даже некоторый страх. И, наконец, третья фаза. Человек не слышит шагов за спиной, ему не чудится, что по пятам за ним идет провожатый, но это его нисколько не смущает, ибо он выбросил из головы конвойных и годы своей неволи. Значит, он изжил в себе поднадзорного и морально излечился. Только после этого бывший узник может сказать, что он снова стал свободным человеком, независимым в своих действиях. (Возможно, эти фазы у каждого индивидуальны и не имеют столь резко и четко очерченных границ, однако несомненно, что всем бывшим узникам приходится испытывать нечто подобное.)

Нечто подобное происходило и с Николой Капой. Но наконец и он выздоровел.

— Видели, как наш Капа воспрял?

— И верно, воспрял.

— Да что там «воспрял»! Воскрес человек!

Так говорили в торговых рядах и среди знакомых. Но пересуды не доходили до Николы, а мнение окружающих не занимало его. Он просто жил.

С него вдруг спало свинцовое бремя неясной обязанности, которое он как тяжкую и скрытую муку носил в себе с первых мгновений брака. Не задаваясь вопросом, куда оно исчезло, он только спрашивал себя, как оно могло существовать. А потом и вовсе перестал о чем-либо спрашивать, забыв о нем окончательно и навсегда. Он чувствовал, что освободился от смертоносного груза, что раздвинулись угрюмые бесплодные горы, открыв перед ним божий мир. И этого ему достаточно. Он ничего не требует. Живет незаметной, скромной жизнью. В доме, где четверть века без разрешения Наты никто не смел открыть окно, кинуть лишнее полено в печь или подвинуть стул, теперь дышалось легко и свободно. Не только прислуга, но, казалось, и мебель и стены с облегчением вздохнули и успокоились.

Газда Никола встает рано, но когда хочет. Сидит на террасе под навесом из вьющихся растений. На барьере ограды выстроился длинный ряд горшков с цветами. В ногах резвится щенок, маленький, белый и забавный. Все это немыслимо вообразить в прежней его жизни. Ната была решительным противником цветов, утверждая, что, кроме трат, лишней работы и грязи, цветы ничего не дают, тогда как к кошкам и прочим домашним животным она испытывала глубокую ненависть и не выносила их даже в соседнем дворе.

Сюда, на террасу, ему подают первый стакан воды с кусочком сахара, здесь он завтракает, наслаждаясь чистым воздухом и покоем, радуясь жизни.

Потом газда Никола идет в свой магазин, но все больше как гость, потому что дела мало-помалу он передал своему младшему зятю. Дочерей навещает редко. У старшей дочери двое детей, мальчик и девочка. Смотрит на них газда Никола, хмурых, толстых, горластых, настырных, и узнает неиссякаемую кровь Каменковичей. Раз или два попробовал он их приласкать, но дети уклонялись или равнодушно отворачивали голову, особенно девочка. Едва встала на ноги, а уже командует, машет рукой, словно бы сейчас кинет тебе в лицо что-нибудь вздорное и сварливое: «Вот еще новости!» «Ната! Ната-а-а!» — думает про себя газда Никола, но уже беспечно и безбоязненно. Пусть растут, пусть умножаются! Теперь они не имеют власти над ним и не могут изменить и испортить жизнь, которая открылась перед ним. Другие будут страдать и сражаться, а он спасен, он — живет!

Чаще всего он отправляется на Сеняк к своему дядьке. Когда-то уединенный, его домик теперь со всех сторон окружен виллами, но разбитый им сад за двадцать пять лет буйно разросся и не пропускает ни уличного шума, ни соседского взгляда. Савва давно перевалил семидесятипятилетний рубеж, но все еще крепкий и здоровый старик, что нередко бывает с людьми тихими и застенчивыми в молодости. И тетушке за шестьдесят, но и она по-прежнему живая и говорливая, любит читать и выражается так же изысканно, как в молодые годы. Она пополнела и похорошела с годами, что нередко случается с женщинами, в юности не блиставшими красотой. Оба они совершенно седые.

Здесь в густом, тщательно ухоженном саду невдалеке от ульев, составляющих теперь целую пасеку, сидят дядька с племянником, наполовину в тени, наполовину на солнце, лениво перебрасываясь словцом-другим о каждодневных вещах. Тетушка выносит им полдник, и они, смакуя и не торопясь, едят. Савва режет хлеб маленьким перочинным ножом по обычаю валевских крестьян. Тетушка укоряет его с улыбкой и без всякой надежды отучить мужа от этой привычки. (Взаимные упреки старой и гармоничной супружеской четы звучат безобидно и никого не задевают, они легко скользят по поверхности, наподобие речных голышей, идеально обточенных и сглаженных водой за долгие годы, и потому не разъединяют, а скорее сближают супругов.)

Вокруг них жужжат пчелы, трава дышит свежестью и целым букетом разных ароматов. Никола Капа всем существом своим чувствует счастье свободной и радостной жизни.

Так газда Никола и умер счастливым, на четвертом году своего вдовства и своего освобождения. Умер от удара, не познав ни боли, ни болезни, умер мгновенно, сидя на террасе своего дома. В стакане воды перед ним медленно таял кусочек сахара, посылая вверх, точно искры, крохотные легкие пузырьки.

 

На берегу

{24}

© Перевод Т. Вирты

Шел совет, переплывать ли реку. Сегодня они уже побывали на той стороне.

Кружок обнаженных загорелых купальщиков на песке состоял из сараевских гимназистов, приехавших на каникулы в свой родной городок на берегу Дрины. Все они были где-то между пятым и седьмым классом гимназии. Во многом уже юноши, здесь на каникулах под родительским кровом, на берегу родной реки, где они провели детство, они снова стали детьми, в их играх, спорах и поведении странно переплетались и смешивались детство с отрочеством и отрочество с ранними приметами юности.

С левой стороны реки, где лежали купальщики, солнце ушло. Дни становились короче. Лето было на исходе. На смену жаре и засухе, спалившей не только огороды, сады и посевы, но и пастбища вплоть до самых высокогорных лугов, неожиданно явились сырость и холода. В пожаре немилосердной летней суши была сожжена и первая, лучшая половина осени. Природа словно бы перескочила через сентябрь. С крутых северных склонов левого берега сползала предвечерняя прохлада. Ребят пробирал озноб от реки, студеной и днем, а сейчас до середины покрытой тенью.

Противоположная, правая сторона реки была вся еще залита солнцем; более зеленая, лесистая, чем левый берег, в озарении мягкого предвечернего света, она выглядела нарядно и торжественно и особенно привлекала ребят.

Поначалу кое-кто отверг предложение переплывать реку во второй раз. По правде говоря, они уже изрядно утомились от того, что долго загорали и плавали, проголодались; да и в сон начинало клонить с приближением сумерек. После недолгого препирательства, — без этого не принималось ни одно решение в их летних забавах, — они все же пустились вплавь на ту сторону.

Темно-зеленая вода с надвинувшимися на нее предвечерними тенями встретила их пронизывающим холодом, а быстрое течение реки подхватило и понесло их легкие, обессилевшие и проголодавшиеся тела. Но пловцы упорно сопротивлялись стремнине, подвывая от холода и бросая взгляды на противоположный освещенный берег реки.

Скалистое основание противоположного берега, изборожденное узкими косыми трещинами, круто спускалось к воде. В трещинах с нанесенной землей росли редкие пучки травы, а еще реже чахлые цветы — карликовый цикорий или мелкая полевая гвоздичка с бледно-лиловой, анемичной и едва приметной чашечкой, временами даже испускавшей аромат, настолько бесплотный и тонкий, что скорее это была лишь идея запаха, слабое напоминание об иных просторах с другими, крепкими благоуханиями.

От воды берег резко поднимался вверх, вместо камня одеваясь низкой колючей травой; на смену траве шли низкорослые заросли кустарника, а еще выше, под самой дорогой, высеченной в скалах, рос высокий, густой ракитник, своими верхушками достигавший дороги, а местами даже и заслонявший ее.

Пока пловцы переплывали реку, борясь с сильным течением холодной воды и своей собственной усталостью, солнце еще ниже склонилось к западу, и когда они, судорожно цепляясь за острые камни, один за одним выскочили на берег, он был уже в тени. Солнце убегало от них недостижимой исчезающей фата-морганой.

Последним выскочил на берег русоволосый Марко. Ребра у него ходили ходуном, глаза отыскивали солнечное место на берегу. Но солнце отодвинулось еще дальше и теперь освещало лишь проходившую по круче дорогу.

По дороге, как по натянутому канату, скользила легкая коляска, запряженная парой белых коней. На облучке сидел кучер в красной феске, а в коляске — две или три женщины в белых платьях. Мелькали, вспыхивая и угасая, яркие пятна зонтиков, шляпок, кружев и шарфов. Блеснет на солнце, вздувшись, шарф и вмиг исчезнет, словно унесенный ветром, и вновь взовьется, как бы дразня своим недолгим появлением и бесконечно продолжая игру. На отдельных участках зеленые верхушки ракит полностью скрывали дорогу, и тогда казалось, будто повозка погрузилась в зеленое море выше колес с конями вместе и поплыла, так что над зелеными волнами виднелись теперь лишь конские головы, сидящий сбоку кучер и женщины в переливающихся светлых нарядах, манящие издали взгляд, точно пестрые бабочки.

Дрожа и лязгая зубами от усталости, голода и какого-то внутреннего озноба, Марко не отрывал взгляда от этого видения, покуда коляска, выплыв из зелени, не затерялась среди первых городских домов.

Когда коляска скрылась из вида, он вздрогнул, точно бы пробуждаясь после сна, и только тогда заметил рядом с собой одного из своих друзей; тот дразнил его, копируя лязганье зубами и дрожь: «б-р-р, б-р-р, б-р-р», хотя и сам трясся от холода — губы у него посинели, а глаза замутились от беспрерывного ныряния. Остальные ребята, выбрав гладкий пятачок на каменистом берегу, скакали с ноги на ногу, точно в ритуальном танце черного племени.

Гоняться за солнцем не имело больше смысла. Уже и ракиты были окутаны тенью, наступавшей и ползшей вверх по круче воздушным паводком. Но и обратный путь нисколько их не манил. Тело содрогалось и ныло от усталости, холодная вода отвращала, да и родной берег, где оставалась их одежда и где они жили, не мог привлечь купальщиков чем-то новым и соблазнительным.

Спасаясь от своего насмешливого друга, Марко устроился в стороне от ребят, над водой, где он отыскал гладкую плешь с пядь величиной, на которую и опустился. Упершись локтями в колени, он закрыл лицо ладонями.

О, эти предвечерние часы и беспокойные, мучительные, неблагодарные годы первых юношеских терзаний и сомнений! В голове теснились беспорядочные мысли вперемежку с воспоминаниями детства и предчувствием туманного и загадочного будущего. Расплывчатые и тревожные мысли эти все равно были приятны хотя бы уже тем, что отдаляли миг соприкосновения со студеной водой и возвращения на тот, другой, унылый берег.

Да, тот песчаный берег, частично безлесый, частично поросший густыми зарослями ракитника, был издавна берегом его желаний и голода. С четырехлетнего возраста начал он играть на том берегу, рыться в песке и плескаться в воде, и с тех самых пор каждое его движение, каждый его взгляд сопровождало желание, желание, чтобы хоть что-нибудь произошло, чтобы нарушилось однообразие окаменевшей размеренности времен года и людских обычаев, что заставило бы изумиться, ослепило прелестью и новизной. С годами желания еще сильнее и настойчивее преследовали его, хотя сам предмет их менялся, однако ни одно его желание не исполнилось, разве что в мечтах да в сказках; лишь боль разочарования оставляли они о себе. Да, всякими россказнями обольщаются и тешатся его родные и все прочие обитатели того левого берега бедняков. А он давно уже знает истинную их цену. Совсем еще маленьким услышал он от бабушки первые сказки. Он обещал, что угомонится и будет спать, а бабушка обещала рассказать одну чудесную историю. И что же это была за история? Нет, взрослые явно рассказывали не для детей, а для себя. Марко давно уже утвердился в этой мысли, но, кажется, стал догадываться об этом еще тогда.

Бабушка рассказывала.

Где-то тут по соседству после смерти одного ковровщика осталась вдова — в доме шаром покати и целый выводок детишек. Вот подходит рождество, а у нее ни скоромного, ни сладкого, детишки не одеты, не обуты. В сочельник вдова ударилась в слезы, жалуясь богу на свою судьбину. И взяла она в долг грошей ровно столько, сколько надо было, чтобы купить дунайского лосося. Распорола она рыбу, глядь — золотой перстень с драгоценным камнем алмазом, отнесла его вдова на базар, продала, разжилась деньгами, так что и на рождество всего у них было вдоволь, и еще потом надолго хватило. Вот что значит божий перст, заключала бабка.

История возымела обратное действие. Утомленная рассказом бабушка клевала носом, мальчик же, возбужденный удивительными картинами — слезы вдовы, рыба, сверкающее кольцо, — совсем разгулялся и принялся тормошить старуху, выпытывая у нее мельчайшие подробности этого необыкновенного происшествия.

И долго еще потом упорно и настойчиво выспрашивал мальчик у бабки, — пусть она ему точно ответит: взаправду ли было такое, и где, и когда, и кто потерял перстень, и как проглотила его рыба, и как случилось, что эта рыба попала именно в руки вдовы. Ответы бабки убедили его в том, что во всей этой истории нет ни ясности, ни достоверности, что старшие несерьезно относятся к своим словам, хотя, видит бог, на свете до сих пор встречаются и вдовы и сироты, а иной раз попадается даже и дунайский лосось, хотя и редко и по дорогой цене, но вот что касается божьего перста и драгоценного перстня, так уж этого не встретишь нигде и никогда. Позднее, закончив начальную школу и погрузившись в мир книг, он понял, насколько оправданы были его детские сомнения, ибо рассказ этот существует столько же, сколько и людская нищета, и что историю о рыбе и кольце рассказывает беднота всюду, где она только есть.

Этим объясняется его глухая, глубокая неприязнь ко всяким историям, сказкам и прочим смехотворным измышлениям. Их надо погасить, как чадящую лампу, отбросить, как недостойный обман. Знать надо истину и говорить истину, а истина состоит в том, что на этой земле есть много прекрасных вещей, но у других, сам же он, как и его родные, богат лишь желаниями и заботами. Истина заключается в том, что и его душа жаждет красоты; и красоту эту можно видеть (вон она, едет в коляске!), но она недостижима и не дается в руки; ее нельзя схватить, нельзя украсть и не на что купить, ее не отнимешь у людей, не вымолишь у бога; она бесплотна и неуловима, как видение, хотя дороже всего, что осязаемо, реально и близко.

Неумолимому дознанию истины следовало бы подвергнуть все вокруг, не только разные притчи, но и то, что считается настоящим и истинным, не являясь ни тем, ни другим. Кто мы такие, обитатели этого каменистого берега? Мой отец и мой дядька величают себя торговцами; так звал себя и наш дед, но он имел право на это, тогда как для отца и дядьки слово «торговец» пустой и бессмысленный звук. Нет, торгуют, ведут дела и зарабатывают другие, другие живут и наслаждаются жизнью, а мой отец и мой дядя именуют себя торговцами лишь потому, что изо дня в день отсиживают по нескольку часов в полупустой лавке, а потом бредут по улице, опустив голову, с видом людей, озабоченных важными проблемами, что считаются главами семейств, хозяевами, членами общины. Отец и дядька воображают, будто живут, содержат семью и «поднимают» детей, и верят в это, как в очередную сказку. А в действительности что кроется за верой в громкие фразы, давно уже утратившие содержание, что останется, если отбросить слова, слова, слова, которые никогда не говорили много, а теперь не означают ничего? Что за ними стоит?

Домишко унаследовали они от деда матери, унаследовали как потомственную болезнь. И прежде не был он ни светлым, ни сухим, ни крепким, ни красивым. А теперь и вовсе обветшал, посрамленный и задавленный новыми, современными зданиями, каких не было восемьдесят лет назад, когда он был построен. Правда, мать, не покладая рук, бьется над тем, чтобы поддержать в доме чистоту и порядок, как бились женщины двух предшествующих поколений. Двор засажен цветами, без особо богатого выбора и порядка, бедняцкий двор. Домишко побелен от стрехи до фундамента, а «цоколь», выделен голубой краской, блеклой и постной, невидный «цоколь», бедняцкий. Маленькая дощатая терраска и зимой и летом сверкает чистотой до желтизны отдраенных досок, летом ее обвивает виноградная лоза, придавая ей на короткое время обманчивый вид скромной роскоши; впрочем, лоза приносит и виноград, но мелкий и кислый, бедняцкий. Вот и выходит, что хоть у них и есть свой дом, но бедняцкий дом, плохонький, ветхий; и раньше не отличался он красотой, а теперь и вовсе выглядел уродливо, никогда не был он ни приветливым, ни веселым, а теперь и того меньше. По-бедняцки заложенный и построенный, он и век свой проводил, и дряхлел по-бедняцки. Бедняцкий дом и населен беднотой, не считающей себя таковой, ибо в этом она никогда не признавалась ни себе, ни другим, и никто никогда не отваживался сказать ей это в лицо. Но и та беднота, которая в нем живет, хиреет на корню. Первое поколение еще куда ни шло, оно еще умело находить радости в своей бедняцкой доле, однако с годами и с развитием самого городка их порода постепенно вырождается, мельчает, тупеет, смиряется со своей нищетой, не осмеливаясь назвать ее настоящим именем, как с чем-то неизменным, и не стремится к лучшему.

В такой жизни нет радости, нет движения и новизны, а без них жизнь становится убогим существованием, а человек — лишь ее рабом.

Точно так же, как с домом, обстоят дела и с едой, и с одеждой. Скудная пища, добытая тяжким трудом, расходуется скупо, маниакально экономится и бережется, и в результате ее хватает лишь на то, чтобы кое-как поддержать жизнь, но не прибавить ни сил, ни радости. Он знает это уже несколько лет, со времени поступления в сараевскую гимназию, когда он начал заниматься сравнениями, приносящими истинные страдания его наивному юношескому тщеславию и подогревающими его мечты о красочном, богатом, изобильном будущем.

Да, обитатели левого берега больше живут ложными представлениями о жизни, чем самой жизнью. На их песчаном берегу в обиходе громкие слова, пустые фразы и принципы, здесь есть и мрачная гордость, и бесполезное упорство, но нет никаких неожиданностей и перемен, нет подлинной радости и тех светлых минут, когда ей беззаветно предаются. И нет никого, с кем можно было бы поделиться своими раздумьями, кто мог бы помочь в решении вопросов, одолевающих его в последнее время: почему так устроен мир, почему для них одно, а для других — другое и что следует предпринять, чтобы изменилась жизнь убогого левого берега.

Мысли эти бурлили и клокотали в обнаженном подростке, который неподвижным изваянием застыл над обрывом, позабыв обо всем вокруг себя. И обращались в праздные мечты. Хорошо бы перенестись куда-нибудь в другое место, подальше от этого каменистого берега, где он сидит, голый, усталый, истомленный всевозможными желаниями в сумеречном свете остывающего дня. Прочь от этой недоступной дороги над ним, стремительно уносящей в неведомую даль коляску с еще более недоступными пассажирами, а вместе с ними, наверное, богатство и красоту, прочь от этой студеной, коварной и своенравной реки, прочь от противоположного берега со столь хорошо знакомым ему родительским домом, где его ждут одни только школьные учебники, скудный ужин, поглощаемый в молчании, и жесткая постель. Ему хотелось быть другим и в другом месте, оказаться среди людей, которые живут, трудятся, приобретают и богатеют на радость себе и окружающим. Обладать хотя бы частицей от великолепия этого мира, что блеснет порой на лету, подобно крылатой радуге, и скроется из вида, от того изобилия, что, несомненно, существует в мире, пусть оно и проявляет себя лишь туманными намеками!

Роскошь и красота! На песчаной и каменистой почве красота и роскошь не произрастают и не цветут. Здесь о них мечтают. Но вдруг в его памяти мгновенно вспыхнуло некое подобие этих явлений, отдаленное и слабое, словно видение во сне. Красный бантик на сером песке, точно вспыхнувший огонек или фантастический чудесный цветок. Роза Калина.

Она была дочерью финансового инспектора Антона Калины. Чех по происхождению, он был из онемеченной семьи, натурализовавшейся в Уерновицах, — там его отец и дед владели известной фабрикой пива. Калина — высокий сухощавый человек в зеленоватом мундире с серебряными звездочками и твердым, высоким галунным воротником. Длинная никелированная сабля — единственное на нем светлое. Во всем остальном он мрачен и сух, точно сделан из грубо выдубленной бездушной кожи, на которой глаза, губы и усы кажутся нарисованными карандашом и лишенными живой плоти. Движения у него резкие, отрывистые, взгляд суровый, осанка гордая.

Госпожа Флора (прозываемая Лолой) Калина тоже высокая и невероятно худая женщина. Ее отец Аурел Копша занимал должность председателя Верховного суда в Черновицах. Известный юрист, румын по происхождению, он был фанатичным приверженцем немецкой культуры. Мать же принадлежала к офицерской дворянской австрийской семье Да Рива-Риттер. Много лет тому назад в пору своей молодости госпожа Флора была стройной красавицей с буйными черными кудрями и огненными глазами сицилианки, она вдребезги разбивала сердца молодых юношей из высших кругов Черновиц и своими смелыми и невероятными выходками шокировала общество, к которому принадлежала. В то время Антон Калина служил прапорщиком в австрийской армии; богатый фабрикант пива Калина хотел, чтобы его сын непременно стал офицером. Роман инфантильного Антона Калины и красавицы Лолы Риттер, наткнувшись на общественные и правовые препятствия, закончился скандалом, какие время от времени потрясают, подобно взрывам, замкнутую и добропорядочную австрийскую среду. Однажды ночью молодая пара бежала в Румынию. Там они встретились с нуждой, голодом и всяческими разочарованиями. Год спустя по настоянию родителей беглецы вернулись с шестимесячным мальчиком. Офицерская карьера Антона Калины была прервана, и он затерялся где-то в пограничной таможне в Северной Чехии. Тут неугомонная госпожа Калина завела тягостную любовную интригу с неким молодым чехом, студентом Пражской консерватории. У нее родилась девочка. Брак, возникший по романтической любви, лопнул как мыльный пузырь, хотя и не распался окончательно. После родов Лола долго болела и чудом выжила. Но из тяжелой болезни вышла совершенно другая женщина, худая, подурневшая и хмурая госпожа Калина.

На живом скелете, оставшемся от прежней Лолы, сохранились лишь ее огромные глаза, да и те без искр и былого сияния, это были темные провалы, и сквозь них госпожа Калина взирала на окружающий мир то злым, то печальным взглядом бывшей красавицы, которая не может ни забыть то, что было, ни раз и навсегда примириться с тем, что есть.

Странный, а порой страшный был этот взгляд; испытующе, с надеждой, мольбой и страхом устремленный в глаза собеседника, он проверял впечатление, которое производит ее лицо. Когда она забудется порой и на мгновение снова становится красавицей Лолой, взгляд ее скользит безмятежно, триумфально, уверенный в прелестях женщины, которой принадлежит. Но это продолжается недолго, и, омраченный внезапной тревогой, он снова с сомнением впивается в чужие глаза, отыскивая в них подтверждение того, что еще не все потеряно, а потом погасает, прикрытый темными веками, точно траурной вуалью. Да, все миновало, сколь бы это ни выглядело невозможным и невероятным, красота, здоровье, уверенность и свежесть бесследно исчезли. И самое ужасное, эти печальные приметы былого вызывали у всех сожаление и отвращение.

После всех событий Калина получил повышение по службе и назначение на австрийско-сербскую границу, в далекий и неведомый Вышеград.

Таким-то образом чопорная и благопристойная супружеская чета, а на самом деле двое потерпевших крушение, высохших и озлобленных людей, появились в городке и поселились в красивом белом доме финансового инспектора с ухоженным цветником и большим садом. Они привезли с собой двоих детей, мальчика четырех лет и девочку, которой только что исполнился год. Мальчика, едва он достиг школьного возраста, отправили в Чехию к родне, а позднее записали в кадетское училище. Из-за отцовской авантюры в дни его молодости этот шаг дался нелегко, однако в конце концов удалось добиться желаемого, что для инспектора Калины означало первый и последний успех на его жизненном пути. Молодой человек приезжал в Вышеград только на каникулы. Долговязый, худой и черноволосый юноша был вылитая копия отца. Он говорил исключительно по-немецки и держался особняком, ибо в городе не нашлось ни одного молодого человека, который мог бы соответствовать его воспитанию и будущему положению в обществе.

Австрийских офицеров отличает специфическая, освященная традицией и закрепленная воспитанием кичливость, проявляемая ими к людям, которые «им не ровня», а такие составляют девяносто процентов их окружения. Они не позволяют себе грубости или откровенного презрения, но проходят мимо них с таким оскорбительным высокомерием, словно тех не существует вовсе, словно речь идет о неодушевленных предметах и бессловесных тварях. Сын инспектора Калины очень рано постиг это искусство. Он носил безупречно сшитый кадетский мундир и имел велосипед и дробовик.

Девочку звали Розой. Она выросла и ходила в школу вместе с вышеградскими детьми. Это было нежное, белокурое и белокожее создание. В отличие от своего брата она полностью сроднилась с местной детворой. Другого мира она не знала. Лишь внешность всегда выделяла ее из среды сверстников, потому что таких светлых волос, таких синих глаз и такой белой, нежным румянцем оттененной кожи у нас не было и не могло быть.

Господское дитя, — ибо инспектор по рангу шел здесь сейчас же вслед за офицерами, — выросло с соседскими детьми, больше водясь с мальчишками, чем с девочками, не сторонясь мальчишеского общества, как наши девчонки, а, напротив того, участвуя в их играх, в их скитаниях по берегу и даже потасовках и драках.

Роза получала нарекания и выговоры и в школе, и дома, но это приносило мало пользы. Не по годам уравновешенная и рассудительная, она на все вокруг смотрела холодным взором своих небесно-голубых глаз и с невозмутимой смелостью лица, пользующегося правом неприкосновенности, обреталась в шайке диких и бесшабашных мальчишек, обезоруживая их своим редким серебристо-лунным смехом. Носила она всегда пестрые и броские платья. Так одевала ее мать. И все лето с моста или с дороги можно было видеть яркое и светлое пятно среди темных фигурок мальчишек, крутившихся на берегу, — это была Роза Калина.

Как-то один мальчик допустил по отношению к Розе грубую выходку, но это случилось первый и последний раз. Была зима, и берег обледенел. Ребята играли перед брошенной бойней на речке Осойнице. Среди них был и Блашко Лекич, рано возмужавший, плечистый и наглый купеческий сын. (Отец его, газда Софрен Лекич, деревенским малым появившийся в городе, начал заурядным мельником, но быстро разбогател, продавая в голодные годы муку по баснословно высоким ценам.) Блашко побился об заклад с друзьями, что он у всех на глазах задерет Розе юбку. Пообещал и сделал. Изумленных мальчишек на миг ослепило нечто невиданное: розовые ноги в белой пене господского женского белья. Захваченная врасплох, девочка почти не сопротивлялась и только вдруг резко побледнела, губы побелели и слились с неестественной белизной лица, а потемневшие глаза засверкали недобрым зеленым блеском. Быстро одернув юбку, она повернулась и пошла вверх по склону к дому.

Вернулась она, держа в обеих руках, точно копье наперевес, отцовскую парадную саблю, которая была длиннее ее самой.

Ребята возились на снегу, скучившись вокруг Блашко. Роза медленно, потупив глаза, приближалась к ним, все такая же бледная. Верный своему подвигу, Блашко встал в вызывающую позу. Роза подошла к нему, старательно и несуетливо обхватила обеими руками эфес и вдруг одним движением без взмаха и какого-либо звука, всем телом навалившись на саблю, концом ее ткнула парня прямо в середину груди, он покачнулся и вскрикнул. Острие сабли, которую Роза по-прежнему не выпускала из рук, покрылось кровью. Кровь окрасила и снег, в который сел Блашко.

Рана, как потом выяснилось, оказалась неглубокой и неопасной, Блашко спасла толстая безрукавка из овечьей шкуры, но происшествие вызвало скандал в городе и в школе. Не будь Роза из господского дома, отец Блашко наверняка подал бы жалобу в суд; но дело ограничилось тем, что мать Блашко, и вообще-то не в состоянии без слез и трепета в голосе говорить о своем единственном сыне («четверо сестер, а он один, у господа вымоленный»), слезливым шепотом рассказывала соседкам, что у инспектора Калины дочка — гайдук в юбке. Наверное, Розу исключили бы из школы, будь она из другой семьи; но скандал завершился строгим внушением как мужской, так и женской половине учащихся, а учительница попросила инспектора Калину самому наказать свою дочь. Он обещал, кратко и механически, как нечто само собой разумеющееся. Между тем дать обещание было гораздо легче, чем его выполнить. И вот почему.

В высоком белом доме, окруженном садом, где жил инспектор Калина с семьей, царил ад, и в этой преисподней обезумевшие от ненависти супруги с упорством приговоренных тащили каждый в свою сторону два конца одной и той же веревки, все сильнее затягивая проклятый семейный узел, который нельзя было развязать, как невозможно было им самим ни сблизиться, ни расстаться. Ад этот скрывался и таился, словно стальными стенами ограждаясь от мира условностями и установлениями австрийской чиновничьей семьи и законом о нерасторжимости и неприкосновенности раз и навсегда скрепленного католической церковью брака.

Случается, мужчины в подпитии или женщины в припадке слезливой откровенности иной раз и обмолвятся о муках такого несчастного супружеского союза, однако никто из них не отважится изобразить картину в целом, да и не сможет этого сделать, поскольку каждая из сторон видит лишь свою половину страданий. Поэтому тайна семейного ада и остается непроницаемой для глаз окружающих. Во всяком случае жители городка, годами наблюдавшие, как инспектор Калина и его супруга выходят на воскресную прогулку, оба прямые, величавые, разряженные в шелка и перья, тончайшее сукно и серебряные галуны, не могли и подумать о существовании какого-то ада, а тем более вообразить себе весь его ужас и глубину. Ад этот тем и страшен, что скрыт от всех. Но то, о чем не подозревали посторонние, очень рано открыла инспекторская дочь Роза.

От молчаливой наблюдательности впечатлительных и умных детей утаить такие вещи бывает трудно. Сколько бы ни старались родители не выдать себя перед ребенком, в пылу гнева и ненависти они порой забываются или упускают из вида, что подрастающее чадо сегодня другими глазами видит окружающее, по-другому воспринимает разговоры, чем в прошлом году. Еще до того, как пойти в школу, Роза догадалась о том, что между родителями идет постоянная борьба, глухая и бескровная, но беспощадная и дикая, а с течением времени утвердилась в своих догадках. И то, что своим детским умом она не могла составить себе цельного представления о несогласии своих родителей и уразуметь истинную причину их вечных раздоров, лишь усугубляло гнетущее ощущение безысходности и уродливости происходящего.

Общая участь австрийских чиновников в захолустных городках не миновала и инспектора Калину; пристрастившись к ракии, с годами он все больше налегал на нашу добрую, но вероломную и для чужеземца особенно опасную дринскую сливовицу. По долгу службы Калина с осени и до весны, когда по селам гонится ракия, объезжал свой уезд с целью проверки подчиненных ему «контрольных органов», которые частенько не могли одолеть искушения и после произведенного досмотра не усесться у котлов и не выпить вместе с крестьянами. И каждый такой служебный «Bereizung» по дождю и грязи и по горным тропам все чаще приводили самого инспектора к котлам — погреться у пылающих под ними костров, где пышет шипящее на углях мясо и стоит крепкий дух сливовой ракии, а она и для местного человека может стать сущим проклятием, но для пришельца, бесповоротно отдавшегося ей, означает верную погибель и медленную безобразную смерть. Инспектор Калина не принадлежал к числу запойных пьяниц. Он пил, и пил достаточно, причем с каждым годом все больше, однако знал меру и, по крайности, умел сохранить внешнее достоинство, подобающее человеку его звания и положения. Но все же ракия должна была проявить себя где-то и отомстить за себя, как содержанка, срывающая на своем любовнике досаду за удовольствия, которыми он пользуется тайком.

В случае инспектора Калины ракия сказывалась в семейных скандалах, безудержно накаляя страсти и сметая все условности и приличия. Чем сильнее сдерживался инспектор на службе и с посторонними людьми, тем больше распускался дома в стычках и перепалках с женой.

Тягостные родительские ссоры для Розы возникали чаще всего на границе между сном и явью, призрачные и в то же время реальные. Она не припомнит, когда это случилось впервые: словно разбуженная каким-то кошмаром, не размыкая глаз и не вполне еще выплыв из сна, она услышала голоса отца и матери.

— Не ори же ты, ребенка разбудишь!

— При чем тут ребенок? Какой ребенок? Чей ребенок? Твой ребенок!

— Послушай, оставь меня в покое и не заводи снова старую песню! Пойди ляг, проспись!

— Проспаться! Ну да, туда дураку Калине и дорога! Но я не пьян. Кто хочет, тот пусть и ложится. Ребенок? Да, у меня есть один ребенок, мой сын… А это…

— Ну, вот, поехал!

— Да, да, поехал. А это музакантское, циркачево отродье, а вовсе не мое. Ну, уж тебе-то, надо полагать, известно, кто…

— Антон!

— Что «Антон»? На этот счет все давно уже выяснено. Что ты придуриваешься? Твой смазливый блондинчик музыкант оказал нам особую честь и предоставил мне растить своего младенца под моим именем! Отлично! Все по закону и по обычаям, тихо и мирно. Ребенок ни в чем не виноват, а я человек порядочный и честный. Но, надо полагать, не должен же я из-за этого ходить в своем доме на цыпочках и говорить шепотом.

— Да замолчи же ты!

Дальнейшая перебранка продолжалась вполголоса, слов было не разобрать, однако отдельные выкрики и тупое тяжелое буханье кулаком по столу доносились даже из-за дверей гостиной.

И, наконец, все заволакивалось свинцовой пеленой сна, перемешиваясь с мучительными сновидениями.

Больше отец и мать ни разу не спорили о том страшном и непостижимом вопросе, как в ту ночь, но все же девочка иной раз улавливала обрывки неясной размолвки, гневный жест, злобные и презрительные слова, произнесенные в повышенных тонах. Так она приучилась вслушиваться в разговоры родителей, присматриваться к их поведению, с трепетным ужасом отмечая их взаимное отвращение и ненависть. Часто, свернувшись калачиком, в углу широкого канапе, она закрывала глаза, притворялась спящей и подкарауливала каждое движение и каждое слово в настойчивом стремлении распутать наконец клубок несогласий между родителями и страстно желая не упустить какой-нибудь подробности из их ссоры, если она разгорится, но еще более горячо желая, чтобы обошлось без нее.

Она мучительно старалась проникнуть в загадочную суть конфликта родителей. Но была недостаточно взрослой, чтоб понять ее, однако же достаточно сообразительной, чтобы не спрашивать отца или мать. У них она никогда бы не потребовала объяснений.

Дети, выросшие в несчастливом браке, часто принимают сторону одного из родителей. Не такой была Роза. Девочка боялась отца с матерью как некоего слитного таинственного, отвратительного и опасного существа. Если бы детские ощущения имели более конкретный облик, содержание и название, то можно было бы сказать, что Роза ненавидела отца и презирала мать. Но нестойкие, расплывчатые чувства приходили и уходили волнами, сменялись периодами затишья и забвения, веселыми днями ничем не омраченной радости и примирения с родителями и со всем миром. Однако страх, внушаемый ей смутным, но несомненным несогласием родителей, никогда не покидал ее окончательно, раньше или позже возвращаясь к ней внезапными приступами. Казалось, рана полностью затянулась, и вдруг страх прорывался вновь. Там, где она меньше всего ожидала — в глухом реве водяной мельницы, в хриплом крике вспугнутой вороны на берегу, — ей слышались вдруг родительские голоса, в полусне дошедшие до нее, отцовский — гневный и обличительный — и материн — злобно огрызающийся, похожий на приглушенное шипение.

Когда летом брат ее приехал на каникулы в Вышеград, она на следующий же день потащила его в дальний конец сада, где у высокой ограды росла еще более высокая бузина, пообещав показать что-то необычайно интересное. Там, подойдя к нему вплотную, она подняла глаза, пытаясь поймать его взгляд. Внезапно ее залила бледность, и она произнесла изменившимся голосом:

— Карл, они… ругаются…

Он стоял в расстегнутом кителе, сунув руки в карманы белых узких кадетских брюк и расставив ноги, насмешливо взирая на нее с высоты своего роста, и вяло цедил беспристрастным тоном будущего офицера:

— Гм! Ну и что?

— Но, Карл, ты не знаешь, ты не представляешь себе, что такое они говорят, что…

— Вот дурочка, да все супруги грызутся между собой. Ну и что?

Он говорил с нарочитым цинизмом, шепелявя, словно бы жевал вязкую конфету.

Больше она никогда ни с кем не пыталась об этом говорить и еще глубже замкнулась в себе. Училась Роза средне. Дома рассеянно слушала наставления и выполняла из них лишь то, что ей было по вкусу. С родителями у нее не было взаимопонимания и настоящей близости, особенно с отцом. Их ласки и подарки она принимала без особой радости, а замечания и выговоры — без всякого волнения. Поистине мучительная пауза повисала, когда вместо ответа на обращенный к ней вопрос девочка упорно молчала, неотрывно вглядываясь исподлобья в лицо отцу или матери. Это ее упорное молчание и взгляды исподлобья были еще одним тяжким крестом, который несло на себе семейство инспектора Калины.

Вопреки строжайшим запретам, девочка не бросала свою дружбу с цыганскими ребятами с Осойницы, бывала в их домах, залезала на тутовые деревья у них во дворах. Она бродила с ними по реке, помогала ловить рыбу, рыть канавы и «рыбные отстойники». Она была с мальчишками на дружеской ноге, и те воспринимали ее как своего товарища.

Однако годы шли, дети переходили из класса в класс, и Роза подрастала. Она была по-прежнему невысокой и некрупной, но вся равномерно наливалась чистейшими соками изумительной свежести, и кожа ее светилась розоватой нежной белизной. Не видеть этого было невозможно, и очень тяжело притворяться, что не видишь.

Вот что вспоминал сейчас Марко; голый, дрожащий от холода, он сидел на твердом камне, спрятав лицо в ладони, и воспоминания вставали перед ним с такой чудесной явственностью, словно все происходило нынешним промозглым вечером на этом скалистом берегу.

Он учился в четвертом классе, а Роза в третьем. Какое-то странное возбуждение возникло тогда вокруг Розы. О ней все чаще заводили разговоры, и причем не общие, а с глазу на глаз, с кем-нибудь наедине, или в сторонке и понизив голос. Из этих разговоров вытекало, что само ее присутствие теперь воспринималось по-новому, а ее слова и движения придирчиво истолковывались. Из послушного помощника и наблюдателя она мало-помалу превращалась в судью, а ее благосклонность была как бы молчаливой наградой победителю в их состязаниях и борьбе.

Она по-прежнему оставалась неразговорчивой и безмятежно спокойной, но теперь за этим угадывался проклюнувшийся росток убийственной невозмутимости, с какой зрелые красавицы ведут себя в обществе мужчин, домогающихся их любви.

С некоторых пор среди мальчишек распространилось и упрочилось мнение о том, что самым счастливым из них будет тот, кому Роза разрешит себя поцеловать. Они не могли бы объяснить, откуда берется, в чем заключается и как выглядит это счастье. О поцелуе им ничего не было известно, кроме самого слова, часто упоминавшегося в песнях, которые ночью на мосту распевали парни. Поцелуй для них лишь новое понятие, вызывающее смутное предчувствие чего-то неведомого. Предчувствие, не имеющее ни определенного облика, ни ясной цели, ни какой бы то ни было связи с их настоящей жизнью и каждодневными заботами. И тем не менее это слово постоянно присутствовало в разговорах, а предчувствие неотступно томило их.

Кто поцелует Розу? При всей бессмысленности и праздности этого вопроса, ибо никто не мог вложить в него никакого конкретного смысла, он продолжал волновать ребят, пока в один прекрасный день не получил вполне реального ответа, каким бы невероятным он ни представлялся.

Ближайшим другом Марко был его сверстник, некий Ахмо, сын Ибрагима, что держал кофейню на мосту. Это был невысокий, но сильный мальчик, черноволосый, смуглый, с оскалом снежно-белых и от природы редких передних зубов, живой, подвижный, самоотверженный, неизменно добродушно улыбающийся. Ходил он в обтрепанных атласных шальварах, вытертом камзоле и выгоревшей бесформенной феске, перешедших ему от старшего брата. Развитый не по годам, он так и светился весельем и умом. Среди ребят он пользовался большим доверием. С Марко Ахмо делился единственным кусочком сахара, стащенным из жестяной коробки в отцовской кофейне.

Однажды в начале дождливого лета Ахмо с серьезной и важной миной отозвал Марко в сторону. Здесь, вполголоса, официальным тоном, как бы объявляя ему некое коллективно вынесенное постановление, он сообщил Марко, что вопрос о поцелуе решен. Роза высказала свою волю. Она желает поцеловать Марко. От этого известия мальчик почувствовал, как гудящий огненный шквал мощным потоком подхватил его и взмыл с ним ввысь, и в то же самое время испугался и этой гудящей мощи, и вышины, на которой он не мог удержаться и с которой не мог спуститься. Стыд и страх были в нем сильнее гордости и ликования победителя. Марко всегда отличался застенчивостью. Когда они были еще «совсем дети», другие мальчишки часто корявыми буквами писали мелом на заборах: «Елка любит Драгана» или «Пайкан бегает за Саветой», хотя и не знали точно, что это значит, а просто чтобы понасмешничать и поиздеваться над товарищами. Марко трепетал от страха, как бы и его имя не появилось на заборе. И вдруг такое предложение! Подвиг и как бы одновременно награда, испокон веков знакомые вещи и понятия, такие, как берег, игры и песни, вода и туман, песок и листья, день и ночь, в одно мгновение перестали быть расплывчатыми, безымянными и общими, замедлили свое плавное течение, обрели определенную форму и стали называться Розиным и его именем. Прекрасно и страшно. И больше страшно, чем прекрасно.

События развивались с волшебной быстротой, точно по давно отработанному ритуалу, который оставалось лишь исполнить. Ахмо на правах доверенного лица всей компании вел дело весело и четко.

Сразу же после обеда, пока на берег еще не высыпала детвора, Марко и Ахмо очутились на песчаной косе, откуда начинался Большой Ракитник. Вскоре с неотвратимой неизбежностью, какая бывает лишь в сказках, вдали показался красный бант, единственная яркая точка на сером берегу, движущийся цветок. Роза неторопливо приближалась к ним. Она осторожно ступала по берегу, глядя перед собой, своей неизменной ровной походкой и с независимым видом.

Ракиты здесь росли старые и высокие, ветви, низко росшие на серо-зеленых стволах, склонялись к самой земле. Чтобы пробраться в гущу ракитника, ребятам пришлось согнуться. Ахмо первый вошел в просвет между двумя стволами, как в узкую калитку. За ним, немного помедлив, скользнула в заросли и Роза, выбрав, однако, для себя другой просвет, чуть поодаль. И только тогда полез в ракитник и Марко, охваченный лихорадочным волнением.

Они пробирались вперед, согнувшись, едва ли не ползком. Через несколько шагов свод ракитовых ветвей так плотно сомкнулся над ними, что не пропускал света, густая масса твердой, будто окрашенной листвы окружала их со всех сторон. Шорох ветвей сопровождал их путь, который каждый из них самостоятельно прокладывал, приближаясь к одной точке. Вскоре все трое оказались на маленькой прогалине, огражденной темно-зеленой стеной стволов и листьев. Марко лицом к лицу с Розой, Ахмо встал в сторонке. Тяжелый зеленый свод низко нависал над ними, не позволяя разогнуться. Мелкий песок под ногами, влажный и серый, точно спрессованный, еще не тронутый ничьей ногой, хранил отпечатки изящных узоров, оставленных последним паводком.

Ребята смущенно молчали. Долго стоять в полусогнутом положении было неудобно. Первым опустился Ахмо. Прислонившись спиной к ракитовому стволу, он уселся по-портновски, поджав под себя ноги. Вслед за ним в центре прогалинки присела на корточки и Роза, чисто по-боснийски, в точности как цыганка с Осойницы, скрестив на груди руки. Боязливо и неловко рядом с ней сел на землю и Марко. Все трое замерли, затаив дыхание и не шевелясь, будто ловили редкую птицу в расставленные силки.

Мрак, глухота, они перенеслись в какой-то иной мир и находились у сумрачного входа в неведомое. Воздух густой и влажный. В насыщенном удушливыми испарениями ракитнике едва различимо тянет запахом речной воды. Беспробудная тишина. Время не движется больше. Все трое в оцепенении молчат. Одно лишь то, что они свернули с берега в эти дебри, уединились в это безмолвие, само по себе было уже достаточно многозначительно. Одно то, что Роза согласилась на это, меняло не только отношения между ними, но и все вокруг.

Марко неуверенно и робко поднял глаза. Девочка была здесь, рядом с ним, и вроде бы приблизилась к нему, хотя сидела по-прежнему не шелохнувшись. Маленькая согнутая фигурка. Руки, скрещенные под грудью, не видны. Взгляд опущен, на веках легкие, серые тени. Коленки неплотно составлены, по ним проходит край светло-синей юбчонки, но Роза и не думает одергивать ее с неустанной стыдливостью городских девчонок. А ниже голые икры и тень между ними. Казалось, Роза, как и он, застыла в ожидании, но для нее оно не столь мучительно и тяжко.

Отведя глаза от Розы, мальчик встретился с сияющим подбадривающим взглядом Ахмо, горящим нетерпением. Сжав губы, верный друг кивал подбородком на девочку, как бы говоря: «Придвинься ближе, дурак!»

И Марко придвинулся к ней. Не сразу, а постепенно, надеясь, что и она сделает движение ему навстречу. Но девочка была неподвижна, лишь трепетали ее веки, обнаруживая на мгновение мимолетный блеск ее огромных синих глаз, сверкавших лучезарным отсветом неведомого драгоценного камня.

Побуждаемый взглядами Ахмо и смутным сознанием необходимости исполнить то, ради чего они сюда пришли, сколь бы трудно и невозможно это было, мальчик приблизил свое лицо к правой щеке Розы, остававшейся совершенно неподвижной. Холодная, румяная, умытая щека заслоняла своей необъятностью всю прогалину; ни теплоты, ни запаха, по-прежнему веяло водой, песчаным берегом и острым духом ракит, знакомым и простым, как жизнь.

Так вот что такое поцелуй? Да, но в нем нет ничего из такого, что таило в себе это слово, когда они с Ахмо договаривались о встрече в ракитнике. Было что-то другое и не очень приятное. Нос мешал, одеревеневшие губы не слушались. Ее русые волосы, прямые и жесткие, как металлическая проволока, лезли ему в глаза, но он не смел отвести их в сторону, ибо позабыл, что у него есть руки. Она же, точно назло, по-прежнему сидела, как вкопанная, безмолвно, ничем не поощряя его и не отталкивая.

Бесприютность, тоска, столь привычные для берега, и еще ощущение неловкости и стыда. Может быть, это не настоящий поцелуй, поцелуй из песен и неясных предчувствий, или, может быть, поцелуи не дают того, что обещают песни и предчувствия? Откуда ему знать?

Дважды еще прикладывал он свои губы к ее щеке, но ничего чудесного, что должен был, по рассказам, принести с собой поцелуй, так и не произошло. Девочка сидела не шевелясь, время тянулось немыслимо долго. В ушах стоял страшный гул, сознание терзал неотвязный вопрос: что делать дальше?

В смущении и растерянности он отвел взгляд от холодной, наводящей страх щеки и с отчаянием посмотрел на Ахмо. Но Ахмо исчез. Марко мигнул в недоумении, но друга на месте не было. Тот испарился неслышно, пока он, закрыв глаза, с колотившимся сердцем и страшным шумом в ушах, был занят мучительной процедурой, носящей название поцелуя.

Они поднялись одновременно и, пригибая головы, под пологом низких ветвей, без слова и жеста прощания двинулись к берегу снова каждый своим путем. Они слышали друг друга по шуршанию листьев и треску ветвей под ногами, однако недолго, пути их все больше расходились в стороны и, наконец, окончательно разъединились.

Так они навсегда потеряли друг друга. Ибо на этом и кончилась детская мечта о поцелуе. Через несколько дней новые выдумки увлекли мальчишек на новые подвиги, совершаемые ими в округе. Они развели грандиозный костер на берегу, весь город переполошился, огонь захватил сосновый бор, взбудоражил людей, были мобилизованы пожарные, нанесен большой ущерб. Или затеяли исследовать пещеру неподалеку от города, где один мальчик сломал себе обе ноги. А там подошло время отъезда в Сараево и поступления в первый класс гимназии.

Когда следующим летом Марко с друзьями вернулся домой, Розы в городе не было. Она окончила начальную школу, и ее отправили к родне в Чехию, откуда она больше никогда не приезжала в дом родителей, ни по праздникам, ни на каникулы. С тех пор прошло шесть лет. Ребята уезжали в Сараево и каждое лето возвращались домой на отдых, о Розе больше никто не вспоминал и не говорил. И лишь этим летом по городу прошел темный слух, будто бы Роза Калина, которой только что исполнилось пятнадцать лет, дурным образом отличилась где-то в Чехии и сбежала за границу с одним художником. Никто не знал, что за художник, почему и отчего она сбежала. Главное, совершилось нечто неблаговидное и из ряда вон выходящее. Но и это было тотчас же забыто. В воспоминаниях гимназистов, купавшихся на берегу нынешним летом, Роза Калина навеки стерлась вместе с их детскими наивными и смешными мечтами о поцелуе. И разве что вот в такой предвечерний час перед глазами, придавленными холодными ладонями, еще возникнет порой образ яркого пятна на фоне серого песчаного берега, что маячит вдали, подобно язычку красного пламени.

И вдруг песчаный берег до самого горизонта вздрогнул, взвился вверх и исчез в белой вспышке, как прерванный на середине кадра фильм. Несильный, но резкий удар вывел Марко из забытья, мгновенно развеял видения и мечты. Один из друзей, неслышно подкравшись к нему, мокрой рукой шлепнул его сзади по согнутой спине. Марко вскочил на ноги. Отрезвленный столь грубым способом, он встал на самый край каменистого обрыва. Друзья, незаметно подошедшие к нему, окружили его полукругом, приплясывая и крича, а заводила, Блашко Лекич, — он-то и пробудил его своим ударом, — гоготал ему в лицо:

— Вставай, куль с мукой!

— Это твой Софрен куль с мукой, а не я! — вспыхнув внезапной злобой и бешенством, бросил ему Марко в ответ, как будто долго готовил его.

Он разом позабыл про сумрачные вечерние тени и про озноб, пробиравший его при одной мысли о холодной воде. Промерзший до кости, он превратился в сгусток холода и теперь уже больше не чувствовал его и не дрожал. Гневно повернувшись спиной к своим друзьям, он поднял руки и головой вниз кинулся в темно-синюю быструю стремнину под скалами. Словно бы искал спасения в ней.

Вода обожгла его; тиски холода, превосходившего любые ожидания, больно сжали тело. Но вот он вынырнул на поверхность, резким движением откинул назад мешавшие волосы и поплыл к противоположному берегу. Он слышал, как за ним прыгали в воду остальные ребята, визжа от холода, но не обернулся к ним, крупными саженками продвигаясь вперед, он все больше отрывался от них. Он утратил ощущение своего тела, не знал своего имени. Противоположный берёг придвигался, яснее вырисовываясь перед ним и придавая ему новые силы. Плыть, и только плыть! Выплыть из холодной воды и повернуться спиной ко всему, к мечтам о том, что было, что должно было бы быть и чего нет, и к этому берегу, и к этой жизни. Плыть и выплыть!

 

Слова

{25}

© Перевод Е. Рубиной

Вам знакома эта картина. Коридор спального вагона Загреб — Белград. Время: около семи часов утра. Место: Стара-Пазова.

Я вышел из своего купе и только пристроился у окна, бросил взгляд на волнистое поле желтой сурепки, как кто-то крепко схватил меня за плечи. И уже говорил.

Милан Демежан, товарищ по гимназии. Из тех знакомых, с какими обычно встречаешься раз в десять лет и, как правило, не знаешь, о чем говорить. С Демежаном подобной неловкости не возникает, он всегда говорит сам.

Седоватый, подтянутый, крепко скроенный, тщательно одетый и ухоженный мужчина. На лице неизменная улыбка — здоровые белые зубы, полные, сочные губы. Уверенная манера держаться. Во всем холодное и непогрешимое чувство меры и такта, которое, однако, пропадает, стоит ему заговорить.

Насколько я помню, он вечно был таким: жизнерадостный эгоист, здоровый, ограниченный, практичный, не отягощенный раздумьями и переживаниями и при этом ужасающе болтливый. Его болтливость была как бы выражением здоровья и удачливости, составной частью той до предела упрощенной системы, пользуясь которой он шагал по жизни, улыбающийся, неизменно благоденствующий, неизменно довольный прежде всего собой, а затем и всем его окружающим. Все, что являлось камнем преткновения для других людей, Демежану давалось безо всяких усилий.

Выспавшийся, румяный, выбритый, на целую голову выше меня, Милан говорил, энергично двигая губами и вдыхая полной грудью; говорил о прошлом, о настоящем, о себе, обо мне, о всякой всячине — складно, весело, не вкладывая в свои слова никакого содержания и не преследуя никакой цели. Говорил, как дышал или ходил.

Смотришь на него, слушаешь — и непременно задаешься вопросом: как ему удается столько говорить и при этом ничего не сказать? Как только у него не отнимется язык, не протрется нёбо и не затупятся передние зубы! Какое-то время я смотрю на своего однокашника, но потом он вдруг начинает бледнеть, таять у меня на глазах. И исчезает. Правильные черты его лица то сливаются с деревянной стенкой вагона, то тонут в раскинувшейся за окном равнине, которой скорость бегущего поезда придает движение и гонит вдоль окон, точно быструю темно-зеленую реку; я еще недолго слушаю его, а затем окончательно перестаю вникать в его слова, и они превращаются в быстрый и мутный поток звуков, не имеющих ни формы, ни содержания. И я думаю о другом.

Откуда этот неиссякаемый водопад слов? К чему он? Какое полезное применение он мог бы найти? Зачем вообще людям слова? Чем бы им надлежало быть? Слова… Да, слова! И внезапно, словно по какому-то странному закону ассоциаций, в памяти моей всплывает одна давнишняя история. Ничего вокруг не видя и не слыша, я начинаю мысленно рассказывать ее самому себе, вероятно, инстинктивно обороняясь этим немым, внутренним монологом от лавины бессмысленных и назойливых слов.

* * *

В Париже я жил одно время в тогда еще мне совершенно незнакомом и чужом 18-м квартале. Отель, построенный в конце XIX века, имел множество разноцветных стеклянных дверей и был украшен пышным орнаментом из гипса и дерева в сецессионистском духе. По своему убранству это был оазис дурного вкуса, весьма редкий для Парижа. Зато отель отличали чистота, порядок и такая основательность, что безвкусная внутренняя архитектура не резала глаз и воспринималась как одно из необходимых условий этой основательности.

Постояльцев сюда будто бы занес ветер со всех концов земного шара. Тут были и студенты из Скандинавии, и разъезжающие по свету в поисках знаменитых профессоров и быстрого успеха польские пианистки, и южноамериканские эмигранты, и ищущие уединения пожилые супружеские пары из разных стран, в том числе и французы.

Такая чета жила в соседней с моей комнате. Это были люди преклонного возраста, с изысканной, я бы даже сказал, аристократической внешностью; но вот платье их и манеры были настолько старомодны, что вызывали даже не улыбку, а почтительный страх, который могут вселять призраки. Они походили на живые модели с некоей выставки мод и нравов конца прошлого столетия. Но что самое удивительное, костюмы их не выглядели потертыми или по-бедняцки выношенными, они отлично сохранились. Носили их старики с естественностью и непринужденностью хороших актеров, умеющих сообразовывать каждое свое движение с духом эпохи, к которой относится тот или иной костюм, и держали себя так, будто все вокруг были одеты, как и они, по моде пятидесятилетней давности.

Она костлявая, высохшая старушка, он сгорбленный и увядший старичок с черными живыми глазами и серебристыми аккуратными бакенбардами на все еще румяных щеках. Было известно, что супруги приехали из Австрии, что она еврейка, потому-то за несколько недель до прихода гитлеровских войск супруги и вынуждены были покинуть страну, что муж в прошлом торговец картинами и антиквариатом, отличный знаток своего дела, имевший серьезные связи во многих странах мира, а особенно во Франции.

Пара была неразлучна, их всегда можно было увидеть где-нибудь поблизости от отеля, на скамеечках молодого парка или за столиком перед одним из небольших кафе. На гостиничной лестнице они учтиво раскланивались со своими соседями, причем то была учтивость XIX века, однако дружбу ни с кем не водили и после обеда или ужина никогда не задерживались ни в столовой, ни в миниатюрном салоне.

Так эти пожилые, незнакомые люди доживали на моих глазах свой век, становясь с каждым днем будто на месяц старше. На их лицах не было следов пережитого горя, однако на обоих лежала тяжелая печать эмигрантской потерянности и безысходности. Будто привязанные друг к другу и отрезанные от всего прочего мира, они не ходили, а ползали, как ползет по былинке букашка — без определенного направления и видимой цели. В тягость себе и не нужные никому вокруг. Так и бродили они всю осень и зиму, а с приближением весны «старый господин» заболел. (Впервые эта необычная пара не вышла к обеду.) А спустя два дня ко мне ворвалась горничная со словами, что мой сосед умирает. Пришла и хозяйка гостиницы. Одолеваемый беспокойством, которое в подобных обстоятельствах, вероятно, испытывает каждый человек, вышел и я. Мне хотелось быть полезным пожилой даме, хотя я и не представлял себе, чем бы мог ей помочь. Все произошло без лишних слов и суеты.

Когда старик скончался, его жена вышла из комнаты и не возвращалась туда до тех пор, пока не принесли гроб, не положили в него тело мужа и не отправили его в морг. «Не надо ей видеть его мертвым», — сказала хозяйка.

Чтобы дама не сидела все это время внизу, в тесном и вечно холодном салоне, я предложил ей пройти в мою комнату, где было просторнее, светлее и теплей. Она согласилась.

Вдова сидела в кресле, у стеклянной двери на балкон, в наряде из тяжелого штофа и бархата, отделанного кружевами, блестками и вышивкой. Она была неподвижна и являла собой образец той особой старинной чопорности, которая связывает человека на каждом шагу и с которой люди такого сорта не расстаются ни на минуту: ни в дремучем лесу, ни даже ночью в постели, в полном одиночестве. Ее уговаривали что-нибудь съесть или выпить. Она от всего отказывалась и при этом была похожа на изваяние, не знающее, что такое пища или вода. В конце концов она все же выпила чашечку кофе, куда хозяйка с житейской мудростью, столь характерной для француженок в повседневных делах, быстро и незаметно влила полрюмки коньяка.

Старушка немного ожила, однако разговор не клеился. Она хвалила не только мою комнату, но и мой вкус, судя о нем по единственной картине на стене, мне не принадлежавшей. О покойнике мы не сказали ни слова. А когда пришли с известием, что все закончено и гроб отправили в морг, гостья было поднялась, намереваясь проститься со мной. Она поблагодарила меня, но продолжала сидеть. На ее лице впервые появилась едва заметная гримаса плача — слабое подергивание век, хотя в сухих и выцветших глазах ни единой слезинки.

Не помню, в каких выражениях я сказал, что она и дальше может располагать мной, и тут старушка, как бы подхватив мои слова, заговорила.

Ничего особенного она не сказала, и все-таки то, что я услышал, было неожиданным и совершенно не вязалось с ее привычками, со всем ее поведением до и после этой минуты.

Тяжелая утрата, говорила она, особенно в ее годы и в ее обстоятельствах. Правда, у нее есть сестра, которая после замужества живет в Англии, она уедет к ней.

Да, промямлил я неопределенно. Это хорошо, по крайней мере будет рядом близкий человек, с кем можно перемолвиться словом, и вообще…

Короче, обычный разговор у одра усопшего.

И тут вдова, оставаясь по-прежнему недвижимой, своим бесцветным голосом, в котором, однако, появились твердость и нечто напоминающее тщеславие, неожиданно сказала:

— Я к разговорам не привыкла.

На лицо ее опять, словно тень, набежала мимолетная гримаса плача.

— Больше тридцати лет прожили мы с мужем. И это были тридцать лет молчания. Вот сейчас даже и не могу припомнить, чтобы он обращался ко мне с чем-нибудь, кроме обычных, деловых фраз, без которых не обойдешься в повседневной жизни. Он сгорал от стыда, когда я, находясь в обществе, вдруг начинала говорить. Я это быстро заметила. А когда мы оставались одни, он обыкновенно молчал и не скрывал, что каждая моя попытка заговорить мешает ему думать. И все же мы как-то нашли способ общения и неплохо ладили друг с другом. Но вот говорить — этого никогда не было. Поначалу мне было тяжело, жизнь казалась невыносимой, но позже я смирилась. Так мы и промолчали бок о бок весь свой век.

Ее мертвое лицо снова чуть-чуть оживилось. Не знаю, почудилось ли мне или на нем действительно отразилось некоторое удивление, подобное слабой усмешке? Продолжая свой рассказ, женщина и в самом деле произнесла:

— Да, удивительно… Первые два дня болезни он был спокоен и, как всегда, молчалив. Даже с доктором почти не говорил. Но вот в последнюю ночь, на рассвете, он вдруг позвал меня и, схватив за руку, стал говорить, что вокруг него сплошная тьма и ему безумно страшно. В комнате горели все лампы. Однако он твердил, что ему темно и страшно, и просил меня поговорить с ним, рассказать что-нибудь. «Что же тебе рассказать?» — «Говори что-нибудь, все равно что, только говори!» Он без конца повторял это, умоляя меня говорить. Я была поражена и растерянна. Мне очень хотелось помочь мужу, я положила руку ему на лоб, но, верите ли, не могла ни найти, ни вымолвить ни единого слова. Временами он впадал в беспамятство и умолкал, но как только приходил в себя, снова заклинал меня: «Говори, Паула, говори! Ну, скажи что-нибудь, все, что угодно, только не молчи!» Так продолжалось до утра, до самой последней минуты. А у меня отнялся язык, я так и не могла вымолвить ни одного слова, хотя искренне хотела и старалась это сделать. Я агукала, словно он был ребенок, растирала его холодевшие руки, но вот говорить… говорить так и не сумела.

— Удивительно! — произнес я во внезапно наступившей тишине, которую надо было как-то нарушить. Это было все, что я смог сказать, до глубины души потрясенный этим приступом откровения.

— Да, да, удивительно! — сказала старушка. Глаза ее потемнели и веки слегка покраснели, но слез не было.

Ее рассказ длился всего несколько минут и нисколько не походил на малоприятные интимные исповеди. Говорила она твердым и трезвым голосом.

Вскоре вдова решительно поднялась и покинула меня, сказав несколько своих обычных вежливых фраз, которые не имели никакого отношения к тому, о чем она так неожиданно поведала, неподвижно сидя в кресле.

Через несколько дней старая дама простилась со мной, в тех же вежливых выражениях поблагодарив за приятное соседство и небольшую услугу, которую я ей оказал в тот день. Она уехала в Лондон, и среди ее многочисленного багажа была и урна с прахом мужа.

Я остался на ступеньках небольшого чистенького отеля, воображение живо рисовало мне образ человека, который в самый трудный свой час напрасно искал одно-единственное слово, необходимое ему как глоток воды в пустыне. Я думал о человеческой жизни, о смысле и цене слова, но потом, покинув парижский отель, начисто позабыл всю эту историю.

И вот теперь мысли, которые возникли у меня тогда, снова не дают мне покоя, и нет им ни конца, ни разрешения.

* * *

Неожиданная перемена прервала мой внутренний монолог и вернула к действительности. Быстрая темно-зеленая река за окном замедляла свое течение, темнела и наконец превратилась в серую твердую массу. Звук голоса начал постепенно доходить до моего сознания и становился все громче и отчетливей.

— Белград! Смотри, смотри, ей-богу, уже Белград! — говорил Демежан, который и не умолкал все это время. Я смотрел, как он, продолжая ораторствовать, снимает и аккуратно складывает свой багаж, уверенным, не терпящим возражений тоном зовет носильщика, будто тот находится у него на службе и ждет его в назначенном месте. Затем он простился со мной, коротко, но со множеством скороговоркой произнесенных слов, убеждая в необходимости «как-нибудь встретиться и на досуге спокойно поговорить»,

Я нес свой багаж, шагая в потоке людей, который медленно продвигался к выходу. Передо мной шел Демежан, оживленно болтая с носильщиком; он быстро удалялся, с легкостью пробираясь сквозь толпу, будто вокруг него были не люди, а тени.

Я шел медленнее и все больше отставал. Мой внутренний монолог иссяк. Душная и шумная атмосфера белградского вокзала постепенно захватила меня и вытеснила из сердца бескрайнюю пустоту и безмолвие, воспоминание о котором так неожиданно всплыло в моей памяти.