Собрание сочинений. Т.2. Повести, рассказы, эссе. Барышня.

Андрич Иво

Запертая дверь {1}

 

 

Заяц

{2}

© Перевод Т. Вирты

I

Дом, о котором пойдет повествование, стоял в те времена, то есть за год-другой до начала последней войны, на одной из горбатых улочек, соединявших улицу Князя Милоша с Сараевской. Глазам завистливых соседей солидное пятиэтажное здание с мансардами представлялось и вообще шестиэтажным. Возведенный вскоре после первой мировой войны, дом этот, быть может, и не отличался, что называется, «ультрасовременным» комфортом, но был так добротно сработан и от чердака до подвала содержался в таком образцовом порядке, что одной своей сверкающей белизной отпугивал съемщика с малыми доходами и множеством детей. Владелец дома… Нет, мы затрудняемся сказать, кто был его действительным владельцем, ибо этот сложный юридический вопрос тесно связан с целым рядом других «довоенных» белградских проблем, таких, как проблемы морали, брака, заблуждений молодости и запоздалых раскаяний, и мы не беремся здесь распутать этот узел. Госпожа Маргита Катанич, гроза всего дома, в обиходе именуемая Коброй, сдавала квартиры, взимала арендную плату, разбирала конфликты с жильцами, платила налоги и отвечала перед городскими властями. Она, в сущности, и была «хаузмайстером», ибо сильно смахивавший на недорезанного цыпленка безбородый уроженец Бачки из нижней квартиры, официально исполнявший обязанности «хаузмайстера», был всего лишь безропотным орудием в мощных руках госпожи Маргиты. Впрочем, и все остальное было здесь в ее руках.

Госпожа Маргита занимала с мужем и сыном самую большую пятикомнатную квартиру в бельэтаже. Но прежде чем перейти к мужу и сыну госпожи Катанич, остановимся несколько подробнее на ней самой. Это была женщина лет пятидесяти, весившая девяносто килограммов, приземистая, совершенно седая, со взбитыми по тогдашней моде волосами, растрепанными даже в рождество. Вся она буквально клокотала и кипела от какой-то неукротимой и необузданной энергии. Таков был ее облик. Передвигалась госпожа Маргита на слоновьих, тяжело ступавших ногах, но беспокойная подвижность не оставляла ее членов и, нарастая, достигала апогея в мимике лица. Бледное отечное ее лицо прорезала тонкая кривая линия огромного рта с тридцатью двумя искусственными зубами, извергавшей, сто двадцать слов в минуту. И в заключение о ее глазах больших, круглых, с черным зрачком, размытым по краям и как бы растворяющимся в белке, алчных, недоверчивых, пронзительных, казалось, они сосредоточили в себе могучую силу этого огромного тела, всегда готового к защите и нападению.

Неподъемная и тучная, отягощенная бесчисленными воображаемыми и действительными недугами, госпожа Катанич тем не менее в любое время суток ухитрялась быть вездесущей и всевидящей. Подобная насосавшемуся пауку, перекатывалась она по своей расположенной полукругом квартире, держа под неусыпным контролем и наблюдением улицу, сад и парадный вход. Это давало ей возможность быть в курсе всех событий, она всех допытывала и всем руководила, но этого ей было недостаточно. Ее жажда властвовать, приказывать, тиранить, покорять была столь велика, что ее хватило бы на целый полк солдат. А так как судьба ограничила поле ее деятельности довольно узким кругом людей, состоявшим из семьи и квартирантов, то и страдали больше всего они, так как на них всей тяжестью легло бремя ее необузданного и ненасытного властолюбия.

Жизнь дала этой женщине в мужья совершенно непохожего на нее, тихого, кроткого человека, неприметною и сдержанного во всем — в манерах, одежде, речах и суждениях. Точнее говоря, подыскал его Маргите «папашин друг», ее покровитель, фабрикант, у которого «до войны» (что означало на языке ее поколения до 1914 года) она прожила три года, получив впоследствии по его запутанному завещанию помимо прочего и «право пользовании» этим великолепным домом. Будущего мужа, человека тщедушного, неодолимо влекло тогда сильное, словно отлитое из металла, тело молодой женщины и ее загадочное лицо с никогда не улыбающимися глазами.

Муж Маргиты был родом из Панчева. но он мог считаться белградцем, ибо его отец, скромный учитель музыки, перебрался на постоянное жительство в столицу, когда мальчику не было двух лет. Лишившись матери в раннем детстве, он вырос под надзором замкнутого, молчаливого до немоты отца.

По роду своих занятий господин Катанич был переписчик-каллиграф и состоял на службе в Королевской орденской канцелярии. Он также изготовлял дипломы для других государственных и частных учреждений, ибо второго такого почерка и таланта не найти было во всем Белграде. У него было нормальное мужское имя — Исидор, но жена окрестила его Зайцем, и это прозвище так и осталось за ним. Его собственный сын, когда заговорил, звал его не папой, а «Зайкой». Так, все, и родные, и знакомые, звали его: «Заяц, Зайка, Зайчик!»

Вот уже два десятка лет этот всегда выбритый и аккуратный человек с влажными глазами, воплощенная предупредительность и доброта, тащил на своем горбу эту ведьму в облике женщины или, как выражался один их квартирант-босниец, «волок баржу посуху». За свое неодолимое и страстное юношеское желание получить бледнолицую, атлетического сложения приемную дочь фабриканта он заплатил каторгой, которой не видно было конца.

У этой четы был единственный сын, родившийся в первый год их супружества при необычных обстоятельствах тяжелого военного 1915 года. Это был высокий и сильный юноша лет двадцати — двадцати пяти, с волнистой русой шевелюрой, известный спортсмен, местный чемпион по теннису, член всех спортивных комитетов и обществ, избалованный красавец и бездельник; материнская наглость сочеталась у него с полным равнодушием ко всему на свете, томной медлительностью в манерах и неведомо от кого унаследованной красотой. Его имя было Михаило. Мать называла его Мишелем, друзья — Тигром, и под этой кличкой он был известен белградскому свету и спортивной публике. Взгляд Мишеля, загоравшийся желтыми всполохами, и правда соответствовал его прозвищу, так же как что-то мелькавшее в глазах Маргиты и неожиданно быстрые при ее тучности движения делали мать его похожей на огромную змею тропических широт.

Изнеженный, себялюбивый, эгоистичный юноша без определенных занятий и положения в обществе, без всяких моральных устоев и тени «человеческих чувств», как выражался его отец, был единственное живое существо смевшее перечить воле госпожи Маргиты и способное вытянуть из нее последние сбережения. Мать поносила его на чем свет стоит за его безрассудные траты и вечное безделье, но ни в чем не могла ему отказать и в конце концов все ему прощала.

Да и вообще все в этом доме решалось матерью и сыном. Отца они обходили, «переступали» через него во всем. Он не имел права голоса. Слова, готовые сорваться с его губ и самому ему казались ненужными, лишними, глупыми. Заработок, который он целиком отдавал жене, был не так уж мал, но и это не придавало ему веса. И вынужденный иной раз просить у Маргиты немного из своих же денег, он робел и смущался, боясь получить отказ.

Такой представала семья Зайца, Кобры и Тигра перед жильцами доходного дома, прозванная зверинцем, и это их прозвище передавалось каждому новому жильцу вместе с ключами от квартиры и суровыми условиями непреклонной госпожи Катанич. Однако ни в одной семье жизнь не бывает так однообразно черна, как склонны ее видеть и изображать соседи. Достаточно бывает измениться обстоятельствам, как в новом освещении неузнаваемо меняются в наших глазах и сами люди, и их привычные отношения.

Подобно большинству людей, которых мы видим повседневно на улице, Исидор Катанич тоже был гораздо лучше, чем это могло показаться на первый взгляд. (Поразмыслив, мы увидим, что многие из тех, кого мы по внешнему виду принимаем за ничтожества, в действительности не так уж ничтожны, просто мы привыкли с помощью ряда нулей увеличивать цифру, выражающую, по нашему мнению, собственную нашу ценность.) Исидор Катанич был лучше, но при этом несчастнее. Да, несчастнее, хотя и так уже, как мы сказали, он выглядел достаточно несчастным.

Он был человеком, чья жизнь по мере приближения к концу все меньше походит на ее начало.

Когда-то это был одаренный ребенок с умными глазами и пухлым ртом, наделенный удивительной памятью и голосом, который его учитель пения находил «божественным». В гимназии Исидор был тем редким счастливцем, которые пользуются равной любовью и товарищей, и преподавателей. Он входил в литературный кружок и своими опытами в поэзии и прозе подавал большие надежды; кроме того он прекрасно играл на фортепьяно и еще лучше рисовал. Казалось, талант художника в нем наиболее ярок и глубок.

Между тем незаметно подошел 1908 год, аннексионный кризис; началось брожение, охватившее весь Белград, а в особенности умы учащейся молодежи; коснулось оно и одаренного мальчика — как раз когда в нем боролись его многочисленные таланты. Он пошел за волной большинства тогдашней молодежи, которая предпочитала шумные споры и сходки труду и серьезным размышлениям и никак не могла вволю наговориться и высказаться до конца. Все же Исидор получил аттестат зрелости, но в то же время ощутил в своей душе совершенную пустоту, находившуюся в мучительном и болезненном противоречии с шумной и насыщенной жизнью, бурлящей вокруг. Казалось, все три его таланта — поэтический, музыкальный и художественный, вдруг смешавшись в нем подобно подземным водам, куда-то бесследно канули, словно в невидимый провал. Его рисунки тушью и карандашом пользовались признанием и за пределами кружка школьных друзей, объявивших его в своей газете «восходящим светилом», обладавшим необычайной легкостью руки и изящной линией пера. Но для него самого эта линия становилась все более неуловимой и расплывчатой, и он все больше убеждался в том, что товарищи обманывались в нем, точно так же, как некогда и школьный учитель пения обманывался насчет его голоса и музыкальности.

И, когда в семье встал вопрос о дальнейшем его образовании, отцу, человеку недоверчивому и разочарованному в отношении всего, что касалось искусства, не стоило большого труда уговорить сына идти на юридический факультет. Молодой человек действовал словно но сне, словно речь шла не о его жизни и его судьбе, не веря в себя, не зная жизни; так он поступил на юридический факультет, бездумно и легкомысленно, как поступил бы в какой-нибудь добровольческий легион, которому не грозит увидеть ни крови, ни боев.

Однако до занятий дело не дошло. Осенью 1912 года разразилась война. Пустота в душе Исидора Катанича заполнилась вдруг вполне реальным содержанием. Вместе со своими сверстниками он пошел на войну. Его захватил всеобщий энтузиазм и вера в справедливость дела, за которое он сражается. Энтузиазм и молодость заслонили от него безобразные подробности, обнаженные войной и наводившие на тяжкие мысли. Едва понюхав пороху, он свалился в брюшном тифу. В Белград он возвратился исхудавший и наголо обритый. И пока медленно отрастали волосы, поначалу редкие и мягкие, как пушок новорожденного, Исидор отсиживался дома. С каждым днем в нем росла и крепла могучая радость жизни и некое торжественное, священное и в то же время робкое чувство благодарности за все, что существует на свете, за каждую мелочь той жизни, которая как бы вновь открывалась перед ним, не успев еще облечься в определенную форму и получить настоящее имя.

Это настроение долго не покидало Исидора, мешая ему глубже задуматься над войнами и победами. В этом восторженном состоянии духа он и познакомился с Маргитой. И теперь все его дела и помыслы были связаны с ней. Любовь захватила его, как болезнь, в нее он вложил весь тот жар, который ему не удалось выразить ни в поэзии, ни в музыке, ни в живописи.

Осенью 1913 года он поступил чиновником-практикантом в Королевскую орденскую канцелярию с тем, чтобы через год сдать выпускные экзамены за полный курс университета. На службе он выполнял работу каллиграфа: заполнял пропуски в орденских дипломах. Выводил тонкую паутину букв и замысловатую вязь инициалов, так что полковники и придворные адъютанты просто замирали, пораженные его чудесным искусством.

— Кажется, и смотреть не на что, но уж что есть, то есть…

Так говорили они в канцелярии, рослые, опаленные дымом войны, со стеками в руках и новенькими орденами на груди, уверенные в себе, сверкая улыбками над красными отворотами распахнутых шинелей.

А он как бы играл, все следуя, словно в забытьи, за паутинно-тонкой линией своего пера и не веря, что это занятие может стать профессией и единственным средством существования. Но так оно и получилось.

В апреле месяце, после долгих колебаний, Маргита вышла за него замуж. Седой фабрикант дал им приличное приданое и отечески их благословил. Исидор Катанич не придал этому значения. Он приложился к руке фабриканта, но в те дни он готов был расцеловать весь мир и все живое на свете.

Вскоре наступило то, о чем люди мало говорят, но отчего больше всего страдают. Как и следовало ожидать, их брак с первых дней обнаружил истинное свое лицо страшное заблуждение с одной стороны и коварный обман с другой.

Но тут грянуло такое, о чем Заяц не помышлял. Началась война 1914 года.

Он был мобилизован.

За три года эмиграции Заяц прошел и Таранто, и Корфу, и Тулон — маленькая, неприметная песчинка в водовороте бурных событий. Безуспешно пытался он связаться с женой в Белграде. Отец его написал ему всего однажды, ни словом не обмолвившись, непонятно почему, ни о снохе, ни о внуке. Потребовав у отца объяснений, Заяц долго не получал от него никакого ответа, а спустя некоторое время пришло письмо от малознакомых соседей, сообщавших, что старый Катанич умер, одинокий и замкнутый, каким он был всю жизнь. Только где-то летом 1918 года его жена дала о себе знать, прислав из Белграда плаксивое и путаное послание, где между прочим писала, что «своего папочку обнимает и целует также и сын Михаило».

Возвратившись в январе 1919 года в Белград, Заяц застал старую развалину вместо прежней Маргиты и крепкого светловолосого мальчугана четырех лет. Даже и по тем временам страшных и невероятных потрясений произошедшая с Маргитой перемена казалась чересчур уж страшной и невероятной. Она не только постарела и сдала физически, но как-то вся раскисла и обмякла и обрела в то же время нетерпеливые и резкие движения и какую-то воинственную назойливую говорливость.

Вот какую жену нашел Заяц вместо прежней прекрасной Маргиты, а с ней вместе и некую историю, одну из тех историй времен оккупации, в которых горькая истина смешивалась с гнусной ложью. История эта состояла в следующем. Оставшись без мужа, Маргита хлебнула горя. С ужасом поняла она, что беременна. Старого фабриканта в это время интернировали австрийцы. Покинутая всеми в пустом Белграде, она перебралась к родственнице в Земун и здесь родила ребенка, долго считая его сиротой, так как о муже не было ни слуху ни духу. Вскоре, по счастью, фабриканта выпустили, и благодаря его заботе она с младенцем выжили.

С год тому назад Маргита вернулась в Белград и получила весточку о муже.

Исповедь жены прерывалась нескончаемыми отступлениями и планами на будущее.

До Зайца доходили и другие слухи о том, как Маргита провела годы войны. Стараниями двух дальних его родственниц из Панчева, старых дев, Маргитина история предстала перед ним несколько в ином свете. По их словам, ее поведение во время оккупации «не соответствовало нашим семейным понятиям о женской чести». Они довольно прозрачно намекали на одного австрийского интендантского офицера из Земуна и подлинном происхождении ребенка, крещенного лишь в июне 1915 года и задним числом внесенного в январские метрические книги о рождении. Словом, если бы старый Катанич был жив, он рассказал бы ему обо всем с доподлинной точностью.

Заяц оказался перед тайной, но ключ от нее унес с собой в могилу покойный отец, из которого и при жизни-то нелегко было вытянуть слово.

Нисколько не обескураженная слухами из Панчева, Маргита яростно сопротивлялась, как бы даже черпая радостное вдохновение в этой борьбе. В ее изображении она выступала истинной великомученицей. Ребенок родился в январе, это она может доказать, как дважды два четыре, но поскольку в течение нескольких месяцев она находилась между жизнью и смертью, да и вообще тогда кругом была такая неразбериха, то его крестили только в июне. И Маргита, не стесняясь в выражениях, слала в адрес панчевских девственниц самые страшные обвинения. Это было ее излюбленным приемом.

Заяц задыхался под грозным натиском поднявшейся мути, затопившей немногое светлое, что сохранилось в нем после всего пережитого. Впрочем, довольно было и всякой другой грязи. Все вокруг смешалось, перепуталось, распалось, приводя в смятение и без того ошеломленного бурями войны и эмиграции человека, горизонт которого сужался настолько, что он терял последнюю способность о чем-нибудь здраво судить.

Будь у него больше непримиримости в характере, быть может, он и докопался бы до правды и нашел подтверждение намекам панчевских родственниц. Но наступила печальная пора усталости и довольствования полуправдой, когда у людей такого склада часто угасала страстная потребность истины — верное мерило жизненных сил и точный показатель самоуважения человека.

И Зайцу поначалу не верилось, что это и есть ого жена и его дом, где ему предстоит жить и закончить свою жизнь. Но так оно и было. Справиться с собой ему отчасти помог старый фабрикант, он все еще имел над Зайцем какую-то странную чудесную и умиротворяющую власть и после всех передряг по-прежнему оставался таким же спокойным, невозмутимым и как бы снисходительно улыбался со своих деловых и финансовых высот — дела его лишь несколько пошатнулись во время оккупации, но теперь опять стремительно шли в гору.

Еще большую роль в жизни Зайца сыграла его свояченица Мария. Перед войной, когда он познакомился с Маргитой, Мария была чернявенькой, застенчивой и хрупкой девочкой. Теперь она повзрослела, окрепла и выросла физически и духовно. Жизнерадостная девушка с черными лучистыми глазами на бледном лине, с высоко вздымавшейся волной буйных черных волос, влажно блестящих, словно только что вымытых. Тихая и улыбающаяся, полная доброжелательности и молодых сил, немногословная и услужливая, она во всем была полной противоположностью Маргите. Первый послевоенный год, самый тяжелый, критический год в жизни Зайца, Мария жила в их доме, и благодаря теплой дружбе с этой девушкой, — Исидор полюбил ее как сестру, — он кое-как свыкся со своим новым положением и обрел нечто похожее на семейный уют.

Вскоре Заяц вернулся на старое место в Королевской орденской канцелярии. Все здесь, начиная с жалованья, званий и количества дел, увеличивалось и расширялось, отражая мощные и беспорядочные рывки, отмечавшие вехи развития послевоенного Белграда.

Спустя два года умер старый фабрикант, завещав Маргите, помимо всего прочего, в пожизненное пользование и этот пятиэтажный дом, в то время еще не совсем отстроенный.

Один из инженеров, работавших на строительстве дома, познакомился с Марией и сразу же сделал ей предложение. Это был смущавшийся по любому поводу добродушный великан, уроженец Бачки, недобравший в росте каких-нибудь двух сантиметров до полных двух метров, что, однако, с лихвой восполнялось могучим разворотом плеч, тяжелой поступью и огромными заскорузлыми руками труженика. Способности этого человека, так же как и его кругозор, были ограниченными. Звали его Йован Дорошкий, а попросту Дорош.

С искренним сожалением и искренней радостью проводил Заяц Марию, — они с мужем переехали в Шабац, — и остался с Маргитой и мальчиком неизвестного происхождения.

Разделавшись раз и навсегда с неприятными воспоминаниями о временах оккупации и вступив во владение прекрасным и весьма доходным домом, Маргита с помощью ловких махинаций и связей упрочила свое состояние и начала на глазах разбухать и раздаваться вширь, бесцеремонно утверждаясь в своих правах, наглея и надуваясь спесью, пока, наконец, с годами не обратилась в Кобру, известную всему многонаселенному дому и всей округе. А под ее крылом, исполненный чудовищно-холодного безразличия ко всему на свете, включая родителей, товарищей, школу и науки, подрастал и развивался ее сынок, пока наконец не превратился в футболиста и чемпиона по теннису, совершенный образец современного белградского «льва».

За два десятка лет, что понадобились Белграду, чтобы разрастись в большой и поразительный город, семейство Зайца стало «зверинцем», а у главы семейства и дома и в обществе сложились те самые болезненные отношения, описанные нами вначале.

Трудно добавить что-нибудь еще о жизни тех лет, говоря о Зайце, который слишком мало значил в этой жизни и еще меньше от нее получал. Да и сколько в тогдашнем Белграде было людей без направления и места в жизни, лишенных силы и воли, однако остро ощущавших бесполезность, никчемность бесцельного и недостойного существования! Но у большинства до кризиса и перелома дело не доходило. У Исидора Катанича все же дошло.

Кто знает, насколько хватило бы долготерпения пассивному по натуре Зайцу, если бы его семейная жизнь не становилась все тяжелее и непереносимее. Маргита с годами утрачивала всякую способность сдерживать себя и обуздывать дурные наклонности сына. Какие только нелепые планы не рождались в голове у Зайца! То он решал все бросить и поселиться уединенно на окраине города, то бежать куда глаза глядят или, наконец, потребовать развода хотя бы и ценой скандала, но мысли эти, приходившие ему в самые тяжелые минуты, потом забывались, и он продолжал терпеть и только с удивлением спрашивал себя, как может вообще существовать семейный союз, где мать и сын, по крайней мере в отношении к нему, не проявляли ни единой доброй человеческой черты.

В канцелярии, где он служил, дела обстояли не намного лучше. Казалось, ему повсюду было уготовано такое же положение, как и в семье. Исидора Катанича бессовестно эксплуатировали, злоупотребляя его безответностью, относились к нему как к бессловесному существу. «Этого господина Зайца у нас никто и в грош не ставит», — замечал, бывало, с удивлением и некоторой долей сочувствия старый служитель Канцелярии королевских орденов. А уж ежели у нас кого и в грош не ставят, значит, им помыкают все, кому не лень.

Точно так же было и вне канцелярии. Униженный и одинокий в своем доме, он стремился хоть к кому-то прилепиться, но и это ему не удавалось. Пробовал он ходить в кофейни, где его сослуживцы имели постоянные столики и водили общую компанию. Но и там он чувствовал себя не в своей тарелке, терзался от того, что с ним никто не говорит ни в шутку, ни всерьез и что и самому ему нечего сказать, а если он и скажет что-нибудь, так и это пропадает незамеченным. В одиночестве своем он часто возвращался мыслями к тем временам, когда он рисовал, следил за развитием живописи, вспоминал он и свои стихи, и свой «божественный» альт, но мир искусства давно был для него закрыт и отверг его, как отвергло и все прочее.

Единственное, что осталось ему от незабвенной юности, — это привычка к чтению. Правда, теперь оно приобрело случайный и беспорядочный характер. Как все, кто ищет в чтении прежде всего утешения и забытья, он все реже и реже находил себе книги, которые могли бы увести его подальше от действительной жизни.

Таким образом, и эта последняя спасительная дверь все чаще закрывалась перед ним, и открывать ее с каждым разом становилось все труднее.

II

Где-то около 1930 года тягостное положение Зайца подошло к роковому пределу. Могущество Маргиты достигло наивысшей точки. Ее единственный сыночек Тигр, распущенный, сильный, длинноногий парень, уже проявлял признаки преждевременной возмужалости и своей наглостью сгущал и без того гнетущую атмосферу в доме. Заяц похудел до пятидесяти килограммов. На глаза его то и дело навертывались слезы, руки дрожали. Это отражалось и на его каллиграфии. Он сторонился людей, тяготился работой. Продолжавшая распухать Маргита и Тигр, росший чуть ли не на глазах, вытесняли его из жизни, жизнь стала ему ненавистна. Он начал помышлять о самоубийстве.

В ту пору обитателей Белграда, бурлившего страстями и пресыщенного изобилием, гораздо чаще, чем это можно себе представить по слухам, газетной хронике и книгам, преследовал черный призрак самоубийств, обходя, как правило, непросвещенных бедняков и посещая людей обеспеченных и образованных.

Мысль о самоубийстве стала единственным утешением и верной спутницей Зайца. Против нее восставала и решительно осуждала ее здоровая часть его существа, но слабость и подавленность безудержно влекли его к осуществлению рокового намерения. Добропорядочность и сохранившееся еще человеческое достоинство долго отвергало эту мысль, но в конце концов, сломленный, он вынужден был искать наиболее «пристойный» способ добровольного ухода из жизни. «Только без крикливости и мерзкого позерства», — подсказывал Зайцу его помраченный рассудок.

Погруженный в мысли о неотвратимом конце, обходя как-то железнодорожные пути вдоль савского берега в поисках наиболее приемлемого и благопристойного способа свести счеты с жизнью, Заяц вместо смерти открыл вдруг Саву и на ней удивительную жизнь.

В тот майский день, гонимый своими мрачными думами, брел он от общественной купальни на Чукарице по берегу реки, пестревшему беспорядочно разбросанными домишками, бараками и причалами, и на полуистлевшей перевернутой барже увидел своего старого доброго знакомого. Это был Мика Джёрджевич, по «роду занятий капитан первого класса в отставке». Заяц знал его еще молодым подпоручиком в войну 1912 года, а потом встречался с ним в Тулоне, в 1915 году. После войны они виделись всего раза два, и Заяц узнал, что капитан по какой-то причине ушел из армии. И вот теперь Заяц встретил его здесь, на Саве, полуодетого, успевшего уже прекрасно загореть, с удочкой в руках. Заяц подсел к нему, и у них завязался разговор.

Капитан Мика был родом из Иваницы. Невысокий, коренастый, наголо обритый; его черные блестящие глаза излучали какой-то поразительный свет. Фронтовик и инвалид, он вскоре после окончания войны вышел на пенсию и снимал сейчас комнатенку на Сеняке.

— Да на самом деле я здесь, брат, на Саве, живу, с водой и здешним народом.

Заяц, занятый своими мыслями и не замечавший ничего вокруг, осмотрелся внимательнее. Берег и в самом деле кишел людьми — купальщиками, рыболовами, рабочими, рыбаками, бродягами и прочим людом неопределенных занятий и неопределенного происхождения.

Он завернул сюда и на следующий день и нашел капитана; он сидел, словно изваяние, на том же самом месте и в том же самом блаженном настроении.

— Живу, брат, что твой помещик, — с ироническим нажимом произнося слово «помещик» и делая широкий жест рукой, сказал капитан. — Ни перед кем не в ответе. Приходи, когда хочешь, и рыбачь себе на Саве на здоровье, и рыбе от этого урон небольшой, и мне прибыль невелика, а все же приятно! Сживается человек с народом на реке. Я тут каждую лодку, каждую купальню, каждый плот, и дом, и кофейни вдоль всего берега как свои пять пальцев знаю. Подкрепишься где бог пошлет, там, глядишь, в картишки перекинешься, а потом и соснешь малость. Вечерком посидишь с друзьями, рюмочку пропустишь, рыбкой закусишь. Ни с кем я своей долей не поменяюсь! Так у меня и проходит семь-восемь месяцев в году. А настанет осень — я в свое село закатываюсь. Там тоже славно! Приходилось ли тебе слушать, как в печке потрескивают поленья, а на дворе дух захватывает от мороза? Весной я возвращаюсь в Белград и оседаю на Саве — и снова до осени.

Так говорил капитан Мика, может быть, слишком громко и пространно, чересчур подчеркивая свою беспечность и праздность, но Заяц ничего этого не замечал, переполненный счастьем обретения человека, проявившего желание сердечно и открыто с ним беседовать и радостно отзывающегося о жизни. Он не совсем понимал, что это за жизнь и что находит капитан в этой Саве! Но он видел перед собой здорового и явно довольного жизнью человека. И Заяц тотчас же подумал о своей жизни и о том, какая мысль привела его сюда. А капитан Мика, будто догадавшись об этом, схватил Зайца за плечо и энергично встряхнул его:

— А ты, брат, что-то больно исхудал. Правда, богатырем ты никогда не был, но, ей-богу, от тебя половина осталась!.. — говорил капитан своим громким голосом. (Иначе, видимо, он не умел говорить.)

У Зайца защемило в горле, глаза наполнились слезами, и впервые он ощутил острую потребность пожаловаться, но врожденная застенчивость и на этот раз взяла верх, и он неопределенно пробормотал:

— Да, так, знаешь… дела… заботы… У каждого…

— Полно, брат, что ты будешь на всякого там «каждого» равняться, пусть они идут, откуда пришли, а ты обзаводись-ка удилищем да крючками, снимай галстук и все это барахло и садись возле меня… Ну, не прямо тут, а чуть подальше, а то, чего доброго, рыбу распугаешь! Садись, говорю тебе, и увидишь, что с тобой сделают за неделю солнце и вода. Другим человеком станешь! Да еще каким человеком. Сейчас умные люди на Саве живут, поверь моему слову. А там… — И капитан махнул рукой в направлении серо-зеленого нагромождения прилепившихся друг к другу домов, образующих центр Белграда, но ничего не сказал, а только сплюнул в воду.

Заяц послушался не столько капитана, — на его взгляд, немного чудаковатого, — сколько подчинился неудержимой тяге к реке, к воде. Ибо с той самой минуты, как он присел рядом с капитаном на перевернутую баржу, он уже не мог противиться необъяснимо притягательной силе, имя которой — Сава.

Разумеется, на первых порах Заяц натолкнулся на яростное сопротивление Маргиты.

— Что это с тобой? Ты, кажется, совсем сдурел, на старости лет вздумал рыбаком заделаться, — выходила из себя Маргита, ибо ей ненавистна была всякая радость. — Где это видано, чтобы порядочные люди шатались по Саве и якшались там с картежниками и мошенниками!

«Какая удивительная способность во всем видеть только дурное и все поливать грязью! Откуда в ней это?» — думал Заяц. Впрочем, этот вопрос уже многие годы сверлил его мозг, но ответа он не находил. Не обошлось без скандала и при покупке рыболовных снастей и необходимой для реки одежды. Маргита чувствовала, что у мужа появилась в жизни какая-то радость, отравить и испортить которую было не в ее силах! Значит, он выходит из-под ее власти?! Это бесило ее. Сколько тут было шипения и брани, сколько хлопанья по необъятным бедрам, но Заяц, к ее удивлению, непоколебимо оставался при своем, храня спокойное упорство человека, готового все перетерпеть ради осуществления своей заветной мечты.

Может быть, у Зайца и не хватило бы твердости настоять на своем, если бы Маргита сама не ослабила поводья. Она продолжала поносить и его и Саву, но чувствовалось, что сопротивление ее сломлено. Очевидно, Кобра усмотрела какую-то выгоду для себя в затее мужа, хотя и непонятно какую. Маргита была из той породы женщин, которые мечут гром и молнии и перевертывают дом вверх дном, когда им что-то неугодно, но ни словом, ни жестом не покажут своего одобрения и согласия.

На следующий год Маргита совсем отступилась, хотя ворчала и бранилась по-прежнему, но скорее по привычке распекать его за все.

Так Заяц стал завсегдатаем Савы. Первые уроки рыболовной науки он получил от капитана Мики. Уроки были предельно лаконичны. Во всем большой оригинал, капитан ввел своего ученика в курс дела несколькими сжатыми советами, относящимися ко всему на свете, только не к предмету урока.

— Как я не педагог, так и из тебя рыболова никогда не получится. Да и вообще, разве рыба важна! Сиди, гляди на воду да «думай свою думку» (капитан обожал пересыпать свою речь покалеченными остатками русского языка, некогда изучавшегося им в Военной академии.) А надоест — бултыхайся в воду, освежись — и валяй дальше!

Зайцу стоило немалых усилий признаться в том, что он не умеет плавать.

— Э-хе-хе! — добродушно усмехнулся капитан Мика, не отрывая глаз от удочки. — Ну, ты и герой! Университеты кончал, сколько премудростей одолел, а плавать не научился, когда здесь, на Саве, каждый ребенок плавать умеет! Вот она, ваша наука! Главного-то вы и не учите. Выходит, толкни тебя сейчас в воду — ты и пойдешь на дно как топор, вместе со своей наукой и ученостью!

Но рыбная ловля и купанье в самом деле оказались здесь не самым главным, гораздо существеннее было то, что после встречи с капитаном Микой Заяц, обветренный и загоревший, открыл для себя Саву и жизнь на ней, приобрел привычку проводить время на берегу, у воды, приобрел размеренность в словах и движениях и отрешился от недостойной и страшной мысли, некогда приведшей его сюда.

В семье, правда, его положение нисколько не улучшилось, скорее даже напротив. Тяжкой безысходностью давило на него это бремя, но теперь его как бы легче было нести, ибо по крайней мере с апреля по ноябрь у него был другой мир — на Саве. Он вел теперь двойную жизнь: одну старую, опостылевшую — «домашнюю», другую — новую, прекрасную — «речную».

В первое же лето Заяц познакомился с другими завсегдатаями, однако ему потребовалось немало времени, чтобы войти в этот замкнутый и удивительный мир у реки. Поначалу Заяц всюду появлялся в обществе капитана Мики.

— Капитан Мика адъютанта приобрел, — усмехался береговой народ.

А Заяц, тенью следуя за своим другом, познавал неизведанную жизнь. Вскоре он стал предпринимать и самостоятельные прогулки.

Многие белградцы и не подозревают о существовании целого мира, простирающегося от железнодорожного моста вдоль савского берега вплоть до Чукарицы. А между тем здесь, на берегу реки, то обрывистом, то болотистом, местами выжженном солнцем, местами поросшем чахлой растительностью, а кое-где голом, рождалось, жило и умирало особое племя людей, кормившихся рекой.

Это племя, шесть-семь месяцев населявшее берег реки, делилось на две группы. К первой, самой многочисленной, относились белградские жители купальщики, рыболовы, гребцы; они приходят сюда заняться любимым спортом, поглазеть на женщин, поразвлечься или просто сбросить с себя городскую одежду, а вместе с ней и тяготы повседневной жизни и здесь, у воды, среди кустов и песка, отдохнуть от сковывающих условностей большого города. Ко второй, не столь многочисленной, принадлежат постоянные или сезонные береговые рабочие — рыбаки, лодочники, мелкие ремесленники, но большей части плотники и кузнецы, возчики, арендаторы причалов и купален, трактирщики, которые открывают в «сезон» свои убогие покосившиеся, кое-как залатанные и покрашенные заведения. И, наконец, бездомные бродяги, бездельники без определенных занятий и обязанностей.

Любопытное племя! Тут встретишь честных тружеников и степенных отцов семейства, молчаливых, скромных бобылей, а рядом с ними профессиональных контрабандистов и шулеров, развратников и сутенеров: есть среди них непьющие, а есть и завзятые пьяницы: есть скандалисты и убийцы, а есть и кроткие, как овечки простаки. Но всех их объединяет нечто общее, что позволяет им жить на Саве и Савой. Какой-то странный и тайный отбор выбросил людей из города на этот берег. Почти у каждого из них за душой неизведанные счеты с жизнью. И жизнь как правило, является их должником. Впрочем, каковы бы ни были эти люди и чем бы они ни занимались (а честно говоря, народ здесь со всячинкой), они как-то веселее, занятней, а иной раз привлекательней и беззлобней себе подобных с другого конца Белграда. Может быть, оттого, что они обретаются на воде, текучей стихии, которая многое смягчает и уносит, и под солнцем, придающим всему иную окраску. А они все время под солнцем, как в тропиках, потому что живут тут только в «сезон» и только им. Здесь нет настолько неграмотного человека, который не вставил бы это иностранное слово к месту и не к месту. Солнечная пора составляет продолжительность их тропической жизни. Зимой этот городок исчезает с генерального плана города. Большинство его жителей разбредается кто куда или забирается в свои берлоги. И труд этих людей, если они работают, и пороки и выходки бездельников, спекулянтов и кутил все это лишено угрюмой городской тяжеловесности, ибо освещено солнцем и совершается у воды, на мягком сыпучем песке, под трепещущими ивами на островах, на вольном открытом просторе, на свежем воздухе.

Здешний люд такой же, как и везде, только, может быть, менее скованный и более свободный. Однако же в сравнении с Маргитой и ее окружением он явно выигрывал. И когда Маргита время от времени принималась укорять мужа за дружбу с «жуликами и пропойцами», Заяц с нежностью вспоминал своих новых знакомых, которые, правда, могут харкать в реку, подшутить над приятелем, «замотать» должок и крепко выругаться при случае, зато чужды беспричинной враждебности и гадких низких помыслов и слов. Правда, и они могут быть мстительны и злы соответственно тому, как их выпестовала жизнь, но зато им свойственны внезапные порывы доброты, щедрости и благородства без всякого расчета и корысти. А это, даже случайно, совершенно невозможно в кругу Маргиты.

Год за годом, сначала под руководством Мики, а затем и самостоятельно. Заяц ближе знакомился с этим миром. Состав его был непостоянен и изменчив, как воды быстрой реки. Каждое лето здесь появлялись новые лица и исчезали старые: кто в поисках работы, кто на кладбище, а кто и в тюрьму. Исчезнувших неизменно поминали добром, а к новичкам относились недоверчиво, во всяком случае, в первый «сезон».

В стороне от модных купален, расположенных у «Шести тополей», и фешенебельных яхт-клубов и пляжей, куда в жаркие летние дни стекаются тысячи белградцев, центральную геометрическую точку берегового мира составляли безымянная купальня, выкрашенная в зеленый цвет и вынесенная далеко в воду, и рядом с ней на берегу низкая покосившаяся кофейня, обвитая вьюном и закрытая тенью высоких акаций. Здесь был «штаб» капитана Мики, отсюда Заяц отправлялся в свои скитания по берегу.

Купальню арендовал Станко Нешич — большой, высокий человек с выпяченным круглым животом, тонкими ногами, волосатой грудью, сильными руками, большой головой, небритой физиономией и веселыми озорными глазами. Все звали его «хозяин Станко», хотя и непонятно отчего и почему. В кассе по очереди сидели жена и дочь, за кабинами на берегу следил работник Йован, но прозвищу Франт, а сам хозяин целыми днями фланировал по берегу, исполняя таким образом основную часть «работы». С юрьева дня до дня святого Димитрия хозяин Станко одет в одно и то же. Костюм его состоял из длинных и широких черных купальных трусов, смахивающих на обрезанные шаровары, и соломенной шляпы без полей, напоминавшей соломенную феску. К этому добавьте неизменную цигарку в зубах. И это все. В таком виде обходит он причалы, хибарки и кофейни, толчется у чужих купален, подходит к компаниям купальщиков, закусывающих под деревьями у воды, перекрикивается и торгуется с рыбаками и лодочниками, проплывающими мимо.

Он был своего рода невыбранным и неназначенным, но всеми признанным главой, советчиком и судьей небольшой общины речного народа.

Промышлял он скупкой разного старья: лодок, моторов, холодильников, плит, шкафов, — словом, всякого деревянного и металлического хлама, который переделывал, а после перепродавал. Все расчеты Станко производил в уме. Бухгалтерия его была безукоризненно точной. Он никогда не ошибался. Но денег у него никогда не было. И если бы не его работящая жена, умевшая всеми правдами и неправдами прикопить какой-нибудь динар, не поднять бы Станко и той халупы, которая стояла на Саве. В редкие минуты благодушной откровенности Станко говорил:

— Все вы знаете Перу Стевчича, миллионера? Так вот, нас с ним в один и тот же день выставили из первого класса гимназии, и за дело мы взялись одновременно. И что ж, — сейчас он первый промышленник Белграда. Три дома имеет. Один на Гроблянской улице, шестиэтажный. Вы спросите, как это получилось? Очень просто. Прежде всего он метил высоко, а я по мелочам загадывал. Потом, что греха таить, я люблю выпить и погулять. Он — кирпичик, я — кружку пива; он — кирпичик, я — кружку пива; да и до вина я большой охотник, и до всего прочего. Сегодня так, завтра так, — и вот тебе, пожалуйста! Бог помогает нам обоим: мне — тратить, ему — копить. И что же? Меня все здесь хозяином величают, а его — скупердяем. Вот так-то дела обстоят!

У Станко своя философия, хотя много философствовать он не любит; на купальне его у самого входа приколочена табличка с надписью: «И это пройдет!»

Вначале это был обыкновенный картон, но после того, как купальщики, время и непогода привели его в полную негодность, Станко заказал белую эмалированную табличку с черной надписью. Порой новому посетителю купальни приходит в голову спросить, что, собственно, означает эта надпись. Станко чаще всего на это совсем не отвечает, взглянет только искоса, плутовски прищурив темные глаза, большие и круглые, в напускном изумлении и гневе. Хуже, если он решит ответить. Как-то раз один тощий, рыжий купальщик, говоривший с чешским акцентом, пристал к нему с расспросами, что должна обозначать «эта странная надпись».

— А то, что все проходит, — нехотя бросил Станко.

— Это всякому умному и так ясно.

— А это для дураков, которые спрашивают.

Ближайший сосед Станко — трактирщик Наум, светловолосый, полный и румяный македонец, всецело поглощенный делом и неразговорчивый. С мая по октябрь он не покидает своей кофейни, сколоченной из разномастных досок, летом перед ней цветут бархотки и вьются по веревке вьюны. Из кофейни на улицу вынесено с десяток столиков, покрытых скатертями, по воскресеньям до самого полудня безукоризненно белыми. Тут проводит Наум «сезон», приносящий ему неплохие доходы, между тем как жена его и семья остаются в городе, так как он «то и это никогда не смешивает». При всей своей немногословности иной раз и он не мог удержаться, чтобы не похвастаться сыном-студентом и дочкой-гимназисткой.

Другой сосед Станко и постоянный житель берега — Милан Страгарац, высокий, совершенно седой человек с длинными усами, правильными чертами лица и четким профилем. Милан человек замкнутый, передвигается с трудом, так как когда-то давно (никто точно не знает, когда именно и как) он потерял правую ногу и теперь у него протез. Обитает он в полуразрушенной халупе со своей рослой рыжеволосой женой. Он служил в речном пароходстве лодочником и рыбаком, а сейчас плетет сети, чинит инструмент, сидя под развесистым орехом, переросшим его ветхий дом. Поговаривают шепотком, будто Милан связан с полицией и является осведомителем, оттого-то и потерял ногу, а теперь, мол, получает пенсию за это. Но открыто об этом никто не говорит. Единственное, что вам, может быть, и удастся услышать после того, как вы пропустите по стопке ракии с кем-нибудь из береговых рабочих и заведете разговор о жизни, так это только:

— А, Милан… Его дело известное…

Но если вы вздумаете уточнить, что же это за дело, тут же и отопрутся:

— Да разве я что-нибудь говорю?

И лишь взглядом или жестом укажут куда-то неопределенно вдаль, где уж во всяком случае не бывает ничего хорошего и о чем не стоит и говорить.

Милан всегда хмурый, мрачный и скорее рычит, чем говорит.

Береговые обитатели, недолюбливая его за мрачный нрав и побаиваясь, предпочитают ему не перечить и не ссориться с ним, пусть и приходится поступиться при этом лишним динаром, даже хозяин Станко с ним любезнее и обходительнее, чем с другими. Можно сказать, что он больше выгадывает от своей мрачности и грубости, чем от ремесла.

Трудно определить, в чем заключалась сила этого тирана, но держится он так уверенно и с такой удивительной наглостью умеет навязать свою волю окружающим, что они привыкли принимать ее как нечто неизбежное и стараются ценою мелких уступок задобрить его, хотя и не могут завоевать его расположения или хотя бы избежать презрения, неизбежно распространяющегося на всех и вся.

Есть у нас такие люди. Их можно встретить повсюду. Не только в полицейских участках, жандармских казармах и провинциальных учреждениях, но и в других общественных местах; это и мелкие служащие, начальники и даже министры; попадаются они и в редакциях газет, и в учебных заведениях. Кому не знаком этот тип деспота и паразита, за мрачным и важным фасадом которых скрывается пустота? Чьи интересы, чье достоинство не было ими уязвлено! Кого не оскорбляла их надменность? Только тех, кто не живет и не работает вообще или кто сам такой же. Все остальные их прекрасно знают. Иногда под их началом целый край, иногда полк солдат или школьный класс, иногда один-единственный «референт» или три-четыре члена собственной семьи, а в случае Милана — несколько десятков квадратных метров убогого берега реки. Но основные принципы их существования всюду одинаковы.

От Милана Заяц и услышал однажды некоторые подробности о капитане Мике и его судьбе.

Спускались душные сумерки. Милан, но своему обыкновению, сидел на траве под орехом в окружении нескольких савских жителей. Распивали валевскую ракию, принесенную кем-то «на пробу». Заяц подошел незамеченным и стал позади собравшихся.

Милан выпил стопку и, поджав губы, отчего концы его седых усов задрались вверх, проговорил язвительно, очевидно, продолжая начатый спор и не глядя на своего собеседника:

— Что? Кто? Ах, Мика! Ужицкий пройдоха, всю жизнь прикидывается простачком. А сам из коммунистов, во всяком случае, из их бражки, — за это его в двадцать первом году и выгнали из армии. Нашли коммунистические листовки, отпечатанные на машинке из его канцелярии. Все, не отопрешься, и упекли бы голубчика на каторгу, но он и тут словчил… А потом умудрился даже пенсию выхлопотать. Сейчас приутих, строит из себя дурачка, да только кто ж ему поверит! — И Страгарац сплюнул в сторону.

Заяц тихонько отошел, пораженный и испуганный. На него напал безотчетный обывательский страх перед колдовской силой слова — страх, идущий впереди рассудка и мешающий понять и разобраться в истинном смысле услышанного.

С той поры Заяц стал внимательней присматриваться к капитану Мике, испытывая смешанное чувство любопытства и симпатии, уважения и настороженности. Что в нем наигранное? А что — его существо? Может быть, это лишь маска? Каково же тогда подлинное его лицо?

Однажды Зайцу приснился мучительный сон: перед ним предстали Мика и Милан Страгарац, требуя от него немедленного решения: чью сторону он выбирает?

Оба ждали ответа. На мрачном лице Страгараца, покрытом седой щетиной, блуждала непонятная, как иностранная речь, усмешка. А капитан Мика стоял, широко расставив ноги, и, добродушно улыбаясь, говорил, как при первом их свидании:

— Умные люди на Саве живут!..

При этом он лукаво подмигивал с таким выражением, словно кто-то стоял у Зайца за спиной. Это привело Зайца в замешательство, смутило и даже обидело. Он за капитана Мику, совершенно ясно, и он хотел как-нибудь дать ему об этом знать, но так, чтобы не заметил Страгарац. Он что-то лепетал, плел, но никак не мог выпутаться из затруднения, так что все это становилось мучительным и неприличным, и проснулся он с чувством облегчения.

Мысли его не раз потом возвращались к услышанному от Страгараца. Но постепенно все забылось: и слухи о таинственном прошлом капитана Мики, и собственный его испуг. (Здесь, на реке, под жарким солнцем, никакие неприятности и страхи не имели длительной власти над человеком!) И только иногда, сидя с ним вдвоем на припеке перед кофейней Наума в ожидании, когда поджарится выловленная ими рыба, Заяц, жмурясь от яркого солнца, смотрел на круглую, наголо обритую голову капитана и почему-то думал, что, ясно, он за капитана Мику и ни за кого другого. И если в этом есть какой-то риск и опасность, он готов пойти на них. Да, да, готов пойти. Да и, наконец, сама опасность, должно быть, но так уж велика. Одно бесспорно: люди вроде этого Страгараца — большое зло нашей жизни. При одном воспоминании о нем становится не по себе.

Третьим и последним соседом Станко был Иван Истранин — столяр, мастер-лодочник, со своей женой Мариеттой.

По выражению Станко, это «тяжелый случай». Оба они беженцы из Истрии. Она старше его, непутевая, видавшая виды бабенка. Он высокий блондин со светло-голубыми глазами. Иван производил впечатление большой физической силы и умственной неполноценности. Всю неделю усердно трудился, а по воскресеньям напивался, притом только после полудня, ибо с утра непременно шел в католический костел на Крупской улице.

Все лето Иван возился с лодками и байдарками, делал новые и чинил старые. В широких холщовых штанах, босой, в рваной рубашке, со спутавшимися вихрами, полными пыли и стружек, он с подмастерьем и учеником работал не покладая рук и все равно не справлялся со всеми заказами, а Мариетта жила сама по себе: сорила деньгами, каждый сезон меняла любовников и опускалась все ниже. Их брачный союз был предметом насмешек и сплетен всего берега. А мастер Иван, отлично все видя, не смел и пальцем ее тронуть, все сносил и терпел, и хотя бы уж терпел молча, с достоинством! Куда там, он то жаловался всем, особенно Зайцу и трактирщику Науму, то начинал выгораживать ее, защищая от соседских пересудов. Так эта пара, возмущая спокойствие берегового народа, одновременно его увеселяла постоянными сценами с угрозами, слезами, заклинания ми, бурными объяснениями и постыдными примирениями.

Однажды летом — это был уже четвертый год, как Заяц обосновался на Саве, — произошло то, чего никто не ожидал от мастера Ивана. Как-то в воскресенье рано утром, еще до появления на берегу первых посетителей, он зашел в кофейню, опрокинул стопку ракии и с досадливой гримасой сильно расстроенного человека посетовал Науму:

— Не знаю, видит бог, что мне и делать. Моя-то стала деньги у меня таскать. Как быть, скажи, ради бога. Наум… До добра это не доведет.

— И-х-х! — протянул в ответ Наум, но интонация этого глубокомысленно-отвлеченного македонского «и-х-х» была столь неопределенна, что невозможно было понять, осуждает ли трактирщик Мариетту, жалеет ли Ивана или, наоборот, жалеет обоих, а может, обвиняет обоих вместе, со всем светом, который «неладно, ох как неладно» устроен.

Вечером того же дня Иван подкараулил Мариетту у сундучка, где он прятал деньги и к которому она подобрала ключ. Он поймал ее с сотенной кредиткой в руках. Выхватив из недоконченной лодки тяжелый тесак, он кинулся на нее в темном углу мастерской и размеренными ударами стал рубить, пока не превратил в кровавое месиво.

Затем вышел и направился к дому Страгараца, где, как обычно, под орехом сидело с десяток рабочих и полуодетых купальщиков. Высоко подняв окровавленную руку, он сквозь рыдания прокричал:

— Вызовите полицию, вызовите полицию!

Окаменевшие от ужаса люди, не выпуская стаканов из рук, молча смотрели на него.

Это было из ряда вон выходящее событие даже и для здешних мест.

На следствие вызывали всех соседей в качестве свидетелей, а большинство присутствовало и на суде. Расходясь по домам, они говорили про несчастного Ивана: «Никудышный человек!» Но на суде давали показания в его пользу. Благодаря этому, а также опытности адвоката словенца, Ивана приговорили всего лишь к восьми годам каторги.

Вообще же трагедии не в характере обитателей Савы. Повздорят женщины, разбирая детские драки, или мужчины не поделят чего-нибудь в делах, разругаются, а потом за стопкой ракии и помирятся. Или наоборот, за ракией поссорятся, а за работой помирятся.

В нескольких шагах от дома бедняги Ивана Истранина, возле самой дороги, примостилась маленькая дощатая кузница. Тесная, темная, в дыму и искрах, насквозь пропахшая кислым запахом раскаленного железа и продуваемая всеми ветрами.

Заяц каждый день ходил к кузнецу Джёке полюбоваться на то, как он набрасывается на раскаленный огненный металл, будто на заклятого врага, не видя ничего вокруг, не отвечая на приветствия и вопросы, не замечая даже подручного и только отрывисто бросая приказания. А когда металл под его молотом начинал принимать желанную форму, темнеть и остывать, тогда и кузнец Джёка мало-помалу приходил в себя и обретал способность замечать людей, прислушиваться к разговорам и отвечать на вопросы.

Несколько поодаль от кузни находился и Джёкин дом; немногим лучше и больше его кузницы, он был полон детишек мал мала меньше. А хозяйничала в нем статная, белолицая и опрятная Милена, жена Джёки.

Сумерничая в кофейне Наума, соседи подтрунивали над рвением кузнеца в работе и над многочисленностью его потомства, на что он только добродушно и смущенно усмехался:

— Пусть себе, пусть, тут перебора не бывает.

Рядом с кузницей расположилась мастерская механика Карла Земунца по прозванию Дорогуша. Сбитая кое-как из досок, она мало чем отличается от Джёкиной кузницы, может быть, только внутри в ней светлее и больше порядка, но под ногами здесь тоже неровный земляной пол. Стены мастерской из лодочных досок насквозь пропитаны машинным маслом и покрыты налетом серой пыли. На самом виду заткнута за доску фотография молодой женщины с ребенком на коленях, неизменно привлекающая внимание Зайца, а под ней дешевая искусственная роза из красной бумаги.

Семья Карла обитает в Земуне, а сам он живет отшельником на берегу. С капитаном Микой разговаривает он чаще, чем с другими, да и то с глазу на глаз. На Саве недолюбливают тихонь и нелюдимов, но Карла все признаки отличным мастером, который любого инженера «за пояс заткнет». С этим соглашается и сам Милан Страгарац, хотя и величает его за глаза не иначе, как «швабским ублюдком», а при встрече не удостаивает ни словом, ни взглядом.

Речной поселок завершается длинными рядами бараков и складов крупной топливной фирмы; здесь громоздятся целые горы угля из Костолаца и высокие штабеля буковых бревен, которые на баржах свозят сюда со всей Сербии. Поселение представляет собой вечное царство непролазной грязи или пыли, копоти, скрипа, крика и отборной ругани. Здесь толкутся рабочие, возчики, шоферы, грузчики, плотники-албанцы, грубый, обтрепанный люд, оценивающий все на свете с точки зрения возможного заработка и подчиняющий этому все свои помыслы и стремления. Между ними снуют всевозможные комиссионеры и предприниматели, кладовщики, строгие и ревностные на словах и часто вороватые на деле.

Каждый каменный склад имеет позади два окошка побольше с непременными горшками цветов, за которыми мелькают шустрые ребячьи головки. Обитающие здесь семьи кладовщиков сохраняют в сутолоке большого города привычный уклад жизни своих далеких сел и местечек.

Не было в этой части берега ни мостков для купания, ни зелени, ничего приятного, на чем отдохнул бы взгляд; и если уж нельзя было обойти этот край стороной, купальщики старались миновать его побыстрее, не задерживаясь. Зато капитан Мика частенько захаживал сюда потолковать и пошутить и был желанным гостем в каморках складских рабочих. Ввел он в этот мир и Зайца. И мало-помалу Заяц начал его узнавать. Он подружился с рабочими, угощал их и бывал их гостем, заглядывал в их тесные комнатки за складами. Со временем и они привыкли к Зайцу и стали считать его, как и Мику, своим, что значит «савским» человеком.

Именно здесь Заяц и научился понимать настоящую жизнь, — жизнь великого множества людей, о существовании которой он часто забывал, как забывают о ней большинство представителей избранного, привилегированного круга, чьи интересы ограничены регулярным месячным жалованьем, премиальными и дотациями, стипендиями и комиссионными или пожизненными пенсиями, обеспечивающими каждого чиновника, его жену и детей, при этом мальчиков — до окончания образования, девочек — до замужества, а старых дев — по гроб жизни. Только теперь понял Заяц, как обширен и многообразен этот мир труда наблюдавшийся им в те годы на савском берегу; какого напряжения сил требует от каждого сам этот труд, разобщенный, непостоянный, неверный, так что усилия, вложенные в него, ни в коей степени не соразмерны получаемым результатам и величине заработка, которого едва хватает на нищенское содержание семьи. Большая часть и труда и заработка достается всяческим посредникам заимодавцам, собственникам недвижимости и теряется в лабиринтах наемной системы и общего хаоса производства В этом мире нет ничего прочного и надежного, тут никто не может быть увечен в завтрашнем дне, никто не имеет никакого обеспечения и полностью зависит от работы и заработка. Поэтому все только о нем думают и говорят, одержимые одним стремлением — где угодно зашибить лишний грош.

Различие между двумя этими мирами и природа их взаимоотношений — предмет постоянных размышлений Зайца. Только с капитаном Микой он мог поделиться некоторыми своими мыслями. Правда, Мика чаще всего отделывался каким-нибудь туманным афоризмом или шутливой поговоркой, но все же поощрял Зайца к дальнейшим рассуждениям и внимательно слушал его, в рассеянной задумчивости уставившись на тихую воду, так что, глядя на них со стороны — застывших сосредоточенно над удочками, никто бы никогда не подумал, о чем идет разговор и что волнует их в эту минуту.

Заяц познакомился не только с береговым людом, но и с рыболовами-любителями — добродушной, ворчливой или застенчивой публикой, часами сидевшей с удочками в руках. Вместе с одеждой они сбрасывали с себя бремя городских условностей и, устроившись где-нибудь на плоту, блуждали рассеянным взглядом по поверхности реки или всматривались в прозрачную глубь воды, думая о чем-то своем.

Заяц любил следить за пестрыми, горластыми стаями купальщиков, спортсменов или просто бездельников, покорных новому веянию изменчивой моды; они стекались на Саву, разбредаясь по всем ее уголкам в поисках отдыха, развлечений и новых удовольствий. Много лет подряд, день за днем, Заяц провел, наблюдая за ними.

Обычно он уходил подальше от шума к небольшому причалу, принадлежавшему белградской транспортной фирме и пустующему в те дни, когда не производилась разгрузка.

Причал мерно покачивался на металлических бочках, под ним тихо хлюпала вода. Порой Зайцу начинало казаться, будто он плывет по реке и все вокруг плывет вместе с ним: и причал, на котором он сидит, и остров, похожий на огромную зеленую баржу, и город наверху, напоминающий сказочный корабль с форштевнем Калемегдана. Взгляд Зайца, не задерживаясь на поплавке, легко скользит по серо-голубой поверхности воды, подернутой рябью и напоминающей под нестерпимым солнечным светом расплавленную сталь; по ее шелковисто-мягкой глади легко и бесшумно скользят рыбацкие баркасы, шлюпки, байдарки, яхты и маленькие ялики. Если сощурить ресницы, они составляют причудливую мозаику и грозят столкнуться друг с другом, но между тем благополучно расходятся и продолжают свой путь. Да и вся эта жизнь на реке и под солнцем кажется такой беспечной и легкой!

Вот в просмоленном, неуклюжем черном баркасе показался одноглазый рыбак Света по прозванию Чубук. Заяц хороню его знает. Он с того берега, но не проходит дня, чтобы он здесь не появился, так что все давно к нему привыкли и считают своим. Сидя на корме, он гребет и управляет единственным веслом, куцым и обгоревшим, как поварешка, употребляемая при варке повидла. В ногах у Чубука лежит мотор, из тех дешевых, подвесных, что устанавливают на корме. Ржавый гребной винт торчит вверх. Видно, Чубук откопал его в каком-нибудь бараке или на складе и везет механику на Чукарицу, чтобы сбыть ему по дешевке, а тот обработает его так, что он будет как новенький, и ненароком зачистит напильником номерной штамп и фабричную марку, а после продаст какому-нибудь любителю водного спорта и ненавистнику гребли. На этой обетованной земле сотен полуобнаженных купальщиков Чубук всегда появляется одетым: толстая войлочная шляпа, под пиджаком жилет, застегнутый на все пуговицы, суконные брюки и опорки па босу ногу. В таком виде ходит он и на рождество, вечно прокопченный и черный. «Ты, Чубук, словно сквозь дымоход пролез!» — подденет его, бывало, какой-нибудь насмешник, но он знай моргает своим единственным глазом, трет подбородок черной заскорузлой рукой, продолжая думать о своих заботах. А заботы его — чаще всего воровство или какая-нибудь сомнительная перепродажа, ибо, по словам Станко, дающего характеристики всему, что плавает на веслах или своим ходом ходит вдоль по Саве и около нее, и при этом как правило, безошибочно точные. Чубук все к рукам приберет, «что только к небу не приковано». Однажды, гонясь за ним, ему и выбили правый глаз. Отсюда и намек Станкова работника Йована по прозвищу Франт: всякий раз, заставая Чубука в сумерках у кабины, он говорит:

«Смотри, Чубук, поосторожней, ведь запасной пары глаз у тебя нет!» Безобразный, черный, словно водяной жук, и он тянется за своей добычей. Несчастное создание! Чубук вызывает подозрения, даже когда и не замышляет ничего плохого и, может быть, наоборот, имеет самые добрые намерения.

Чубук проплыл на своем баркасе, оставив за собой белую струйку дыма от короткой прокопченной трубки — ее Чубук никогда не выпускал изо рта, ни разожженной, ни потушенной. Так курят люди с нечистой совестью, имеющие сложные отношения с миром. («Если бы Чубук не держался зубами за трубку, он давно бы в Саву свалился», — говорил Станко.)

Вот в прищуре ресниц Заяц увидел светлый ялик. На веслах сидел мужчина в соломенной шляпе, руки и плечи у него до красноты обгорели на солнце, на корме — красивая женщина в синем купальном костюме выставила напоказ стройные, словно точеные ноги. Она раскрыла зонтик от солнца: должно быть, русская эмигрантка. Есть что-то печальное в том, как этот уже не молодой человек, с усилием налегая на несла, везет по реке свой груз. Но эта грустная мысль, промелькнув в мозгу, тает, как тень облака, как дым от трубки Чубука.

Затем вид заслоняет маленький закоптелый буксир с надписью на борту: «Краина», из его трубы вырывается столб черного дыма, отбрасывая грязную тень на светлую поверхность реки. Неказистый с виду, но сильный пароходик тащит за собой две большие груженые баржи. На палубе второй баржи прилепился деревянный белый домик с цветочными горшками в окнах. Из домика выходит молодая босоногая женщина с большим чугуном в руках и сильным движением выплескивает воду в Саву. Под ногами у нее вертится и прыгает белая собачонка.

Провожая глазами этот плавучий дом, где рождаются и умирают целые поколения. Заяц думает о том, как мало, в сущности, знают люди друг друга.

Несколько мгновений не видно ничего, только взволнованная баржами поверхность воды, переливаясь, слепит глаза.

Еще не успокоилась вода, как вынырнула спортивная восьмерка из легкого японского дерева, плоская и узкая, едва различимая под гребцами в белых майках с гербами на груди. Восемь гребцов равномерно вскидывают длинные весла, и лодка быстро несется по воде. На корме сидит тренер. Он держит руль обеими руками и через рупор, висящий у него на груди, подает отрывистую, резкую команду: «Раз-два, раз-два!» Спортсмены тренируются перед соревнованием, думает Заяц. (И сейчас же в мозгу мелькает мрачное воспоминание о Тигре, о доме, о Маргите.) Заяц не любит спортсменов, не любит потому, что не знает их, а вернее, знает только по Тигру и его компании.

«От спорта черствеет сердце и притупляется разум, — думает Заяц, — а вместо мужества и стойкости развивается жестокость и наглость, к этому прибавляются еще интриги и спекуляции. А зачем все это нам, когда у нас и без того хватает и бесцеремонности и жадности к деньгам». Так размышляет Заяц, между тем быстроходная восьмерка уже скрылась из виду.

Стрелой промелькнул скиф, длинный, с низкой посадкой, так что кажется, будто гребец сидит прямо на воде. Два длинных весла делают широкие взмахи, словно два птичьих крыла, видных только в профиль. Гребец в темных очках, коричневый от загара и намазанный ореховым маслом, отчего его мускулистое тело отливает на солнце металлическим бронзовым блеском. «Это скорее всего служащий какой-нибудь частной фирмы», — думает Заяц и радуется своей проницательности.

На середину реки медленно выплывает обыкновенная четырехвесельная белая лодка, в ней разместилось целое семейство. Гребут муж и жена, он толстый, она пухленькая; в действительности гребет только он, она лишь слабо вторит ему. На руках у нее замшевые перчатки. В лодке еще две женщины, одна старая, располневшая, другая худая, молоденькая, с ними два рослых мальчугана; перегнувшись через борт, они то брызгаются, то разглядывают свое отражение в реке. На скамейке вместительная корзинка со съестными припасами, из нее выглядывает огромный арбуз и бутыль с вином. Типичная картина смешения старых и новых времен; патриархальные семейные устои, спортивная жизнь на солнце и воздухе. Муж — удачливый предприниматель и выскочка, жена из скороспелых светских модниц, сыновья — гимназисты, теща, на склоне лет начавшая разъезжать по пляжам и мучиться от жары, и свояченица, которой надеются подцепить жениха на воде, коль скоро такого не нашлось на суше. Они пристанут где-нибудь к острову, пообедают в тени, а потом завалятся спать под ивами, отгоняя назойливых комаров.

Перед взором Зайца проносились картины жизни трудового и развлекающегося Белграда, картины любопытные и пестрые, нередко смешные или нелепые, но выразительные и почти всегда милые его сердцу.

«Сава — это сама жизнь, — думал Заяц, — и ее надо лучше устроить». Жизнь великое и всеобщее достояние, и ей не следовало бы быть столь хаотичной, беспорядочной и сумасшедшей. Он не знает, что надо сделать, но в ней должно бы быть больше порядка и плана. И каждому полагалось бы свое место, каждому, кто живет и дышит. Каждому или, во всяком случае, возможно большему числу людей. Вот, например, какое место должен был бы занять Станко, — как раз сейчас он проходит мимо, закрывая его на мгновение своей тенью. Большой, полный сил, изобретательности и энергии, — разве пристало ему жить вот так, вслед за солнцем, совершающим свой путь по небосклону, перебираясь из одного тенистого местечка в другое, зарабатывая ровно столько, чтобы с грехом пополам прокормить семью да обеспечить себе несколько динаров на выпивку и курево. Нет, не пристало и не должно быть так! (Да и мало ли чего еще не должно было бы быть. Вот, например, и сам он, Заяц, тоже не должен был бы валяться в праздности на плоту, на припеке, сквозь дрему перекраивая жизнь и предаваясь мечтам о том, что должно быть и чего не должно.) Но мысли его упрямо летели вперед, вселяя в него веру в то, что на свете и правда все может быть иначе.

Люди договорятся между собой и каждому определят соответствующее место. И Заяц попробовал вообразить порядок в труде и жизни, не пресловутые «тиски», навязшие в зубах, а разумные созидательные порядки, в которых каждый сумеет найти себе более или менее подходящее занятие, отдавая ему все свое умение и способности. И в мечтах его возникает прекрасный образ этого преображенного берега. Его обитатели честно трудятся и хорошо живут — Станко, Иван Истранин со своей злосчастной Мариеттой, Чубук, и даже Милан Страгарац… Все они изменились, стали счастливее и нашли свое место в жизни.

Но так будет не только с этим замкнутым мирком на Саве. Нет, изменятся порядки и в более значительном и важном, так что в целом жизнь станет разумнее и лучше. Все в ней…

Неожиданно сильный толчок встряхнул замечтавшегося Зайца и разрушил стройную картину, нарисованную его воображением. Причал качался, железные бочки гудели, будто исполинские подводные колокола, волны, поднятые быстроходной моторкой, заплескивали доски.

Заяц словно спросонья смотрит вслед мощной моторке обтекаемой формы. Он знает эту моторку под названием «Аризона» и ее владельца, бельгийца, промышленника, управляющего концессией. В моторке бельгиец, молодой, атлетического сложения мужчина, две девушки. Это дочери профессора Калевича; они принадлежат к той же кодле, что и его сын, Тигр. Красивые, молодые и здоровые, одаренные и в музыке и в танцах, полные энергии и не растраченных сил, они ведут пустую жизнь белградской золотой молодежи, говорят сквозь зубы на английский манер, растягивая слова и нарочно картавя, хлещут коктейли и виски не хуже матросов, пляшут до зари и спят до полудня, не заканчивают начатого образования и не выходят замуж, и при этом каждая тратит по два отцовских оклада в месяц.

Светлая лодка с мощным мотором, легко разрезая воду, быстро пронеслась мимо, оставив за собой пенистую борозду, а над ней, словно цветок на стебле, трепетал парижский платок фантастической окраски, поднятый прекрасной, смуглой, как у мулатки, рукой одной из дочерей профессора Калевича.

III

Семь лет минуло с той поры, как Заяц «открыл» Саву, а на восьмой «сезон» неожиданное событие внесло новые радости в его спасенную жизнь.

Семья инженера Дороша переселилась из Шабаца в Белград.

Когда вскоре после первой мировой войны инженер и Мария переехали в Шабац, они некоторое время писали Зайцу, а он им, но потом, как это часто случается с родственниками, их переписка заглохла. Мария первая перестала отвечать — «закрутилась с детьми». Инженер иногда навещал их, бывая по делам в Белграде, и скупо рассказывал об их жизни. У них уже было четверо ребятишек. Жили они дружно и мирно. Зарабатывал Дорош прилично. Неподалеку от фабрики у них был маленький отдельный домик с садом, который Дорош сам обрабатывал.

За семнадцать лет их жизни в Шабаце Заяц всего лишь раз видел Марию. Однажды зимой, как раз в канун их славы. Дорош приехал в Белград на фабричной машине и увез Зайца к себе.

Когда их старший сын, Филипп, закончил гимназию, семья решила перебраться в Белград. Это было осенью 1938 года.

Им удалось найти жилье в районе Топчидерского холма, в одном из безымянных крутых переулков, пересекающих улицу Толстого. Это был маленький старомодный особнячок с мансардой и большим садом, инженер сам приводил его в порядок, работая с упорством крота и терпением муравья. Справа и слева к их скромному домику и саду примыкали богатые виллы, выстроенные по проектам известных архитекторов и окруженные тенистыми парками с аккуратными дорожками, серебристыми елями, магнолиями и диковинным японским кустарником.

Мария почти не изменилась, но вся равномерно и едва заметно уменьшилась, как бы стаяла. Лицо ее покрылось сетью тонких морщинок, они то пропадали, то снова появлялись, когда она смеялась или говорила, виски посеребрила седина, хотя густая волна волос надо лбом была все еще черная и блестящая, будто влажная. Мария была по-прежнему приветлива и подвижна; преданная детям, не докучала им назойливой и мелочной опекой, столь свойственной добропорядочным и ограниченным мещанкам, которой они маскируют своего рода рафинированное кокетство. Дорош, можно сказать, тоже почти не изменился, только черты его характера теперь проявлялись отчетливее. Он стал еще молчаливее, еще больше ссутулился, усерднее налегал на работу в саду и по дому.

Полной неожиданностью для Зайца были дети.

Несколько лет назад, когда он первый и последний раз был в Шабаце, это была шумная орда, с боем отнимавшая друг у друга привезенные им в подарок игрушки. Комнату заполнила детвора того возраста, когда не угадаешь ни будущего характера, ни выражения лица, ни даже роста. Юные человеческие существа, словно нежная поросль весенней травы, едва проклюнувшаяся из почвы и окрасившая ее в изумрудный цвет. И все, что в них заключено, еще расплывчато, неопределенно и бесформенно.

Теперь все они учатся. Старший, Филипп, — копия отца, высокий, сутулый и молчаливый, но с проницательным, умным взглядом, какого у Дороша никогда не было. За ним шла Елица, двумя годами младше брата. Белокурая, кареглазая, гибкая и сильная, первая «латинистка» в классе, «самая занятная» из всех детей, как утверждала Мария, подметившая в ней еще с пеленок «благородство и твердость во всем». После нее шла пухленькая куколка — Даница, прозванная в семье Цыпленком, гораздо больше склонная к играм, чем к учению, и, наконец, самый младший, Драган, только что закончивший начальную школу.

Мария неутомимо управляла этой четверкой, расходуя большую часть своих сил на удовлетворение их потребностей и прихотей.

Переезд Дорошей в Белград был для Зайца большим приобретением. Теперь у него появилось пристанище, где можно было отвести душу и в зимние месяцы, когда «бездействовала» Сава.

Безоблачное, мирное существование Дорошей омрачали лишь болезни или плохие отметки детей да непредвиденные расходы, столь частые в многодетных семьях. Но это была одна из тех счастливых семей, в которых заботы и неприятности быстро забываются и хорошее настроение составляет основной фон совместной жизни.

Заяц навещал Дорошей каждую неделю, невзирая на снег, ветер или дождь, обычно под вечер, когда хозяин дома возвращался с работы. Все, связанное с этой семьей, было приятно и дорого Зайцу, — приход сюда, часы, проведенные с ними, и даже прощание.

Когда крутой каштановой аллеей он поднимался к площади Звезды и ему открывалась Сава с островами, Земун, Сремская равнина и широкая лента Дуная с его высоким, ярко освещенным северным берегом, напоминавшая врата, ведущие в необъятный мир, он облегченно вздыхал, испытывая чувство сладкого, хотя бы и минутного освобождения от всего того, что он оставил позади, чувство, столь необходимое людям его склада.

Когда же он доходил по улице Толстого до безымянного переулка и видел дом инженера его охватывала истинная радость.

Зимой он обычно сидел у них в кухне, а летом на террасе, — пил чай с Марией и Дорошем. В их доме, обставленном гораздо скромнее, чем его собственный, все было как-то милее, проще и свободнее. И чай здесь казался душистее, и пирожные вкуснее, слова добрее, и часто за столом звучал веселый смех, бесценный человеческий смех, которого никогда не услышишь в доме Маргиты. Приходили дети и выкладывали родителям свои нехитрые школьные огорчения, споры и радости. Мария, всегда оживленная и такая хрупкая рядом со своим добродушным великаном мужем, наслаждалась отдыхом, уронив на стол маленькие натруженные руки.

И почему-то здесь всегда всего хватало и все было возможно, радостно и легко, тогда как там, внизу, в том доме, что назывался его, все было немыслимо сложно и трудно.

Из всех детей Заяц больше всего любил Елицу, как и Мария, хотя она в этом никогда и не признавалась. Однако в первый же год их возвращения в Белград Елица изменилась. После шестого класса гимназии она вместе со школой отправилась на каникулы к морю. Вернулась Елица вытянувшаяся и загорелая, с выцветшими на солнце волосами и каким-то новым взглядом — серьезным и вопрошающим; казалось, сгусток драгоценной переливчатой влаги в ее зрачках собрался в твердый граненый кристалл. Пухлые губы большого рта побледнели и стали тоньше. Исчезла широкая дорошевская улыбка, часто обнажавшая прежде ее белые, безукоризненно ровные зубы; теперь улыбка была редкой, как праздник. Исчезли детские повадки и наивная доверчивость. Она смотрела прямо в глаза, плотно сжав губы, строгая и чужая. И как последний след детства, на ее нежной шее билась жилка возле ключиц, сейчас резче обозначившихся под кожей.

Все эти перемены, конечно, обнаружились не сразу, а приходили постепенно, в течение седьмого класса. Заяц долго ничего не замечал. Мария первая обратила внимание Зайца на происшедшие в ней перемены. И тогда он тоже увидел. Девочка, которую он любил, как своего ребенка, за чьим развитием следил (воображал, что следит!), полностью ушла в себя, отгородилась не только от него, но и от всех домашних и стала смотреть на мир критически и недоверчиво. Только со старшим братом сохранила она близость, но и эта дружба носила строгий и деловой характер. Отныне все устремления юного существа, все его помыслы и мечты перенеслись куда-то в невидимый и неведомый мир. И то, чего раньше в ослеплении любви он не замечал, теперь находило все более очевидные и определенные доказательства.

В сочельник Заяц принес ей в подарок томик стихов известного современного поэта в кожаном переплете, а она, возвращая ему книгу, проговорила сухо и непреклонно:

— Спасибо, дядюшка, не обижайся на меня, пожалуйста, но я не признаю рождественских подарков и не намерена читать подобные книги.

Пытаясь скрыть свое замешательство и растерянность, Заяц хотел было обратить все в шутку, но безуспешно:

— Ну, тогда… оставь ее себе… просто так…

— Как это просто так? Разве я могу ее оставить после того, что я вам сказала?

И Елица положила подарок на стол как чужую, случайно подобранную вещь.

Такой же оборот принимали все разговоры с домашними. Сначала она просто молчала, а потом вдруг выхватывала какое-нибудь утверждение родителей и, препарировав так, что становилась совершенно очевидной его противоречивость и несовместимость частей, после соответствующего скупого приговора, отбрасывала, как разбитый стакан.

В семейном кругу люди обычно думают вслух, в их разговорах, как в мутной воде, смешивается все то неопределенное, половинчатое и неустойчивое, что бродит в голове людей, не находя, как правило, решения в этом переливании из пустого в порожное, решение обычно приносится временем или стечением обстоятельств, то, что называется случаем.

Во время еды, за столом, Елица с холодной безжалостностью обрывала домашних, подвергая их высказывания жестокой критике и беспощадному анализу. Братья вступали с ней в бесконечные дебаты, а Даницу, младшую сестру, она частенько доводила до слез.

Бывало, Цыпленок скажет, растягивая слова:

— Надо бы мне вычистить белое платье…

— Возьми да вычисти, — отзывается Елица.

— Ох, никак за него не возьмусь; завтра надо с классом идти на концерт, а не хочется…

— Не хочется — не ходи.

— Надо, неловко перед классной наставницей и подругами.

— А что за концерт?

Смущенная Даница в растерянности смотрит на сестру:

— Да откуда мне знать, какой он будет, этот концерт?

— Все ты не так говоришь. Дело не в классной наставнице и не в подругах, а в концерте и в тебе. Прежде всего ты должна понять свое отношение к концерту, тогда и решение придет само собой.

— Ах, да перестань же… ты, ты…

Даница отворачивалась, заливаясь краской, и порывисто вскакивала из-за стола.

Отец укоризненно смотрел на Елицу:

— И что ты привязалась к ребенку со своими проповедями?

— Это как раз прямо противоположно проповеди.

Наступало неприятное затишье, и все один за другим начинали подниматься из-за стола.

Теперь такие эпизоды, бурные или более мирные, с участием отца, братьев и сестер, стали постоянным явлением в доме Дорошей. Елица щадила только мать, никогда не проявляя к ней ни капли раздражения, хотя и с ней вела себя сдержаннее и холоднее. А Мария обычно молчала и только слушала, потупив голову, о чем спорили вокруг.

Таковы были внешние признаки перемен, происходивших с Елицей. Глубинный их смысл оставался скрытым, не находя себе ни объяснения, ни названия.

Однако и объяснение не замедлило явиться в конце того же года. Впервые его услышал Заяц из уст Маргиты.

— Не люблю я бывать в этой семейке, — заявила она однажды за обедом. — Мария — сумасбродка, настоящая сумасбродка; сам-то он как был тюфяк тюфяком, слава богу, таким и остался, зато детки — заядлые коммунисты. Эту заразу занес к ним в дом заморыш Синиша, племянничек Дороша, а заноза Елица и матери и братьям головы задурила своими идеями. Кругом только и разговоров, что у них весь дом красный.

У Зайца кусок застрял в горле, но он быстро пришел в себя и ощутил жгучую потребность оградить от нависшей опасности Марию, ее дом и в особенности детей, защитить их, отождествиться с ними, сам не зная в чем, но походить на них каждой клеточкой своего существа, только чтобы показать, что он с ними, против всех Маргит и Тигров.

Краснея и заикаясь, он принялся доказывать, что Мария — умная женщина и замечательная мать, а Елица — необычайно одаренная девочка, трудно переживающая переходный возраст.

— К тому же дети должны идти в ногу со временем.

— Вот это да! Уж не стал ли и ты красным? А может, ты из сочувствующих дураков?

Грудь ее воинственно выпятилась, а из глаз выглянул полицейский, который живет в каждой хозяйской душе, отравленной расчетом и стяжательством.

— Я-то нет, но…

— «Но, но!» Пореже шляйся туда: их дом на подозрении, об этом на днях в одном доме во всеуслышание заявила Ида Янкович, жена градоправителя.

— Ради бога, Маргита!

— Вот тебе и «ради бога». Устроили какие-то «кружки» или, как они их там называют, какие-то сборы для Красного Креста и это в лучших домах на Румынской улице! Господские дети, а бесятся, как будто бы они с Чубуры или Ятаган-малы, родители же не видят ничего, вроде моей полоумной сестрицы. Не худо было бы проучить их по рецепту князя Милоша: «Бить и плакать не давать!»

Тигр зевнул, потянулся всем телом и небрежно взглянул на часы, сдвинутые к самому запястью левой руки. У Зайца засосало под ложечкой, и сердце, переполненное страхом, гневом и страстным желанием вырваться отсюда, забилось тоскливо и глухо.

IV

Вторая мировая война, начавшаяся в сентябре 1939 года немецким нападением на Польшу, почти не отразилась на жизни семьи Катаничей. В этом доме, как и во многих подобных ему, газеты просматривали нерегулярно и поверхностно. Заяц читал заголовки, Мишель — исключительно спортивную хронику, а Маргита — объявления о помолвках, венчаниях и панихидах. Здесь, что называется, не «занимались политикой». Это, однако, не помешало Маргите в ту же осень сделать изрядные запасы муки, сардин, сахара и других продуктов, «которые могут лежать», а Зайцу слушать заграничные радиостанции, чего он не делал раньше. Незаметно интерес его к военным событиям возрастал, а вместе с тем росло и сочувствие к Польше, хотя он и не задумывался, с чего это началось.

Маргита и здесь стояла преградой на его пути. Под самым носом у Зайца, склоненного к приемнику, она со злостью щелкала выключателем и шипела:

— Только зря энергию расходуешь. Если тебе жаль поляков, отправляйся и поплачь вместе с ними. А мне так очень нравится, что Гитлер их прижал!

И она вытягивала свою обнаженную по локоть руку, наглядно показывая, как «прижимают» людей и целые нации.

Заяц будто впервые видел эту заплывшую жиром руку без малейшего признака мышц. Вот они, Маргитины мертвенно-желтые на вид, но цепкие и сильные руки, они властвуют, хватают, загребают, почти не работают и не выпускают того, что в них попало, готовые душить и грабить, дай им только волю. Как мало напоминают они человеческие руки. Морщинистые грязно-серые наросты на локтях похожи на суставные мозоли верблюда или обезьяны, механически однообразными движениями они больше схожи с конечностями животного. Еще раз бросив взгляд на эти руки. Заяц отвернулся и безмолвно вышел.

И снова потянулись удручающие дни, в течение которых не упоминалась ни Польша, ни Германия, ни события, потрясавшие мир. И все-таки война невидимо, но ощутимо присутствовала и в сознании Зайца, и в сложных расчетах Маргиты.

На Саве в эти дни замечалось особое оживление. Греясь под сентябрьским, еще ярким солнцем, наиболее стойкие купальщики в пылких дебатах выражали сочувствие к судьбе Польши. Береговые рабочие с явным одобрением слушали их, хотя сами высказывались неохотно.

Когда речь касалась германских побед, Станко, опрокинув залпом очередную стопку, цедил, вытирая отвисшие усы:

— Нн-о-о… это еще того-о-о!

В свое протяжное неопределенное «это еще того-о-о!» он вкладывал особый смысл, быть может, даже неясный ему самому, но не оставлявший, однако, сомнений в том, что он не спешил признать скоропалительные победы окончательными и прочными и надеется на лучшие времена, так как не считает, что Гитлер уже «сделал дело».

Работник Станко Йован, прозванный Франтом, был настроен более радикально, но выражал свои чувства так забористо, что мы их не рискуем передать, ибо если опустить нецензурные слова, останутся одни лишь имена государственных деятелей да названия держав.

В основном же завсегдатаи Наумовой кофейни придерживаются единой точки зрения, хотя и не всегда ее выражают, а если и выражают, то не одинаково.

Капитан Мика был сдержаннее всех, и в разговорах он был так же задумчив, как на рыбалке, и твердил на все лады: «Посмотрим… Это мы еще посмотрим».

— Что посмотрим? — вызывающе набрасывался на него Милан Страгарац.

— Посмотрим… знаешь, как в пословице говорится: «Цыплят по осени считают».

— Хм… — возмущался Страгарац, а остальные начинали смеяться, и капитан Мика с ними.

Когда Заяц с Савы приходил на Топчидерский холм, он и там обнаруживал приметы войны. «Дети» Марии — студент Филипп и Елица, выпускница гимназии, — с живейшим интересом воспринимали все происходящее на свете, но все это оставалось между ними и их друзьями, которые наведывались к ним, и до взрослых доходили только отзвуки их споров, так что они лишь трепетали, теряясь в догадках. Мария, как всегда, молчала, но тревога проглядывала даже в ее улыбке.

А дома Зайца встречали неизменные Маргитины сообщения о новых пополнениях ее «военных запасов».

— Теперь у меня четырнадцать кило хозяйственного мыла. И знаешь какого? Чудо! Все «Шихт» и «Златогор». Пусть война хоть три года длится — мылом мы обеспечены.

Все это она выкладывала сыну, но он пропускал ее слова мимо ушей.

Заяц все чаще задумывался теперь о людях, подобных Маргите, — им была глубоко безразлична война, сколько бы она ни велась, — лишь бы припасти побольше и отсидеться, пока снова не наступят добрые мирные времена.

Он мучительно доискивался причин ужасной несообразности мыслей и действий людей и, не в состоянии постигнуть их до конца, ощущал их жестокость и глубокую бесчеловечность.

Так прошел первый год войны в доме Зайца, подобно множеству других, где не слишком осведомлены о происходящем в мире и целиком сосредоточены на пополнении своих запасов. На рассвете шестого апреля 1941 года вместе с прочими мирными жителями обитатели этого дома были разбужены слабым завыванием сирен и вслед за тем оглушительными разрывами бомб, которые сбрасывала без объявления войны гитлеровская военная авиация на открытый город Белград.

В тот день Заяц впервые оказался хозяином в своем собственном доме — его мнение было решающим.

Он крепко спал в то утро и не слышал, как на заре на вокзале завыла сирена, его разбудили Маргнтины вопли и топот шагов в квартире над ним. Открыв глаза, он увидел дикую сцену. Тигр стоял в дверях в пижаме и в зимнем пальто, на голове его была невесть откуда взявшаяся солдатская каска. Ползая на коленях и хватая его за рукав, Маргита, босая, в ночной рубашке и в шали, накинутой на плечи, о чем-то умоляла сына. Из бессвязных восклицаний сквозь рыдания можно было понять, что она просит сына отыскать противогазы. Он грубо ее отталкивал:

— Какие еще тебе противогазы! Одевайся и пошли вниз!

Вырвавшись из материнских рук, Тигр скрылся, а Маргита бросилась к постели Зайца. Путаясь в длинной рубашке, она бессмысленно твердила:

— Где они… Заяц, умоляю, где наши противогазы?

Заяц вскочил, быстро натянул на себя одежду под непрерывные стоны жены и заставил ее тоже одеться. Она дрожала как в лихорадке и, всей своей тушей налегая на него, бормотала:

— О боже! Быстрей! Заяц, умоляю!

И вдруг с новой силой завопила:

— Сумка! О боже! Подай мою сумку! Заяц, где моя сумка?

Заяц отыскал ее туго набитую, странно тяжелую кожаную сумку, подхватил жену под руку и повел в подвал.

— Не бойся! Видишь, ничего страшного нет. Потихоньку, потихоньку!

Заяц почти тащил на себе обезумевшую женщину, неприятно пораженный тяжестью ее обмякшего тела, лишенного силы и воли.

В подвале стояли гомон и сутолока. Мужчины и женщины громко препирались, ни свет ни заря разбуженные дети плакали.

Увидев сына, прислонившегося в своей каске к стене, Маргита выпустила мужнину руку и кинулась к нему с воплем:

— Мишель! Мишель! — а молодой человек, не глядя на мать, тихо, но злобно прошипел сквозь зубы:

— Сядь и заткнись!

В этот момент послышался взрыв, после чего удары следовали один за другим, сливаясь в сплошной гул. Казалось, земля клокочет, как вулкан, и дом, содрогаясь, движется скачками вперед.

Один из взрывов был особенно мощным, дом немилосердно тряхнуло как бы из подземных глубин, так что люди клацнули зубами от этого нежданно близкого и вероломного удара.

— Вокзал в воздух взлетел, — спокойным тоном заметил кто-то.

В сторону шутника устремились осуждающие, злобные взгляды. Это был управляющий домом, он сидел на чемодане в позе обреченного, и она как-то не вязалась с его легкомысленным высказыванием.

На него нервно зашикали:

— Тс-с!

— Молчи, болван!

Еще не улеглась волна последнего взрыва, как на город обрушилась целая лавина бомб. В подвале погас свет, воздух наполнился пылью. Казалось, твердь под Белградом раскалывается и город летит в какую-то бездну.

На мгновение Заяц как бы утратил связь с действительностью, но сейчас же она восстановилась, еще более напряженная и чуткая. По телу его пробегали мурашки, холодом сковало позвоночник, но обострившиеся мысли и чувства давали ему точные сигналы обо всем, что происходило вокруг. Мозг его работал четко и ясно.

В непрочной тишине, наступившей после целой серии взрывов, раскатилось ответное эхо — рушились многоэтажные дома. Низвергавшиеся каменные громады издавали рычащий, раскатистый звук. Он напоминал Зайцу слитное грозное «ура-а-а! ура-а-а!». которым приветствуют военачальников выстроенные на смотру полки.

В темном и удушливо пыльном погребе поднялась паника, люди кричали, не помня себя.

— Мои дети! — истошно орала какая-то женщина.

— О-хо-хо! О-хо-хо! О-хо-хо! — монотонно, как дождь, стонала другая.

— Заклинаю тебя… Заклинаю тебя… — взывал слезливый и слабый мужской голос.

В этом хоре различались и вопли Маргиты. Она выла, как раненый зверь, исчерпавший все средства борьбы, кроме голоса. В нем не слышалось ничего человеческого, и вместо сострадания он будил в Зайце глухое раздражен не.

Кто-то чиркнул спичкой, но ее сразу же погасили: поднялся гул негодующих протестов, опасались взрыва какого-то газа. Наконец кому-то удалось найти карманный электрический фонарик. Полоска света, бледного и мутного от поднявшейся пыли, прорезала битком набитое помещение.

Заяц воспользовался этим светом и, обходя сидевших или стоявших на коленях людей, поспешил к выходу. Пока он возился с засовом, какой-то субъект пытался его остановить, приводя доводы, очевидно, почерпнутые в «Правилах о защитных мерах при нападении с воздуха», полная бесполезность которых в эту минуту казалась особенно явной.

Справившись в конце концов с неподатливой дверью, Заяц вырвался на свободу, за ним проскочил и управляющий. С удивлением увидел Заяц знакомую лестницу и дверь своей квартиры — все было на местах. Только под ногами хрустела осыпавшаяся штукатурка да осколки выбитых стекол.

Управляющий с видом приговоренного следовал за ним, вытирая слезы и притворно всхлипывая. Присмотревшись, Заяц понял, что он пьян. Заяц велел ему принести инструменты, чтобы подняться на крышу и посмотреть, нет ли там зажигательных бомб.

С короткой лопатой на плече Заяц пошел вперед; управляющий, дрожа и спотыкаясь, поплелся за ним.

Когда они добрались до мансарды, управляющий остановился и промычал:

— А-а… что, если они опять налетят?

Заяц посмотрел на него с высоты двух ступенек и продолжал подниматься один.

Стоило ему открыть дверь чердака, как в нос ему ударил запах пыли, носившейся в сухом весеннем воздухе. Выйдя на крышу и бросив взгляд на город, Заяц остолбенел: вместо знакомых кровель, Савы, Земунской равнины на другом берегу перед ним висела плотная желтая завеса пыли; над головой невозмутимо сверкало синевою необыкновенно ясное небо, но на земле царил хаос и разруха.

Глаз ничего не мог разобрать, а ухо улавливало непривычные звуки, дальние взрывы и глухие удары, будто где-то там, за сеткой непроницаемой мглы, полчище великанов долбило землю тяжелыми кувалдами.

Заяц обошел террасу — она была усыпана землей и мелкими щепками, занесенными, должно быть, взрывной волной, но зажигательных бомб не обнаружил. Спускаясь вниз, Заяц нашел управляющего все на той же ступеньке, где тот остановился; он по-прежнему всхлипывал. Заяц прошел мимо него, как мимо капризного ребенка, и вернулся в подвал.

Луч света от фонаря скользнул по лицу вошедшего. Жильцы устремились к нему, со всех сторон посыпались вопросы.

С тех пор за ним укрепилась слава бесстрашного. Да и вообще с тех пор все пошло по-другому.

Воспользовавшись коротким затишьем между бомбежками. Заяц направился к Звезда ре, разыскал военную комендатуру, но не нашел никого, с кем можно было бы поговорить. Начальство бросило своих военнообязанных.

И снова были бомбежки, и снова в доме поднимались крик и беготня, но Заяц не опускался в подвал. Он сидел в пустой квартире, не прикасаясь ни к питью, ни к еде, погруженный в раздумья о людях и обо всем, что творится вокруг. Подчас страх гнал его вместе со всеми вниз, но неотвязные мысли приковывали к мосту. Они преследовали его независимо от того, чем он был занят в данную минуту — помогал ли своим домашним собираться в подвал, обходил ли крышу после очередного налета, встречал ли жильцов, выбравшихся из подвала, слушал ли сына или жену или смотрел на первых немцев, вступивших в город.

Так началась его жизнь в оккупированном, сожженном, ограбленном Белграде.

Маргита долго не могла оправиться от страха и болезней, полученных, по ее словам, в результате нескольких дней, проведенных в подвале. Тигр приутих и поблек. Но вот однажды к ним в гости явилась родственница из Земуна и начала на все лады расхваливать жизнь при немцах в Независимом государстве Хорватском. Это несколько ободрило Маргиту и Тигра, и они начали смелее ходить по Белграду, скупая вещи и в особенности продукты, а потом начали наведываться в Земун.

В дом стали захаживать разные люди в военном и штатском. (Заяц запирался на это время в своей комнате.) Тигр получил какую-то должность в новой городской управе и в знак этого на правой руке носил зеленую повязку. Маргита скупала разное барахло заведомо сомнительного происхождения, стараясь реализовать динары, стремительно падавшие в цене.

Как-то раз Заяц пошел на Саву, но там не осталось и следа от прежней жизни. Люди разбрелись кто куда; только под орехом, бросая по сторонам янычарские взгляды, сидел Милан Страгарац, все такой же высокомерный и надменный, что сейчас выглядело еще более отвратительным и нелепым. Страгарац не преминул помянуть капитана, добавив, что Мика, должно быть, забился куда-то в мышиную нору. Гадкий смешок Страгараца разнесся по пустынному берегу. Все здесь стало неузнаваемым, словно и домишки куда-то сместились. На следующее лето, правда, берег снова ожил, но в мастерских и на складах работали другие люди, а на пляжах загорали немцы. И Сава изменила!

Стараясь как можно реже оставаться со своими домашними. Заяц чаще ходил на улицу Толстого. Но и здесь его встречало тревожное молчание. Филиппа и Елицы почти никогда не было дома, или они сидели наверху, в мансарде, и, встречаясь с ним, здоровались отчужденно и рассеянно. Хозяин дома, и прежде не отличавшийся разговорчивостью и остроумием, от страха и растерянности совсем ушел в себя. Марию томила гнетущая тревога, явно из-за детей; она не признавалась в этом, но взгляд ее потухших глаз да несколько случайно оброненных слов говорили об этом красноречивее всяких признаний.

А между тем Заяц, как никогда, ощущал настоятельную потребность поделиться с кем-нибудь своими думами и чувствами, выслушать других и попытаться разобраться во всем. Но у других, видно, не было в этом потребности. Встречаясь с кем-нибудь из своих старых знакомых, по его мнению, порядочных и умных людей, Заяц только и слышал:

— Да что же это творится, скажи, ради бога?

«Вот так, — думал про себя Заяц, — все мы задаем друг другу один и тот же вопрос, но не хотим, не можем или боимся искать ответа».

Однажды ранним воскресным утром Заяц столкнулся на Сараевской улице со своим давним приятелем и, спросив его, по укоренившейся привычке, что нового, встретил испуганный взгляд его широко открытых глаз и услышал странный ответ:

— Ужас! Что творится на Теразиях!

Знакомый пошел своей дорогой, а Заяц, вместо того чтобы идти домой, направился к Теразиям. О том, что имел в виду его знакомый, он еще не догадывался, но что-то интуитивно подталкивало его своими глазами увидеть этот «ужас».

Балканскую улицу запрудила глухо роптавшая притихшая толпа: она двигалась в одном направлении. Бросалось в глаза явное преобладание мужчин, особенно молодых. Был воскресный жаркий день, и большинство было без пиджаков, в светлых рубашках с закатанными по локоть рукавами.

Выйдя на Теразии, Заяц слился с гудящим людским потоком, стремившимся к Славии. Этот бесконечный поток напоминал необычайно длинную похоронную процессию. И, лишь поглядев в том направлении, куда глядели все, кто был с ним рядом, Заяц увидел наверху фонарного столба, у самой его дугообразной развилки, повешенного. Заяц опустил глаза, первым его движением было уйти, выбраться отсюда и бежать, но какое-то странное чувство подсказало ему, что это невозможно, что он должен пройти весь путь с этой процессией и все увидеть своими глазами. И он прошел и увидел, не понимая еще до конца значения того, что совершалось перед ним. Гладкая лента асфальта, казалось, плыла у него под ногами, увлекая вперед и его, и толпу. В то же время взгляд его с одного повешенного перешел на второго, потом на следующего и еще одного, в крестьянской одежде… Вот он, значит, тот самый «ужас»!

Застывшие тела казненных, бескровные лица, головы, беспомощно поникшие над смертной петлей, ноги, судорожно вытянутые в тщетной надежде найти опору, четко вырисовывались в прозрачном воздухе сияющего дня. А рядом перед кофейней «Афины», за столиками с пивом и солеными сухариками, коротали время гитлеровские солдаты и редкие штатские. Под фонарями стояли неподвижные, будто отлитые из чугуна, высеченные из камня или какого-то невероятно твердого металла, немецкие охранники в полном боевом снаряжении. И Зайцу все время казалось, что ползущая под его ногами дорожка асфальта, на которую он ступил в начале Теразий, неминуемо столкнет его с одним из этих истуканов, и тогда произойдет нечто непоправимо страшное. Вот он совсем близко, еще ближе… Он уже явственно ощущал непробиваемость его брони и свою слабость, когда, увлекаемый общим потоком, пронесся в нескольких миллиметрах от охранника. И только тогда понял, что зубы у него стиснуты, а пальцы сжаты в кулаки. Он хотел ускорить шаг, но не смог из-за встречного потока людей; неодолимая, болезненная потребность, словно мучительный долг, заставила Зайца еще раз взглянуть на повешенных. Он обернулся на ходу и увидел спины двух казненных, силуэты которых вырисовывались теперь не на фоне безоблачного неба, а как бы вписывались в картину города с его домами и улицами, кишевшим и людьми.

Толпа начала редеть, Заяц заспешил прочь: «ужас» остался позади.

Ноги машинально понесли его на Топчидерский холм. Он ощущал физическую потребность говорить с людьми. Он заглядывал в глаза прохожим, и ему не показалось бы странным опуститься сейчас с каким-нибудь незнакомым человеком на траву у обочины дороги, поднимавшейся в гору, и завести тихий, неторопливый, откровенный разговор о только что увиденном, и вообще о том, что происходит вокруг в последние месяцы.

Марию он застал на кухне, она хлопотала у плиты, через силу разговаривая с двумя крестьянками, расположившимися тут провести длинный выходной. Детей не было дома, а Дорош возился на грядках с буйно разросшимися баклажанами, мокрый от пота, безмолвный, низко склонясь к земле, словно стремился затеряться в зелени, слиться своим крупным телом с землей и растениями.

Никто не хотел проникнуться страданиями Зайца: на его рассказ о виденном слушатели отзывались сочувственными восклицаниями и неопределенными жестами, отбивавшими всякую охоту к дальнейшей откровенности.

Как это часто случалось по воскресеньям, Маргита с сыном и на этот раз отправилась на целый день в Земун, предоставив Зайцу самому разогревать себе обед. Он много бы отдал, чтоб не оказаться за столом в одиночестве, но как раз сегодня Мария не оставила его обедать, а сам он постеснялся быть навязчивым. Он попрощался и двинулся к дому.

На душе его было горько, как у обиженного ребенка. Вывод напрашивался один: в дни великих страданий и бед люди бывают так несчастны, что помощь и поддержка близких становится им жизненно необходимой, но эти же беды и страдания нередко и разобщают их, мешая оказывать друг другу помощь и приносить утешение.

Пустой дом встретил Зайца пугающим молчанием. Здесь, в четырех стенах, перед ним, как наяву, зримо встало то, что, словно сквозь сон, видел он утром на Теразиях, и, ожив в нем с новой силой, наполнило мучительным и беспокойным сознанием того, что через это нельзя пройти так просто, нельзя предать это малодушному забвению.

Из обеда, оставленного Маргитой, Заяц съел немного сыра, хлеба и фруктов и не стал ничего разогревать. Новая волна тревоги нахлынула на него. Одиночество этого летнего дня в пустой квартире казалось ему бесконечным, непереносимым. В венах у запястий и в висках сильно пульсировала кровь, разнося тревогу по всему телу и как бы сообщая ее окружающему. Он лег, сраженный приступом слабости, на диван. И, лежа на спине, широко раскрытыми глазами смотрел на белый потолок, с явственным однообразием покачивающийся у него над головой, и ощущал чуть заметные колебания дивана, подчиненные тому же ритму. Тревожная дрожь захватила все, что было в этой комнате и одушевленного и неодушевленного, хотя все оставалось на своих местах.

Заяц вскочил с дивана и прошелся по квартире, но все вокруг было заражено тем же беспокойством и тревогой.

Он вернулся на кухню.

Открытое кухонное окно выходило на крутой склон и стоящий на нем соседний дом, обращенный фасадом на улицу Князя Милоша. Заяц мельком оглядел склон, поросший чахлой растительностью и заслонивший вид из окна, и понял, что и он весь дрожит от вершины до основания.

Ему пришло было в голову снова отправиться туда, где родилось это страшное смятение, и там, на Теразиях, в центре распространявшейся волнами тревоги, подавить его в самом зародыше. Но сама эта мысль была частью все той же тревоги, которая не побуждала к действию и не подсказывала выхода. Да и сможет ли он его найти, сможет ли решить все один в этом состоянии невыносимого смятения всех чувств, заставившем его метаться, не находя себе места и не зная, что предпринять.

Да, выхода нет, нет решения, но сознание его переполнено тем, что он увидел сегодня на Теразиях. Убивают людей! Одни убивают, а в это время другие сидят в кафе, едят и пьют; тут же, под виселицами, занимаются своими делами или забиваются в дома, чтобы не видеть, не слышать, не знать. Он такой же, как они, только теперь он видел это все своими глазами и не может отделаться, освободиться от этого. Он носит это в своей душе как неизбывную и неизбежную тяжесть.

Терзаясь бездействием, Заяц смотрел в глубокую пропасть и вздымавшуюся перед ним стену, навсегда лишившую их кухню солнечного света.

Приглядевшись внимательней, он обнаружил под кухонным окном узкий карниз, прилепившийся к дому по странной прихоти безвестного архитектора. Карниз упирался в склон и снова возникал на противоположной стороне отвесного холма и там расширялся, превращаясь в нечто вроде недостроенной террасы. Под ней зиял узкий и сырой провал глубиной четыре-пять метров; дно его поросло похожей на мох травой и чахлыми кустами, никогда не видевшими солнца.

Этот странный карниз представлял собой одну из причуд белградской архитектуры 1920–1925 годов. Строили тогда очертя голову, наспех, спекулируя темпами и не заботясь о плане и порядке, из всего, что попадало под руку, одержимые одной только жаждой наживы.

Архитектура во многом отражала черты политики, экономики и культуры тех времен: алчные, ненасытные аппетиты, полная безответственность и беспечность, бестолковое расходование сил и средств, и в итоге — плачевные результаты.

В непреодолимой тревоге Заяц влез на подоконник, спустился на карниз, держась за раму, и пошел по нему, пока не уцепился левой рукой за железную скобу водосточной трубы. Держась за нее, он поднял правую ногу над пустотой, отделявшей его от широкой бетонной площадки на противоположной стороне. Носком ботинка достал край карниза. «Все, все возможно!» — подумал он и, со всей силой оттолкнувшись от него, перенесся на другую сторону. Здесь было просторнее, можно было стоять и сидеть.

Заяц очистил «террасу» от земли и мусора, в течение многих лет намытого дождями и сел. Кровь сильно пульсировала в жилах, в глазах было темно от непривычного напряжения, но бетонный выступ, прилепившийся над рвом, подобно ласточкиному гнезду, в отличие от стен его квартиры и всей ее обстановки, казалось, незыблемо стоял на месте. Может быть, это и был тот самый желанный полюс неподвижности, где он наконец найдет успокоение.

С изумлением осмотрелся Заяц вокруг. Соседский орех, росший на краю обрыва, простирал над ним свои ветви, за морем крыш приземистых домишек Сараевской улицы возникала узкая, но глубокая перспектива Савы с Дунаем и четкими очертаниями Калемегдана. Отсюда все казалось неузнаваемо новым, невиданным. И надо же было столько лет прожить здесь, не подозревая о существовании этого восхитительного уединенного уголка, защищенного со всех порой от посторонних взоров. И, для того чтобы его открыть, потребовалось всего лишь пренебречь какими-то условностями и решиться перешагнуть через ров, отделяющий один карниз от другого. Это был тот самый спасительный, не требующий особого мужества шаг, который нам бывает трудно совершить вовремя.

Долго он обдумывал со всех сторон выгоды своего приятного «открытия». Однако даже новизна положения не смогла изменить его состояния духа. Спокойствие его длилось до тех пор, пока не прошло возбуждение и усталость от непривычного для него физического напряжения. Потом утренние впечатления снова нахлынули на него, а вместе с ними явилась и тревога, и укоризненная мысль о том, что надежда избавиться от внутреннего мучительного беспокойства ценой мальчишеских «открытий» и прыжков была сущим ребячеством.

Тревога неотступно преследовала его. Да еще с какой силой! Она звала его по имени, сначала глухо, издалека, а потом все ближе и яснее: «Заяц, Заяц!..»

Внезапно кухонная дверь с шумом распахнулась, и оттуда послышался зычный, ненавистный голос Маргиты:

— Заяц!

И все, что он видел утром на Теразиях, как бы вдруг перенеслось к нему, на маленькую террасу. Заяц поднялся, весь ощетинившись и лихорадочно дрожа.

В кухонном окне в озарении косого вечернего света показалась высунувшаяся наполовину фигура Маргиты. На голове у нее шляпа, лицо покрыто слоем пудры, осыпавшейся на морщинах возле губ и глаз и залегшей пластами возле ушей и носа.

За… — Маргита замерла на полуслове, недоуменно открыв рот и вытаращив глаза, и прошептала бессвязно, не в силах поднять руку, чтобы осенить себя крестным знамением: — Во имя отца и сына… За-яц!

Эта наглая физиономия, искаженная злобным изумлением, лишила его остатков самообладания.

Душу его раздирали призраки Теразий: грохот трамваев, гул взволнованной толпы, проходившей под трупами повешенных и обтекавшей столики кафе, выдвинутые на тротуары. И вот теперь все это топчет Маргита и зовет его по имени.

А она все стояла у окна и, негодующе разводя руками, шипела:

— Какого дьявола!.. Как это ты… Да каким образом… Что ты там делаешь?

Лихорадочно трясясь всем телом, Заяц испытывал смешанное чувство бессилия и настоятельной потребности защищаться. Но как это часто бывает во сне, когда человек в бессильной ярости кидается в бой с мучителями и врагами, тщетно пытаясь швырнуть им в лицо слова презрения и гнева, но не может найти этих слов, так же как не может размахнуться и ударить, так и Заяц подался всем телом к окну, которое было от него совсем близко и, угрожающе размахивая руками перед носом Маргиты, кричал сдавленным, хриплым голосом:

— Оставьте меня в покое, оставьте! Ступайте туда и посмотрите на виселицы! Оставьте меня, я вам говорю!

Голос его был едва слышен, но сверкающие глаза, пылающее лицо и отчаянные жесты были полны угрозы. Маргита отшатнулась от окна, а он переминался с ноги на ногу на маленькой террасе, потому что здесь не было места, чтобы хотя бы в движении дать выход душившей его ярости. Хрипя и задыхаясь, ибо голос тоже ему изменил. Заяц постарался вложить в слова всю силу своей ненависти:

— Оставь меня, говорю тебе! Пока вы скупаете масло и какао в Земуне, посреди Белграда вешают людей! Это позор! По-зор! Если бы мы были настоящими людьми, мы вышли бы на Теразии и кричали во все горло: «Долой виселицы! Долой кровавого Гитлера!»

— За… Заяц! — всхлипывала Маргита и махала на него руками, подобно дирижеру, гневно усмиряющему чересчур зарвавшегося оркестранта, между тем как человек на террасе продолжал выкрикивать сдавленным безумным голосом:

— «Долой оккупантов! Долой палачей!» Вот как мы должны кричать… так, так… так…

Маргита скрылась, захлопнув за собой кухонную дверь, а Заяц смолк, окончательно лишившись голоса. Волнение обессилило его, и он, точно больной, в изнеможении сел, прислонившись к стене. Закрыв глаза, он тяжело переводил дыхание, сотрясаясь всем телом.

В его убежище, закрытом почти со всех сторон, уже сгущались сумерки. Вокруг стояла непроницаемая тишина, тишина воскресного летнего вечера.

Маргита появилась в окне, лицо ее было искажено робостью и страхом. Губы ее тряслись.

— Зайка, Зайка! — Она повторяла это имя с ласковой вкрадчивостью, словно приманивая сбежавшее домашнее животное. Заяц не отвечал, но когда жена, потеряв надежду, перестала звать его, он поднялся и подошел к пролету, ловко перескочил на карниз и, придерживаясь за раму, влез через окно на кухню. Маргита смотрела на него как на призрак, но тем не менее не позабыла тотчас же прикрыть за ним окно.

Никто не знает, что произошло в их доме в ту ночь, но при тех обстоятельствах и самое невероятное могло быть вероятным в отношениях между Зайцем, Коброй и Тигром.

Скорее всего, никто не видел сцены, разыгравшейся между Маргитой и Зайцем, такова уж была планировка квартиры, что в ту сторону, куда выходила их кухня, с другой стороны глядели только ванные, кладовки и другие подсобные помещения. Однако предусмотрительная Maргита, учитывая всю серьезность угрозы, решила не пренебрегать даже ничтожным процентом вероятности, что кто-нибудь из жильцов мог оказаться случайным очевидцем безумной выходки ее супруга, и приняла надлежащие меры.

На следующее утро управляющий по ее указанию как бы между прочим сообщал всем встречным и поперечным, что господин Катанич «опасно заболел». На вопрос, что с ним такое, он отвечал, как ему было велено: «Нервы…» Произносил он это слово на иностранный манер. И уже по собственной инициативе присовокуплял к этому выразительный жест, постукивая пальцем по виску. Жильцы сочувственно всплескивали руками.

Тяжкая лихорадка продолжалась у Зайца три дня. Маргита побоялась вызвать доктора, опасаясь, что муж снова примется за свое и станет выкрикивать что-нибудь ужасное. Но решилась на нечто другое. Зная о приятельских отношениях Зайца с Марией и Дорошем, она пригласила к себе Марию, с которой обычно не виделась месяцами. Рассказав обо всем, она умоляла ее и Дороша повлиять на Зайца, чтоб тот никогда больше не повторял подобных выходок, не губил ее и сына! Ведь в нынешние времена и за более безобидные вещи расстреливают целые семьи!

Встревоженная Мария хотела немедленно вызвать доктора, но Маргита воспротивилась этому, да и сама Мария, поговорив с Зайцем, убедилась, что в этом нет необходимости.

Все обошлось благополучно. Заяц выздоровел. Жильцы при встречах приветствовали его с сочувственным любопытством, обычным в отношении тех, про кого говорят, что они малость «того», но потом и это забылось.

Внезапный приступ ярости и короткой, но тяжелой болезни не оставили, в сущности, на Зайце видимого следа. И в доме жизнь, казалось, текла по-прежнему. И все же неожиданная сцена на террасе привела к ослаблению позиций Маргиты и, следовательно, к усилению позиций Зайца. Как некогда «открытие» Савы, как весенние бомбардировки, так и кризис, вызванный событиями на Теразиях, был для Зайца еще одним шагом вперед в его постоянной борьбе с женой и ее сыном.

Раскрепощение Зайца продолжалось, а к многочисленным страхам Маргиты прибавился еще один. Теперь жена и сын были к нему более внимательны; не то чтобы добрее или сердечнее, а просто обходили его с опаской, как обходят место, где лежит неразорвавшаяся мина.

Заяц нигде не работал. Маргита как-то попыталась завести разговор о том, что его пенсия очень мала и недурно было бы устроиться на службу к оккупационным властям, но Заяц ответил ей таким категорическим отказом, что она уже больше не возвращалась к этой теме.

Словом, происшествие на террасе знаменовало собой наступление новой эры в их семье, привело к новым отношениям между ее членами. Маргита все глубже погружалась в заботы о запасах продовольствия и страхи, вызванные тем, что есть, что может быть и чего вообще не может быть. Тигр был все тем же дармоедом и бездельником, равнодушным ко всему на свете, что не касалось его личной особы и благополучия, и в то же время до такой степени трусливым и неприспособленным, что мать должна была ходить за ним как за малым ребенком.

А рядом с ними Заяц. Он теперь ничего не боится; ему так мало нужно; он смотрит на них как на малолетних; усмехается их глупости и редко удостаивает их ответа. Когда ему становится совсем невмоготу, он перебирается через кухонное окно на «свою территорию».

Столько лет прожил он в этом доме униженный и угнетенный, и никогда ему в голову но приходило, что рядом существует этот дивный, прохладный уголок, отгороженный от городского шума и любопытных взглядов. Это его военное открытие. Отсюда яснее был виден упадок Maргитиной власти и собственное его освобождение, хотя их разделял всего какой-то метр пространства и еще — смелость и решимость для его преодоления.

Тут, вспоминая о своем небольшом подвиге. Заяц размышлял о мужестве и опасностях вообще. Видимо, идти навстречу опасности, даже искать ее, вступить с ней в битву — это и значит от нее освободиться. Открытая встреча с опасностью не так «опасна» — ибо, как это ни парадоксально, опасность одинаково безжалостно поражает и прячущихся от нее, и кидающихся ей навстречу. Риск один и тот же, разница состоит только в том, что подавившие в себе страх перед опасностью живут легче и красивее, поскольку они в душе уже преодолели ее и теперь могут жить, не замечая ее, а значит — быть свободными!

Но хотя преодоление страха в любых его проявлениях — занятие, достойное самой высокой похвалы и уважения, оно не всегда может увенчаться успехом, а зачастую и вовсе бесперспективно, ибо источников страха значительно больше, чем сил для его подавления, и нередко случается, что силы иссякли, а страх остался. Истинную и самую страшную опасность представляет собой не то, что нам на самом деле угрожает, а страх, гнездящийся в нас. Ведь чего только мы, люди, не боимся? Эпидемий, новых болезней и смертоносных изобретений, о которых читаем в газетах, полицейских репрессий, даже и тех, которые не имеют и не могут иметь к нам отношения, своих собственных ночных кошмаров, порожденных не столько действительностью, сколько нашими расстроенными нервами и вышедшим из-под контроля сознанием. Следовательно, страх надо убить в корне, уничтожить самую способность человека бояться, вырвать ее, как воспаленные гланды.

Все эти обрывочные и столь непривычные для него мысли с такой быстротой мелькали в сознании Зайца, что, сидя на краю своей террасы, он испытывал легкое головокружение от ужаса перед своим теперешним бесстрашием, быть может, представляющим новую опасность для такого маленького человека, как он. Эти мысли давили на него, как некий ощутимый груз, и он сгибался под ним, чувствуя свою слабость и немощь, но не отступал и не сдавался. Мысль, нашедшая опору в характере человека, делает его ничтожным или великим. По мере того как у Зайца убывал страх, личность его возвышалась.

V

Как некогда на Савском причале, жизнь, развертывающаяся перед его глазами, будила в нем мысли о настоящем и будущем и о том месте, которое надлежит занять в новом обществе обездоленным, так и здесь, на своей уединенной террасе, Заяц пытался проникнуть в смысл происходящего.

Вдали перед ним виднеется озаренный солнцем Земун, превращенный во «вражескую территорию» и отданный во власть усташей. Течет Сава, которую капитан Мика называл некогда «благородной рекой», теперь она разделяет два несчастных государства «сербов» и «хорватов» с их жалкими правителями, произросшими на почве ненависти, невежества и низости стараниями высших фашистских сил. Он провожает взглядом самолеты, пролетающие над его головой, и баржи, ползущие по реке на потребу врагу-оккупанту.

Заяц готов был предаваться этим своим размышлениям бесконечно, но, как обычно, от них его отвлекала Маргита — и мысли его получали новое направление. Из кухни до него доносился крикливый голос жены, она объяснялась с прислугой. Ох, уж эта Маргита и ее служанки! Вот где вовсю проявляется ее нрав, ненасытная и неистребимая потребность целого общественного слоя ей подобных господствовать и управлять, тиранить слабых и помыкать ими.

Годами наблюдая за обращением Маргиты со служанками, Заяц пытался иной раз вмешаться, но всегда отступал перед ее непобедимой пошлостью и низостью. Справедливости ради следует признать, что и среди служанок попадались нерадивые и вороватые, исчезавшие раньше срока вместе с жалованьем, взятым вперед. Но неизмеримо чаще встречались честные и работящие девушки, которые уже через несколько дней бежали из этого дома с его гнетущей атмосферой, скудной кормежкой и невыносимой хозяйкой, заставлявшей их гнуть спину за гроши.

А как же хорошо понимал Заяц, что значит зависеть от Маргиты и работать под ее надзором! С утра до поздней ночи донимала она девушек дотошной и мелочной слежкой, придираясь ко всякому пустяку; змеиным своим взглядом она старалась проникнуть в их душу и выведать, о чем думает девушка, с кем дружит, кого любит. Она вскрывала их письма, копалась в вещах, рылась в постелях. Она никогда не могла простить восемнадцатилетней девчонке желания прогуляться вечером со своим парнем, отказа есть позавчерашнюю капусту, смеха и песен, грусти, вышитой монограммы на дешевой блузке, намерения подлечить зубы и вообще каких бы то ни было стремлений, увлечений и достоинств; Маргиту раздражало хорошенькое личико прислуги, ее простые мечты, человеческая потребность в привязанности и любви и, наконец, часы, отпущенные ей на личную жизнь и неподвластные хозяйке.

Маргита могла бесконечно распространяться о том, какие это неблагодарные, ленивые, нечестные создания. Она хранила в памяти целую галерею служанок, сменившихся в их доме за два десятилетия. Некоторые из них запомнились ей навсегда.

Однажды к ним пришла маленькая смуглая и худенькая девушка из Срема. Когда на третий день она убирала в коридоре, а Маргита следовала за ней по пятам, тыкала ее носом в каждую соринку, застрявшую в щелях паркета, и донимала бесчисленными наставлениями, девушка не выдержала, вскинулась: не желает она больше служить в этом доме, пусть ей только заплатят, что положено. Маргита, но раздумывая долго, обозвала девушку подлой гадиной, а платить отказалась.

— Ладно, пусть я подлая. Но и вас тоже сразу видать, какая вы есть госпожа. Да не будь работы в целом свете, я бы все равно не стала служить такому аспиду. Уж лучше камни с голодухи глодать…

Маргита грозилась полицией, металась по коридору и осыпала ее бранью. Неизвестно, какое ругательство особенно больно задело девушку, но только она вдруг истерически вскрикнула и замахнулась на Маргиту щеткой. Маргита выскочила в кухню. А девушка отбросила в сторону щетку и, взяв себя в руки, сказала:

— Да вас не щеткой нужно, а из автомата. Таких, как вы, только так и проймешь. И проймут еще, не думайте. Проймут!

Девушка ушла, а Маргита тут же заявила на нее в полицию. Долгие годы потом, стоило ей только вспомнить об этом случае, — а вспоминала она его довольно часто, — как ее начинало трясти от бессильного бешенства, и, выпучив глаза, она не переставая твердила:

— Автоматом мне угрожала, мерзавка! Подумать только! Автоматом! А в полиции еще смеялись надо мной, когда я им об этом заявила! Как вам нравится?

Зайцу особенно запомнился другой случай. Однажды к ним явилась молодая женщина; не торгуясь, она сразу согласилась на условия Маргиты. Она была высокая и белокурая, с печальными глазами и держалась с большим достоинством. На следующее утро она приступила к работе, повязавшись широким черным фартуком. Весь день она молча сносила придирки Маргиты, а на ночь ушла домой, оставив у хозяев черный фартук, и больше не вернулась. Одного дня в этом доме достаточно ей было для того, чтобы бежать из него, как от чумы, безвозмездно отдав хозяйке день труда, а вдобавок к нему и свой фартук.

Маргита всем и каждому рассказывала об этом эпизоде, не подозревая, сколько в нем таится осуждения ей самой.

И так из года в год, от служанки к служанке.

Вот и сейчас она скандалит на кухне с очередной служанкой, работающей у них всего несколько дней, и грозит ей, что та может запросто угодить на принудительные работы; идет война, а с немцами шутки плохи.

Угрозы новые, а в остальном все то же, вот уже двадцать лет.

Эти мысли о жене, ее расплывшийся облик заслоняли от него весь мир, вытесняли из сознания все светлое. Ему казалось, что она всегда была такой. Деспотичная, брюзгливая, руки в постоянном движении: вечно она поправляет что-то на себе или возле себя. И каждое слово сопровождается резкой и вульгарной жестикуляцией. На лице выражение обиженной жертвы и хладнокровного убийцы. Хмурая и злобная мина не сходит с нее весь божий день, омрачая все вокруг; с такой же миной ложится она в постель, продолжая и во сне хранить угрюмую гримасу на лице, чтобы встретить с ней новый день. Вот оно, живое олицетворение того, что называют семейным счастьем! Жалобы Маргиты так вздорны, страдания так бессмысленны и мелки, что они не вызывают ни в ком ни сочувствия, ни понимания.

Но самое отвратительное в ней — это улыбка. Вспышка холодной зарницы в сером сумраке, гримаса бескровных губ, вызывающая смещение морщин — и только. Глядя на это жалкое подобие улыбки, Заяц с грустью вспоминает детский смех и веселый хохот деревенских девушек, собравшихся поболтать у плетня воскресным днем, и милые сердечные улыбки, выпадавшие ему в жизни. На память приходят седые лукавые старики, чьи лица расцветают солнечной улыбкой, и добродушные старушки с лучезарными морщинами возле смеющихся глаз и трогательной добротой беззубых ртов. От всех этих воспоминаний щемит сердце и хочется бежать из своего дома.

Наблюдая за женой, Заяц сравнивает ее с той статной девушкой, которую так страстно возжаждал он однажды и в недобрый час получил навек.

Собственная семейная жизнь и отношения с женой наводят Зайца на мысль о других знакомых ему семьях и супружеских нарах. На его долю, бесспорно, выпал особо тяжкий жребий, но он не был исключением, ибо множество так называемых «семей» напоминает его собственный брачный союз, и множество жен обладают теми же чертами, которые свойственны Маргите, с той лишь разницей, что у нее они развились до чудовищных размеров. В который раз пытается он постичь природу уродливого явления, именуемого «хозяйка дома». Почему, — недоумевает Заяц, — эти женщины не выполняют своих обязанностей с радостью или хотя бы спокойно, но в большинстве случаев с раздражением и бранью, а то и просто со злобой и с ненавистью? Почему молодые женщины, имеющие славных мужей, здоровых ребят и материальный достаток, отравляют жизнь своей семье, носятся по дому как фурии, ругают служанку, бьют детей, едят поедом мужа, огрызаются по телефону, а на базаре орут и препираются не хуже торговок?

Почему в этом обществе молодые женщины с ужасающей быстротой превращаются в мелочных и жестоких мещанок с черствым сердцем, ограниченным и подозрительным складом ума и неумеренно длинным языком? Как скоро становятся они заклятыми врагами всякой возвышенной мысли, свободной радости и красоты! Что это? Болезнь? О нет! Высохшие или раздобревшие, они умирают в глубокой старости, намного пережив свои жертвы. Не повинна в этом и бедность, ибо ни им самим, ни кому бы то ни было из близких не приходилось знать ни голода, ни нужды. Остается одно объяснение. Это — общественное проклятие, добровольное служение всему эгоистичному и мелочному в человеке и самому низменному и ничтожному, что только есть в жизни. Проклятие будничных забот, ставших самоцелью; проклятие, которое горше многих других грехов и пороков. Пожалуй, это единственное объяснение, если оно вообще возможно. Проклятие, вытекающее из логики устройства общества и уродливой системы воспитания женщин.

Нет конца размышлениям Зайца. Изо дня в день, из года в год наблюдал он за своей женой и ее приятельницами молча, безропотно, как обреченная жертва, и теперь изучил их досконально. Образ его жены много лет заслонял от него весь мир, в котором были, очевидно, иные семьи и достойные женщины, так же как сейчас скандал на кухне путал ход его мыслей, а размышления стали его насущной потребностью. Но теперь он занят другими, более существенными проблемами. Прежде всего это война и все, что с ней связано, ее причины и следствия. И в этом бесконечном потоке дум, часто лишенных логики и порядка, но живых и волнующих, дум об устройстве мира, о государствах и войнах, о семье и обществе его собственный дом, Маргита, да и сам он со своей бесплодной жизнью терялись, как статисты в грандиозном спектакле, отходили на второй план.

Когда ему удавалось не слышать назойливых криков Маргиты, позабыть на время о ее существовании, он думал о других и спрашивал себя, почему так много людей в этом обществе живет бессмысленно и недостойно? Изворачиваются и мошенничают в мирной жизни и уничтожают и пожирают друг друга в войнах? Как положить этому конец, каким должен быть облик лучшего общества и какое место мог бы занять в нем он сам?

Ответа он не находил. Да и как было решить эти нелегкие вопросы здесь, в уединении террасы, на которой он теперь просиживал часами, как некогда на берегах Савы, и так же, как и там, не в состоянии был отделаться от них, подавить их в себе. Напротив, все новые и новые вопросы день за днем осаждали его. Мучительная их неразрешенность приходила, наконец, в столь резкое противоречие с Маргитиными скандалами в доме, что Заяц покидал свое убежище и отправлялся на улицу Толстого.

Одним из положительных последствий отчаянной выходки Зайца и его короткой болезни было то, что теперь Маргита не возражала против его посещений Топчидерского холма и даже часто сама посылала его туда, якобы успокоиться в тишине, среди зелени, на самом же деле — чтобы он не торчал у нее перед глазами постоянной угрозой. И Заяц отправлялся к Дорошам.

Когда он впервые пришел туда после болезни, Елица встретила его с какой-то новой для него улыбкой, разговаривала с ним, как когда-то давно, и при этом щурилась, словно от яркого солнца, мешавшего ей разглядеть что-то вдали. Взгляд этот был тоже новым для Зайца.

Он был смущен и взволнован.

И Филипп, подойдя к нему, стиснул ему руку с неуклюжей юношеской сердечностью.

Правда, уже на следующий день они приветствовали его при встрече краткими кивками, холодные и далекие, как ему, но крайней мере, казалось. Но что бы там ни было, место его было здесь, в этом маленьком доме на горе, здесь надо искать решения всех мучивших его вопросов и определиться самому в окружающем мире. Наведываясь к ним все чаще и чаще. Заяц разговаривал теперь не только с Марией и Дорошем, но и с «детьми», «сближался с ними» — как называл он это про себя.

VI

Может быть, сказанные кем-то слова, что Белград в 1941–1944 годах был «самым несчастным городом в Европе», не вполне точны, однако несомненно, что в то время он стал ареной борьбы, в которой людской злобе и низости противостояли красота и величие человеческого подвига. Здесь страдали и мучились и морально и физически. Крошечной частицей Белграда тех лет был дом инженера Дороша на улице Толстого.

Инженер Дорош — большой, сутулый и добродушный, медлительный в мыслях и молчаливый — теперь и вовсе замкнулся в себе, зарылся, словно крот, во множество мелких, будничных забот. Заметно было, что он быстро сдает, как будто бы его большое тело не выдерживало бремени непосильных испытаний, постигших всех людей, включая его самого и его семью, сгибалось от безотчетных страхов.

Мария почти не изменилась, во всяком случае внешне. Разве что взгляд ее в последнее время стал быстрее и устремлялся порой в одну точку, выдавая тайную тревогу, причины которой были известны только ей одной.

Заяц стал у них чем-то вроде члена семьи. Как в первое лето оккупации, он наведывался к ним почти что ежедневно, проводя с ними все время до «полицейского часа» за разговором с Марией или детьми. «Дети» были главной, самой неразгаданной и притягательной силой этого дома.

Филипп — студент второго курса, будущий юрист, молчаливый, как отец, и упорный, как мать, — теперь, когда занятия в университете были прерваны, проводил все дни дома, поглощенный каким-то делом, смысл и назначение которого оставались неуловимыми для Зайца.

Елица, невысокая, крепкого сложения девушка, получила аттестат зрелости и теперь, как и брат, была «безработной», но в действительности с утра до ночи трудилась. Неприятная жесткость, которая три года назад появилась в ее характере, постепенно смягчилась, а потом и вовсе исчезла. Взгляд ее потеплел, отрывистый прежде смех и резкие манеры приобрели естественность и женственность.

Вытянулась, изменилась и Даница, в ней ничего не осталось от той капризной и избалованной девочки, которая после переезда из Шабаца с таким трудом привыкала к столичной гимназии, но домашние по-прежнему называли ее Цыпленком, и похоже, что прозвище так и останется за ней навсегда.

Младший — маленький, черноволосый и живой Драган — вылитая мать. Гимназии закрыты, и детство мальчика проходит в необычных условиях оккупации. По три раза на день успевал он обежать со своими товарищами Топчидерский холм, а когда мать и сестра усаживали его за книжки, Драган бурно негодовал против странных порядков, при которых заставляют учиться, когда школы закрыты!

В последнее время понятие «дети» в этом доме заметно расширилось. Постоянным гостем здесь был племянник Дороша — Синиша, студент-юрист, старший товарищ Филиппа, худой, высокий, близорукий юноша со строгим лицом сформировавшегося, зрелого человека. Приходил еще один их ровесник, юрист, пасынок жестянщика с Чукарицы, — румяный, застенчивый, светловолосый и стройный Милан. Но со времени детского увлечения футболом на Чукарице за ним так и осталась кличка Запасной, заменившая ему среди товарищей его настоящее имя.

Приходили и другие молодые люди, и студенты и рабочие, как казалось по виду, большей частью ненадолго, иной раз появляясь лишь у забора или в калитке, так что их никто не знакомил с домашними.

Заяц стал сближаться с «детьми» еще в первое лето. Дружба студенческой молодежи и пожилого человека развивалась неровно, приливами и отливами (так, по крайней мере, представлялось Зайцу), но все же постепенно развивалась и крепла.

Сначала они вместе слушали радио, наверху, в мансарде, естественно, со всеми мерами предосторожности, с какими слушались тогда заграничные станции. Кто-нибудь дежурил у дверей, чтобы предупредить приход случайного знакомого или девушки-служанки, — она могла выдать ненамеренно, просто по неведению. Приемник накрывали одеялом, приглушая звук, и головы склонялись к маленькому горящему глазку, для тысяч и тысяч порабощенных бывшему тогда единственным окошком в мир, единственным светочем надежды. В присутствии Зайца события особенно не комментировались. Филипп и Милан Запасной, прослушав Москву, перекидывались скупыми словами, больше говоря друг другу взглядами, которыми они при этом обменивались. Заяц в беседе никогда не участвовал. Выслушав последние известия, он спускался в сад или на кухню и вкратце рассказывал Марии о событиях на фронтах и о том, что делалось в мире. Это стало традицией. Подавленный невзгодами, робкий Дорош просил избавить его от подробностей и сообщать только в общих чертах, как там «у наших идут дела на фронтах: хорошо или плохо». И все. Со временем выработался обычай говорить ему одно и то же: «Дела идут на лад».

В ответ добряк воздевал горе свои длинные жилистые руки в знак того, что и он на это надеется, хотя и опасается, как бы не вышло чего плохого.

Шли месяцы, составленные из дней и ночей, часов и минут, и каждые из них, взятые в отдельности, представлялись бесконечными и невыносимыми. Заяц все чаще уходил на Топчидерский холм и подолгу оставался там, почти совсем но бывая в доме, называвшемся его. По сути дела, он давно уже стал своим здесь, а гостем — там, внизу, у Маргиты. И, чем мрачнее были тучи на горизонте, тем ближе сходился Заяц с «детьми», и они платили ему все большим доверием и привязанностью.

Случалось, войдя в мансарду послушать радио, Заяц невольно ловил завершение спора, начатого до его прихода, шутливую реплику или какой-то намек, понятные молодежи и не совсем ясные ему. Пока еще в его присутствии «дети» говорили сдержанно, но теперь скрывали меньше, чем раньше. Однажды Филипп во время жаркого диспута бросил своим друзьям весело и между прочим: «Да вы не стесняйтесь, при дядюшке можно говорить совершенно свободно!» — и продолжал развивать свою мысль о войне.

От этих слов Зайца охватила волна огромного, неизведанного дотоле счастья.

Оставаясь наедине с Марией, Заяц частенько заговаривал о «детях», но Мария уклонялась от обсуждения их дел. Только выше поднимала голову при упоминании кого-либо из них. И все. А Заяц страстно хотел сказать ей, как он ценит и понимает этих мальчиков и девочек, объяснить, как проникся их ненавистью и любовью и мечтает лишь об одном — чем-нибудь им помочь, сделать что-нибудь полезное для них, чего они сами, может быть, сделать не могут или не умеют, принять опасность или риск на себя. Но, боже мой, как трудно все это выразить даже в мыслях, а вслух и совсем невозможно.

То, чего не могли сделать десятилетия бесплодного существования, сделало это суровое, тяжкое и вместе с тем огненное и героическое время. Оно помогло завершению процесса, начавшегося в Зайце еще в период его приобщения к жизни на Саве. Если раньше о многом он только догадывался, то теперь прозрел окончательно и понял, как мало подлинно человеческого было в его прежней жизни, в его помыслах, как мало обязанностей, возложенных на человека, он выполнял. Линия фронта теперь резко обозначилась повсюду: на войне, в тылу, в обществе, в его собственном доме, в его душе. Определиться в этом мире двух враждующих лагерей было нетрудно. Однако он гораздо лучше знал, против чего он, чем за что и с кем… Но теперь у него все чаще возникало незнакомое прежде желание не только осмыслить происходящие события, но и хотя бы в самой скромной степени влиять на их ход, действовать самому, вкладывая свою долю усилий в то дело, которое казалось ему справедливым, и, отдавая ему частицу самого себя, ощущать себя богаче и сильнее. Он начинал понимать, что стихийные взрывы, пусть даже самые смелые, вроде того, что последовал за казнями на Теразиях, — всего лишь нервы и полная беспомощность. Осознание должно вести к действию, действие должно иметь определенную цель, и сама смелость должна чему-то служить, чтобы с правом носить свое имя, так как только то, чему она служит, придает ей истинную цену и значение. Короче говоря, надо быть с людьми и работать вместе с ними.

Нелегко дались ему эти выводы, весь свой век он поступался лучшими своими убеждениями, пассивно принимал жизнь такой, как она есть, отзывался на нее бессвязными мыслями и смутными ощущениями. Однако в огне войны все развивалось быстрее, быстрее созревало и приносило плоды быстрее.

Заяц был не единственным, с чьих глаз страшные бесчеловечные времена сорвали пелену и указали путь. В случае с Зайцем это были «дети», именно они окончательно просветили его, мальчики и девочки, годившиеся ему в дочери и сыновья. Но что из этого? Главное теперь заключалось в том, чтобы от принятых решений перейти к делу и раз навсегда покончить с никчемным, недостойным существованием, обрести под собой твердую почву, дающую возможность по-человечески жить и трудиться.

Все это кипело в нем, переполняя его до краев, и так хотелось поделиться этим с Марией, близкой ему, как родная, умная и добрая сестра. Но ему никак не удавалось это сделать, он каждый раз краснел, смущался и путался в словах, по странному закону человеческих чувств стесняясь самого лучшего, что в нем было. И все же робкие намеки и застенчивые недомолвки, срывавшиеся с его губ, раскрывали душевное состояние Зайца, может быть, лучше самых красноречивых тирад. Говорить о большом и значительном всегда трудно, зато оно легко угадывается, особенно если имеешь дело с таким собеседником, как Мария; и сама немногословная, она обладала даром понимать и слушать других.

С горечью думая о своей непоследовательности и неумении высказаться четко и ясно. Заяц на самом деле все более полно открывался молодежи, с которой особенно стремился сблизиться, и «дети» давно уже считали его своим, в той мере, в какой он мог им быть.

С весны 1942 года Заяц от праздных разговоров в доме Дорошей перешел к делу и стал помогать «детям», не расспрашивая их ни о дальнейших планах, ни о том, какую цель преследуют они, давая ему то или иное поручение.

Так, ему пришлось ближе познакомиться с Синишей, он жил на Светославской улице в доме своего отца, директора гимназии, теперь уже на пенсии. Синиша, несомненно, был у них главным, возможно даже, руководил какой-то большой организацией, но об этом можно было только догадываться.

Длинный и худощавый, он обладал способностью незаметно появляться в самых неожиданных местах, — как бы мимоходом и на минуту. Создавалось впечатление, что и говорил он словно бы вскользь, между прочим. Его зеленые близорукие глаза обычно были опущены, но он, казалось, воспринимал окружающее всем своим существом и схватывал все, что ему нужно было видеть и знать. Неслышна и легка была его походка, и все слова звучали в его устах непринужденно и легко, словно только что пришли ему на ум, и при этом прикрывались неповторимой иронией, столь привлекавшей и смущавшей Зайца.

Со своей первой просьбой Синиша обратился к Зайцу в обычной своей манере, бросив как бы мимоходом:

— Если бы вы могли, дядюшка Заяц… Если это вас не затруднит…

Заяц с негодованием отверг и самую мысль о том, что его могло что-нибудь затруднить.

Вот когда пригодился его каллиграфический талант! Заяц искусно копировал документы, подделывал подписи на пропусках и удостоверениях и выполнял все прочие виды работ, требовавшие его безукоризненного мастерства, тщательности исполнения и терпеливости.

Началось со справок об освобождении от «обязательной трудовой повинности». Когда так называемое сербское правительство по приказанию и в интересах оккупантов объявило мобилизацию молодежи, развилась активная деятельность по спасению молодежи от этой позорной службы. Существовало несколько способов спасения. Один из них заключался в следующем.

Отбор производился в помещении пожарной команды на Битольской улице. В просторном зале за столом размещалась комиссия во главе с врачом. Юноши, выстроенные друг другу в затылок, длинной вереницей проходили из коридора в зал, где их одного за другим осматривал врач. Один или двое товарищей должны были затесаться в очередь и, оказавшись у стола, захватить как можно больше пустых бланков, на которых, писалось медицинское заключение, а затем незаметно выбраться из зала и выскользнуть на улицу.

Чистые бланки заполнялись именами тех, кто жил вообще без прописки и без подобной справки был лишен возможности передвигаться по городу, ибо полиция арестовывала каждого молодого человека, не имевшего удостоверения об отбытии «трудовой повинности» либо о «непригодности».

Заяц виртуозно копировал на чистых бланках подписи врачей и председателя комиссии.

Закончив свой первый опыт и отложив в сторону, перо, Заяц задумался над подделанным удостоверением. Долго сидел он, положив правую руку на стол. Он рассматривал свою руку, точно видел впервые. С тех пор как его рука научилась держать перо, она еще ни разу не делала ничего более полезного и справедливого, эта фальшивка была первой действительно нужной и доброй бумагой, которую она написала. Ему приятно было сидеть вот так, с рукой, покоящейся на его скромном труде; ему хотелось бы еще и еще без устали делать такие вот хорошие и честные фальшивки.

Это было началом, потом он занялся копированием и «доведением до кондиции» других документов, доставлявшихся в дом инженера Дороша и выносившихся из него полностью оформленными, с необходимыми печатями и подписями. Количество заказов говорило Зайцу об огромном множестве людей, руководимых из одного центра и служивших одной цели.

Позднее к Зайцу стали обращаться и за другими услугами. Благодаря своей внешности добропорядочного, почтенного господина, он мог служить прекрасным связным и переносчиком материалов.

Его домашним телефоном, записанным в справочнике на имя Маргиты, пользовались для передачи поручений и известий.

И хотя, быть может, задания, выполнявшиеся им, были не так уж ответственны и важны, для Зайца они имели огромное значение, ибо давали ему ощущение своей полезности, правильности избранного пути и необходимости людям. Это не Сава, где, подружившись с капитаном Миной, он воочию увидел жизнь во всем подлинном ее драматизме, и не размышления на террасе, когда он посылал гневные проклятия темным силам и злу. Нет, отныне перед ним верный путь, и он активно действует на нем, пусть работа его и незаметна в общем доле.

Сознание своей полезности наполняло сердце Зайца спокойствием и гордостью, хотя и то и другое было непостоянным и хрупким.

Спускаясь вечерней порой от улицы Толстого и любуясь раскинувшимся во тьме городом и небом, усыпанным крупными яркими звездами, которые в сплетении мятущихся каштановых ветвей казались раздуваемыми ветром огоньками, Заяц нередко подпадал под власть сомнения в своей полезности и нужности, малодушного отголоска не вполне изжитых старых, запутанных чувств, почти утративших над ним свою былую силу и только изредка напоминавших о себе ощущением безвыходной тоски.

Он припоминал молчаливое выжидание, с которым «дети», да и сама Мария нередко встречали и провожали его, прерванные с его приходом разговоры, проскользнувший иронический и отчужденный взгляд Синиши, и тогда уязвленное самолюбие, в минуты слабости напоминающее о себе, говорило ему о том, что он никогда не станет для них своим, так и останется никем и ничем, каким был всегда, человеком без определенной линии в жизни, что ему нет места в великой общей борьбе, ибо он не дорос до нее, а его благим намерениям не соответствуют его способности, силы и свойства характера.

Иногда на него нападал безотчетный страх — не столько перед полицией, сколько перед необычностью своего нового положения, чреватого всяческими переменами и неожиданностями. Бесчисленное множество вопросов терзало его. Есть ли у них общее направление? А что, если это самодеятельность наивной молодежи, за которой никто не стоит? Какая у них цель? Куда они идут?

Не всегда удавалось Зайцу найти ответ на эти вопросы. Подчас все казалось ясным и последовательным, иногда туманным и безответственным. Но в чем Заяц не сомневался, так это в том, что он с ними, какими бы они ни были. С ними! Это совершенно бесспорно.

Уверенность в этом рассеивала сомнения, внушенные ему малодушием, и постепенно он понял, что искать ответ на все возникающие вопросы не менее бессмысленно, чем от врожденной робости и страха ждать вдохновения на борьбу и риск.

Были и такие вечера, когда Заяц возвращался домой, испытывая блаженное чувство удовлетворения и уверенности в себе, глубокое и радостное сознание, что и он служит благородному делу, рядовой в великой армии, связанный не только с «детьми», но и с теми, кто, невидимый, стоит за ними, с целой армией чистых, сильных и дальновидных борцов.

Возвращаясь домой с такими противоречивыми настроениями и чувствами, Заяц наблюдал все те же созвездия над северной частью белградского неба, по-разному выглядевшие в зависимости от времени года. Так проходили недели и месяцы, слагавшиеся в годы. Минуты подавленности и сомнений теперь бывали все реже. Заяц и сам не замечал, как выросли и расширились его представления о событиях, происходивших в мире и непосредственно вокруг него, как крепло в нем сознание высокого смысла той борьбы, что велась у него на глазах, как росла его уверенность и пропадало желание прислушиваться к себе и копаться в своих настроениях.

Постепенно в его душе воцарилось какое-то согласие, уравновешенность и мир. Спускаясь крутой каштановой аллеей, Заяц смелее смотрел на затемненный город с размытыми бликами приглушенного света, на звездное мерцающее небо и яркий перевернутый ковш Большой Медведицы, ручка которого поблескивала в глубине среди мелких созвездий.

«Дело идет», говорил себе Заяц, его незаметно совершают те, кому он оказывает носильную помощь, но им помогают и другие, неизвестные ему люди, их много, этих людей, еще более смелых и нужных для общего дела. «Дело идет», — повторял он и с этой мыслью засыпал спокойным сном труженика.

Обретенный им душевный покой нарушали теперь лишь внешние события, а их за последнее время было немало.

Летом 1942 года где-то в окрестностях Белграда исчез Филипп. В то лето он часто отправлялся с мешком за плечами в Рипань и другие близлежащие села «раздобывать продукты». Однажды он не вернулся. Дорош сообщил об этом в полицию. Сразу же явились два жандарма и агент тайной полиции и перетряхнули весь дом. «Знаем мы, каковы на вкус эти продукты и что это за исчезновения!» Дом вообще, мол, у них на примете, и отец с матерью еще ответят за своего сынка, которого полиция выкопает хоть из-под земли. Мария невозмутимо отвечала, что у ее сына все документы в порядке и, вероятно, с ним что-то произошло, поэтому она будет очень благодарна полиции, если ей удастся что-нибудь о нем разузнать.

Полиция произвела повторный обыск. На этот раз нагрянула в два часа ночи, перерыла все, и снова безрезультатно. Подсылали к ним и провокатора с «поручениями от Филиппа», но он был встречен соответствующим образом. Дело как будто заглохло.

Заяц никогда не расспрашивал о том, что действительно произошло с Филиппом, куда он исчез. Мария ему ничего не говорила, а дети жили по-прежнему, только друзья стали теперь приходить заметно реже и со всеми мерами предосторожности. Они по-прежнему слушали вместе передачи «Свободной Югославии», и Заяц продолжал оказывать детям мелкие услуги, по теперь документы изготовлялись не у Дорошей, а в летнем деревянном домике на Деспотовацской улице, где жила престарелая, одинокая женщина, по виду работница, настоящего хозяина дома Заяц не знал.

С улицы Толстого в этот домик можно было пробраться совершенно незамеченным через два соседних виноградника и неприметные проемы в оградах.

Вторым таким местом был дом отчима Запасного на Чукарице, но туда Зайца посылали редко, при этом он в дом никогда не заходил, а передавал или принимал что надо в мастерской жестянщика.

Об остальных явках Заяц знал лишь понаслышке одна находилась на Герцеговинской улице, в дровяном складе на самом берегу Савы. С ней поддерживалась связь только через Вуле (неизвестно, было ли это его имя или прозвище); Вуле светловолосый, пышущий здоровьем, краснощекий парень откуда-то из-под Ужице, вечно улыбающийся, порывистый в словах и движениях. На улице Толстого он появлялся редко. Заяц чувствовал к нему симпатию, смешанную со страхом, и каждый раз, глядя на Вуле, думал, что это один из тех, кто по пощадит, если потребуется, ни себя, ни других.

Так дом на улице Толстого был «разгружен» и забыт, как казалось Зайцу, полицией на целый год. Но уже в конце его, в ноябре, семью инженера и Зайца постиг тяжелый удар.

Однажды утром Зайцу позвонила маленькая Даница и, сказав, что она говорит от соседей, попросила его тотчас же подняться к ним. Чувствуя недоброе, он бросился на улицу Толстого и застал всю семью в смятении. Даница первая обрела дар речи и сказала: «Ночью взяли Елицу».

Заяц мгновенно осознал весь ужас и значение этих слов. А вслед за тем ощутил пустоту внутри себя и вокруг, словно остановились и время, и воздух, и кровь в жилах и замерли звуки. Только огромным усилием воли он заставил себя вернуться к действительности и снова слышать и понимать.

В три часа ночи в дом пришли трое немцев и с ними агент тайной полиции; произвели обыск и велели Елице одеться. Перерезали телефонный провод, унесли с собой аппарат, а также радиоприемник с мансарды. На этот раз они вели себя несколько вежливее, чем при первом обыске, и разрешили Елице взять с собой узелок с провизией и бельем.

Когда все было готово, Елица поцеловалась со всеми по очереди и, не грустная и не веселая — обычная, будто уезжала на вокзал, спокойно села рядом с шофером в зеленый гестаповский автомобиль с мощными фарами и рефлектором.

Заяц обошел весь дом, еще носивший следы недавнего обыска. Остановился на мгновение перед столиком, где раньше стоял столь хорошо ему знакомый радиоприемник, задержался в углу, где был телефон, а теперь торчали из стены грубо обрезанные клещами провода. Все его внимание сосредоточилось на этих немых свидетелях недавних событий, словно главное заключалось в них. Потом он отправился пешком на Чукарицу и на Банов холм с поручениями, которые передал через Даницу Синиша. Но вот наступил вечер, когда надо было осмыслить случившееся.

Тогда-то и почувствовал Заяц незнакомую до сих пор боль. «Увел и девочку», — повторял он про себя тупо, механически, без конца. И, когда замолкал, эта фраза звучала в его ушах, словно умноженная многократным эхом: «Увели девочку, увели девочку», и такое безысходное горе раздирало его грудь, что по сравнению с ним бледнели все те страдания, которые до сих пор доводилось ему пережить. Ни утро, ни последующие дни не принесли облегчения.

Заяц не мог ни есть, ни спать, а Маргита и Тигр вызывали в нем физическое отвращение, и он старался на них не глядеть. Вообще, чем дольше шла война, чем крепче были узы, связывавшие ого с домом на улице Толстого и с «детьми», тем ничтожнее казались ему жена и сын. Синиша как-то предупредил Зайца о том, чтобы он при них ни словом не обмолвился о том, что доводится ему видеть и слышать на Топчидорском холме, но это предупреждение было излишним. Зайцу и без того никогда бы и в голову не пришло чем-то поделиться с ними. Словно жена и ее сын дышали другим воздухом и питались другим хлебом — такими чуждыми и лишенным и всякого интереса были они для Зайца. Он смутно вспоминал те времена, когда придавал значение словам Маргиты, а в ее взгляде искал оценки своим поступкам. Теперь мерилом всего на свете для него стала война, вернее, ее крохотный участок — «дети» с улицы Толстого со всей их деятельностью, направленной на то невидимое, что стояло за ними и направляло их.

В последние дни все его помыслы сосредоточились на судьбе Елицы. Зайца преследовали галлюцинации, он просыпался среди ночи, разбуженный ее голосом, и внимал ей с удивлением и нежностью, как когда-то, когда впервые услышал от нее эти слова и фразы наяву. «Положительный человек,» — говорила она, растягивая «ж». «Они учатся любить людей!» — однажды сказала она каким-то таким глубоким и проникновенным голосом и с таким просветленным лицом, что, глядя на нее Зайцу хотелось плакать от умиления и смеяться от радости, что есть такая вера, такие люди и такие слова. Теперь среди ночи он часто слышал их, и сердце его разрывалось от страха за судьбу Елицы.

«Товарищи борются… пока идет борьба», — как-то случайно услышал он сказанную ею фразу — его приход тогда прервал разговор. Теперь это слово «борьба», произнесенное с юношеским благоговением, постоянно звучит в его ушах с этим его глухим и раскатистым «р» и напевными протяжными гласными.

Это слово, услышанное им из уст ребенка, если только можно назвать ребенком эту зрелую, сознательную девушку, приобретало для Зайца все более конкретный и одухотворенный смысл. «Борьба» — с этим словом в сознании Зайца связывался теперь целый ряд картин. Он себе, как Запасной и Филипп отправляются поездом в село, якобы за продуктами, но вот наступает мгновение, когда, сбросив маску легальности, они сворачивают на глухие, лесные тропинки и пробираются вперед в поисках верных явок; вот они ночью бредут пешком, сквозь дождь, упорно создавая сеть связей, незримых и в то же время реально существующих благодаря их воле, уму и бесстрашию. Заяц видит, как искусно вплетаются они в эту сеть, выполняя неведомые ему задания, но дальше след их теряется — воображение Зайца было бессильно его продлить. Здесь начиналась «борьба», удел храбрых и избранных, сознательный подвиг и героизм, тем более великий, что имена героев, так же как их славные дела, пока еще остаются скрытыми от мира.

Для Зайца было отрадой хотя бы и в воображении быть вместе с этими людьми в их трудной и величественной борьбе, и он стремился всем своим существом быть ближе к ним, как можно ближе.

И само это слово «борьба», произнесенное детскими устами, на какое-то мгновение вызволяло его из пут обессиливающей, подавляющей жалости.

А среди ночи он снова просыпался, чувствуя невыносимое стеснение в груди, и ему казалось, что в эту самую минуту Елицу истязают на допросе. И он покрывался жаркой испариной в холодной комнате, как будто бы мучили и пытали его самого.

Заяц начинал разговаривать с собой во тьме. Что же это? Девочка, олицетворение физической и нравственной красоты, избитая и истерзанная, брошена в грязную камеру только потому, что она принадлежит к коммунистической молодежи и борется с оккупантами, а Маргиты и Тигры разгуливают на свободе, перекидываются в пинг-понг, дышат свежим воздухом, едят и загорают!

Одного этого достаточно, чтобы понять, на чьей стороне справедливость в нынешнем разделении мира, и определить в нем свое место раз и навсегда.

С каждым днем заключения Елицы крепла в Зайце уверенность в том, что все это касается не только его, этой девушки и ее родителей, столь близких и дорогих ему людей. Центр тяжести в размышлениях Зайца все очевиднее перемещался с личного на общее, и все прочнее утверждалась в нем мысль о том, что в этой войне столкнулись два враждующих мира с четко намеченными целями и методами борьбы, и для него нет больше сомнения в том, на чьей стороне он, кого надо поддерживать, за кого бороться.

Утешения в этом горе, как и во всех несчастьях, принесенных войной, он искал в маленьком доме на улице Толстого, который сейчас сам нуждался в утешении.

Вот когда по-настоящему раскрылась Мария. Ни слез, ни растерянности, ни лишних слов. Бледное лицо ее приобрело, правда, землистый оттенок, а глаза все чаще застывали, уставившись в одну точку, но при упоминании имени дочери она только выше поднимала голову.

Ко всеобщему удивлению, и Дорош, добродушный и робкий великан, проявил выдержку и самообладание.

Притихшая Даница, недавний Цыпленок, и Драган, пытливо смотревший на мир черными, как у матери, глазами, стойко переносили несчастье. Со дня ареста старшей сестры дети заметно повзрослели.

Семья тяжело переживала постигшее ее несчастье, но, словно по молчаливому согласию, никто не выказывал признаков слабости. И это крепче всего связывало их с Елицей, которую все они так любили и жалели.

Говорили о ней только по необходимости. Раз в неделю ой готовили передачу с продуктами и сменой белья. Доставали продукты Дорош и дети, но собирать передачу Мария не позволяла никому. Она безмолвно и решительно взяла в свои руки заботу о своем ребенке, которого некогда родила и вскормила. И только иногда позволяла кому-нибудь из детей донести ей узел до лагеря в Банице. Два раза в сильные морозы она разрешила заменить Даницу Зайцу.

Зима в тот год выдалась жестокая, ветреная. Путь до лагеря в Банице не близок. Гололед. Мария торопливо идет мелким шагом по твердому, как кость, скользкому насту. Сгибаясь под порывом ветра, она глубже надвигает свой черный капюшон. За ней едва поспевает Заяц с красным термосом и корзинкой с яблоками, узел с едой Мария несет сама. Его зимние ботинки на толстой подошве отбивают гулкий ритм, как бы вторя частым шагам женщины, и то и дело скользят.

Напрасно старается он завязать разговор, — слова относит ветер, а Мария, едва проговорив несколько слов ему в ответ, замыкается в глухом молчании. Видно, невмоготу ей разговаривать на этом пути. И Заяц чувствует себя потерянным и лишним.

Две длинные очереди с передачами перед глухими воротами видны еще издалека. В большинстве своем это женщины, редко когда попадается какой-нибудь мальчик или старик. Озябшие люди топают ногами, согревают дыханием закоченевшие руки, передвигают с места на место корзинки и узелки.

Мария берет у Зайца поклажу и, коротко поблагодарив его, велит отправляться домой. Он в замешательстве топчется, но она повторяет свое распоряжение повелительно, почти грубо. Когда она, забрав корзинку, без слов оставляет его и отходит, он еще некоторое время медлит, не решаясь сдвинуться с места.

По обе стороны запертых главных ворот две боковые узкие калитки из толстых железных прутьев с нишами для часовых в углублении каменных стен. От них тянутся две очереди людей с узлами и корзинами. К правой калитке очередь длиннее, она тянется через дорогу. В нее и встала Мария.

Прием и просмотр передач еще не начинался.

С трудом оторвавшись от этого печального зрелища. Заяц наконец трогается в обратный путь. Из левой очереди до него доносятся обрывки спора. Женщины препираются с каким-то стариком. Они говорят все разом, так что слов разобрать невозможно. Маленький, черный, будто прокопченный, старик в крестьянской одежде сердито что-то им возражает. Заяц уловил последние слова, сказанные с ожесточением и злобой: «…нет, ничего нет святого».

Заяц повернулся и заспешил по дороге, терявшейся в белоснежной дали и обозначенной темными, словно рубцы, колеями, — следами полозьев и колес.

Он шел с пустыми руками, но чувствовал такую тяжесть, будто на его плечи взвалили все свертки и узлы, все страдания, заботы и горе тех, что остались стоять там, перед воротами.

Зима подходила к концу, наступил теплый февраль с обманчивыми признаками весны, с частыми оттепелями и огненными закатами солнца над Бежанийской косой.

В один из таких дней Мария возвратилась из Баницы с продуктами и бельем: передачу не приняли, а сообщить, что с Елицей, отказались. Тогда впервые в ее глазах блеснули слезы, — влажная пелена подернула на миг ее глаза и тотчас же пропала.

В следующий вторник передачу приняли снова и еще несколько раз принимали, но потом наотрез отказались. (Передачи для расстрелянных и угнанных в Германию часто принимались и делились охраной между собой.) Все это вызывало приливы и отливы душевного подъема и упадка в семье Дороша. И еще раз блеснула надежда. Одна незнакомая женщина, сотрудница Красного Креста, передала, что восемнадцать женщин из Баницы отвезли ночью на железнодорожный вокзал и отправили в лагерь в Германию. Фамилии пятнадцати из них были известны, три установить не удалось. Среди пятнадцати названных Елицы не было. Оставалась слабая надежда, что она — одна из трех безымянных.

VII

С февраля месяца городом владело состояние особой взвинченности: опасались бомбардировок. Власти и частные лица на свой страх и риск принимали защитные меры, из уст в уста передавались самые дикие и нелепые слухи.

С чего все началось? В тот день, когда Заяц впервые задал себе этот вопрос, атмосфера напряжения в городе уже царила безраздельно. Еще в ноябре прошлого года в газетах появилось распоряжение: «О защитных мерах на случаи вражеского нападения с воздуха». Февральские и мартовские номера газет пестрели дополнениями к нему и новыми приказами. Лихорадочные приготовления угадывались во всем. Бомбоубежища расширялись; строились новые — «только для немецких военнослужащих», белые стрелки с буквами LSR указывали к ним дорогу; в частных домах укреплялись и расчищались подвалы. По улицам торопливо шагали прохожие с рулонами черной бумаги для светомаскировки, несоблюдение ее грозило строжайшим наказанием.

Однажды Синиша как бы между прочим спросил Зайца, что он думает делать, если начнутся бомбардировки. Заяц недоуменно пожал плечами.

— Я? Да… то же, что и теперь.

— Вы не собираетесь на это время уехать из Белграда, дядюшка Заяц? — спросил Синиша, опуская свои близорукие глаза, не нуждавшиеся в долгом разглядывании собеседника.

— Нет, — ответил Заяц и хотел добавить: «Нет, если это нужно будет для дела», но смутился и промолчал.

— Даже если они зачастят? — допытывался Синиша в своем обычном ироническом тоне.

— Думаю, что нет, — тихо ответил Заяц.

— А вы герой, дядюшка Заяц.

И Синиша шутливо перевел разговор на что-то другое.

Больше об этом не было сказано ни слова. И хотя Заяц не обещал ничего определенного, он чувствовал себя обязанным остаться в городе в случае воздушных налетов, и это чувство наполняло его спокойной уверенностью и довольством собой и всем окружающим.

Бомбардировкам предшествовали безобидные происшествия. Несколько раз в течение февраля и марта во всем Белграде неожиданно выключали электричество и подавали предупредительные сигналы тревоги. Но предупреждений о непосредственной опасности коротких и отрывистых сигналов сирен, прозванных в народе «собачьим лаем», — пока что не было.

Как только гас свет, в квартире у Зайца поднимались крик, суета и смятение. Маргита всхлипывала, оглашая дом стонами и причитаниями, задавала бессмысленные вопросы, строила невероятные догадки. Она металась по комнатам в поисках электрического фонарика, неизменно оказывавшегося у нее в кармане, и хватала в сумасшедшей спешке вещи, которые она забирала с собой в подвал.

Тигр, растерянный, как попавшийся в ловушку зверь, торопил мать, напрасно стараясь утихомирить ее, пока сам не срывался на крик.

Спускаясь в подвал, Маргита на ходу посылала мужу последние приказания: погасить огонь на кухне, открыть окна.

Когда же они наконец уходили. Заяц заканчивал ужин в темноте, гасил огонь в плите и привычным движением перескакивал на свою террасу. Перед ним простирался город, погруженный в весеннюю тьму, прорезанную лучами немецких прожекторов, которые, подобно ножкам гигантского светящегося циркуля, зловеще мерили пространство, теряясь в заоблачных высотах.

Временами с улицы доносился торопливый топот солдатских сапог, шуршали шины проносившихся мимо автомобилей.

Это были прекрасные и торжественные минуты, ничто не мешало Зайцу размышлять о природе страха и храбрости, о войне и обществе, о людях.

Если долго не давали отбоя, Заяц возвращался в свою комнату, раздевался в темноте, ложился в постель и быстро засыпал. А утром его встречали Маргитины укоры и попреки, пустые и бессмысленные, как все, что она говорила, однако же утратившие былую воинственность и больше походившие теперь на жалобы. Словно кто-то выбил почву у нее из-под ног — у нее и у всего того круга людей, к которому она принадлежала, и они растерялись.

Настоящие бомбардировки начались 16 апреля, в первый день пасхи, около десяти часов утра.

Заяц как раз собирался в город без какой-либо особой цели, а просто чтобы избавиться от визгливого голоса Маргиты в то утро принявшей под свою команду новенькую словачку из Воеводины — маленькую, румяную Филомену.

Белградские церкви звонили в колокола. Растворяясь над городом, звон медленно плыл под огромным куполом весеннего неба.

И вдруг, разрывая праздничную гармонию, протяжно завыла сирена и перекрыла колокольный звон. Это был предупредительный сигнал — несколько оглушающих длинных гудков с металлическим придыханием в начале и в конце.

Завыла сирена, в комнату Зайца ворвалась Маргита, лицо ее было искажено от страха. Она носилась по дому, натыкаясь на мебель, на мужа, на служанку. Второпях хватая первые попавшиеся под руку вещи, она что-то кричала — бессвязное и неосмысленное. И только было Заяц стал успокаивать ее, помогая собрать вещи и уверяя, что это предупредительный сигнал, как сирена снова завыла, на этот раз объявляя о непосредственной опасности. Маргита оцепенела от ужаса, только язык ее не утратил своей живости.

— Ах, бандиты! Бандиты! Мишель! Где мой ребенок? Мишель! Ключ, ключ от маленького чемодана! Филка, ну чего стоишь, рот разинула?

В суете, криках и смятении Заяц с помощью перепуганной Филки отвел обезумевшую жену в подвал. Тигр был уже там, он играл в пинг-понг внизу и кинулся в убежище первым, нисколько не заботясь о домашних. Мать в умилении смотрела на него сквозь слезы. Она потянулась было к нему с объятиями, но он резко стряхнул с себя ее руку и остался сидеть, сутулый и неподвижный, безучастный ко всему, сконцентрированный только на собственной персоне. В ту минуту от него нельзя было добиться ни жеста, ни возгласа, ни взгляда, ни малейшего расхода энергии, словно необходимой ему для сохранения собственного его рекордсменского тела. Он и не подумал уступить место матери, едва державшейся на ногах, хотя видел, как Заяц ищет, куда бы ее усадить.

Пристроив кое-как жену, Заяц выбрался из подвала. За ним вдогонку несся слабый голос Маргиты. Она велела ему смотреть… не забыть… и сама не знала что…

Возвратившись в пустую квартиру. Заяц распахнул все окна, а затем через кухонное окно переправился на свою террасу. Двери в квартире остались открытыми и из комнат доносились слова диктора, объявлявшего, что над «Черногорией и Сербией появились крупные воздушные соединения неприятеля».

Раздался оглушительный гудок стремительно промчавшегося паровоза и тут же стих. Наступила особая, глухая тишина оккупированного города, настороженно ожидающего удара.

С одной стороны даль терялась в мареве, окутавшем дунайские острова, с другой она резко очерчивалась серой грядой зомунских строений, началом Бежанийской косы, ангарами аэродрома. На переднем плане обширной панорамы выделялось здание белградского вокзала с цепочками вагонов на путях, за ними виднелись очертания Калемегдана а еще дальше — устье Савы при впадении в Дунай, бесчисленные ее острова, протоки и старицы, блестевшие зеркальными осколками черной воды.

В установившейся столь необычной тишине тайная тревога сообщала знакомой перспективе особую окраску, пронизанную ожиданием ощутимо близкой опасности и нависшей беды.

Тишину разорвали приглушенные залпы зениток с восточной окраины города. Беспорядочная стрельба ширилась, постепенно охватывая близлежащие районы, скованные до этого безмолвием и немотой.

Вскоре в эту тревожно-торжественную гамму ворвался слабый, но явственный гул моторов. Приставив ладонь к глазам. Заяц долго всматривался в небо, но ничего не мог разобрать, а когда опустил глаза, застланные от напряжения слезами, заметил совсем невысоко несколько белых маленьких самолетов: они шли с запада, снижались в районе станции и над красным железнодорожным мостом через Саву, а затем в стремительном вираже снова взмывали вверх, словно чайки над простором. Заяц пересчитал самолеты. Их было восемь. Девятый летел отдельно. Сначала он. постепенно охватывая район за районом, принял их за немецкие, но, пробежав глазами пространство, над которым они пролетали. Заяц увидел, как два вагона, оторвавшись от земли, встали на дыбы, будто кони, и в воздух поднялись фонтаны пыли и земли. Заяц задрожал от восторга. Вздыбленные вагоны рухнули на землю, взметнув густые клубы черного дыма, огромным, все увеличивающимся столбом уходившие к небу. Серебристо-белые самолеты летели теперь над устьем Савы, набирая высоту и постепенно скрываясь из ноля зрения. Только последний самолет был еще виден. Красная точка алым цветком выделялась у него на фюзеляже. Когда самолет пролетал над устьем, от него отделились белые мячики, подобные большим снежинкам, сначала два, за ними третий. По мере исчезновения самолета снежинки росли, покачиваясь в вышине, и продолжали свой плавный полет, относимые ветром в противоположную от улетевших самолетов сторону.

Столб дыма, поднимавшийся над горящими вагонами, вырос до самого неба и покраснел у основания.

Охваченный новым, не изведанным еще возбуждением, Заяц забыл, где он находится, и знал только одно: это бьют и громят врага, ненавидимого им все более лютой и осознанной ненавистью.

Стрельба зениток умолкла. Три белые снежинки, оставленные самолетом, спускались все ниже, раскрываясь зонтиками и исчезая из поля зрения где-то за Бежанией.

Едва Заяц с удивлением подумал, что все это напоминает безобидную детскую игру в погожий день, как грянул залп зенитной батареи и за частили разрывы бомб, раздались раскаты могучего эха падающих строений и рокот самолетов.

Как будто два зверя, долго выслеживавших друг друга, наконец в яростном прыжке, неистово рыча, сокрушая все вокруг, поднимая тучи ныли, сцепились в жестокой схватке.

Сознание Зайца на мгновение захватил этот неожиданный образ, но непреодолимое желание все видеть и знать вернуло его к действительности. Закинув голову к сверкающему солнечному небу и приставив к глазам ладони, Заяц не отрываясь следил за самолетами. Сотрясавшаяся под взрывами и обвалом каменных громад земля вызывала гудение и дрожание воздуха. И у Зайца внутри все дрожало, неостановимо, как на тряской, ухабистой и каменистой дороге в кузове грузовика.

Неровными рядами, на высоте свыше четырех тысяч метров, — так для себя определил Заяц, — плавно и, казалось, не спеша шли бесчисленные черно-серые бомбардировщики. Заяц пытался их сосчитать: четыре, семь, одиннадцать, шестнадцать, двадцать два… но вот слева и справа от основной группы вынырнули новые ряды и окончательно сбили его со счета. В небе роились темные эскадрильи бомбардировщиков. А над этой черной тучей блестели мелкой рыбешкой в воде едва заметные серебристые машины.

Внимание Зайца приковали новые взрывы со стороны Земуна. Взгляд его еще успел поймать каскады превращенных в обломки ангаров, домов, сараев, вместе с землей обрушившихся на Земунский аэродром.

Мгновенно самолеты исчезли где-то в вышине, на северо-западе. Лишь слабый гул моторов остался после них. Вдалеке вразбивку грохнули три запоздалых выстрела, потом два, потом еще один, как последние капли утихшего грозового ливня. Тишина завладела всем. Над Земунским аэродромом вздымалась завеса темно-серого дыма и пыли.

Только сейчас Заяц сообразил, что рот и глаза его залеплены пылью, надвигавшейся на него со спины, из разбомбленных районов Белграда. Впервые за весь этот день он испугался чего-то и, спасаясь от уже миновавшей опасности, торопливо покинул террасу.

Он обошел квартиру — в открытые окна врывались тучи пыли — и спустился в подвал. И тотчас забыл о страхе, прогнавшем его с террасы.

С верхней ступени лестницы, где он остановился, он увидел груды сбившихся в кучу человеческих тел. Как-то раз ему довелось побывать в белградской клинике для душевнобольных: он навещал родственника-студента, страдавшего психическим расстройством. Врач-земляк из Панчева провел его в общий зал, где больные находятся днем. Это было очень давно. Но вид людей, сгрудившихся в подвале, живо пробудил в нем стершееся с годами воспоминание.

Люди сидели, лежали, стояли в самых неестественных позах. На полу лежали мертвенно-бледные женщины с мокрыми тряпками на лбу. Мужчины сидели, опершись локтями о колени и закрыв лицо ладонями, или неподвижно стояли, запрокинув голову, прижавшись затылком к стене, точно прикованные. Некоторые пары сплелись в судорожных объятиях, другие с отвращением и злобой отвернулись друг от друга. Это была страшная галерея искаженных страхом лиц, каталепсических положений.

Из массы неподвижных тел к Зайцу потянулись две руки и обернулось Маргитино лицо, обезображенное уродливой гримасой, и он услышал ее плаксивый, дребезжащий голос с неизменными нотами негодования и упрека:

— За-яц… Ну что там, скажи ради бога?

Как и все вопросы Маргиты, и этот тоже не заслуживал ответа. Но, учитывая драматичность момента и желая ее как-то успокоить, он все-таки проговорил:

— Ничего, ничего, все затихло…

В этот миг тишину потряс одинокий и неблизкий, но мощный взрыв, по-видимому, бомбы замедленного действия. Снова наступила тишина, но ненадолго. В подвале поднялся невообразимый крик. Человека, все еще стоявшего на верхней ступени лестницы, осыпали проклятиями и бранью, испепеляли бешеными взглядами, грозили ему кулаками:

— Закрой дверь… Дурак!

— Идиот! Из-за него мы все погибнем!

— Ничего себе «затихло», черт бы тебя побрал! — раздался саркастический бас.

Нервное напряжение развязало языки даже и слабому полу, — в обычное время женщины не позволяли себе вслух произносить столь грубые слова; они всхлипывали и стонали, и надо всем этим несся протяжный Маргитин страдальческий вопль.

Заяц поспешил убраться. На лестнице он столкнулся с инженером, квартирантом с четвертого этажа, он спускался в каком-то лихорадочном, почти веселом возбуждении и, без конца задавая вопросы, тут же сам на них отвечал:

— Видали? Я видел все своими глазами! Гроблянская улица, я думаю, сильно пострадала. И, уж во всяком случае, Байлонов рынок.

Инженер подхватил Зайца под руку. И они, словно по уговору, вышли из дома.

На улицах ни души. Тишина стояла, словно в горах. В вышине что-то гудело так тонко и монотонно, что этот звук становился частью тишины.

Поднявшись до улицы Князя Милоша, они увидели перед собой плотное облако желтой пыли, поднимавшейся над юго-восточной частью города и заслонявшей синий горизонт, между тем как протяжный вой сирен с гостиницы «Албания», с Чукарицы и с Дуная оповещал о том, что опасность миновала.

Заяц заторопился на улицу Толстого. От нетерпения он поднялся в гору почти бегом. Народ, искавший здесь спасения от бомбежки, возвращался в город. Люди возбужденно говорили. Некоторые громко смеялись, но это был неестественный и нездоровый смех. От многих попахивало спиртным.

С холма было прекрасно видно, как на железнодорожной станции в четырех местах горят вагоны. Земун исчез за тяжелым пологом дыма и пыли, так же как и юго-восточная часть Белграда.

Топчидерский холм не подвергался бомбежке, но все же Заяц не успокоился, пока не увидел, что знакомый домик в первой весенней зелени цел и невредим. И тут только с облегчением вздохнул.

Дорошей он застал в волнении. Дорош и Даница тяжело переносили бомбежку. Девчушка испуганно моргала округлившимися глазами и тряслась в нервном ознобе. Бледный как полотно Дорош бессмысленно перебирал что-то на столе и, шурша бумагами, упрямо и тихо, будто наперекор кому-то, повторял:

— Ну нет, я не останусь здесь дожидаться новых бомб! Нет!

Мария и Драган были спокойны, как всегда.

Заяц спустился на Светосавскую улицу узнать, что с Синишей, и спросить, нет ли каких-нибудь поручений. Синиша встретил его, по своему обыкновению, веселыми шутками и казался оживленнее, чем обычно.

Выслушав рассказ Зайца о бомбежке которую тот наблюдал с террасы от начала до конца, Синиша, думая о чем-то своем, повторил несколько раз:

— Союзники близко, дядюшка Заяц, уже близко!

Синиша попросил Зайца сегодня же осмотреть разбомбленные районы Белграда, постараться определить размеры разрушений и, кроме того, узнать, но пострадали ли какие-либо из интересующих его домов, — номера их он назвал Зайцу особо. Сообщить об этом можно на Топчидерский холм, а уж «дети» или Вуле свяжутся с ним.

В сумерках, измученный и подавленный видом развалин и трагических сцен, Заяц вернулся домой.

Он застал Маргиту и Тигра за обсуждением планов бегства из Белграда куда-нибудь в надежное и тихое пристанище. Маргита осыпала Зайца попреками в бесчувствии к ней и «к ребенку» — вместо того чтобы позаботиться о семье, он только и знает что шляться на Топчидерский холм. Она трещала без умолку, не заботясь, слушают ли ее. Заяц с чувством отвращения, смешанного с жалостью, смотрел на эту растрепанную, нечесаную и немытую, неряшливо одетую женщину.

Маргита твердила, что этой ночью Белград будет стерт с лица земли, — это ей доподлинно известно, — и, забывая упреки и брань, которыми за минуту до этого она осыпала Зайца, умоляла его сказать, куда бежать.

— Никуда.

Онемев от изумления, Маргита с ненавистью посмотрела на него и, заикаясь, продолжала бормотать сквозь слезы бессвязные слова, но потом в ней вскипела былая ярость, и, разразившись потоком бешеной брани, она подскочила к Зайцу и, стуча кулаком по столу, заверещала:

— Как это никуда? Да я побегу хоть на край света. Ты можешь подыхать, как дурак, каким всегда и был, а мне моя жизнь дорога. Я… я… — И она разрыдалась в бессильной злобе.

В конце концов ему удалось уйти и запереться в своей комнате. Некоторое время до него еще доносились крики и топот, а перед глазами вставали страшные картины разрушений, развалин домов, искалеченные трупы, завернутые в обрывки обгоревших ковров. Но вскоре смертельная усталость сморила его, и он забылся тяжелым сном.

На рассвете его разбудила шумная возня и хлопанье дверей. Пришлось встать. Маргита обрушилась на него с вопросами: куда бежать? Где раздобыть транспорт? Что брать с собой и как быть с тем, что остается? Все еще под тяжким впечатлением от вчерашних картин, Заяц пропускал мимо ушей жалобы жены, в полном здравии носившейся по благоустроенной квартире и оглашавшей ее громкими стонами и воплями, не в пример тем, кто вчера в молчании стоял над развали нами того, что некогда было их кровом и домом.

— Заяц! За-яц! — время от времени взывала Маргита, но он не откликался, словно это относилось к кому-то другому.

Маргита упаковывала в чемоданы «самое необходимое», она набрасывалась на вещи, хватала их без разбора, кидалась на них хищной птицей, но вдруг заливалась слезами, руки ее опускались, и она бессильно садилась прямо на пол перед открытыми чемоданами. Собравшись немного с духом, она снова принималась безуспешно звать Зайца, то всхлипывая, как ребенок, то бранясь и сквернословя, как уличная девка.

Тигр вертелся возле матери; он сник и притих и, как вчера, не говорил ни слова, а только испуганно хлопал глазами; встречаясь взглядами, мать и сын смотрели друг на друга, как двое потерпевших крушение, пока Тигр не отворачивался от нее, а она не принималась со слезами укладываться. От их практичности и наглой самоуверенности, казавшейся неиссякаемой, не осталось и следа.

Когда совсем рассвело, Тигр согласился выйти на поиски автомобиля, такси или грузовика, а на худой конец подводы. Дрожащими губами Маргита шептала сыну напутственные слова:

— Иди к немцам, иди куда хочешь, заплати, сколько потребуют, но без машины не возвращайся!

В то утро в доме не было ни минуты покоя. Маргита увязывала узлы, кричала, плакала, отдавала распоряжения — о вещах, об отъезде, рассуждала вслух и опровергала сама себя. Она обзванивала всех знакомых, а когда какой-нибудь номер из пострадавших районов Белграда не отзывался в сердцах плевала в телефонную трубку.

Заяц сидел посреди комнаты и молча завтракал. Укрощенная, бессильная жена смотрела на него со злостью, но в то же время со страхом и почтением.

— Хорошо, если у тебя железные нервы.

Продолжая спокойно есть, Заяц подумал о том, что, может быть, впервые за двадцать лет он чувствует себя свободно за своим столом и спокойно, с аппетитом ест, совершенно не заботясь о Маргите, попросту ее не замечая и не испытывая от ее присутствия гнета, раньше всегда давившего на него. Когда она обрушилась на него с новым потоком бессвязных жалоб, возносивших собственную ее дородную персону и драгоценное имущество до уровня мирового значения, он холодно ее прервал:

— Не в тебе дело. Речь идет…

Он объяснялся с ней твердо и прямо, без обиняков, но и без злобы. И при этом смотрел ей в глаза, впервые нисколько их не боясь (в отличие от прошлого, когда он боялся и не видя их); в них не было ничего особенного; это были самые заурядные глаза, не слишком умные и не слишком глупые, и сейчас в них не отражалось ничего, кроме бесконечной растерянности и тоски. И подумать только… Ах, ему было и смешно и досадно, но желания смеяться и досадовать не было. Он только понял, что освобождение его, начавшееся много лет назад, сегодня завершилось.

С этим ощущением он успокаивал жену, как малое дитя или старуху, во всем видевшую непреодолимые трудности и страхи.

Тигр возвратился с подводой. Между матерью и сыном снова вспыхнула бессмысленная и слезливая перебранка. Заяц старался их примирить, объяснить им их собственные путаные мысли и желания и давал дельные советы. Впервые его слова принимались без возражений.

Решено было перебраться в Железник к знакомому крестьянину, который много лет носил им молоко. Мать и сын не могли скрыть искренней радости, когда услышали, что Заяц, «само собой разумеется», останется в городе и будет смотреть за домом.

Теперь все пошло быстрее и легче. И все-таки Маргита задерживалась у каждой двери, крестилась, бранила управляющего, сносившего вещи, и кричала Зайцу:

— Смотри за всем… Окна не забывай открывать… В зеленой коробке осталось печенье, новую не начинай…

Но вот наконец спустились по лестнице. Заяц помог разместить скарб. Маргита то и дело вскрикивала, вспоминая о забытых вещах, но тут же обнаруживала их в одном из своих необъятных карманов. Вскоре чемоданы всех размеров и узлы были погружены. Маргита поместилась возле возницы, и он велел ей подобрать беспомощно свисавшие ноги. А Тигр, по-прежнему занятый собой, но жалкий, потерянный и совсем не похожий на того зверя, именем которого он назывался, взгромоздился на тюфяк, положенный поверх чемоданов.

Подвода тронулась; стоя в воротах, Заяц помахал им вслед рукой, будто провожая на загородную майскую прогулку.

Возвратившись в опустошенную квартиру, которая, казалось, перенесла налет грабителей. Заяц прибрал вещи, закрыл распахнутые дверцы шкафов и расставил все по местам. Затем он вымыл руки и с чувством облегчения и полной свободы опустился в глубокое кресло. Так он сидел, пока не вспомнил, что должен передать на Топчидерский холм собранные вчера сведения. Посмотрел на часы и вскочил. Было десять часов.

Только в конце улицы Князя Милоша Заяц обратил внимание на то, что все пешеходы и автомобили движутся в одном направлении — из города. Не успел он подняться по круто взбегающей вверх улице и дойти до перекрестка, от которого влево отходит дорога на Дединье, как завыла сирена. Вслед за ней — вторая. Это был сигнал непосредственной опасности. Заяц ускорил шаг, чувствуя, что весь обливается холодным потом. Мимо него на полном ходу проносились машины, набитые немецкими солдатами, офицерами и штатскими, все они спешили на Дединье и Топчидер.

Недалеко от перекрестка, у Звезды, его догнала молодая крестьянка с перекинутой через правое плечо связкой пустых бидонов из-под молока и узлом за спиной. Лицо ее пылало от возбуждения, она шла торопливым шагом, подавшись вперед и почти не сгибая ног, — характерной походкой крестьянки, привыкшей к тяжелой ноше. Она спросила Зайца, что это за сирена — «просто так» или «та самая»?

— Поторопись, поторопись! А всего лучше сверни в лесок, — ответил ей Заяц таким тоном, будто знал наперед дальнейшее развитие событий.

— А, чтоб им всем пусто было, проклятым!

Полные, свежие губы крестьянки и блеснувший ряд крепких, свежих зубов создавали иллюзию улыбки на ее взволнованном лице.

Со стороны Дуная подали голос зенитные батареи. Все ускоряя шаг. Заяц свернул к улице Толстого. И крестьянка, поколебавшись, тоже свернула за ним с Топчидерской дороги. Она догнала его у дома Дороша и попросила приютить ее, — куда же ей деваться одной?

В саду и возле дома ни кого не было. Даже куры куда-то попрятались. На зов Зайца из подвала показалась Мария. Она сидела там с Драганом при свете свечей. Дорош и Данина еще утром ушли с соседями куда-то в Кошутняк или на Банов холм, чтобы там пересидеть новую бомбежку.

Драган и Мария обрадовались приходу Зайца и пригласили крестьянку присесть. Та со вздохом облегчения скинула с себя поклажу и краем головного платка утерла пот.

В погребе было тихо и прохладно. Ровным пламенем горела свеча. Приглушенные расстоянием, долетали до них отзвуки далеких артиллерийских залпов.

Но обманчивая тишина длилась несколько мгновений. Не успела Мария обменяться с гостьей несколькими приветственными словами, как усилилась артиллерийская стрельба. В небе послышался рокот моторов, еще более могучий, чем вчера, а вместе с ним и первые разрывы бомб, сопровождаемые жутким свистом, треском и грохотом, от которого содрогался подвали качался дом над ними. Дверь в подвал так дергалась и сотрясалась, будто кто-то снаружи ломился к ним.

Заяц стоял на последней ступеньке, возле него примостился Драган, крепко сжимая его руку в своей. Когда начали рваться бомбы, Мария пробралась поближе к сыну.

Обострившимся слухом и зрением Заяц, стиснув челюсти, чутко улавливал происходящее вокруг в неверном полусвете мигающего пламени свечи, по временам погружавшего подвал в темноту.

По началу крестьянка громко охала и причитала, а потом лишь слабо всхлипывала, уткнув голову в колени и прижав руки к подбородку, и замерла, словно ребенок в утробе матери.

Мария безмолвно стояла, напряженно вслушиваясь, держа руку на плече мальчика, и время от времени посматривала на Зайца, кок бы ища подтверждения каким-то своим мыслям. При каждой новой вспышке Заяц видел застывшее лицо Марии и ее глаза, сверкавшие ярким синим огнем. Ни у нее самой и ни у кого другого не видел он таких глаз. Но когда Драган обращал на Зайца свой вопрошающий взгляд, в нем мелькал приглушенный отблеск того же синего огня.

Сознавая свою незащищенность от самой незначительной бомбы в этом подвальчике под ветхим строением. Заяц живо представлял себе возможность близкой гибели, возможность исчезновения из этого мира. Он страстно желал, чтобы скорее умолкли эти страшные звуки: гул моторов в небе, грохот взрывов, стук хлопающей двери, скрип и дребезжание, которые наполняли подрагивающий подвал и весь дом над их головой. Он желал этого всем сердцем и для себя, и для тех. кто был рядом с ним, и еще для многих, многих других. Крепко сжимая руку мальчика в своей, Заяц чувствовал свою кровную связь с «детьми», со всей молодежью, за три года перебывавшей в этом доме и ставшей его друзьями, со всеми теми, кого он не знал, но кто думал, работал и боролся с ними вместе, чувствовал нерасторжимые узы, которыми он был привязан к их общему делу, к грозной схватке не на жизнь, а на смерть, где успех определяют секунды и миллиметры. Он страстно желал мира и жизни.

Тройной массированный воздушный налет на соединения гитлеровцев, окопавшихся в «городе и крепости Белград», продолжался.

Третья атака была самой сильной. Воздушная волна холодным ветром задувала в подвал, проникая сквозь дверь, словно сквозь кисейную завесу, и от ее прикосновения по коже шли мурашки. Свеча погасла. Воздух наполнился пылью. Крестьянка голосила в своем углу, взывая к богу.

Внезапно все стихло. Они зажгли, свечу, открыли дверь, чтобы проветрить подвал, и вышли во двор, только крестьянка не шелохнулась и не меняла своей позы.

Скоро завыла сирена, извещая, что опасность миновала. Было далеко за полдень.

Когда, покрытые пылью, они вышли па террасу, на солнечный свет, они увидели, как все бледны. Крестьянка подавленно молчала, сконфуженная своим недавним испугом. Но постепенно и она пришла в себя, а умывшись и напившись воды, обрела дар речи и преобразилась. И, снова румяная и улыбающаяся, перебросила через плечо свою поклажу и распрощалась со всеми. Заяц напутствовал ее на случай новой тревоги, а она, стоя в калитке, отплевывалась.

— А, чтоб им всем пусто было, проклятым!

Заяц с Марией и Драганом обедали на террасе. Мальчик уплетал за обе щеки и оживленно болтал. Немного погодя пришел Вуле с первыми известиями о последствиях бомбежки, гораздо более тяжелых, чем вчерашние. Он был порывист и взволнован больше обычного. Заяц передал ему сведения для Синиши, назначил новое свидание у себя дома и распрощался, величая Драгана «старым боевым другом».

С площади Звезды перед ним открылся вид окутанного дымом и объятого пожарами Белграда. Внизу на берегу Савы от Сеняка до Чукарицы горели бараки. Первой бросилась ему в глаза наполовину поваленная в воду зеленая купальня Станко, охваченная огнем, — течение отнесло ее почти на середину реки. «И это пройдет!»

На улице Князя Милоша Заяц столкнулся с первыми следами бомбежки. Их дом остался невредим. Ни одна бомба не упала на их крутую улицу. Зато соседняя. Сараевская, представляла собой развалины, на мостовой зияли огромные воронки, заполнявшиеся водой из поврежденных водопроводных труб.

В доме все было засыпано пылью, землей, камнями и щебнем, принесенными взрывной волной с Сараевской улицы. Водопровод, телефон, электричество вышли из строя. Жизнь повернула вспять, переместившись в пространстве и времени, к той грубой поре первобытного существования, когда все жизненные блага доставались с невероятным трудом. Человек был отрезан от цивилизации, ему предстояло самому добывать себе воду, заботиться об освещении, раньше достававшихся ему без всяких хлопот.

Пока Заяц убирал квартиру, стемнело. Он зажег свечу и отправился в ванную умываться, стараясь экономнее расходовать оставшуюся в баке воду. В это время забарабанили в дверь. Это был управляющий. Он едва держался на ногах, язык у него заплетался.

— Господин Катанич… Ужас… Это невозможно выдержать! Моя жена рано утром уезжает в Кумодраж. Я не знаю, как быть… Поверьте, проклятая сирена хуже всего на свете… И бомб не нужно… Как она начнет выть, у меня подкашиваются ноги, а как кончит — от меня нет половины! Ужас! Не знаю, что делать.

Осунувшееся лицо в испарине и грязных потеках, мутные глаза беспокойно бегают, голос сбивается на шепот. Он был пьян и совершенно не владел собой.

Заяц едва уговорил его идти спать и отложить разговор до завтра.

Сам он спал крепким сном. Разбудил его шум под окнами. Было совсем светло. Одевшись и сойдя вниз, Заяц обнаружил, что управляющий и его жена исчезли. Со всех этажей спускались люди с чемоданами в руках и пледами через плечо.

Толпы беженцев пешком и на подводах текли по направлению к Топчидеру.

Заяц долго смотрел на этот непрерывный поток. Толкаясь и теснясь, люди, как овцы, тянулись гуртом друг за другом в поисках места, где не падают бомбы. Брели дряхлые, сгорбившиеся старики и старухи; ехали в пролетках молодые и холеные господа с бутылками и свертками на коленях; спешили матери и тащили за руки детей, прикрикивая на них. Этот развороченный муравейник создавал общую картину бедствия.

Сквозь эту толпу, с легкостью расчищая себе дорогу, словно лавируя в мелкой речушке, пробивались автомобили и мотоциклы — это, ни на кого не глядя, ехали немцы.

К десяти часам улицы совершенно опустели. В покинутых квартирах на всех этажах окна были распахнуты настежь.

Оказавшись в полном одиночестве на перекрестке, Заяц с волнением озирался по сторонам, словно воочию увидел, как замерло время в этот нескончаемо долгий и необыкновенно теплый день.

Потом повернул вниз по улице к дому. Прежде чем войти в ворота, он бросил взгляд на невысокий красивый особняк напротив, где жила старая вдова чиновника со снохой и с сыном. У нее отнялись ноги, и она уже много лет целые дни проводила сидя у окна. С удивлением увидел Заяц в окне ее бескровное, озаренное солнцем лицо. Очевидно, сын с женой и служанкой тоже уехали, бросив старуху на произвол судьбы.

Заяц остановился в замешательстве, а потом, поддавшись безотчетному порыву, снял шляпу и неловко поклонился этой незнакомой старой женщине. Бледное лицо ее с черными глазами тронула печальная, далекая улыбка. А Заяц поспешил войти в свой покинутый дом.

Налетов больше не было. Понемногу жизнь входила в свою колею. Прежде всего после трехдневного перерыва вышли оккупационные газеты, заработал телефон, включили электричество. Дольше всего не было воды. Возрождавшаяся жизнь имела искаженные и ущербные формы. По утрам, еще до девяти часов, жители разбредались по окрестностям, и город оставался почти пустым до самого вечера.

Заяц отсиживался дома, или шел на Топчидерский холм, или отправлялся с поручениями в город, пользуясь временным послаблением строгостей.

VIII

Заданий становилось все больше. Однажды Синиша сам пришел к Зайцу. Он был здесь впервые и как-то особенно внимательно осматривал квартиру своими близорукими глазами… Казалось, ему достаточно приблизиться к предмету — и он ужо знает о нем все, что нужно.

Расхаживая по квартире, Синиша бросил Зайцу как бы невзначай:

— Вы случайно не знакомы с Микой Джёрджевичем, капитаном Микой?

Заяц растерялся и обрадовался. И перед его глазами возникла давнишняя сцена на Саве: Милан Страгарац, сплевывая, произносит ими капитана Мики. «Коммунист, заядлый коммунист!»

— Как же, как же, знаю! — пробормотал Заяц и, не найдя, что добавить, весело проговорил: — Хороший человек.

— Хороший?.. Да вроде бы неплохой. Но главное, что вы его знаете лично.

Ирония Синиши несколько отрезвила Зайца, но молодой человек продолжал говорить, словно не замечая его смущения. За ним зайдет Вуле и отведет Зайца в условленное место, а обо всем остальном он узнает после.

На прощанье Синиша потянулся было обнять Зайца, но, словно передумав, опустил руки и как бы между прочим тихо спросил, глядя куда-то вниз:

— Вы здесь остаетесь во время бомбежек?

— Да.

— И ничего?

— Да вроде бы ничего, — неуверенно проговорил Заяц, опасаясь новой насмешки.

— А я страшно тяжело переношу.

— Вы?

— Да, да. Вы герой, дядюшка Заяц.

И лицо Синиши осветила улыбка, придав ему выражение мягкой, детской доброты, но не тронула опущенных глаз.

Они распрощались.

А через два дня, около семи часов утра, в доме Зайца объявился и Вуле. Сияющий свежестью и чистотой, с еще не высохшей шевелюрой, запыхавшийся, с горящими глазами, неугомонный, как всегда.

Он спросил, один ли он дома. Заяц с уверенностью сказал, что один. Вуле поинтересовался, не ждет ли он вечером к себе кого-нибудь, и, услышав отрицательный ответ, сказал, что зайдет за ним, когда стемнеет. Если удастся, он достанет на всякий случай «аусвайс», выдаваемый на вокзале пассажирам, прибывающим в город после полицейского часа с поздними поездами. Заяц хотел узнать подробности предстоящего задания, чтобы все заранее продумать и предусмотреть, но Вуле в обычной своей бесшабашной и торопливой манере заверил его, что все будет в порядке, и исчез так же быстро, как и появился. За ним, словно борозда после моторки, еще дрожало в воздухе волнение.

Днем Заяц с невольным замиранием сердца несколько раз вспоминал о том, что вечером ему предстоит идти куда-то с Вуле.

К вечеру с северо-запада надвинулись свинцовые тучи и хлынул ливень, плотной завесой закрыв горизонт. Дождь кончился, но хмурое небо низко нависло над землей, и раньше времени стемнело.

Заяц сидел в прихожей и читал. Буквы сливались перед глазами, и он уже собирался встать, чтобы зажечь свет, как вдруг услышал скрежет ключа в замочной скважине. Он вскочил. Перед ним в полутьме стоял Тигр. Он был в длинном плаще, берете, с дорожной сумкой в руках.

Не поздоровавшись, Тигр объявил, что приехал из Железника с приятелем на его мотоцикле, чтобы забрать кое-какие вещи, необходимые ему и матери.

Не раздеваясь и бесцеремонно хлопая дверьми, Тигр прошел к себе в комнату. Он выхватывал вещи из шкафов, из ящиков и засовывал их в сумку.

В квартире было жарко и душно, но Зайца била дрожь от одного только присутствия Тигра, от звука его шагов. Казалось, он не торопился уходить. Заяц начинал терять терпение.

С минуты на минуту может появиться Вуле и столкнуться с Тигром, а ведь утром Заяц уверенно сказал ему, что вечером у него никого не будет. Еще подумает что-нибудь обо мне, — продолжал рассуждать дальше Заяц, и перестанет мне доверять — и он, и Синиша. От одной этой мысли у него подкосились ноги, и он прислонился к дверному косяку.

В эту минуту Тигр снова появился в прихожей с открытой сумкой и, не потрудившись спросить разрешения, направился к нему в комнату. Схватившись за ручку двери, Заяц встал на пороге, загораживая ему дорогу. Несколько озадаченный Тигр пробормотал, что им понадобилась какая-то лампа из его комнаты. Но Заяц уже ничего не помнил, кровь бросилась ему в голову, в глазах помутилось. Он оттолкнул Тигра и сдавленно и хрипло выдохнул:

— Нечего тебе там делать!

— Не валяй дурака!

— Прочь! — заорал Заяц, толкнув Тигра изо всей силы в грудь.

Ему показалось, что земля под ним содрогнулась и сейчас они оба вместо с этой квартирой и со всей ее обстановкой рухнут в пропасть, но ничего подобного не случилось.

— Что?.. За что? — растерянно бубнил здоровенный парень, понурив голову.

А Заяц уже пришел в себя и, вздохнув полной грудью, увидел перед собой новые горизонты. Впервые в жизни с радостным изумлением обнаружил он в себе силы постоять за себя и дать отпор.

Он внимательно посмотрел на руки, вытянув их перед собой словно только сейчас установил самый факт их существования. Пошарив по столу в поисках тяжелого предмета и ничего не найдя, Заяц крикнул срывающимся голосом:

— Вон! Вон отсюда, бездельник!

Тигр обмяк, в испуге вытаращив глаза, как будто увидел перед собой чудовище, и мгновенно исчез, неслышно затворив за собой двери, и закачавшаяся прихожая снова вернулась в состояние сумрачного покоя. На улице зафыркал заведенный мотор, и мотоцикл, с ревом и треском преодолевая крутой подъем, стал удаляться в направлении улицы Князя Милоша.

Через полчаса пришел Вуле. В руках у него был потертый старый чемоданчик, Заяц его сразу узнал. В этом чемодане три месяца назад он пронес с Деспотовацской улицы на Чукарицу какие-то материалы под четырьмя килограммами кускового сахара.

Прерывистой скороговоркой Вуле объяснил Зайцу первую часть задания. Они двинутся сейчас же, но врозь. Вуле пойдет вперед. Встреча у виадука за Господским трактиром. Если будет темно, Вуле станет насвистывать вот так, по-деревенски (и Вуле, посмеиваясь над своими музыкальными способностями, постарался воспроизвести популярную ужицкую песенку). Потом знакомыми Зайцу тропинками они выйдут на берег к кофейне Наума, тоже, должно быть, отлично ему известной (Заяц радостно кивал в знак согласия). Тут они встретятся с одним человеком, возьмут что нужно и вернутся разными путями. Вуле сказал, что пропусков достать не удалось, но это неважно, они наверняка успеют вернуться до полицейского часа.

Отсутствие пропусков несколько встревожило Зайца, детская беззаботность Вуле все-таки смущала его, но он ничего не сказал. Сейчас его гораздо больше занимал вопрос о том, каким образом это вечернее путешествие может быть связано с капитаном Микой, имя которого упомянул вчера Синиша, и действительно ли ему предстоит сегодня вечером увидеться с ним, но спрашивать он ничего не хотел.

Вуле вышел первым и направился по Сараевской улице, а через некоторое время следом за ним по улице Князя Милоша двинулся и Заяц, Город был погружен во тьму: улицы не освещены, окна в домах плотно зашторены. Только на главных перекрестках под прикрытием особых щитков покачиваются электрические фонари, бросая тусклый конус света на мостовую.

После прошедшего дождя небо еще обложено тучами, отчего по-военному темные улицы напоминают мрачные катакомбы.

Время от времени мимо проезжают военные автомобили, светя мертвенно-бледной точкой света в прорези замаскированных фар, подобной то ли звериному зрачку, то ли погребальной свече. Прохожие попадаются редко, выдают их лишь звуки шагов. Звуки двоякого рода, громкий стук солдатских подкованных сапог немецких оккупантов и робкие, быстрые шаги местных жителей.

Кошмарная ночь. Холодный озноб сменяется волнами жаркой испарины. Куда спокойней было бы сидеть под надежной защитой своих стен, чем вот так, пробираясь в темноте, идти навстречу неизвестности и риску! Но, вспыхнув на мгновение в сознании, эта мысль тотчас же улетучилась.

Прежние сомнения не находили больше отклика в его душе. Твердая поступь солдат-завоевателей не только не пугала Зайца, но, напротив того, убеждала в правильности единственно возможного для него пути, пути, которым он сейчас идет. И ему хотелось петь от радости и смеяться над этим кованым надменным топотом глупцов, шагавших навстречу своей неминуемой гибели и позору.

Несколько раз на слабо освещенных перекрестках ему встречались замотанные платками женщины с мешками выменянных где-то продуктов. Кто они? Матери, несущие из Железняка и Жаркова муку и брынзу своим голодным детям? Или спекулянтки? Впрочем, не все ли равно. Только бы не этот нечеловеческий железный топот, — единственное, что осталось черному полчищу, не нашедшему иной поддержки для собственного ободрения и устрашения окружающих. А может быть, где-то рядом, скрытые мраком, неслышно идут такие же люди, как он и Вуле, связанные ними одним делом, одной целью. При этой мысли Заяц выпрямился в темноте: что, если и они, так же, как и он, чувствуют его дружеский локоть в непроглядной ночи.

Страх покинул его, рассеялись последние сомнения.

И снова тяжелый стук немецких сапог: туп-туп, тапа-тапа, туп-туп, но больше они не тревожили Зайца, ибо гораздо яснее, чем этот назойливый топот, он улавливал внутренним слухом бесшумную поступь армии своих единомышленников, невидимых и непобедимых, той армии, которая рано или поздно избавит людей от ужаса и мрака и, изгнав последнего захватчика со своей земли, никому больше не даст нагло попирать ее коваными сапогами, ибо эта земля принадлежит всем людям.

Заяц продвигался вперед осторожными шагами, исполненный спокойной и торжественной уверенности, подобной той, которую испытывают люди в праздничной колонне дорогих и близких друзей. Местами движение затрудняли воронки, огороженные легкими дощатыми щитами, но Заяц, вытянув руки вперед, находил себе дорогу в кромешной тьме и медленно, но неуклонно шел вперед.

Перед Господским трактиром он остановился. За черной стеной непроницаемого мрака, казалось, уже не было жизни. Сомнение призрачной тенью еще раз всколыхнулось и погасло. Он постоял немного и, быстро справившись с собой и постепенно прибавляя шаг, повернул направо, к Чукарице.

Проходя по тоннелю под железнодорожным полотном, он чутко вслушивался в тишину в надежде уловить условный сигнал, но вокруг было безмолвие. Он свернул с дороги на узкую знакомую тропу. Пройдя несколько шагов, прислушался снова. Никаких сигналов не было, и Заяц пошел было обратно к повороту. В тот же миг раздалась условная песенка. Протяжная и беспечная, она лилась неторопливо, как и подобает литься тихой песне труженика, возвращающегося с работы домой. И только Заяц собрался свистнуть в ответ, как из мрака грянуло:

— Стой!

Окрик раздался с дороги, но гулкий пролет под виадуком подхватил его и, умножив многократным эхом, накатил на Зайца оглушительным валом, так что казалось, будто на него рухнули вдруг всей своей массой бетонные своды виадука. Из мрака, откуда донесся окрик, блеснул глазок электрического фонаря и, тщательно обшаривая стены, пополз по тоннелю. Одновременно с другой стороны грянул выстрел и следом за ним еще три или четыре. Свет погас, но теперь и оттуда послышались выстрелы, однако Заяц их больше не считал, он неслышно бежал по мягкой земле к берегу Савы. За спиной его визжали, свистели пули, воскрешая в памяти забытые эпизоды из Балканской войны. Заяц мчался в кромешной темноте со странным ощущением, что весь мир смотрит сейчас на него. Снова защелкали выстрелы, сопровождаемые на этот раз пронзительными полицейскими свистками, но теперь уже значительно правее и дальше. Заяц бежал изо всех сил, задыхаясь от напряжения, однако успевал на ходу сообразить, как вернее навести врага на ложный след и, вырвавшись из опасного района, который будет весь прочесан, подальше уйти от кофейни, где была назначена встреча. («А что, если там капитан Мика?» — молнией пронеслось в его мозгу.) Надо увести преследователей как можно дальше в противоположную от кофейни сторону.

Вдали хлопнуло еще два выстрела, но потом все смолкло, и наступила тишина. Сердце Зайца учащенно билось, дыхание прерывалось. Он рассчитывал, сойдя с дороги, на которую неминуемо выйдут преследователи, пробраться по самому берегу, от причала к причалу, от барака к бараку, вплоть до железной дороги, и, перейдя ее где-нибудь ниже, в безлюдном месте, попасть на улицу Князя Милоша, где можно затеряться бесследно. Ни на секунду не забывая о приближающемся полицейском часе и о Вуле, с его чемоданчиком, впиваясь глазами во тьму, Заяц ощупывал обманчиво твердую почву ногой, пытаясь найти тропинку, ведущую к воде. Если причал на металлических бочках на прежнем месте, он спустится прямо к нему.

Вдалеке снова раздались свистки, резкие и угрожающие. Только бы найти тропу! И, забирая вправо, уйти от кофейни! Носком ботинка он нащупал наконец край обрывистого берега и в ту же секунду, чувствуя, как почва уходит у него из-под ног, вместе с осыпающейся под ним землей полетел вниз. Причала не оказалось. Двумя всплесками всколыхнулась вода. Отчаянно пытаясь дотянуться до дна и тщетно ища, за что бы схватиться, Заяц тонул, все еще не веря, что пришел конец. Но в этой непроглядной тьме вода безжалостно увлекала его ко дну — река сильно вздулась от недавних дождей и была в этом месте очень глубока. И он утонул, не издав ни звука, не оставив никаких следов.

Несколько дней спустя в газете «Новое время» появилось следующее объявление:

«Мой муж Исидор Катанич в состоянии психического расстройства ушел из дома 23 числа с. м. и по сей день не вернулся. На нем был серый костюм, мягкая черная шляпа и коричневые туфли. Всех, кто что-либо знает о нем, прошу сообщить в редакцию газеты. Маргита Катанич».

Но никто не откликнулся на это объявление. Воды Савы несли в те дни немало безвестных трупов, прибивая их к отмелям и к прибрежным зарослям ивняка, а не то унося в низовья Дуная, где их втихомолку и без уведомления властей хоронили местные крестьяне.

Вуле в ту ночь удалось спастись, а через два дня окольными путями он дал о себе знать друзьям с Деспотовацской улицы, — они и так уже делали все возможное, чтобы узнать что-нибудь о судьбе пропавшего Зайца. В то лето они широко развернули свою деятельность и, приближая час грядущего освобождения, согласно указаниям, выступали решительнее и смелее. И часто поминали Зайца добрым словом.

 

Дрова

{3}

© Перевод Т. Поповой

Согнувшись в три погибели, Ибро Солак угрюмо толкал свою тележку и на все голоса выкрикивал:

— Дрова, дрова!

Странная тележка его представляла собой узкие и длинные дроги без рукоятки, с парой колес посередине, подобные повозки можно встретить теперь только у сараевских носильщиков. Такую тележку носильщик не тащит, а толкает впереди себя: упрется в задний ее борт, согнется больше или меньше, в зависимости от веса поклажи, и, если умеет ловко управлять своей тележкой, может перевозить на ней огромные тяжести, далеко превосходящие силы человека.

Тележку Ибро Солак арендует у вдовы одного носильщика и каждое утро отправляется с ней на дровяной склад Пашаги Зилджича. Здесь он получает десятка два вязанок мелких полешек, нагружает их на свою тележку и развозит по извилистым и крутым улицам северо-западной окраины города, выкрикивая по временам одно-единственное слово: «Дрова!», по которому его тотчас же узнают местные жители и прохожие.

Обтрепанный, небритый и тощий, с красным лицом и налитыми кровью глазами, он продает дрова, не глядя ни на кого, не вступая в разговоры. Случается, что какой-либо из старых покупательниц он отнесет вязанку на дом, но чаще стоит нем и недвижим, выпятив посиневшую нижнюю губу, с вечно прилипшей к ней потухшей цигаркой, равнодушно смотрит на знакомые лица покупателей, словно видит их впервые, и небрежно засовывает в карман бумажные или металлические динары. Чем больше наполняется динарами карман, тем легче становится тележка.

К вечеру он возвращается и рассчитывается с хозяином. Он получает от Пашаги по полдинара с проданной вязанки и по стольку же от покупателей. А это значит, от тридцати до сорока динаров в день, смотря по времени года, а также в зависимости от случая и глупого торгового счастья, но чаще, пожалуй, от собственного настроения. Настроение же Ибро никто не может предугадать, и уж сам он тем более. Выражается оно главным образом в том, каким голосом повторяет Ибро свое постоянное: «Дрова!» И не сыщешь, наверно, на всем свете такого тонкого уха или такого точного аппарата, которые могли бы уловить все оттенки тонов и чувств, с какими Ибро выкрикивает это простое, прозаическое слово: «Дрова!»

Отправляясь утром со своей тележкой, Ибро кричит громко, во весь голос, так как перед работой обязательно завернет в кабачок и пропустит одну-две чарки ракии, первые в этот день, — заплатит он за них вечером, из дневной выручки. Кричит, а мысли заняты другим. Да, по сути дела, это и не мысли, а туманные, не связанные между собой ощущения, непрерывные внутренние счеты со своим прошлым, с самим собой и с окружающим миром, каким он представляет его себе.

Когда пятьдесят два года назад в большом зажиточном доме старого Солака, на Белавах, родился мальчик, никому и в голову не могло прийти, что этому ребенку суждено будет развозить по Сараеву чужие дрова па чужой тележке.

Отцу тогда было под шестьдесят, детей в доме много, да все девочки: две от первой жены и четыре от второй. И тогда-то родился он, сын и наследник. Его появление на свет было ознаменовано веселым праздником, который долго помнила вся слобода. Только что из пушек не палили в крепости. Да, можно сказать, все детство и отрочество его были похожи на сплошной праздник. Отец даже отдал его в реальное училище. Но, если говорить по правде, голова Ибро не особенно подходила для этого. И не то чтобы он был хуже или непослушнее своих сверстников, а просто никак не мог думать о том, что полагалось учить по книге. Мысли Ибро блуждали и влекли его куда-то. Школу он бросил; рано возмужал, превратившись в крупного, видного парня, и рано узнал жизнь, но лишь поверхностно — с ее легкой и приятной стороны. Время он проводил или в усадьбе отца на Сараевском Поле, или в тех занятиях и развлечениях, которые в начале нашего века щедро предоставляло Сараево юношам, не имевшим, по тогдашним понятиям, нужды учиться в школе или обременять себя определенным делом. Отец его был мягок как воск, и не нашлось возле Ибро Солака человека, который остановил бы его и повел другим путем. А жизнь казалась такой счастливой, словно нарочно созданной для него и его приятелей, и все-то было им доступно — протяни только руку.

— Дрова! Дрова!

Обо всем этом Ибро вспоминает как о райской жизни. Но блаженству быстро наступил конец. Весной 1914 года его призвали в армию, а летом того же года вспыхнула первая мировая война. Ибро побывал на русском, затем на итальянском фронтах, где его тяжело ранили, потом долгое время служил капралом и фельдфебелем в Пилишчабе, в Венгрии. Это была тяжелая и непривычная жизнь, но по-своему опять-таки беззаботная. И тоже прошла она в каком-то гуле, в тумане: попойки, карты, веселье бесшабашной военной жизни. Пришло и прошло, а он, по правде говоря, не имел ясного представления даже о том, кто с кем воюет, для чего сам он, Ибро Солак, марширует, пьет, поет, проливает кровь и заставляет это делать других. А в 1918 году он возвратился домой гол как сокол, бледный, ослабевший от ран (много крови оставил он в окопах под Толмином), а больше от невоздержанной жизни. Отцу шел восьмидесятый год, и он совсем одряхлел. Мать умерла. Сестры повыходили замуж. Дом быстро рушился. Деньги текли меж пальцев, а хозяйство — прочное и нерушимое хозяйство — рассыпалось на глазах и таяло как дым. И только когда выпьешь с приятелями лишнего, все снова оказывается на своих местах. Но стоит протрезвиться — и сразу понимаешь: нет, все вокруг меняется, тает и исчезает. Еще во время войны продали дом в Сагрджиях. Теперь продали и другой, большой, на Велавах, а для себя сняли совсем маленький. По аграрной реформе у них отрезали землю на Сараевском Поле. Так открылся перед Ибро новый мир, полный неприятностей и непонятных неожиданностей.

— Дрова! Дрова!

Отец умер. Ибро начал торговать, или, как говорили, «работать». Он договорился с одним садовником и занялся продажей цветов. Вот тогда-то он понял, что у цветочков не такой уж приятный запах, если с ними «работаешь». Напрасно старался он защитить себя от этого запаха ракией и табаком. Товар нежный, покупатель случайный и к тому же привередливый. Всякое дело требует труда, даже продажа цветов. Да еще непрестанно обо что-то спотыкаешься; неизвестно, кто тебе подставляет ножку, только видишь, что спотыкаешься на каждом шагу, а на каждом третьем падаешь. И правда, жизнь все больше теряла свою лучезарность и приятность. А Ибро судорожно рвался к счастью в каком-то отчаянии, как утопающий за глотком воздуха. В поисках счастья он и женился. Девушка из хорошей семьи, честная и милая, но приданое небольшое, а тут пошли дети, один за другим рождались и умирали. Торговля не ладилась. Цветочное предприятие обанкротилось. У садовника остался сад, а у Ибро Солака — долг. Пришлось поступить на службу в городскую управу.

По правде говоря, он никогда не знал, что представляет собой в действительности эта городская управа, да и не думал об этом; но теперь, когда она стала для него единственным источником существования, он увидел, сколько человеческих мук и бед скрывается под этим названием.

Дело само по себе и не тяжелое, не такое уж трудное, но есть в нем что-то непорядочное, оскорбительное. Необъяснимое унижение исходит от каждого слова, от всякого движения, какой-то особенный стыд, который человек ощущает только в том случае, если он таков, как Ибро Солак. От этого чувства можно избавиться разве что с помощью ракии, да и то ненадолго.

Годы проходят, а лучше не становится. Хорошего даже во сне не увидишь. И пошли в продажу домашние вещи; питаются скудно, одеты плохо, и уже никак не скроешь нищеты. Из четырех детей, родившихся за эти годы, осталась в живых только одна девочка. Выросла красавица, скромная и умная, учится хорошо и все что-то читает. Восемнадцати лет вышла замуж за хорошего, грамотного парня, почти своего ровесника, который работал на табачной фабрике и был не богаче ее отца.

Умерла жена. Ибро остался один. Опустился, а потом и запил. Да, так все говорят, но не говорят, как это случилось и почему. Легко сказать! Из управы его уволили. Готов был, кажется, умереть со стыда. На ракию денег нет, и, по правде говоря, тут он действительно спился и именно тогда начал толкать эту тележку и продавать Пашагины дрова.

— Дрова-а-а!

И тогда же он стал всех сторониться. Да, именно так говорили об этом другие, но он чувствовал и ясно сознавал, что это неправда. Нет и нет! Не он сторонился людей и дел, боже сохрани! Наоборот, все, что есть в этом мире, — мертвые вещи и живые люди, — все, что они придумывают, делают или о чем говорят, все это с каждым днем бежит куда-то от него, а он остается один, в тоске и мраке, среди которого может засветиться лишь тонкая струйка ракии — она может пожалеть, погладить, словно ласковая рука, или заблагоухать, как цветок. Все остальное бежало прочь от него, постепенно, но стремительно и неумолимо, и ракия заменяла все.

А теперь он сам словно ненужная вещь — люди отбросили его прочь. И он опускался все больше. Только дочка Шемса регулярно приходила к нему, помогала понемногу, хотя сама жила на другом краю Сараева и еле сводила концы с концами. Красивая, тихая, всегда с улыбкой, она являлась ему как существо иного мира. Одно время Шемса старалась урезонить его и уж так просила, чтобы он бросил пить и взял себя в руки. Но и когда увидела, что уговоры бесполезны, продолжала ходить к нему и помогала без слов и укоров. Таков же был и зять. И вечером в кабачке, когда каждый старался чем-нибудь похвастаться. Ибро, у которого не осталось более ничего светлого в жизни, хвалился своей дочкой и зятем.

— И что у меня за дочка! А зять-то какой! Люди добрые! Это… Это… эх, и не расскажешь! — рыдал он в окружении пьяниц, своих друзей.

И, все сильнее заливая ракией похвальбу, он тотчас же забывал и дочь, и зятя, да и себя самого. В пьяном угаре Ибро не замечал, что делают те, которые не пьют, и куда идет весь трезвый мир. Он был очень удивлен, когда в один прекрасный день узнал, что началась новая мировая война

— Дрова! Дрова!

«Это, должно быть, вроде новой Галиции, новых Пьяве и Пилишчабы», — думал Ибро. Конечно, для других, более молодых, чем он. Нет, тут что-то иное, что-то совсем иное. Это ощутил даже он.

По-прежнему толкал Ибро тележку и механически, так же, как пил или дышал, выкрикивал неизменное слово: «Дрова». Может быть, всеми забытый и одинокий, он и толкал бы так свою тележку всю войну, без больших перемен и потрясений. Но случилось что-то неожиданное и тяжелое, непонятное, что никак не увязывалось с войной, какою он представлял ее себе и знал по прежним временам. Арестовали зятя. И когда он хотел дознаться, с чего это вдруг арестовали такого тихого, честного человека, ему ответили: «Политика». И только.

А тот, кто ему сказал это, пожал плечами, закрыл глаза и приложил палец к губам. То же самое сделал и Солак. хотя абсолютно ничего не понял. Молодого человека продержали в тюрьме три недели и отпустили. А через два дня он сбежал в лес. Тут уж арестовали Шемсу. Услышав об этом, Ибро бросил тележку и пошел разузнать, что с дочерью. Один из стражников, мусульманин, под большим секретом сказал ему, что Шемсу убили два дня назад при допросе. Убили, кажется, случайно, а не намеренно. Упала после первой пощечины усташа и больше не вставала. Или удар пришелся неудачно, или она уж так была нежна и тонко устроена? (Ах, да, да! Уж отец-то хорошо ее знал, она была такая тоненькая, хрупкая, такая чувствительная, вся в мать, а не в Солаков — живучих, грубых. Да, да, как цветочек была!)

— Дро-о-ова! Дро-о-ова-а!

Много потребовалось ракии, чтобы промолчать об этом и как-то забыться. Но Ибро сдержал слово. Даже пьяный он не нарушил клятвы. А пил он все больше и ел все меньше. По временам в нем просыпалась отцовская боль, какая-то уже забытая гордость Солаков и жажда мести, но все это превращалось в вопль, который растворялся в его неизменном возгласе на пустых улицах, и в конце концов вместе с другими ужасами войны тонуло в ракии и мутном беспамятстве.

У него теперь не осталось никого из близких, никого, кто бы мог позаботиться о нем. Он совсем опустился, ходил босой и полуголый — все, все шло на ракию.

Наконец кончилась и эта война, и опять словно в каком-то тумане. Пришла новая армия, партизаны, — «хорошая армия», как говорили соседские женщины. К одной из них вернулся сын-партизан. От него Ибро узнал, что его зять погиб, что был он знаменитый герой и что портрет его напечатан в газете. На следующий день ему показали портрет. Глаза Ибро были полны слез, но все же он узнал зятя. Да, это он, только как-то крупнее, выше, красивее, совсем настоящий офицер. И орден у него. Ибро почувствовал, как что-то засосало у него под ложечкой. А молодой партизан, соседский сын, стоит рядом, смотрит на него, улыбаясь, такой ласковый и все же какой-то далекий, и рассказывает о зяте-герое, говорит о жизни, о работе и о том, что вредно пить ракию. Зачем он это говорит? При чем тут ракия?

А потом люди в кабачке сообщили: в газетах пишут о его Шемсе. И этого он не понимает как следует, но все-таки плачет, плачет тихо, незаметно и, скривив губы, глотает слезы вместе с ракией. И опять все забывает и снова толкает тележку. Нужно зарабатывать на ракию, на табак, на хлеб… Да, и на хлеб.

С этими мыслями Ибро Солак остановился возле старого особняка, что зовется Мариин Двор. Тут обычно он переходил через главную улицу и сворачивал в лабиринт узких, крутых улочек, которые все еще носят старые названия: Магрибия, Одобашина и другие. По главной улице с песней идут солдаты. Ибро остановился, захотелось послушать: его зять был тоже военный, офицер. И орден у него, и портрет напечатан. Навстречу им в боевом порядке идет молодежь. И тоже поет. Не знает он ни их песен, ни того, куда и зачем они спешат, но ведь и его Шемса была среди такой же молодежи. Это в газетах написано. Люди читали. И что героически погибла, и что была подругой героя. И еще пишут было у нее замечательное сердце, и она делала какое-то великое дело. Э, что касается сердца, это правда! Всего, что нужно, и не написали, наверно. А как собой хороша была, об этом и не говорят. Султанша — не то что другие! А какое у нее сердце, уж это ему лучше знать… Взглядом своим ласкала не только отца несчастного, а все живое. Вот какая она была!

— Дрова-а-а!

Колонна молодежи прошла. Издалека доносится только песня. Идет новый отряд солдат. Песни догоняют друг друга. Слова их смешиваются, а мелодии сливаются. Все вокруг поет, весело спешит, и всем этим кто-то руководит, управляет, и все исчезает, уходит куда-то далеко от него. Поди узнай, куда и зачем? Он ничего не понимает, ничего не чувствует. Только тупая боль в паху. Когда вот такая оттепель, всегда ноет толминская рана. Но боль эта не напоминает больше ни о чем, просто болит себе — и все. А одно он все же знает наверняка: и его дочка, и зять были среди этих. И, въезжая со своей тележкой в первую улочку, он еле сдерживается, чтобы не закричать: «Какие у меня были дети! Люди! Это… это невозможно рассказать!»

И толкает быстрое свою тележку, и поднимает голову, и хрипло кричит:

— Дрова-а-а!

Молодая женщина высунулась из окна на втором этаже и велит ему принести ей две вязанки. Не задумываясь, Ибро отказывается — гордо, с каким-то раздражением.

— Принеси, дорогой, сюда, динар дам.

— Никому я не разношу. Не то что за твой динар, за тысячу не понесу. Понятно? Если нужно, спустись да возьми!

Женщина кричит ему вслед что-то злое и оскорбительное. Он уже не слышит, навалясь грудью, изо всех сил толкает тележку и громко кричит:

— Дрова! Дрова-а-а!

 

Запертая дверь

{4}

© Перевод А. Романенко

«У кого жена из Шандановичей, у того наверняка куча родственников», — думал инженер Милан Шепаревич на вокзале в Сталаче, ожидая, пока кондуктор откроет ему купе второго класса.

Он стоял в коридоре, у выхода из вагона. Следом шел вагон третьего класса, старого образца, с просторной открытой площадкой в конце. Сквозь стеклянную дверь своего вагона Шепаревич мог видеть, что там происходило, а когда голоса звучали громче, то и слышать, о чем говорили между собой семь-восемь пассажиров; тесно сбившись в кучу, они стояли или сидели, видимо, на своих чемоданах. Пестрая группа, оказавшаяся на площадке переполненного поезда, уже составляла, как это часто случается в наших поездах, дружную компанию, где угощали друг друга дорожными припасами и выпивкой, сыпали остротами и шутками, обсуждали всех и вся, что обычно бывает лишь между близкими и хорошо знакомыми людьми.

В центре группы спиной к инженеру стоял высокий молодой человек в кургузом и мятом пиджаке и такой же кургузой и смешной круглой шляпе на голове. Разглядеть его как следует инженер не мог, но ему казалось, что он узнал Предрага, родственника своей жены. Парень шутливо препирался с пожилым человеком, который сидел на чемодане в углу, так что было видно только его черную шляпу, кончик крупного носа и длинный седой ус.

По отдельным словам и обрывкам фраз, тонувшим в стуке колес, инженер понял, что дядька сетовал на «смутное время», а высокий парень и две румяные девушки старались обратить все в шутку. Иногда гомон голосов и смех усиливались и заглушали остальные звуки.

Инженер задумчиво наблюдал за этими людьми, находившими в себе силы шутить и смеяться даже в той атмосфере всеобщего страха, тревоги и подавленности, которыми был отмечен конец августа 1941 года.

Кондуктор наконец открыл купе, но инженер остался в коридоре, продолжая наблюдать за пассажирами на площадке. На одном из поворотов искры и дым от паровоза обрушились на компанию, старик закашлялся, девушки взвизгнули, а высокий парень на мгновение снял темные очки и повернулся, чтобы протереть глаза. Это в самом деле был Предраг, и, убедившись, что не ошибся, инженер быстро прошел в свое купе.

Он сидел, прикрыв веки, и думал. Нет, он не ошибся. Это Предраг, пасынок его свояченицы Елены. Старшая сестра его жены, красивая, молодая и образованная женщина, лет десять назад неожиданно вышла замуж за торговца, богатого, но пожилого и простоватого вдовца. От первого брака у него был сын-гимназист, смекалистый и остроумный паренек, с которым инженер любил разговаривать. Звали его Предраг. Позже, в университете, Предраг активно участвовал в движении передовой молодежи, и однажды его даже арестовали. Перед самой войной он окончил юридический факультет. Последнее время с родственниками он встречался редко, а еще реже с ними разговаривал. В апреле этого года его мобилизовали, и с тех пор он дома не показывался. Елена говорила, что до них дошел слух, будто он попал в плен.

Юноша очень изменился. Он отпустил усы, носил темные очки, на нем была тесная, с чужого плеча, одежда, но все же это, несомненно, был Предраг. «Куда он едет? — спрашивал себя инженер. — Зачем? И что ему нужно в этой пестрой компании на площадке вагона третьего класса? Надо бы окликнуть его. Да, но, может быть, за ним следит полиция и скорей всего ему самому будет не очень приятно, если его узнают. Лучше уж так!» — думал инженер, но в глубине души чувствовал, что это совсем не лучше, а наоборот — очень дурно и некрасиво.

Его все сильнее охватывало недовольство собой и вообще всем в этой несчастной порабощенной стране, но и недовольство не в силах было стронуть его с места.

«Может быть, мне только показалось? Голос его, но манеры незнакомые. Вероятно, это все-таки не он, — беспомощно твердил он себе. — Скорее всего, я ошибся. Жене не стоит говорить…» И, крепко закрыв глаза, он старался думать только о жене, о ее родственниках, о своей женитьбе.

«Да, я ошибся». Это относилось уже не к юноше в темных очках, а к его собственной женитьбе. История довольно банальная. Бедный молодой инженер (семья все время, пока он учился, не вылезала из нужды и долгов), с незаурядными способностями, честолюбивый, жаждущий всех жизненных благ, которые тем, кто к ним страстно стремится, всегда представляются большими, чем они есть на самом деле, — он, как и многие его сверстники, в двадцать семь лет оказался перед дилеммой: строить жизнь своими руками или «хорошо» жениться и тем облегчить себе путь к успеху. Девушка, с которой он познакомился и яхт-клубе на Саве, здоровая и неглупая, без всякой необходимости и особого влечения училась в университете. Отец ее был предпринимателем и рантье. Молчаливый коротышка, он за сорок лет торговли домами и земельными участками из простого каменщика превратился мало сказать в имущего человека, — он стал одним из скромных и незаметных, но весьма солидных дельцов. Двум сыновьям своим он дал образование, трех дочерей, за каждой из которых «шел» большой дом и надежное приданое наличными, удачно выдал замуж. Осталась самая младшая с приданым ничуть не меньшим, но с позволением выбрать мужа по склонности и соответственно приданому. Она выбрала Шенаревича и добилась того, чтобы он выбрал ее.

Он не сразу и не легко решился на женитьбу. Советовался с двумя самыми близкими своими друзьями. Первый — коллега по министерству путей сообщения, меломан и эстет — сказал ему:

— Не раздумывай. В этом городе человек твоих лет и твоего положения должен продать свою шкуру как можно дороже. Женись! Ты возьмешь такой старт, какого службой и при иной женитьбе тебе в лучшем случае удастся добиться лет через десять — двенадцать.

Второй приятель — ассистент технического факультета, человек со странностями, — советовал обратное. Шепаревич нарочно заманил его на прогулку в Кошутняк, чтобы попросить совета.

— Ты поступишь по-своему, — ответил тот, немного подумав, — но коль скоро ты спрашиваешь, и скажу: этот путь не для тебя. Он только выглядит легким, но для таких людей, как ты, на деле и накладнее и тяжелей. Ты продашь себя за малые деньги и приобретешь то, что никуда не годится и нисколько тебе не нужно.

Указав рукой на прекрасный, голубоватый город внизу, он добавил:

— Если бы семейное счастье с такими, как Шандановичи, на самом деле давало то, что они сулят до свадьбы, тогда вот это, внизу, называлось бы земным раем; но город внизу по-прежнему называется лишь Белградом.

Он послушался первого, женился, а через год все чаще стал вспоминать второго.

За неполных четыре года появилось двое детей. Дети были огромной радостью, хотя и приносили много забот, а жена и все, с ней связанное, — бременем, которое невозможно ни нести, ни сбросить; об этом бремени он никому не говорил, не находя для него даже в душе названия, но стоило ему вот так очутиться одному и закрыть глаза, как оно представало перед ним и с каждым днем казалось мучительней.

Возвратившись в Белград, он ничего не сказал жене о встрече в поезде.

Прошло три недели, а может, и четыре. Это было время, когда на белградских улицах даже незнакомые люди ловили взгляды друг друга, пытаясь и в них найти объяснение происходящему вокруг.

В тот вечер он задержался в городе и пришел домой минут за десять до восьми, то есть до полицейского часа. Жена была напугана и раздражена. Она укоряла его за то, что он приходит в последнюю минуту и заставляет ее беспокоиться. Жаловалась на усталость — два дня назад от них ушла прислуга, а привратница помогает только до обеда. В тишине оккупированного города и унылого сентябрьского вечера зловеще прозвучал гудок паровоза.

Инженер помыл руки, заглянул к детям и только собрался сесть ужинать, как в дверях зазвенел звонок.

— Ой, немцы! — приглушенно простонала жена, заломив руки.

Инженер успокаивающе поднял руку и, стараясь держаться естественно и спокойно, открыл дверь.

Это были не немцы. Это был Предраг. Хорошо, почти элегантно одетый, без темных очков, но с усиками. Не говоря лишних слов, он извинился за вторжение и сказал, что вынужден просить пристанища на одну ночь. Жена встрепенулась, сверкнула глазами в сторону мужа, собираясь что-то возразить, но молодой человек взял инженера под руку и повел его к широкой нише в глубине столовой.

Он говорил негромко и был краток. Там, где ему предстояло ночевать, это оказалось неудобным. Неудобно, конечно, и вторгаться вот так в дом к родственникам, но иного выхода у него нет…

Голос Предрага был спокойным, почти деловитым. Бояться нечего. Полиции о нем ничего не известно, но идти сейчас, после полицейского часа, искать другой ночлег без «аусвайса» невозможно. Дома, не находящиеся под подозрением, полиция навещает редко, а если и приходит, то не обыскивает. Он еще подумает, как сделать, чтобы риск для них был минимальным, а самое позднее в пять часов утра уйдет. Предраг еще не кончил, как жена, не выдержав, стремительно подошла к ним. Она дрожала и, разводя руками, лихорадочно говорила:

— Понимаешь, Пего, у нас очень нехороший хозяин, очень! А здесь, наверху, еще какие-то подозрительные студент. Из-за них весь дом под наблюдением. И мы не имеем права никого принимать, не сообщив куда следует. Ты ведь знаешь, у меня дети. Пожалуйста…

— Позволь, Дана, мы без тебя все уладим, — оборвал муж, устыдившись ее слов.

Но жена не умолкла. Наоборот, она заговорила громче и уже не стеснялась в выражениях. Она прямо сказала, что нехорошо и непорядочно ставить их в такое положение, что каждый заботится о себе и отвечает за себя, что она не имеет права рисковать жизнью своих детей и, наконец, пусть он идет куда хочет, здесь ему ночевать нельзя.

Муж безуспешно пытался остановить ее. А когда они замолчали, парень просто сказал:

— Понимаете, я вынужден остаться. Мне сейчас некуда идти, я не могу уйти и не уйду.

Наступило тягостное молчание. Женщина была потрясена. Пустив в ход ласковые слова, муж сумел увести ее в детскую.

Он вернулся минут через десять и продолжил разговор с молодым человеком. Тот расспрашивал о жильцах дома, о хозяине (который был не так уж плох), о черной лестнице, куда выходила дверь кухни, о ключах. Они сели к столу. Предраг ел мало, но быстро, инженер жевал словно омертвевшим ртом.

Потом они пошли посмотреть кухню и комнату для прислуги, где Предрагу предстояло провести ночь. А вернувшись, некоторое время молча постояли в столовой. Скоро юноша сказал, что устал и хочет лечь. Уходя, он говорил, что все будет хорошо и никаких неприятностей не произойдет.

На прощание инженер хотел было что-то сказать. Он уже раскрыл рот и сделал невольное движение рукой, но внезапно повернулся и вышел.

Было всего девять часов, когда он вошел в спальню к жене.

— Ну как? Что ты думаешь? — взволнованно встретила она его.

— Раздевайся и ложись.

Женщина начала было раздеваться, но вдруг остановилась.

— Слушай, Миле! Это так…

— Дай мне подумать!

Она надела длинную шелковую ночную рубашку, но не легла, а, возбужденно шагая от окна к двери и ломая руки, так и сыпала отрывистыми возгласами и восклицаниями.

Инженеру хотелось как-то прийти в себя, все обдумать.

— Погоди, успокойся! Подожди немного!

— Не могу я ждать, не могу быть спокойной!

И в самом деле, она безостановочно бегала по комнате и без умолку говорила, то умоляюще, то зло и исступленно. Вместе с ней все в комнате словно двигалось и мешало ему собраться с мыслями. Они погасили свет, окна были открыты, деревянные жалюзи спущены; сквозь щели проникал и воздух и свет. От жалюзи падала длинная причудливая тень — словно ковер из светлых и томных полосок покрывал широкую двуспальную кровать, противоположную стену, двустворчатый шкаф и часть потолка. А когда слабый ночной ветерок шевелил фонарь на другой стороне улицы, этот пестрый полосатый ковер плавно колыхался. Инженеру казалось, будто комната и весь дом качаются, как корабль на волнах.

Все вокруг было словно проклято, поднято с места, вздыблено. Он попытался сосредоточиться, разобраться, продумать возможные осложнения. Скажем, придет патруль. Немцы или спецполиция. Кто здесь живет? Он отве…

— Миле…

— Пожалуйста, ложись и оставь меня хоть на минуту в покое.

— Нет, не оставлю. Это ужасно. Это скандал.

— Ты сама и устраиваешь скандал.

— Я? Ты просто бессердечен. Ты хочешь погубить и детей и меня… — Женщина задохнулась от слез и возмущения: —…и себя и…

— Не говори глупостей, Дана!

Уговоры мужа только распаляли ее. Она металась по комнате и каким-то новым, свистящим голосом роняла слова — слова без масок, обнаженные, слова-факты, слова-удары. Он никогда не слышал от нее таких слов и никогда бы не подумал, что она знает их. Видимо, она таила их как наследственное, семейное оружие, к которому прибегают лишь в крайних случаях.

В конце концов она все-таки легла. Сломили ее скорее слезы и усталость, чем просьбы мужа. Но спокойствие не наступило. Инженер ощущал бурное биение крови в запястьях и висках, в том же бешеном ритме, казалось, танцевало под ним сиденье кресла. Огромная полосатая тень жалюзи на стене не останавливалась ни на мгновенье. Как тут сосредоточиться и что-либо придумать? Он чувствовал, что жена не спит, что каждую минуту она может встать и вновь приняться за свои причитания. Это тоже мешало хладнокровно думать. Откуда-то выплыл вопрос: а как бы поступил в аналогичной ситуации приятель с технического факультета, с которым после женитьбы он виделся очень редко? Он отбросил этот вопрос и продолжал думать о своем.

Скажем, придет патруль. Спросят, кто живет в квартире. Он спокойно ответит: я и моя семья. Они проверят документы и…

— Миле, Миле!

Она крикнула не громко, но резко. Он видел, как она, точно зверок из капкана, быстрыми и неестественными движениями высвобождалась из своей длинной ночной рубашки, а в следующее мгновение уже стояла подле него.

— Миле!

Голос ее звучал глухо, плаксиво, но уже твердо — таким голосом люди произносят веские, хорошо продуманные слова.

— Миле, если ты не скажешь ему, чтоб он уходил, я позвоню в полицию и сообщу, что у нас находится такой-то и такой-то… И все!.. Я своих детей…

Инженер испуганно вскочил и невольно оттолкнул ее — не сильно, но враждебно. Не прикасаясь к ней и не произнося ни слова, он стремительно пошел на жену. Она пятилась, словно подгоняемая ветром. Так они дошли до дверей детской; она открыла их локтем, муж втолкнул ее в комнату, взялся за ключ, точно минуту назад оставил его в дверях, и дважды повернул его.

Мгновение он еще оставался возле двери, из-за которой жена шепотом звала его. Потом, шатаясь, вышел в прихожую, зажег свет, оглядел телефон на низеньком столике, будто впервые его увидел. Дверь в столовую была закрыта, так же как и дверь в коридор, который вел в кухню.

Некоторое время он стоял посреди прихожей в полном оцепенении, страшась света. Ему хотелось увидеть живого человека, хотелось войти к юноше, спавшему в комнате для прислуги, поговорить с ним, попросить у него помощи и совета, но он сознавал, что будить человека в таком положении неуместно и бессмысленно.

Опустив голову, но твердо ступая, он вернулся в спальню. В темноте, испещренной тенями, его охватил ледяной ужас, и он повалился поперек низкой широкой двуспальной кровати.

Так он и лежал, уткнув лицо в ладони, озябший и неподвижный, словно разучившийся спать. Полую постель ковром покрывала полосатая тень.

Из-за запертой двери детской не доносилось ни единого звука.