Все в этой стране принимало с течением времени неожиданный оборот и в любой миг могло стать противоположным тому, чем казалось. Давиль уже стал мириться с тем неприятным фактом, что потерял Хусрефа Мехмед-пашу, живого и откровенного человека, у которого всегда можно было встретить сердечный прием, доброжелательное понимание и хоть какую-то помощь, что вместо него появился черствый, холодный несчастный Ибрагимпаша, бывший в тягость и себе самому, и другим и от которого, как от камня, трудно было добиться теплого слова или человеческого участия. В этом мнении он утвердился после первого же свидания с визирем, а особенно под влиянием всего того, что он узнавал о нем от Давны. Но очень скоро консул и на этом примере должен был убедиться, насколько Давна в своей трезвой и верной оценке людей был, в сущности, односторонен. Собственно, его суждения были проницательны, беспощадны и достоверны в тех случаях, когда дело шло о вещах обычных, связанных с повседневной, будничной жизнью. Но, сталкиваясь с более тонкими и сложными вопросами, он по духовной лености и моральному равнодушию спешил с обобщениями и судил скороспело и упрощенно. Так было и в данном случае. Уже после второй и третьей встречи консул заметил, что визирь не так неприступен, как показалось сначала. Прежде всего и у нового визиря был свой «конек». Только это было не море, как у Хусрефа Мехмед-паши, и не другой какой-нибудь живой и реальный предмет. Для Ибрагим-паши исходной и заключительной точкой всякого разговора было свержение его государя Селима III и его, Ибрагим-паши, личная трагедия, тесно с этим связанная; это служило отправным пунктом для его суждений обо всем. Отталкиваясь от этого события, он оценивал все происходящее вокруг, и, разумеется, с этой точки зрения все выглядело мрачно, трудно и безнадежно. Но для консула главным было то, что визирь не просто «физическое чудовище и духовная мумия», что существуют темы и слова, способные тронуть его и взволновать. Больше того, со временем консул убедился, что черствый, мрачный визирь, каждая беседа с которым походила на урок о тщете всего сущего, был во многих случаях надежнее и лучше быстрого, блестящего и вечно улыбающегося Мехмед-паши. Визирю очень нравилось, доставляло удовольствие и внушало доверие умение Давиля выслушивать его пессимистические суждения и общие рассуждения. И визирь никогда так подолгу и доверительно не разговаривал ни с фон Миттерером, ни с кем-либо другим, как он все чаще разговаривал теперь с Давилем. А консул все больше привыкал к таким собеседованиям, когда оба они погружались в обсуждение всевозможных несчастий в этом далеком от совершенства мире. Кончались они обычно тем, что консул разрешал какое-нибудь маленькое дело, ради чего, собственно, и приезжал к визирю.

Беседы их всегда начинались с прославления одного из последних успехов Наполеона на поле битвы или в международной политике, но, следуя своей склонности, визирь сразу переходил с предметов положительных и радостных на тяжелые и неблагоприятные. Например, на Англию, на ее упорство, бесцеремонность, алчность, с которыми тщетно борется даже гений Наполеона. Отсюда был только один шаг до рассуждений о том, как вообще трудно управлять народом и приказывать людям, как неблагодарна задача государя и предводителя, о том, что дела на этом свете всегда идут не так, как надо, вопреки законам бессильной морали и желаниям благородных людей. А отсюда уже легко было перейти на судьбу Селима III и его сподвижников. Давиль слушал с молчаливым вниманием и глубоким участием, а визирь говорил с горестным воодушевлением.

– Мир не хочет счастья. Народы не желают иметь ни мудрых правителей, ни благородных государей. Доброта на этом свете – голая сирота. Да поможет всевышний вашему императору, но я своими глазами видел, что произошло с моим государем султаном Селимом. Этого человека бог наделил всеми достоинствами, физическими и духовными. Он горел как свеча, целиком отдавая себя на благо и процветание империи. Умный, отзывчивый, справедливый, он никогда не помышлял о зле и предательстве, не подозревал, какая бездна злобы, лицемерия и вероломства кроется в людях; потому и не умел он оберегать себя, и никто не смог его уберечь. Отдавая все силы на выполнение своих обязанностей государя и живя такой чистой жизнью, какой не помнят со времен первых халифов, Селим ничего не предпринимал, чтобы защитить себя от нападения и предательства дурных людей. Потому и могло случиться, что отряд ямаков, военного сброда, под предводительством взбесившегося хама смог свергнуть с престола такого султана, заточить в сераль и тем сорвать его спасительные и дальновидные планы, а на престол посадить тупоумного и развратного неудачника, окруженного пьяницами, невеждами и матерыми предателями. Вот что творится на свете! И как мало людей, которые это понимают, а еще меньше таких, которые хотели бы и могли этому помешать.

Отсюда легко переходили на Боснию и обстоятельства, в которых и визирь и консул принуждены жить в этой стране. Говоря о Боснии и боснийцах, Ибрагим-паша не находил достаточно резких слов и мрачных красок, а Давиль слушал его с искренним участием и полным пониманием.

Визирь никак не мог примириться с тем, что свержение Селима произошло как раз тогда, когда Ибрагим-паша находился во главе армии, готовый выбросить русских из Молдавии и Валахии, в тот самый момент, когда успех был обеспечен, а из-за этого происшествия империя, замечательный султан и сам он, Ибрагим-паша, лишились крупной победы, которую он уже держал в руках; вместо этого, униженный, сломленный, он неожиданно оказался заброшенным в далекую и нищенскую страну.

– Вы сами видите, мой благородный друг, где мы живем, с кем я должен бороться и иметь дело. Легче справиться со стадом диких буйволов, чем с этими боснийскими бегами и айянами. Дикари, дикари, дикари, неразумные, грубые и тупые, но щепетильные и заносчивые, своевольные, но пустоголовые. Поверьте мне: у боснийцев нет ни чувства чести в сердце, ни ума в голове. Они состязаются в ссорах и взаимных подлостях, и это единственное, что они знают и умеют делать. И вот с таким-то народом я должен теперь усмирять восстание в Сербии! Вот как идут дела в нашей империи с тех пор, как свергли и заточили султана Селима, и одному богу известно, что нас ждет дальше.

Визирь остановился и замолчал, а на неподвижном лице его слабым блеском темных кристаллов засияли глубоко запавшие глаза, которым лишь отчаяние могло придать жизнь.

Молчание прервал Давиль, заметив рассчитанно и осторожно:

– А что, если бы по какому-то счастливому стечению обстоятельств положение в Стамбуле изменилось и вы вновь стали бы великим визирем…

– Ну и что! – махнул рукой визирь, словно задавшись целью в это утро привести и себя и консула в состояние самой мрачной безысходности. – Ну и что! – продолжал он глухим голосом. – Рассылал бы фирманы, которых не исполняли бы, защищал страну от русских, англичан, сербов и всех, кто бы на нее ни напал. Спасал бы то, что трудно спасти.

В конце подобных разговоров консул обычно касался вопроса, ради которого пришел, – о разрешении на вывоз пшеницы в Далмацию, о каком-нибудь пограничном споре и тому подобном, – визирь, занятый скорбным раздумьем, без долгих размышлений на все давал согласие.

В следующий прием визирь затрагивал другие вопросы, но всегда с таким же глубоким и безнадежным спокойствием и такой же горечью. Рассказывал о новом великом визире, который ненавидит его, завидуя его успехам в прежних войнах, а потому не посылает ему ни указаний, ни информации, ни средств для борьбы против Сербии. Или о своем предшественнике в Травнике Хусрефе Мехмедпаше, которого тот же великий визирь изгнал в страшную даль, за тридевять земель.

Все это нагромождалось и переплеталось в голове консула, и, хотя ему обычно удавалось благополучно закончить свое дело, он возвращался домой словно отравленный, не мог обедать, а по ночам ему снились несчастья, изгнания и всевозможные беды.

И все же Давиль испытывал удовлетворение, ибо неизлечимый пессимизм визиря в этом грубом турецком мире без тени понимания и человечности был понятен злосчастному иностранному консулу и хотя бы на мгновение их сближал, являясь для обоих той укромной обителью, где они могли встречаться друг с другом как человек с человеком. Временами ему казалось, что еще немного – и между ним и визирем установится настоящая дружба, наладятся подлинно человеческие отношения.

Но как раз тогда случалось обычно нечто такое, что сразу обнаруживало непроходимую пропасть между ними и показывало визиря в новом свете, хуже и печальнее, чем характеризовал его Давна, и это вновь повергало Давиля в полную растерянность и отнимало всякую надежду встретить когда-либо в этих краях «луч человечности»-, который жил бы дольше, чем слеза, улыбка или взгляд. В удивлении и отчаянии консул говорил тогда себе, что суровая школа Востока длится вечно и что в этих странах нет конца неожиданностям, как нет и точного мерила, твердого суждения и прочных ценностей в человеческих взаимоотношениях.

Даже приблизительно нельзя было предвидеть или сказать, чего можно ждать от этих людей.

Однажды визирь неожиданно пригласил обоих консулов вместе, чего еще не бывало. Их свиты встретились у ворот. Зал выглядел торжественно. Ичогланы расхаживали, перешептываясь. Визирь был любезен и полон достоинства. После того как подали первый кофе и чубуки, появились каймакам и тефтедар и заняли места в сторонке. Визирь сообщил консулам, что чехайя Сулейман-паша с боснийским войском переправился на прошлой неделе через Дрину и уничтожил самый сильный и самый организованный сербский отряд, обученный «русскими офицерами», которые им командовали. Он выразил надежду, что после этой победы в Сербии не осталось больше русских и что это, по всей вероятности, начало конца восстания. Победа весьма важная, сказал визирь, и недалек тот час, по-видимому, когда порядок и спокойствие будут восстановлены и в Сербии. Зная, что консулы как добрые друзья и соседи будут довольны этим, он и пригласил их разделить с ним радость по поводу столь приятных вестей.

Визирь умолк. Это послужило как бы сигналом, и в зал чуть не бегом ввалились многочисленные ичогланы. Посредине разостлали циновку. Притащили корзины, мешки из грубой кожи и черные сальные кабаньи бурдюки. Все это быстро развязали, открыли и стали вытряхивать содержимое. Одновременно слуги подали консулам лимонад и новые чубуки.

На циновку посыпались отрезанные человеческие уши и носы – неописуемая куча человеческого мяса, посоленного и почерневшего от запекшейся крови. По комнате распространился тяжелый, отвратительный запах мокрой соли и затхлой крови. Из корзин и мешков извлекли фуражки, ремни и патронташи с металлическим орлом, красные и желтые знамена, узкие и обшитые золотом, с изображением святого посередине. Вместе с ними выпали две-три рипиды, глухо стукнувшись о пол. Наконец принесли несколько штыков, связанных лыком.

Это были трофеи победы над сербской повстанческой армией, «созданной и предводительствуемой русскими».

Кто-то невидимый в углу проговорил глубоким молитвенным голосом: «Бог благословил оружие ислама!» На это все присутствовавшие турки ответили невнятным бормотанием.

Давиль, который и во сне не мог увидеть подобное зрелище, почувствовал, как его мутит, а выпитый лимонад подступает к горлу. Он позабыл о чубуке и только глядел на фон Миттерера, словно ожидая от него спасения и объяснения. Австриец тоже был бледен и подавлен, но, давно привыкший к подобным неожиданностям, первый нашелся и поздравил визиря и боснийскую армию. Ревность и боязнь отстать от своего соперника побороли в Давиле чувства ужаса и отвращения, и он произнес несколько фраз в честь победы, пожелав дальнейшего успеха султанскому оружию и мира в империи. Все это он проговорил каким-то деревянным голосом. Он отчетливо слышал каждое свое слово, но как бы произнесенное другим. Все было переведено. Тогда снова заговорил визирь. Он поблагодарил консулов за добрые пожелания и поздравления и выразил радость, что видит их около себя в час, когда, глубоко взволнованный, глядит на оружие, постыдно брошенное вероломными москалями на поле сражения.

Давиль решился взглянуть на визиря. Его глаза действительно стали живее и сияли в глубине, как кристаллы.

Гот же глубокий голос опять изрек несколько торжественных непонятных слов.

По залу разнесся едва слышный говор. Прием был окончен. Видя, что фон Миттерер разглядывает разложенное на циновке, Давиль собрался с силами и бросил взгляд на трофеи. Неодушевленные предметы из кожи и металла были вдвойне мертвыми и лежали тут, жалкие и брошенные, словно их выкопали спустя многие века и вынесли на свет божий. Не поддающаяся описанию груда отрезанных ушей и носов лежала спокойно; кругом была рассыпана соль, черная от крови, как земля, и смешанная с мякиной. Все это издавало едкий одуряюще тяжелый запах.

Давиль несколько раз взглядывал то на фон Миттерера, то на разостланную перед ним циновку в тайной надежде, что это зрелище исчезнет, как ужасное видение, но взгляд его каждый раз наталкивался на те же предметы, невероятные, но материальные и неумолимые в своей неподвижности.

«Проснуться! – мелькало в голове у Давиля. – Проснуться, стряхнуть с себя это наваждение, выбежать на солнце, протереть глаза и глотнуть свежего воздуха!» Но пробуждения нет, ибо этот гнусный ужас – сама действительность. Таковы эти люди. Такова их жизнь. Так поступают лучшие из них.

Давиль снова почувствовал, что его мутит и что у него темнеет в глазах. Ему все-таки удалось вежливо проститься и доехать спокойно со своей свитой до дома, где, вместо того чтобы приступить к обеду, он лег в постель.

На другой день Давиль и фон Миттерер встретились, не задумываясь над вопросом, кто кому должен визит, и позабыв о том, сколько времени прошло после их последнего свидания. Они так и кинулись друг к другу. Долго жали руки и без слов смотрели друг другу в глаза, как двое потерпевших кораблекрушение. Фон Миттерер уже получил известие о действительных размерах турецкой победы и происхождении трофеев. Оружие было отнято у какого-то сербского отряда, а знамена и все остальное было результатом обычной резни, учиненной раздосадованной и праздной армией над боснийской райей во время церковного праздника где-то около Зворника.

Фон Миттерер не был склонен к рассуждениям, и с ним не стоило распространяться об этом. Но Давиль выстрадал этот прием, беспрестанно спрашивая самого себя: к чему эта ложь? Откуда эта бесполезная, прямо-таки детская свирепость? Что означают их смех и их слезы? Что скрывает их молчание? И как этот визирь со своими высокими идеями и внешне благородный Сулейман-паша и мудрый Тахир-бег могут допускать такие вещи, а тем более присутствовать при подобных сценах из какого-то иного, низшего и ужасного мира? Где их подлинное лицо? И где жизнь, а где рассчитанная игра? Когда они лгут и когда говорят правду?

И наряду с физическим страданием он чувствовал, как его мучит и изводит сознание, что ему никогда не удастся найти правильное мерило для этих людей и их поступков.

Еще тяжелее и мучительнее были случаи, когда задевались французские интересы, то есть личная и служебная честь Давиля.

Через доверенных лиц Давиль поддерживал постоянные связи с комендантами городов на австрийской границе. Всякий, даже самый незначительный разбойничий налет из этих городов или только весть о подготовке такового заставляли австрийцев посылать в эти края свои войска и там их держать. Пользуясь своими связями, Давиль делал все возможное для ослабления австрийской военной мощи и поддержания постоянного напряжения на границах Боснии.

Среди комендантов особенно выделялся Ахмет-бег Церич, комендант города Нови. Давиль знал его лично. Этот совсем еще молодой человек, очень развитой, с благородными манерами, гордый, красноречивый и необузданный, только что занял должность после смерти своего отца. Ахмет-бег горел желанием отличиться в боях на границе, которую его предки столько раз переходили и захватывали. Он неосмотрительно подчеркивал свои связи с французами и отправлял австрийскому коменданту по ту сторону границы угрожающие и обидные послания «от Ахмет-бега и французского императора Наполеона». По традиции всех пограничных комендантов он ненавидел и презирал визиря, редко бывал в Травнике и отказывался подчиняться каким бы то ни было указаниям и приказам.

Австрийцы кружным путем через своих людей в Порте сумели очернить Ахмет-бега и представить его изменником и наймитом французов. Это было быстрее, дешевле и вернее, чем годами бороться на границе с молодым и ретивым комендантом. Ловушка была расставлена умело. В Травник был прислан фирман со смертным приговором Церичу и выговор визирю за то, что терпит таких комендантов и что Порте приходится узнавать об их предательстве от третьих лиц. Вопрос был поставлен ребром: либо ненавистный комендант будет убран и казнен, либо будет смещен визирь.

Заманить Ахмет-бега в Травник было нелегко, но австрийцы нашлись и тут. Коменданта обманули, сказав, что французский консул приглашает его к себе. В Травнике его сразу схватили, заковали и посадили в тюрьму.

Это обстоятельство позволило Давилю увидеть, что такое турецкий террор, на что способно содружество лжи и насилия и с какими силами он принужден бороться в этом проклятом городе.

Уже на другой день после ареста Ахмет-бега около кладбища повесили одного цыгана, и глашатай громогласно объявил, что его повесили за то, «что он приветствовал коменданта Нови», когда того вели в крепость. Это было равносильно смертному приговору Ахмет-бегу. Сразу на всех и каждого напал тот слепой, леденящий ужас, который время от времени опускается на Боснию и Травник, парализуя и приостанавливая на несколько часов или дней всякую жизнь и самую мысль и тем позволяя распространившей его силе быстро и беспрепятственно совершить то, что ей угодно.

Всю свою жизнь Давиль ненавидел и старался избегать всяких драматических положений. Ему было трудно представить, что какое-то столкновение могло иметь трагический исход как единственно возможный. Это противоречило его натуре. А теперь он был втянут, правда косвенно, в подлинную трагедию, неразрешимую и безвыходную. В состоянии раздражения, в каком он находился, окруженный горами и уже второй год преследуемый и терзаемый всевозможными трудностями и бедами, Давиль считал, что он вовлечен в драму новского коменданта гораздо сильнее, чем это было на самом деле. Особенно его тревожило, что, как утверждал Давна, Ахмет-бега завлекли в Травник, пустив в ход имя Давиля, так что несчастный мог подумать, что и французский консул причастен к его беде.

После бессонной ночи Давиль решил просить аудиенции у визиря и вступиться за Ахмет-бега, но осторожно и ловко, дабы еще больше не повредить ему. В разговоре с визирем он увидел новое лицо Ибрагим-паши. Это был уже не тот Ибрагим-паша, с которым несколько дней тому назад он беседовал, как с родным и близким человеком, о беспорядке, царящем на свете, и о необходимом единении всех благородных и умных людей. Как только консул упомянул имя Ахмет-бега, визирь стал холодным и отчужденным. Нетерпеливо, почти с удивлением слушал он своего «благородного друга», который, по-видимому, не усвоил в жизни даже того, что разговоры разговорами, а дела делами и что свои подлинные страдания каждый должен выносить сам и справляться с ними на свой страх и риск.

Давиль, напрягая все силы, старался быть настойчивым, убедительным и резким, но и сам чувствовал, что его рассудок и воля, будто во сне, слабеют и притупляются и словно какой-то непреодолимый поток уносит красивого, смеющегося Ахмет-бега. Несколько раз он упомянул имя Наполеона, спрашивая визиря, что скажут люди, когда узнают, как тяжко наказывают видного человека только за то, что его по ложному обвинению австрийцев сочли другом французов. Но каждое слово Давиля тут же беспомощно тонуло в молчании визиря. Наконец тот проговорил: – Я считал более надежным и правильным продержать его здесь, пока пройдет весь этот шум и не прекратятся обвинения, но, если вы желаете, я отошлю его назад, и пусть он ждет в Нови. А будет так, как решит Стамбул.

Давилю казалось, что все эти туманные слова совсем не относятся к судьбе Ахмет-бега и к тому, что его мучило, но больше из визиря ничего не удалось вытянуть.

Консул виделся и с Сулейман-пашой, только что возвратившимся из Сербии, и с Тахир-бегом и был поражен и потрясен тем, что и у них он встретил такое же молчание и точно такой же удивленный взгляд. Они смотрели на него как на человека, который зря тратит слова, убеждая в чемто давно прошедшем и безвозвратно потерянном, но которого из вежливости не полагается перебивать, а приходится терпеливо и сочувственно выслушивать до конца.

По дороге в консульство Давиль спросил мнение Давны, в то утро переводившего все три разговора. Тот спокойно ответил:

– После сказанного визирем ясно, что Ахмет-бегу ничем больше нельзя помочь. Дело пропащее. Либо изгнание в Азию, либо еще хуже.

Кровь бросилась консулу в голову.

– Как? Но он ведь все-таки обещал отослать его назад в Нови!

Толмач на минуту задержал взгляд своих потухших глаз на лице консула и ответил сухо и деловито:

– Как он может отослать его в Нови, где у Ахмет-бега есть сотня способов защититься и спастись?

И консулу показалось, что и в голосе и во взгляде его переводчика было то самое нетерпеливое удивление, столь смущавшее и оскорблявшее его во время разговоров с визирем и его сановниками.

И снова консулу предстояла бессонная ночь, когда часы тянутся медленно и давит унизительное чувство полной потерянности, беспомощности и бессилия. Он раскрыл окно, словно искал помощи снаружи. Глубоко вдыхал воздух и глядел в темноту. Там, где-то в темноте, была могила цыгана, который на свою беду встретил Ахмет-бега на мосту перед крепостью и почтительно и испуганно поздоровался с ним, так как, хоть он и был цыганом, у него хватило чести и совести приветствовать человека, когда-то сделавшего для него много добра. В этой же темноте гибнет без суда и оснований молодой комендант. И, будто в темноте Давиль мог читать лучше, чем при обманчивом дневном свете, ему стала ясна как его собственная беспомощность, так и судьба Ахмет-бега.

Во время революции в Париже и войны в Испании ему приходилось видеть много смертей и несчастий, трагедий и фатальных недоразумений, но никогда еще не доводилось увидеть воочию, как честный человек неотвратимо гибнет под натиском событий. В нездоровых условиях, в среде, где властвуют слепой случай, своеволие и низменные инстинкты, бывает, что события вдруг начинают вертеться вокруг человека, на которого случайно укажут пальцем, словно водоворот или смерч. В таком вот водовороте неожиданно и очутился красивый, сильный, богатый Ахмет-бег. Он не сделал ничего такого, чего бы не делали с давних пор и всю свою жизнь другие пограничные коменданты, но вокруг него сплелся клубок событий и опутал его, как крепкой цепью.

Совершенно случайно австрийский пограничный комендант, предложив убрать молодого Ахмет-бега, встретил одобрение высших чинов; случайно в тот момент высшие власти придавали большое значение сохранению спокойствия на этом участке границы; случайно из Вены решительно потребовали у Порты, через платного агента, смещения Ахмет-бега; случайно этот неизвестный сановник, в тот момент очень зависевший от австрийского подкупа, сильно нажал на визиря в Травнике; случайно обескураженный и смертельно напуганный Ибрагим-паша передал дело в руки неумолимого и беспощадного каймакама, которому ничего не стоило погубить невинного человека и которому, опять-таки случайно, нужен был в тот момент устрашающий пример, дабы показать свою силу и припугнуть айянов и пограничных комендантов.

Каждый из этих лиц делал свое дело самостоятельно, исключительно ради своей выгоды и без всякой связи с личностью Ахмет-бега, но, действуя таким образом, они обоюдными усилиями все туже затягивали петлю на его шее. Все случайно и произвольно.

Такова была судьба несчастного человека, которого защищал консул. Глядя в сырую тьму, Давиль ясно понял то, чего утром не сумел уловить в нетерпеливом молчании и удивленных взглядах в Конаке.

А на другой стороне Травника, словно на другом берегу этой тьмы, сидел окруженный спокойным светом господин фон Миттерер и писал донесение о происшествии с Ахметбегом Церичем. Старался подчеркнуть свою роль в гибели коменданта Нови, но и не преувеличивал ее, дабы не обидеть коменданта в Хорватии и других лиц, принимавших участие в этом деле. «Теперь этот беспокойный и честолюбивый комендант, наш серьезный противник, сидит в местной крепости в оковах. Ему предъявлено тяжелое обвинение. Похоже, что ему не сохранить головы. По имеющимся у меня данным, визирь решил с ним покончить. Я не стану особо и открыто заниматься этим делом, но можете быть уверены, что и пальцем не пошевелю, чтобы помешать свернуть ему шею раз и навсегда».

На другой день, на заре, Ахмет-бега застрелили из ружья во время сна и в то же утро похоронили на кладбище между дорогой и Лашвой. По городу пустили слух, что он пытался бежать, когда его повезли в Нови, и конвой вынужден был стрелять.

Давиль горел как в лихорадке и прямо валился с ног от усталости и бессонницы. Но как только он закрывал глаза, ему казалось, что он, в полном одиночестве, окруженный заговором адских сил, борется из последних сил, теряя сознание, скользя по льду во мгле.

В себя его привела мысль, что он немедленно должен написать три донесения: в Париж, Стамбул и Сплит. Надо было сесть и описать все, представив свои попытки, предпринятые у визиря, как драматическую борьбу за достоинство Франции, а неудачу приписав несчастному стечению обстоятельств.

Давиль переболел гибель Ахмет-бега. А поднявшись, сказал себе: в недобрый час пришел ты в эту страну и отступать теперь некуда, но ты всегда обязан помнить, что не должен измерять поступки этого народа своей меркой и принимать все слишком близко к сердцу; иначе ты в кратчайший срок погибнешь самым ужасным образом. С этим решением он снова вернулся к работе. Впрочем, в такие времена одна забота сменяется другой. Консул получал новые приказы и новые задания. Видя, что его начальство не придает гибели Ахмет-бега того значения, какое придавал он сам, одинокий и потерявший голову Давиль постарался забыть об этой неудаче и подавить вызванные ею мучительные вопросы. Трудно было выбросить из памяти румяное девичье лицо Ахмет-бега со сверкающими зубами и быстрыми карими глазами горца, с улыбкой бесстрашного человека, так же как и молчание визиря, перед которым консул чувствовал себя беспомощным, униженным и неспособным защитить свое право и достоинство своей страны. И тем не менее ежедневно возникавшие новые дела заставляли забывать и об этом.

Визирь вдруг снова стал прежним. Приглашал Давиля к себе, оказывал ему разные услуги, был с ним любезен и вел обычные разговоры. Давиль поощрял эту странную дружбу. Они все больше времени проводили в интимных беседах, которые часто ограничивались пессимистическими монологами визиря, но в конце которых Давилю всегда удавалось решить то незначительное дело, ради которого он и приходил. Случалось, что визирь сам приглашал французского консула под каким-либо предлогом для беседы. В этом отношении Давиль оставил своего соперника фон Миттерера далеко позади. Австрийского консула принимали только тогда, когда он просил аудиенции, и разговоры с ним были короткие, учтиво-холодные и официальные.

Даже тот факт, что Наполеон, заключив мир с Россией, вызвал большое разочарование в Стамбуле и сильное недовольство Францией, не имел длительного влияния на взаимоотношения визиря и консула. Как обычно для турок, переход был очень резким и неожиданным. Едва получив из Стамбула известие обо всем случившемся, визирь сразу охладел. Перестал приглашать Давиля, а когда тот сам просил принять его, разговаривал с ним резко и сухо. Но это длилось недолго и, как всегда, перешло в свою противоположность. Без всякой видимой причины визирь смягчился. И снова начались дружеские беседы и обмен любезностями. И сами укоры, которые визирь делал по этому поводу консулу, служили лишь поводом для обоюдных грустных излияний насчет непостоянства людских взаимоотношений. Давиль сваливал всю вину на Англию, а Ибрагим-паша ненавидел англичан не меньше, чем русских, еще с тех пор, как ему в качестве великого визиря пришлось быть свидетелем вступления английского военного флота в Босфор.

В конце концов Давиль стал привыкать к неожиданным приливам и отливам в настроениях визиря.

Попытки фон Миттерера подарками привлечь визиря на свою сторону и оттеснить Давиля успеха не имели. Он выписал из Славонски-Брода красивый экипаж и подарил его визирю. Это был первый по-настоящему роскошный экипаж, какой видели в Травнике. Визирь принял подарок с благодарностью. Люди приходили в Конак поглядеть на черную, блистающую лаком карету. Но лично визирь оставался равнодушным, и для фон Миттерера было большим унижением, о чем он умалчивал в официальных донесениях, что Ибрагим-паша ни разу не прокатился в подаренном ему экипаже. Карета продолжала стоять в среднем дворе Канака как бездушный, блестящий и неуместный подарок.

В это время Давилю, имевшему гораздо меньше средств и гораздо меньше влияния на свое правительство, как-то удалось получить из Парижа в подарок визирю небольшой телескоп и астролябию, прибор для измерения положения и высоты звезд на горизонте. Консул не умел толком объяснить, как надо пользоваться телескопом, ему даже казалось, что некоторые части поломаны или отсутствуют, но визирь принял подарок с восторгом. Для него, правда, все вещи на свете были мертвы и не имели значения, и он ценил их только по тому, кто дарил и с какими намерениями. Телескоп послужил лишь новым поводом для разговоров о звездах и человеческой судьбе, которую можно прочитать по звездам, о переменах и катастрофах, которые они предсказывают.

В первый же год своего правления визирь испытал новый сокрушительный удар, который должен был его доконать, если считать, что он еще недобит.

Тем летом визирь отправился с огромной свитой на Дрину. Он намеревался своим присутствием задержать как можно дольше боснийские войска и помешать им раньше времени вернуться в Боснию на зимние квартиры. Это, быть может, и удалось бы, но в Зворнике он получил известие о новом государственном перевороте в Стамбуле и трагической смерти бывшего султана Селима III.

Гонец, привезший подробное известие о событиях, происшедших в конце июля в Стамбуле, и не знавший, что визирь в армии, сначала прибыл в Травник, откуда его немедленно отправили в Зворник. С этим гонцом Давиль послал визирю ящик лимонов с несколькими теплыми словами; не упоминая о последних стамбульских событиях, он явно выражал внимание и соболезнование визирю по случаю несчастья, постигшего его государя. Возвратившись в Травник, гонец привез Давилю письмо визиря, в котором тот благодарил за присланное и писал, что подарок от искреннего друга – самая большая для него радость и пусть «светлый ангел направляет стопы дарующего». Давиль, прекрасно понимавший, каким тяжелым ударом Для визиря должна была явиться ужасная смерть Селима III, стоял в удивленном раздумье над этим любезным и оезмятежным письмом. Это была еще одна из тех странных неожиданостей, которые случаются на Востоке. Между подлинными переживаниями человека и тем, что он писал, не было никакой связи.

Консул изумился бы еще больше, если бы мог посмотреть на визиря сразу после того, как тот получил вести из Стамбула. Шатры визиря и его свиты были раскинуты на возвышенности около заброшенной каменоломни. Здесь даже в душные ночи постоянно была прохлада, так как все время по узкой долине дул ветерок, приносивший свежесть воды и ивняка. Визирь сразу удалился в свой шатер и не впускал туда никого, кроме самых близких и преданных ему людей. Тахир-бег приказал готовиться к возвращению в Травник, но из-за визиря нельзя было и думать сразу пускаться в столь трудный путь.

Спокойно выслушав печальную весть, визирь, ни на кого не глядя, так же спокойно произнес суру за умершего, за упокой души того, кого больше всего любил на этом свете. Потом медленным шагом запоздавшего ночного привидения удалился в шатер и, как только за ним опустились тяжелые полы палатки, упал, будто подрубленный, на подушки и стал срывать с себя вооружение и одежды, словно задыхался. Старый немой слуга напрасно пытался раздеть и укрыть его; визирь не позволял дотронуться до себя, казалось, легчайшее прикосновение причиняло ему нестерпимую боль. Судорожным жестом он оттолкнул стакан с шербетом. Закрыв глаза и сжав губы, он лежал, словно камень, скатившийся с высокой горы. Цвет кожи его от внезапно разлившейся желчи быстро менялся: из желтой она становилась зеленой и, наконец, темной, как земля. Так он лежал, неподвижно, не произнося ни слова, несколько часов. Только под вечер начал сперва тихо стонать, а потом протяжно и монотонно всхлипывать с редкими и короткими перерывами. Если бы кто-нибудь посмел пройти мимо шатра, то подумал бы, что это слабенький, обезумевший от страха ягненок, вчера лишь родившийся, заблудился и блеет, зовя мать. Но, кроме тефтедара и старого слуги, никто не мог подойти близко или хотя бы издали видеть и слышать визиря.

Так он пролежал целый день и целую ночь, отказываясь от всякой помощи, не открывая глаз и испуская протяжный горловой звук, однообразный и тихий, как жалобный стон животного: «Е-е-е-е-е!»

Только на заре следующего дня Тахир-бегу удалось привести его в чувство и заставить говорить. Но, раз опамятовавшись, визирь быстро пришел в себя, оделся и принял свой обычный застывший вид. Словно вместе с одеждой он натянул на себя свою неподвижность и вернулся к обычным скупым жестам. Даже самое большое горе не могло теперь вызвать в нем перемены. Он приказал сейчас же пуститься в обратный путь, но ехали медленно, короткими переездами от ночлега до ночлега.

Когда визирь прибыл в Травник, Давиль в виде приветствия послал ему еще ящик лимонов, но аудиенции не попросил, считая, что лучше предоставить опечаленному визирю самому решить этот вопрос, хотя и горел желанием увидеть и выслушать его, чтобы донести послу в Стамбуле о своих впечатлениях и высказываниях бывшего великого визиря Селима III. Давиль был вдвойне доволен своим разумным решением, когда узнал, что австрийский консул попросил аудиенции сразу и был принят, но холодно и нелюбезно, и что на все его расспросы о стамбульских событиях визирь не ответил ни единым словом. Несколько дней спустя Давиль пожинал плоды своей мудрой сдержанности.

Визирь пригласил французского консула накануне пятницы под предлогом, что хочет известить его о ходе операций против повстанцев в Сербии. Он принял его тепло и сначала действительно говорил только о военных действиях. В его изложении все казалось мелким и незначительным. Своим глубоким и глухим голосом он с одинаковым презрением отзывался как о повстанцах, так и о боснийском войске, сражавшемся против них.

– Я видел то, что следовало видеть, и мое присутствие в тех заброшенных краях стало излишним. Русские, помогавшие повстанцам в ведении операций, покинули Сербию. Осталась только взбунтовавшаяся, обманутая райя, а было бы ниже достоинства Оттоманской империи, если бы бывший великий визирь схватился с ней врукопашную. Эти несчастные люди передерутся между собой до крови и затем бросятся нам в ноги. Не стоит пачкать руки.

Давиль с удивлением смотрел на каменное воплощение муки, произносившее ложь с таким достоинством и так спокойно. Все, что говорил визирь, было прямо противоположно действительности, но спокойствие и достоинство, с которым он это говорил, сами по себе были мощной и упрямой действительностью.

«Да, – думал Давиль свою давнюю думу, пока толмач нанизывал последние слова, – да! Ход жизненных событий не зависит от нас или зависит очень мало, но то, как мы выдержим их, в значительной степени зависит от нас самих, следовательно, на это нужно тратить силы и этому отдавать внимание».

Сразу после презрительных слов о сербском восстании и боснийском войске, долженствовавшем его подавить, разговор сам собой перешел на смерть Селима III. Но и тут ни голос, ни лицо визиря не изменились. Он весь был во власти беспредельного, смертельного горя.

В большом зале на втором этаже некоторое время никого не было. По незаметному знаку визиря даже слуги с чубуками исчезли. Остались только визирь и консул, да чуть ниже, поджав под себя ноги, скрестив руки и опустив глаза, сидел Давна, весь превратившийся в спокойный, монотонный голос, почти шепот, и переводил.

Визирь спросил консула, известны ли ему подробности о событиях в Стамбуле. Консул ответил отрицательно и добавил, что очень желал бы поскорей узнать об этом, потому что все французы опечалены смертью такого искреннего друга и столь незаурядного государя, каким был Селим III.

– Вы правы, – проговорил визирь задумчиво, – покойный султан, который теперь наслаждается благами рая, любил и по-настоящему ценил вашу страну и вашего падишаха. Все без исключения благоразумные и благородные люди потеряли в нем большого друга.

Визирь говорил медленно и приглушенно, словно покойник лежал в соседней комнате, но все время останавливался на мелких фактах, будто избегал главного и самого тягостного.

– Кто не был с ним близко знаком, не может даже и представить себе, какая это потеря, – говорил визирь. – Это был человек всесторонне образованный и во всех отношениях совершенный. Он искал общества людей ученых. И сам под именем Илхами (Вдохновенный) писал стихи, которые доставляли истинное наслаждение людям просвещенным. И я знаю стихотворение, написанное им в день вступления на престол. «Милостию божьей получил я престол Сулеймана Великого» – так, помнится, оно начинается. Но подлинную страсть он питал к математике и зодчеству. Он лично занимался реформой административного управления и налоговой системы. Посещал школы, экзаменовал детей и раздавал награды. Поднимался на постройки с аршином из слоновой кости в руке и наблюдал за работами, следил за их качеством и стоимостью. Он все хотел знать и видеть. Любил работу и был здоровый, сильный, ловкий, и не было ему равного в уменье владеть копьем и саблей. Я своими глазами видел, как одним ударом сабли он разрубил трех овец сразу. На него, должно быть, напали внезапно, обманным путем, когда он был безоружен, потому что с саблей в руке он был непобедим. Ах, слишком он был благороден, доверчив и легковерен!

И только по тому, что о своем любимом государе визирь говорил в прошедшем времени, можно было понять, что речь идет о покойнике. Он ни словом не упомянул о смерти султана, будто боялся этого, как дурной приметы.

Говорил он быстро и рассеянно, словно пытаясь заглушить в себе другой, внутренний голос.

Давна переводил тихо, стараясь быть как можно незаметней. Но, проговорив последние слова, визирь слегка вздрогнул, будто только сейчас заметил толмача, повернулся к нему всем корпусом, медленно и тяжело, похожий на каменное изваяние, вращаемое невидимой рукой, и своим мертвым, страшным взглядом каменной статуи уставился на Давну, у которого слова застряли в горле и еще больше согнулась спина.

На этом разговор был окончен.

И консул, и его переводчик вышли словно из могилы. Давна был бледен как покойник, капли холодного пота выступили у него на лбу. Давиль молчал до самого дома. Но, перечисляя самые невыносимые ужасы, которые ему пришлось пережить в Травнике за этот год, он записал эти призрачные движения живой статуи.

Однако гибель свергнутого султана Селима III еще больше сблизила несчастного визиря с консулом, умевшим так хорошо слушать и тактично и умно принимать участие в скорбных монологах визиря.

Через несколько дней консула снова пригласили к визирю. Ибрагим-паша получил свежие сведения из Стамбула от слуги, присутствовавшего при гибели Селима III, и, очевидно, хотел сообщить об этом консулу.

По внешнему виду нельзя было судить о том, что пережил визирь за эти десять дней, но по голосу было ясно, что он начал примиряться с потерей и привыкать к душевной боли. Теперь он говорил об этой смерти уже как о давнем событии.

В следующие пятнадцать дней Давиль трижды виделся с визирем: два раза на аудиенциях и один раз вс время совместной поездки в новую литейную визиря – посмотреть, как отливают пушки. Каждый раз консул прихватывал с собой список просьб и текущих дел. Все разрешалось быстро и почти без исключения положительно. Затем визирь сразу переходил с каким-то удовольствием, горьким и страстным, к изложению трагической гибели Селима III, ее причин и разных деталей. Он чувствовал огромную, неизбывную потребность говорить об этом, а французского консула считал единственным человеком, достойным все это выслушивать. Редкими, но уместными вопросами Давиль дополнял разговор и поощрял визиря, выказывая ему свое участие. И визирь рассказал ему все подробности последнего акта трагедии Селима III – а в сущности, и своей собственной. И чувствовалось, что он испытывал особую потребность перебирать именно эти подробности.

Во главе заговора в пользу свергнутого султана Селима III стал Мустафа Байрактар, один из лучших военачальников, честный, но необузданный и непросвещенный человек. Он двинулся из Валахии со своими албанцами к Стамбулу с намерением свергнуть недостойное правительство султана Мустафьт, освободить Селима III из заточения в серале и вернуть на престол. По дороге его всюду приветствовали, и он прибыл в Стамбул как победитель и освободитель. Он успешно добрался до самого сераля и вступил в первый двор, но тут бостанджи-баша успел закрыть перед самым его носом тяжелые внутренние ворота. Тогда смелый, но простоватый и несообразительный Байрактар совершил роковую ошибку. Он стал кричать и требовать немедленного освобождения свергнутого законного султана Селима III. Услыхав это и видя, что Мустафа Байрактар хозяин положения, неумный, но коварный и свирепый султан Мустафа приказал немедленно умертвить Селима III. Одна из рабынь выдала несчастного султана: он творил послеполуденную молитву, когда в помещение вошел Кислар-ага с четырьмя своими помощниками. На мгновение они остановились в смущении, но потом Кислар-ага бросился на султана, который в эту минуту молился, стоя на коленях и касаясь лбом ковра. Рабы помогали aгe: одни держали Селима III за руки и за ноги, другие ножами отгоняли прислугу.

Консул почувствовал, как его начала пробирать дрожь, и, слушая визиря лишь наполовину, вдруг решил, что перед ним сумасшедший и что внутреннее существо визиря еще более ужасно и нелепо, чем его необыкновенная внешность.

Давна переводил с усилием, путая фразы, не договаривая слова.

«Он помешанный, в этом не может быть сомнения, – повторял про себя консул, – он помешанный!»

А визирь неукоснительно продолжал свой рассказ каким-то молитвенным голосом, точно разговаривал не с сидящим рядом с ним человеком, а вел какой-то внутренний диалог, старательно и добросовестно приводя мельчайшие подробности, будто они имели первостепенное значение, словно он ворожил и ворожбой хотел спасти султана, которого не сумел спасти. Движимый этой непонятной, но неодолимой потребностью, он решил повторить вслух все, что слышал от убежавшего очевидца и что скрывал в себе. Визирь, несомненно, переживал временное помешательство, страдая своего рода навязчивой идеей, причиной и центром которой была гибель Селима III. И, рассказывая благорасположенному иностранцу обо всей этой драме, как она, по его представлению, совершалась, он хотя бы частично освобождался от своих терзаний.

И консул ясно видел происходившую в нем борьбу; помимо своей воли, он следил за ней до мелочей, от которых у него ежеминутно пробегали по спине мурашки.

В завязавшейся борьбе, продолжал визирь, Селиму удалось вырваться и сильным ударом сбить с ног толстого Кислар-агу. Он стоял посреди комнаты, отбиваясь руками и ногами. Обороняясь от ударов, на него набрасывались чернокожие рабы. У одного из них был в руках лук без стрелы, и он все старался накинуть своей жертве на шею тетиву, чтобы задушить его. («У султана не было сабли, будь она у него, дело повернулось бы совсем иначе», – с грустью повторял визирь.) Защищаясь главным образом от этой тетивы, Селим выпустил из виду упавшего Кисларагу. Черный, толстый и сильный человек незаметно поднялся на колени и, изловчившись, схватил раскоряченного Селима III за мошонку. Султан застонал от боли и согнулся так, что лицо его оказалось вровень с потным и окровавленным лицом Кислар-аги. На таком близком расстоянии он не мог размахнуться и ударить Кислар-агу, который катался по ковру, не выпуская своей жертвы. Воспользовавшись этим мгновеньем, раб накинул тетиву на шею Селиму. И несколько раз повернул лук, затягивая петлю все крепче. Султан боролся, но силы оставляли его, и он быстро терял сознание от боли. Лицо постепенно синело. Рот раскрылся, глаза вылезли из орбит. Он еще несколько раз взмахнул руками на уровне плеч, но печально и беспомощно, а потом весь как-то сложился, согнул колени, спину, шею и рухнул у стены, бездыханный, словно никогда не жил и никогда не защищался.

Труп сейчас же положили на ковер и понесли, как на носилках, к султану Мустафе.

А снаружи, перед закрытыми воротами, Мустафа Байрактар нетерпеливо стучал и кричал:

– Отворите, суки и сукины дети, выпустите настоящего султана Селима III, иначе никому из вас не сносить головы!

Албанцы Байрактара, призывая бога, взвизгивали, как бы в подкрепление его криков, и готовились взломать тяжелые ворота.

В это время распахнулось одно из узких и глубоких окон, высеченных высоко в стене по обе стороны ворот. Медленно заскрипели ставни, заржавевшие и обросшие мохом. В приоткрытом окне показался свернутый ковер, из которого выскользнул полуодетый труп и глухо шмякнулся на белую мостовую из мелкой брусчатки.

Первым подбежал Мустафа Байрактар. Перед ним – с непокрытой головой, с посиневшим лицом, весь избитый – лежал мертвый султан Селим III. Слишком поздно. Байрактар победил, но победа его потеряла всякую цену и смысл. Зло и безумие восторжествовали над добром и разумом. На престоле продолжал царить порок, а в государстве – смута.

– Вот как, сударь, погиб самый благородный государь Оттоманской империи, – закончил визирь как бы с облегчением, словно пробуждаясь от сна, в котором до сих пор находился.

Возвращаясь после таких разговоров домой, Давиль всегда думал о том, что никто никогда не узнает, как дорого ему приходилось платить за те незначительные поблажки и уступки, которые удавалось получать у визиря. И даже Давна молчал, не находя слов для объяснений.