Вести, приходившие в Травник из Стамбула, становились все хуже и путанее. Даже после безуспешной затеи Байрактара и трагической смерти Селима III порядок не налаживался. В конце того же года случился новый переворот, во время которого убили Мустафу Байрактара.

Беспорядки и перемены в далекой столице отражались и в этой заброшенной провинции, но много позднее и в измененном, карикатурном виде, как в кривом зеркале. Страх, недовольство, нищета и злоба, напрасно искавшие выхода, мучили и терзали турок в городах. Ясно предчувствуя потрясения и пагубные перемены, люди ожидали предательства изнутри и угрозы извне. Инстинкт самосохранения и самозащиты заставлял их искать выход в действии, а обстоятельства отнимали все средства и закрывали все пути к этому. И потому их усилия шли впустую и на ветер. А в скученных местечках между высокими горами, где в соседствующих кварталах жили люди разной веры и противоположных интересов, создавалась легко возбудимая и тревожная атмосфера, чреватая всякими неожиданностями, в которой сталкивались слепые силы и то и дело вспыхивали жестокие волнения.

В Европе в это время происходили битвы невиданного доселе размаха и ужаса, исторические последствия которых были еще неясны. В Стамбуле государственные перевороты следовали один за другим, сменялись султаны, погибали великие визири.

В Травнике царило оживление. Как и каждую весну, по приказу из Стамбула и в этом году войска готовились к походу на Сербию; приготовления были шумные, но результат ничтожный. Сулейман-паша уже двинулся со своим небольшим, но хорошо организованным отрядом. Через несколько дней должен был выступить и визирь. На самом же деле Ибрагим-паша не знал точно ни плана действий, ни численности войска, которое собирался повести. Он принужден был выступить, получив приказ султана и надеялся личным присутствием заставить и остальных исполнить свой долг. Но собрать и двинуть янычар не было никакой возможности: они уклонялись любыми способами. Пока вносили в списки одних, другие убегали или просто учиняли драку и волнения и, воспользовавшись ими, возвращались по домам, тогда как в списках значились отправившимися в Сербию.

Оба консула изо всех сил старались разведать как можно больше о планах визиря, о количестве и качестве его войска и о действительном положении на сербском фронте. И сами они, и их сотрудники тратили целые дни на эти дела, иногда казавшиеся необычайно важными и трудными, а подчас ненужными и незначительными.

Как только Сулейман-паша и визирь отправились на Дрину и вся власть и наблюдение за порядком перешли в руки слабого и трусливого каймакама, травницкий базар снова закрылся – во второй раз.

В сущности, это было продолжением прошлогодних волнений, не утихших вполне, а глухо тлевших в ожидании подходящего случая, чтобы снова вспыхнуть. Ярость толпы была на этот раз направлена против сербов, схваченных в разных уголках Боснии и доставленных в Травник по подозрению, что они поддерживали связь с повстанцами в Сербии и готовили такое же восстание в Боснии. Но в одинаковой степени она была направлена и против османских властей, вызывавших недовольство своей слабостью, продажностью и изменой.

Ясно понимая, что восстание в Сербии угрожает самому их дорогому и близкому и что визирь, как и все его приспешники, их не защитит по-настоящему, а у них самих нет ни сил, ни способов защищаться, боснийские турки впали в состояние нездорового раздражения преследуемого класса и мстили праздным своеволием и бессмысленными жестокостями. Их примеру часто следовала городская беднота, вернее, самый нижний ее слой, которому нечего было терять.

Ежедневно с Дрины или из Краины приводили связанных, измученных сербов, обвиняемых в тяжких, но неопределенных преступлениях, по одному, по двое или же группами по десяти. Среди них были и городские жители, и священники, но больше всего крестьян.

Никто их не допрашивал и не судил. В эти дни они попадали на разбушевавшийся травницкий базар, как в кратер огнедышащего вулкана. Базар чинил над ними расправу без суда и следствия.

Дефоссс, пренебрегая просьбами и предостережениями Давиля, вышел из консульства и видел, как цыгане мучили и казнили двоих неизвестных посреди скотного рынка. Стоя на небольшом пригорке, позади толпы, всецело поглощенной происходившим, Дефоссе, оставаясь незамеченным, мог хорошо разглядеть и жертв, и палачей, и зрителей.

На площади была сутолока и беспорядок. Янычары привели двух осужденных, босых, без шапок, в суконных штанах и разорванных на груди рубахах.

Это были два высоких черноволосых человека, похожих друг на друга, как братья. Насколько можно было судить по остаткам одежды, пострадавшей в дороге и от истязаний, это были горожане. Говорили, что их схватили в тот момент, когда они в полых палках собирались переправить в Сербию письма сараевского епископа.

Янычары изо всех сил старались расчистить место для повешения. Цыгане-палачи никак не могли распутать веревки. Разгоряченная толпа орала и на двух осужденных, и на янычар, и на цыган, подавалась то в одну, то в другую сторону, угрожая растоптать и смести и жертв и палачей.

Два связанных человека, с оголенными длинными шеями, стояли прямо и неподвижно, с одинаковым выражением удивления и тягостной неловкости. Ни страха, ни храбрости, ни одушевления, ни покорности нельзя было прочесть на их лицах. Они, казалось, были поглощены какой-то заботой и желали одного, чтоб им не мешали неустанно и усиленно думать о ней. Словно вся эта возня и крики вокруг них совсем их не касались. Они только моргали глазами и поминутно склоняли головы, как бы желая таким образом защититься от этой давки и шума, мешавших им полностью отдаться своей тяжкой думе. На лбу и на висках у них вздулись вены и выступил обильный нот, а так как. связанные, они не могли его стереть, то он струями стекал по жилистым и небритым шеям.

Цыгане, которым удалось наконец распутать веревки, подошли к первому из двух осужденных. Он едва заметно отшатнулся, но сразу остановился, позволив им делать то, что они хотят. Вместе с первым в то же самое мгновение отшатнулся и второй, словно они были связаны невидимыми путами.

Тут Дефоссе. до сих пор спокойно созерцавший все это, быстро повернулся и скрылся на соседней улице. Самого тягостного и печального он не видел.

Два цыгана накинули жертвам петли на шеи, но не повесили их, а, разойдясь в стороны, стали тянуть за концы веревки. У жертв заклокотало в горле и глаза стали вылезать из орбит, они начали дрыгать ногами и извиваться, как паяцы на натянутом канате.

Толпа засуетилась. Все ринулись к месту казни. Первые корчи жертв вызвали возбужденные, радостные крики, жестикуляцию и смех. Но когда у несчастных наступили предсмертные судороги и движения их стали фантастически жуткими, стоявшие впереди начали отворачиваться и отступать. Они, правда, и ждали чего-то необычного, сами не зная чего, лишь бы найти выход для неясной, но глубокой и целиком владеющей ими неудовлетворенности. Им давно уже хотелось наглядеться на попранного и наказанного врага. Но то, что внезапно представилось их взору, превратилось в боль и мучение для них самих. Удивленные и испуганные, люди отворачивались, норовя скрыться в толпе. Но стоявшие сзади и не видевшие происходящего напирали и подталкивали их все ближе. Потрясенные видом мучений, они поворачивались спиной к месту казни и с невероятными усилиями старались пробиться и убежать, словно от пожара, вовсю работая локтями. Толпа, не зная, почему они бегут, и не понимая их панического поведения, отвечала ударами на их удары и заставляла возвращаться на прежнее место. Так вокруг жуткой пляски медленно погибавших людей нарастала давка, в ход были пущены кулаки, тут и там возникали столкновения, ссоры и настоящие драки. Стиснутые в толпе люди, не имея возможности размахнуться, чтобы ответить на удары, щипались и царапались, плевались, ругались и с полным недоумением, с ненавистью, предназначавшейся жертвам, глядели в искаженные лица друг друга. Те, кто в ужасе спасался от непосредственной близости казни, толкались и пробивались отчаянно, но молча, тогда как большинство продиравшихся в обратном направлении громко кричало. Те же, которые были совсем далеко и не видели ни казни, ни драки впереди, смеялись, пошатываясь вместе с толпой, и, не зная об ужасах, творившихся поблизости, перебрасывались шутками и восклицаниями, обычными во всякой волнующейся и плотно стиснутой толпе. Различные голоса и восклицания – удивления, гнева, испуга, отвращения, ярости, издевки, насмешки – смешивались, сталкивались и перекликались, и все это покрывали общие нечленораздельные выкрики и шум, какие всегда издают сбившиеся в кучу люди со сдавленными животами и стесненными легкими.

– Хооо, хо! – кричали хором какие-то обезумевшие парни, стараясь раскачать толпу.

– Напира-ай! – отвечали другие, пробиваясь в противоположную сторону.

– Что дерешься? С ума спятил?

– Дурак, дурак! Обезумел совсем!

– Бей его! Чего жалеешь? Не брат ведь он тебе родной? – весело добавлял кто-то издалека, полагая, что все это шутка.

Шарканье ног, топот, глухие удары. И снова голоса:

– Мало тебе! Еще хочешь? Получай! Как следует захотелось?

– Эй, ты там, в шапчонке!

– Чего толкаешься? Подходи поближе, спрошу тебя кой о чем.

– Да что с ним церемониться?! Дай ему по башке!

– Стой, сто-ой!

Все это время только стоявшие впереди или те, кто предусмотрительно забрались куда-нибудь повыше, могли видеть происходящее на месте казни. Оба мученика упали без сознания, сперва один, за ним другой. Оба теперь лежали на земле. Цыгане подбежали, подняли их и стали поливать водой, бить кулаками и царапать ногтями. И как только несчастные пришли в себя и поднялись на ноги, мучительная казнь возобновилась. Веревку вновь закрутили и потянули с двух сторон, опять жертвы приплясывали и стонали, только все меньше и слабей. И снова стоявшие впереди начали продираться назад, но густая толпа их не пропускала, а с руганью колотила и толкала к месту казни, от которого они хотели убежать.

С низкорослым софтой, похожим на фавна, случился припадок падучей, но упасть он не смог, а стиснутый движущейся, волнующейся массой тел остался в вертикальном положении, хотя и без сознания, с закинутой назад головой, бледным, как мел, лицом и пеной на губах.

Трижды возобновлялась мучительная казнь, и каждый раз обе жертвы безропотно вставали и подставляли шею к петле, как люди, которые стараются сделать все от них зависящее, чтобы все совершилось так, как требуется. Оба были сосредоточены и спокойны, спокойнее самих цыган и любого из зрителей, только задумчивы и озабочены, так озабочены, что даже предсмертные судороги не могли полностью стереть с их лица выражение глубокой и тяжелой заботы.

В четвертый раз их не смогли привести в чувство; тогда цыгане подошли к лежавшим навзничь людям и каждого ударили по нескольку раз ногой в пах, чем и прикончили их.

Цыгане сматывали веревки в ожидании, пока толпа немного разойдется, чтобы продолжить свое дело. Беспокойно зыркая глазами, они между каждыми двумя движениями взволнованно и жадно затягивались цигарками, которые им кто-то дал. Казалось, они одинаково злились и на неразумную голытьбу, толпившуюся вокруг, и на обоих погибших, неподвижных и затерянных среди бесчисленного множества спешащих ног любопытной толпы.

Немного позднее трупы двух неизвестных мучеников были повешены на специальных виселицах на кладбищенской стене так, чтобы их было хорошо видно со всех сторон. Тела их вытянулись, и они приняли прежний вид, опять стали прямыми, стройными и похожими друг на друга, как братья. Они казались легкими, словно бумажными, а головы – маленькими, так как веревка впилась глубоко под подбородок. Лица были спокойные, без кровинки, не посиневшие и изуродованные как бывает у заживо повешенных; ноги соединены, а одна ступня слегка выдвинута, как при разбеге.

Такими их увидел Дефоссе, возвращаясь около полудня домой. У одного на плече была разорвана грязная рубаха, и лоскут трепыхался от легкого ветерка.

Стиснув челюсти, сознательно решив и это увидеть собственными глазами, молодой человек, потрясенный, но в каком-то торжественно-спокойном состоянии духа глядел снизу на лица повешенных.

В таком тягостном и торжественном настроении, которое долго не проходило, он вернулся в консульство. Давиль показался ему маленьким, растерянным и напуганным мелочами, а Давна – грубым неучем. Все страхи Давиля представлялись ребяческими и пустыми, а все его замечания либо далекими от жизни и книжными, либо мелкими и донельзя бюрократическими. Дефоссе понял, что с ним он даже не сможет говорить о том, что видел собственными глазами и так невыразимо глубоко прочувствовал. После ужина, все еще находясь в том же настроении, он вписал в свою книгу о Боснии точно и без прикрас раздел о том, «как совершаются в Боснии смертные приговоры над райей и повстанцами».

Люди начали привыкать к отвратительным и кровавым зрелищам; они сразу забывали виденные и требовали все новых и более разнообразных.

На утоптанной возвышенности между постоялым двором и австрийским генеральным консульством было устроено новое место казни. Тут Экрем, палач визиря, сносил головы, которые потом насаживали на колья.

В доме фон Миттерера поднялся стон и плач. Анна Мария подбегала к мужу, выкрикивая ему в лицо на все лады: «Иосиф, ради всего святого!» – и, называя его Робеспьером, принималась укладываться, готовясь к бегству. Затем, излив свой гнев, утомленная, бросалась мужу на шею с рыданиями, словно несчастная королева, которую приговорили к казни на гильотине и которую палач ожидает за дверью.

Маленькая Агата, действительно напуганная и несчастная, сидела на низком стуле на веранде и тихо, но горько плакала, что для фон Миттерера было гораздо тяжелее, чем все сцены жены.

Бледный и горбатый переводчик Ротта бегал от Конака к мутеселиму, угрожал, подкупал, требовал и умолял прекратить казни перед зданием консульства.

В тот же вечер на площадку привели с десяток сербских крестьян-граничар и казнили их при свете фонарей и факелов под вопли, пляски и беснования остервеневших мусульман. Головы казненных насадили на колья. Всю ночь до консульства доносилось рычание голодных городских псов, сбежавшихся к месту казни. При лунном свете видно было, как они бросались на колья и рвали куски мяса с отрубленных голов.

Только на другой день, после того как консул посетил каймакама, колья убрали и казни тут прекратили.

Давиль не выходил из дому и лишь издали слышал приглушенные крики толпы, но от Давны получал сведения о ходе восстания и числе казненных в городе. Узнав о том, что творится перед австрийским консульством, Давиль сразу забыл свои страхи и осторожность и, ни с кем не посоветовавшись и ни на одну минуту не задумавшись, соответствует это международным правилам и интересам службы или нет, сел и написал фон Миттереру дружеское письмо.

Это была одна из тех жизненных ситуаций, когда Давиль ясно и точно, без обычных для него колебаний знал, что надо делать, и у него хватало смелости это выполнить.

В письме, понятно, речь шла и о богине войны Белоне, it о непрекращающемся «бряцании оружия», и о службе верой и правдой своим государям.

«Но я полагаю, – писал Давиль, – что не погрешу ни против ваших чувств, ни против службы, если в виде исключения и при совершенно особых обстоятельствах напишу вам эти несколько слов.

С чувством отвращения и возмущения узнав о том, что происходит перед вашим домом, жена и я, будучи и сами жертвами ежедневных дикостей, просим вас верить, что в эти минуты мы думаем о вас и вашей семье.

Невзирая на все, что нас временно разделяет, мы как христиане и европейцы хотели бы в эти дни выразить вам слова симпатии и утешения».

И только отправив письмо окольным путем в консульство по ту сторону Лашвы, Давиль поддался сомнениям, хорошо ли он поступил.

В тот же день, когда фон Миттерер получил письмо Давиля – 5 июля 1809 года, – началась битва при Ваграме.

В самые прекрасные июльские дни в Травнике царила полная анархия. Какое-то всеобщее помешательство выгоняло людей из дому, толкая их на невообразимые, чудовищные поступки, о которых раньше они и подумать не могли. События развивались как-то сами собой, согласно чаконам крови и извращенных инстинктов. Происшествия возникали случайно, от чьего-нибудь возгласа или юношеской шутки, развивались непредвиденно и заканчивались неожиданным образом или внезапно обрывались. Толпы парней шли в одном направлении с определенной целью, но, натолкнувшись по дороге на другое, более волнующее зрелище, забывали обо всем и очертя голову кидались к нему, словно подготавливали его неделями. Рвение их было поразительно. Каждый горел желанием содействовать защите веры и порядка, и каждый с искренним убеждением и священным гневом хотел, не удовлетворяясь созерцанием, лично участвовать в убийствах и издевательствах над предателями и мерзавцами, виновными во всех бедах страны и страданиях и несчастьях каждого из них. Люди шли к месту казни, как идут к святыне, где надеются обрести чудесное исцеление и верное облегчение всякому мучению. Каждый хотел своими руками привести, по крайней мере, одного мятежника или шпиона и принять участие в его казни или хотя бы в определении места и способа ее. Из-за этого возникали ссоры и драки, в которых со всем жаром и озлоблением сводились личные счеты. Часто можно было наблюдать, как вокруг осужденного толпилось с десяток нищих турок, они возбужденно размахивали руками и ругались, словно наперебой перекупали друг у друга барашка. Мальчишки, мал мала меньше, перекликались; запыхавшись, носились с криками, болтая широченной мотней турецких штанов; они пачкали свои карманные ножи кровью жертв и потом, бегая по кварталу, размахивали ими и пугали малышей.

А дни стояли солнечные, на небе ни единого облачка, была пора обилия зелени, воды, ранних фруктов и цветов. По ночам же сиял лунный свет, прозрачный, стеклянный и холодный. Но и днем и ночью бушевал кровавый карнавал, где все стремились к одной цели, но никто друг друга не понимал и не узнавал самого себя.

Волнение было общим и распространялось как болезнь. Пробуждалась давно уснувшая ненависть, и оживала старая вражда. По роковой ошибке или недоразумению хватали людей ни в чем не повинных.

Иностранцы из консульств не показывались на улице. Телохранители доставляли им сведения обо всем происходившем. Исключением был Колонья, который не смог высидеть в своем сыром и уединенном доме. Старик не в состоянии был ни спать, ни работать. Он спускался в консульство, пробираясь через разъяренную толпу, проходя мимо лобных мест, возникавших то тут, то там. Все замечали, что он постоянно возбужден, что глаза у него горят нездоровым блеском, что он дрожит и запинается в разговоре. Вихрь безумия, круживший в этой котловине, затягивал старика, как водоворот соломинку.

Как-то раз, ровно в полдень, возвращаясь из консульства, Колонья увидел посреди базара толпу турецких голодранцев, которые вели связанного и избитого человека. Доктор имел полную возможность скрыться в боковой улочке, но его влекла к толпе какая-то неодолимая сила. В ту минуту, когда он почти поравнялся с ней, раздался хриплый голос:

– Доктор, доктор, не дайте погибнуть безвинно!

Колонья, как завороженный, подошел поближе и, приглядевшись близорукими глазами, узнал жителя Фойницы, католика по фамилии Кулиер. Человек вопил, захлебываясь словами, заклиная отпустить его, потому что он невиновен.

Высматривая в толпе, с кем бы можно было поговорить, Колонья натолкнулся на множество сумрачных взглядов, но, прежде чем он успел что-либо сказать или сделать, из толпы выступил высокий детина с бледными впалыми щеками и заявил, загородив ему путь:

– Ну, ты, ступай своей дорогой!

Голос его дрожал от плохо скрываемого бешенства.

Не высунись он и не заговори таким голосом, старик, быть может, прошел бы мимо, предоставив беспомощного фойничанина собственной судьбе. Но голос этот притягивал его подобно бездне. Он хотел сказать, что знает Кулиера как порядочного человека, спросить, в чем он провинился и куда его ведут, но высокий детина не дал ему вымолвить ни слова.

– Говорят тебе, иди своей дорогой, – повысил голос турок.

– Нет, так нельзя! Куда вы его ведете?

– Веду эту собаку, чтобы повесить, как остальных собак, коли хочешь знать.

– Как? Почему? Не может такого быть, чтобы вешали безвинных людей. Я позову каймакама.

Теперь и Колонья повысил голос, не замечая, что все больше входит в раж.

В толпе поднялся гул. С двух минаретов, рядом и подальше, раздавались, переливаясь и скрещиваясь, напряженные голоса двух муэдзинов, призывающих верующих на молитву. Толпа стала расти.

– Ну, раз отыскался защитник вроде тебя, – крикнул высокий турок, – так я его здесь и повешу, на этом вот тутовом дереве.

– Нет. Не посмеешь. Я кликну караульного, пожалуюсь каймакаму. Ты кто такой? – кричал старик резко и бессвязно.

– А тот, кто тебя не боится; убирайся с глаз долой, пока шкура цела!

В толпе послышались ругательства и возгласы. Люди сбегались со всего базара. Во время перебранки высокий турок после каждого выкрика оглядывался кругом, дожидаясь поощрения. Собравшиеся, не двигаясь, смотрели на него с явным одобрением.

Высокий турок направился к тутовому дереву у дороги, за ним двинулась толпа, а с ней и Колонья. Теперь уже все кричали и размахивали руками. Кричал, не умолкая, и Колонья, но его не слушали и перебивали.

– Мошенничество, наглость, разбой! Вы позорите султана. Разбойники! Потурченцы! – орал старый доктор.

– Замолчи, иначе и ты повиснешь рядом с ним.

– Кто? Я? Посмей только тронуть меня, паршивый потурченец!

Колонья дрыгал ногами, махал руками, словно у него развинтились все суставы. Теперь он и высокий турок очутились в самом центре давки. Фойничанин стоял в стороне, позабытый всеми.

Высокий, покосившись на своих людей, крикнул вызывающе:

– Вы слышали? Он ругал нашу веру и наших святых! Те подтвердили.

– Вешайте обоих сразу. Вокруг Колоньи началась возня.

– Что такое? Веру? Святых? Да я знаю ислам лучше тебя, ублюдок боснийский… Я… я… – кричал Колонья с пеной у рта, совершенно не владея собой.

– Вешайте собаку-иноверца.

В поднявшейся сутолоке слышались сбивчивые слова Колоньи, похожие на сдавленное хрипение:

– …турок… я турок… почище тебя.

Тут вмешались трое торговцев и вызволили Колонью из толпы. Они выступили свидетелями, что старик дважды громко и ясно объявил, что признает ислам своей верой, а потому он отныне неприкосновенен. Его повели домой бережно и торжественно, как невесту. Да ничего другого не оставалось, так как старик был вне себя, дрожал всем телом и бормотал бессвязные и бессмысленные слова.

Удивленные и разочарованные люди, которые вели Кулиера и были его обвинителями, судьями и палачами, отпустили и его – пусть идет своей дорогой в Фойницу.

Весть о том, что доктор из австрийского консульства принял ислам, быстро распространилась. Даже в этом ополоумевшем городе, где один безумный день сменялся другим, еще более безумным, и где творились такие несуразные вещи, которым нельзя было до конца поверить, весть о том, что Колонья принял ислам, явилась неожиданностью.

Так как никто из христиан не смел выходить на улицу, то слух нельзя было ни проверить, ни расследовать. Консул послал слугу в Долац к Иво Янковичу, но священник принял известие с недоверием и обещал прибыть к консулу, как только волнение немного утихнет, может быть, даже завтра.

По распоряжению консула Ротта под вечер отправился к дому Колоньи, расположенному на каменистой круче. Вернулся он через полчаса, бледный и против обыкновения молчаливый. Он был напуган неизвестными людьми дикого вида, вооружеными до зубов, кричавшими ему прямо в лицо: «Принимай мусульманскую веру, гяур, пока не поздно!» Они вели себя словно пьяные или потерявшие рассудок. Но еще сильнее поразило его то, что он нашел у Колоньи.

Шагнув в Дом, откуда навстречу ему вышли вполне мирно настроенные и безоружные турки, он увидел встревоженного албанца, слугу Колоньи. В прихожей был беспорядок. Пол залит водой, а из глубины доносился голос Колоньи.

Старик ходил по комнате в сильном волнении; всегда серое, бескровное лицо его покраснело, нижняя челюсть дрожала. Прищурившись, как смотрят вдаль, он глядел на переводчика долгим, пронизывающим и враждебным взглядом. Ротта не успел договорить, что пришел по поручению генерального консула узнать, что тут случилось, как Колонья взволнованно перебил его:

– Ничего, ничего не случилось и не случится. Прошу обо мне не беспокоиться. Я свою позицию хорошо защищаю. Стою тут и защищаю как хороший солдат.

Старик остановился, порывисто вскинул голову, выпятил грудь и прерывающимся шепотом повторил:

– Да, тут стою. Тут, тут.

– Стойте… стойте… господин доктор, – залепетал суеверный и трусливый Ротта, сразу лишившийся обычной своей наглой самоуверенности. Он попятился и, не спуская глаз с доктора, дрожащей рукой нащупал сзади ручку двери, не переставая твердить: – Вы стойте, стойте…

Но старик, неожиданно изменив напряженную позу, вдруг доверительно и мягко нагнулся к перепуганному Ротте. На лице у него, вернее в глазах, появилась многозначительная и торжествующая улыбка. И, будто сообщая великую тайну, он тихо промолвил, грозя пальцем:

– Магомет говорит: «Дьявол вместе с кровью вращается в теле человека». Но Магомет говорит также: «Воистину, вы узрите господа своего, как видите луну в полнолуние!»

При этих словах он резко отпрянул и принял серьезный и обиженный вид. А толмач, который и от гораздо меньшего пришел бы в смертельный ужас, воспользовавшись моментом, неслышно отворил дверь и, словно тень, скрылся в прихожей, не простившись.

На дворе сияла луна. Ротта бежал по переулкам, пугаясь каждой тени и все время чувствуя, как по спине у него пробегают мурашки. Но, и вернувшись домой и представ перед консулом, он все еще не мог прийти в себя и объяснить, что же такое случилось с Колоньей. Он только упорно повторял, что доктор сошел с ума, а на вопросы консула, на чем основано такое заключение, отвечал:

– Сумасшедший, сумасшедший! Как только человек начинает говорить о боге и дьяволе, значит, он сумасшедший. Но надо было его видеть, надо было его видеть, – продолжал твердить Ротта.

К вечеру весь город облетела весть, что доктор австрийского консульства открыто выразил желание перейти в ислам и что уже завтра состоится торжественная церемония. Но этому не суждено было осуществиться, и потому никто не узнал правды о вероотступничестве доктора.

На другой день быстрее первой разнеслась весть, что утром Колонью нашли мертвым на садовой дорожке у ручья под скалой, на которой стоял его дом. У старика была прошиблена голова. Слуга-албанец не мог объяснить, когда Колонья вышел ночью и как оказался в обрыве.

Узнав о смерти доктора, долацкий священник спустился в Травник разузнать насчет похорон. Рискуя подвергнуться нападению со стороны возбужденной толпы, фра Иво достиг докторского дома, но долго там не задержался. При всей своей толщине, он быстро и легко скатился по крутой тропинке мимо дубинок и алебард воинственно настроенных турок, не давших ему заглянуть в дом. Покойника уже обрядил ходжа, так как упомянутые три горожанина подтвердили, что доктор трижды добровольно и во всеуслышание заявил, что готов принять ислам и что он теперь куда более настоящий мусульманин, чем многие потурченные в городе. И Ротта, придя с телохранителем Ахметом после известия о смерти доктора, смог увидеть лишь нескольких суетившихся перед его домом турок; с тем он и вернулся в консульство. Ахмет остался на похороны.

Случись это в другое время, хотя бы чуть поспокойнее, и будь в Конаке кто-нибудь из старших начальников, в дело вмешались бы духовные и светские власти, австрийское консульство действовало бы решительнее, священник сумел бы проникнуть к влиятельным туркам, и судьба несчастного Колоньи разъяснилась бы. Теперь же, при всеобщем помешательстве и безвластии, никто никого не слушал и не понимал. Волнение, начавшее было утихать, нашло себе новую пищу – толпа ухватилась за труп старика как за счастливо подвернувшийся трофей. И она не выпустила бы его из своих рук без казней и кровопролития.

Доктора похоронили около полудня на одном из зеленых холмов крутого турецкого кладбища. Хотя базар был еще закрыт, многие турки покинули свои дома, чтобы присутствовать на похоронах доктора, принявшего ислам столь необычным и неожиданным образом. Но больше всего было вооруженной голытьбы из тех, кто вчера собирался его повесить. Сосредоточенные и мрачные, турки, сменяясь необыкновенно быстро и ловко, несли покойника, так что табут с завернутым телом буквально скользил по плечам, которые они непрерывно подставляли.

Так крупный мятеж завершился неожиданным и волнующим событием. Сербов перестали подвергать казням. Словно после похмелья, на всех в городе напало смущение и каждый старался как можно скорее забыть происшедшее; толпы самых ярых крикунов и отъявленных подстрекателей отхлынули в отдаленные кварталы, как река в свое русло, и водворился прежний порядок, казавшийся теперь каждому, хотя бы на некоторое время, лучше и терпимее. Травник был объят тяжелой, ровной тишиной, словно никогда и не нарушавшейся.

Возвращение Сулейман-паши Скоплянина ускорило процесс успокоения. Всюду чувствовались его твердое слово и умелая рука.

Сразу по приезде Сулейман-паша созвал наиболее видных городских торговцев и потребовал у них отчета, что они сделали с мирным городом и его мирными жителями. Он стоял перед ними в простой одежде, похудевший после похода, высокий, с тонкими и выпирающими, как у породистой борзой, ребрами, с большими голубыми глазами, расспрашивая и браня их, как детей. Этот человек, который провел шесть недель в настоящем походе, а потом две недели в своих владениях на Купресе, строго смотрел па бледных, измученных, быстро протрезвившихся людей и резким голосом спрашивал их, с каких это пор базар получил право творить суд и расправу, кто дал им это право и о чем они думали последние десять дней.

– Райя, говорите вы, вышла из повиновения, непослушна и ленива. Согласен. Но ведь райя не дышит сама по себе, а прислушивается к дыханию своего господина. Это вам хорошо известно. Всегда сперва портятся господа, а райя лишь подражает им. А если райя вдруг выйдет из повиновения и обнаглеет, брось ее и ищи себе другую, потому что от этой уже толку не будет.

Сулейман-паша говорил как человек, который только вчера еще был свидетелем серьезных и трудных дел, о которых недалекие травницкие торговцы понятия не имели, а потому многое приходилось им разъяснять.

– Бог – честь и хвала ему! – дал нам две привилегии: владеть землей и вершить суд. Ну, а теперь попробуй подожми ноги на подушке и предоставь всяким потурченцам и голодранцам творить суд и расправу, вот кметы и начнут бунтовать. Кметы должны работать, а хозяин – смотреть за ними, потому что и траве нужна и роса и коса. Одно без другого немыслимо. Погляди на меня, – не без гордости обратился он к стоявшему ближе всех, – мне пятьдесят пять лет, а я еще могу до обеда объездить все мои имения вокруг Бугойна. И нет у меня плохих и непослушных кметов.

И действительно, его длинная шея и жилистые руки были обожжены солнцем и грубы, как у поденщика.

Никто не смог ему ничего ответить, но каждый норовил как можно скорее убраться подобру-поздорову, забыть о том, что было, и постараться быть забытым.

Как только волнение стало ослабевать, фон Миттерер начал расследовать дело о непонятном переходе Колоньи в магометанство и его таинственной гибели. Делал он это не ради самого Колоньи, которого и раньше считал невменяемым и не подходящим к службе. Хорошо зная его, фон Миттерер допускал, что доктор был способен в пылу ссоры вдруг объявить себя мусульманином; допускал и то, что он покончил жизнь самоубийством или, потеряв сознание, свалился в обрыв. Теперь, когда волнение улеглось и все приняло другой вид, а люди изменили образ мыслей и поведение, трудно было провести расследование того, что случилось при совершенно иных обстоятельствах, в атмосфере всеобщего безумия, крови и мятежа.

Но фон Миттерер должен был предпринять эти шаги ради престижа империи и дабы пресечь возможность нового нападения на австрийских подданных или служащих консульства. Да и священик Иво Янкович в интересах католического мира подбивал его требовать разъяснения об отступничестве и похоронах Колоньи.

Сулейман-паша, единственный в Конаке, кто симпатизировал фон Миттереру и всегда благоволил к нему больше, чем к Давилю (ему не нравилась внешность Давиля и то, что с ним он принужден был говорить через переводчика), старался угодить австрийскому консулу. Но в то же время он искренне советовал не обострять дела и не заходить чересчур далеко.

– Я понимаю, что вы должны охранять интересы ваших подданных, – говорил он консулу тем холодным, рассудительным и размеренным тоном, который все, да и он сам, считали непогрешимым, – понимаю, что иначе и быть не может. Только стоит ли связывать престиж императора с каждым из его подданных. Люди ведь бывают всякие, а престиж у императора один-единственный.

Сулейман-паша сухо и холодно изложил ему возможный исход дела, который удовлетворит всех.

Вопроса о том, принял Колонья турецкую веру или нет, лучше всего не поднимать, ибо мятеж был так силен, что нельзя было отличить не только потурченца от правоверного турка или одну веру от другой, но даже день от ночи. А, по совести говоря, человек-то был такой, что от его отступничества и христианство много не потеряло, и турецкая вера не приобрела.

Что же касается темных обстоятельств его смерти сразу после столь непонятного перехода в ислам, то об этом следует расспрашивать еще меньше. Мертвые ведь не говорят, а человек, у которого ум за разум зашел и который не смотрит, куда ступает, может всегда поскользнуться. Это самое естественное решение, ни для кого не обидное. К чему выискивать другие возможности, в которых никогда нельзя будет полностью удостовериться и на которые консульство никогда не сможет получить удовлетворительного ответа.

– Я не в состоянии разыскать и взять под стражу тех бродяг и дурней, которые взялись творить суд и расправу в Травнике и переводить людей в турецкую веру, – сказал в заключение Сулейман-паша, – вы же не можете поднять и расспросить покойника, лежащего на турецком кладбище. Теперь уж ничего не исправишь. Лучше оставить это и заняться более полезными делами. А ваша забота мне понятна, как моя собственная. Поэтому я прикажу расследовать и разъяснить смерть доктора, чтобы всем было понятно, что тут никто не виноват. Все это, ясно изложенное и подтвержденное, вы пошлете своему начальству, так что ни у вас, ни у нас не останется никакого сомнения и ничто не вызовет никаких нареканий.

Фон Миттерер и сам понимал, что если это и не лучшее, то, во всяком случае, единственно возможное решение. Но он все же попросил помощника визиря отдать еще коекакие приказания и распоряжения, которые издали могли сойти как удовлетворительные и оправдательные для консульства.

Все это вместе с донесением Ротты о его последнем свидании с Колоньей могло более или менее успокоить Вену, предоставив дело Колоньи как несчастный случай со свихнувшимся человеком, и спасти престиж консульства. Но в душе фон Миттерер был недоволен ходом событий и самим собой.

Бледный, одинокий, сидя в полутемном кабинете и размышляя обо всем этом, он чувствовал себя безоружным и беспомощным перед целой цепью разнообразнейших обстоятельств; он честно, со всей преданностью исполнял свой долг, работал сверх сил, ясно понимая, что все это напрасно и безнадежно.

На дворе стояла июльская жара, а полковник дрожал и чувствовал порой, что и сам теряет сознание и падает в бездонную пропасть.