Проходили месяцы, год уже кончался, а австрийского консула, который, по слухам, собирался прибыть вслед за французским, еще не было. Люди стали о нем забывать. Но вот в конце лета вновь пронесся слух о скором его приезде. Весть облетела город. Снова появились усмешки, начались подмигивания и перешептывания. В напрасном ожидании прошло еще несколько недель. И только в конце осени он приехал.

О том, что и австрийское правительство собирается открыть в Травнике консульство, Давиль узнал еще в Сплите, до вступления на боснийскую землю. И целый год, уже в Травнике, мысль об этом витала над ним в виде какой-то угрозы. Но теперь, когда после долгих месяцев ожидания угроза осуществилась, она беспокоила его меньше, чем можно было предполагать. Ибо с течением времени он примирился с ней. А кроме того, по странной логике человеческих слабостей, ему льстило, что еще одна великая держава придает значение этому захолустью. Он вырастал в собственных глазах, ощущал прилив сил и способность к борьбе.

Уже с середины лета Давна начал собирать сведения, распространять вести о скверных поползновениях Австрии и плести нити вокруг приезда нового консула. Прежде всего он стал разузнавать, как в разных кругах относятся к этой вести. Католики ликовали, монахи готовы были предложить свои услуги новому консулу столь же сердечно и преданно, сколь холодно и недоверчиво они встретили французского консула. Православные, преследуемые из-за восстания в Сербии, чаще всего избегали открыто говорить об этом, а по секрету продолжали упорно твердить, что «без русского консула не обойтись». Османские турки в Конаке с ленивой презрительностью молчали, сохраняя свое достоинство, занятые главным образом личными заботами и взаимными интригами. Местные же мусульмане взбудоражились еще больше, чем при известии о приезде французского консула. Если Бонапарт представлялся им отдаленно надвигающейся и отчасти фантастической силой, с которой временно необходимо было считаться, то Австрия, напротив, была близкой, явной и хорошо известной опасностью. Безошибочным чутьем народа, который столетиями владеет страной и господствует в ней исключительно в силу установившегося порядка, они ощущали всякую, даже малейшую опасность, угрожавшую этому порядку и их господству. Турки прекрасно знали, что каждый иностранец, приезжающий в Боснию, понемногу прокладывает к ним путь из враждебной чужой страны, а консул, обладающий особой властью и средствами, может широко открыть эту дорогу, по которой для них ничего не может прийти, кроме плохого. Они были крайне недовольны Стамбулом и турецкими властями, допускавшими это, но не хотели показывать Давне свою озабоченность. На его настойчивые расспросы отвечали уклончиво, не проявляя ненависти к нашествию иностранцев, но и не скрывая презрения к его назойливости. А когда он хотел все же заставить одного из торговцев сказать, какой консул ему приятнее – французский или австрийский, тот спокойно ответил: «Оба псы, один пегий, другой черный».

Давна проглотил этот ответ, ясно поняв, что думают и чувствуют люди, и не знал лишь, как перевести это консулу, чтобы его не обидеть.

Французы делали все возможное, стараясь помешать врагу работать и затруднить его пребывание здесь. Пространно объясняя визирю, какую опасность для Турции представляет новый консул, Давиль тщетно доказывал, что самое лучшее – не давать ему берата и разрешения на жительство. Визирь глядел перед собой и сохранял непроницаемый вид. Он знал, что берат уже готов, но не мешал французу высказываться, прикидывая про себя, какие потери он понесет и какую выгоду может извлечь из борьбы, которая, очевидно, возникнет между двумя консулами.

Но все же Давне удалось благодаря новым подкупам и старым связям оттянуть посылку берата. И австрийского генерального консула полковника фон Миттерера ждало в Броде неприятное разочарование, так как ни фирман султана, ни берат не были получены тамошним австрийским комендантом, как было обещано. И фон Миттерер просидел в Броде целый месяц, попусту рассылая курьеров в Вену и Травник. Наконец он получил извещение, что берат послан в Дервенту, к тамошнему коменданту Наил-бегу для вручения консулу.

Фон Миттерер немедленно выехал из Брода в сопровождении переводчика Николы Ротты и двоих слуг. Но в Дервенте его ожидало новое разочарование. Комендант заявил, что ничего для консула не получал – ни берата, ни распоряжений. И предложил ему расположиться вместе со свитой в дервентской крепости, то есть в сыром каземате, так как дервентский постоялый двор незадолго перед этим сгорел. Как ни был искушен полковник, состарившийся в борьбе с оттоманскими властями, он был вне себя от ярости. А комендант, упрямый и мрачный босниец, угрюмо советовал ему, потягивая кофе:

– Подожди, господин. Если, как говоришь, и фирман и берат тебе высланы, они прибудут. Иначе быть не может. Все, что посылает Порта, должно прийти. Подожди здесь. Мне ты не мешаешь.

А когда он это говорил, фирман и берат на имя господина Иосифа фон Миттерера, императорского и королевского генерального консула в Травнике, лежали сложенные и завернутые в клеенку под подушкой, на которой он восседал.

Полковник, взволнованный и обескураженный, снова принялся писать срочные письма в Вену, умоляя запросить берат из Стамбула и не оставлять его в таком оскорбительном для его страны положении, уже заранее подрывающем деятельность Миттерера в Травнике. Свои письма он заканчивал так: «Написано в крепости Дервента, в мрачной комнатушке с земляным полом». Одновременно он отправлял специальных гонцов к визирю с просьбой прислать ему берат или разрешить въехать в Травник без такового. Наил-бег задерживал курьеров полковника, отбирая его письма как подозрительные и преспокойно клал их под подушку, рядом с фирманом и бератом.

Так полковник провел в Дервенте еще две недели. В это время его посетил еврей из Травника и предложил свои услуги, уверяя, что имеет возможность шпионить за французским консулом. Недоверчивый по натуре и привыкший иметь дело со шпионами, полковник не пожелал воспользоваться услугами этого человека, но послал его в качестве курьера с письмом к визирю. Получив за это деньги, еврей доставил письмо в Травник и отдал Давне, который специально нанял его и отправил в Дервенту словно бы в распоряжение австрийского консула. Из письма Миттерера Давиль понял, в каком трудном и смешном положении находится его противник, и с удовольствием прочел его мольбы и бесплодные жалобы визирю. Письмо было снова запечатано и доставлено в Конак. Визирь, очень удивленный, приказал произвести расследование и узнать, куда девались фирман и берат, посланные им еще пятнадцать дней тому назад Наил-бегу, с которыми тот должен был встретить нового консула в Дервенте. Архивариус визиря несколько раз перерыл свой пыльный архив, силясь вспомнить, куда мог запропаститься пакет. Гонец, отвозивший письмо в Дервенту, клялся, что доставил его коменданту в полной сохранности. Словом, все было в порядке, но австрийский консул продолжал сидеть в Дервенте, напрасно ожидая берат.

А дело было чрезвычайно просто и ясно. Через Давну и упомянутого еврея Давиль подкупил Наил-бега, с тем чтобы тот как можно дольше промедлил с вручением берата. Комендант охотно согласился просидеть двенадцать дней на подушке, под которой лежали и фирман и берат, ежедневно нагло и хладнокровно отвечать полковнику, что ничего еще не пришло, и получать за это по маджарии в день. С комендантом же никто ничего сделать не мог, потому что он и так давно не отвечал на нежелательные ему жалобы и письма, а в Травник и вообще не считал нужным показываться.

Наконец все уладилось. Полковник получил от визиря послание, извещавшее, что документы разыскиваются, а его приглашают немедленно прибыть без берата. Полковник в тот же день с радостью покинул Дервенту и направился в Травник. А на следующее утро комендант Дервенты послал визирю документы консула, принося извинения за то, что они были затеряны.

С австрийским генеральным консулом случилось то, что постоянно случалось с иностранцами, приезжающими в Турцию. Иногда намеренно и сознательно, а иногда и невольно, просто по стечению обстоятельств, турки с первых же шагов так раздражали, утомляли и унижали вновь прибывших, что те приступали к делу, ради которого приехали, уже с ослабленной энергией и с меньшей уверенностью в себе.

Правда, и фон Миттерер, дожидаясь берата в Броде, начал тайком вскрывать почту, поступавшую в адрес французского консула из Любляны.

Въезд императорского и королевского генерального консула в Травник произошел так же, как и въезд Давиля. Разница была лишь в том, что фон Миттереру не пришлось останавливаться в еврейском доме, потому что все католики принялись хлопотать, как пчелы в улье, и самые богатые дома предлагали ему свое гостеприимство. Прием у визиря был, по сведениям Давны, несколько короче и холоднее, нежели прием французского консула. Встреча же со стороны местного турецкого населения была не лучше и не хуже. («Оба псы!») Вслед новому консулу неслись брань и проклятия женщин и детей, из окон летели на него плевки, а торговцы и ремесленники, сидевшие в лавках, не удостоили его ни единым взглядом.

Новый австрийский консул посетил двух самых видных бегов и апостольского визитатора, в то время случайно находившегося в монастыре в Гуча-Горе, и только после этого – своего французского коллегу. Агенты Давны, сопровождавшие его по пятам, докладывали обо всем, что удавалось узнать, а что не удавалось, выдумывали и добавляли от себя. Но, во всяком случае, было ясно, что австрийский консул имеет намерение объединить всех противников французского консула, что делает он это осторожно и незаметно, ни словом не порицая своего коллегу и его деятельность, но охотно выслушивая наговоры других. Он даже выражал сожаление, что его коллега вынужден представлять правительство, рожденное революцией и в основе своей безбожное. Так он говорил католикам. Беседуя с турками, он опять-таки жалел Давиля, но уже за то, что на него возложена неблагодарная задача подготовить постепенное проникновение французских войск из Далмации в Турцию и тем самым открыть мирную и прекрасную Боснию всем ужасам и невзгодам, которые несут с собой армия и война.

И наконец – это было во вторник, ровно в полдень, – фон Миттерер нанес визит Давилю.

Стояла поздняя осень. На улице сияло солнце, а в просторной комнате на первом этаже дома Давиля было свежо, даже прохладно. Скрывая неловкость, консулы разговаривали, глядя друг на друга в упор и стараясь как можно более непринужденно изложить все то, что давно было приготовлено для этого случая. Рассказывая о своем пребывании в Риме, Давиль как бы вскользь заметил, что его государь благополучно покончил с революцией и восстановил во Франции не только общественный порядок, но и религию. Указывая на декрет об образовании нового дворянства империи, весьма кстати оказавшийся на столе, он не преминул пространно разъяснить своему гостю его значение. Фон Миттерер, со своей стороны, в соответствии с утвержденной инструкцией, подчеркнул мудрую политику венского двора, желавшего только мира и мирного сотрудничества, но принужденного держать сильную армию, так как к этому обязывает положение великой державы на востоке Европы.

Консулы были преисполнены достоинства, приличествующего их сану, и выказывали усердие начинающих. Это мешало им заметить, сколь смешны их напыщенный тон и торжественные позы при этом собеседовании, но не мешало рассматривать и оценивать друг друга.

Фон Миттерер показался Давилю много старше, чем он представлял его по рассказам. И темно-зеленый военный мундир, и старомодная прическа, и закрученные усики на желтом лице – все выглядело застарелым, безжизненным.

А Давиль показался фон Миттереру чересчур молодым и недостаточно серьезным. В его манере говорить, в обвислых усах и волнистых белокурых волосах над высоким лбом, без пудры и косички, – во всем этом полковник усматривал революционный беспорядок и досадное излишество фантазии и независимости.

Кто знает, когда прекратили бы консулы обсуждение высоких намерений своих дворов, если бы их разговор не был прерван криком, визгом и сумасшедшей беготней во дворе.

Несмотря на строжайшее запрещение, на улице собралось множество христианских и еврейских детей, которые облепили ограду и ждали выхода консула в блестящей форме. В начавшейся от скуки возне кто-то толкнул повисшего на ограде малыша, тот сорвался и упал во двор, где находились слуги Давиля и сопровождавшие фон Миттерера лица. Дети разлетелись как воробьи. Еврейский мальчик, свалившийся во двор, после минутного испуга принялся так орать, словно с него сдирали кожу, а два его братишки с громкими воплями прыгали по ту сторону закрытых ворот. Крики и беготня заставили консулов перевести разговор на детей и дела семейные. Они походили на солдат, по приказу прекративших трудные упражнения и занявших позицию «вольно».

Напрасно то один, то другой принимал время от времени надутый и официальный вид, вспоминая о своей должности. Одинаковые неприятности и общность судеб оказались сильнее. Пренебрегая своим положением, мундирами, орденами и заученными фразами, они потоком изливали жалобы на унизительную и тяжелую жизнь, на которую оба были обречены. Напрасно Давиль подчеркивал необыкновенную предупредительность, с которой его с самого начала приняли в Конаке, напрасно фон Миттерер упоминал, в свою очередь, о больших, тайных и сильных симпатиях, которыми он пользуется у католиков. Голос и глаза их выражали лишь скрытую печаль и глубокое взаимопонимание товарищей по несчастью. И только высшие соображения долга и такта не позволили им положить друг другу руку на плечо, как поступают обыкновенно спокойные и разумные люди в несчастье.

Так первая их встреча закончилась разговором о детских болезнях и питании и вообще о тяжких условиях, в которых они принуждены жить в Травнике.

И в тот же самый день, в одно и то же время оба консула долго сидели склонившись над листами простой бумаги для черновиков и строчили пространные официальные донесения об этом первом свидании. И тут все выглядело совсем иначе. Тут, на бумаге, был представлен бескровный поединок двух гигантов беспримерной проницательности, тонкости и служебного рвения. Каждый придавал своему сопернику те черты силы и исключительности, какие в его представлении соответствовали собственному высокому званию и назначению. Только по донесению французского консула выходило, что австриец под конец был морально положен на обе лопатки, а из донесения австрийца явствовало, что француз потерял от изумления дар речи, слушая изысканные, полные достоинства высказывания императорского и королевского генерального консула.

Разумеется, и тот и другой не преминули подчеркнуть, насколько противник угнетен необыкновенно тяжелыми условиями, в которых просвещенный европеец вместе со' своим семейством принужден жить в этой дикой горной стране. И разумеется, ни один из них не упомянул о своей собственной подавленности.

Так консулы испытали в этот день два утешения и две радости: поговорить и пожаловаться по-человечески, насколько это было допустимо для первого раза, и представить друг друга в самом неблагоприятном свете, тем самым выставив себя в наилучшем. Этим они удовлетворили две потребности, тщеславные и противоречивые, но обе одинаково человечные и одинаково понятные. А это было уж нечто в их необычной жизни, в которой радости – и настоящие и воображаемые – были так редки и становились все реже.

Отныне на противоположных берегах Лашвы – дом против дома – потекла жизнь двух консулов с их семействами и сотрудниками. Эти два человека были посланы сюда и заранее предназначены к тому, чтобы стать противниками и соревноваться друг с другом в поддержании перед властями и народом интересов своего двора и своей страны, нанося по мере возможности ущерб и вред интересам противника. Чем они и занимались, как мы уже видели и еще увидим, каждый соответственно своим способностям, темпераменту, воспитанию и возможностям. Часто они боролись злобно и ожесточенно, забывая обо всем на свете и целиком отдаваясь инстинктам борьбы и самосохранения, словно два окровавленных петуха, выпущенных невидимой рукой на эту узкую и затененную арену. Успех одного означал поражение другого, а всякая неудача одного – триумф соперника. Получаемые удары они скрывали от самих себя или преуменьшали их значение, а нанесенные противнику преувеличивали и подчеркивали в своих донесениях в Вену или Париж. Вообще в донесениях противник и его деятельность описывались лишь черными красками. И тогда эти заботливые отцы семейств и солидные мирные граждане порой бывали похожи на двух разъяренных кровожадных львов или на мрачных макиавеллистов. Таким, по крайней мере, каждый рисовал своего противника, занятый собственной тяжелой судьбой и введенный в заблуждение необычной обстановкой, в которую попал и в которой быстро терял чувство меры и ощущение действительности.

Было бы долго и излишне рассказывать в подробностях обо всех этих консульских бурях в стакане воды, об этих схватках и уловках, из которых многие были попросту смешны, некоторые печальны, а по большей части ненужны и бессмысленны. Но многие из них мы не сможем обойти молчанием по ходу нашего рассказа. Консулы боролись за влияние на визиря и его ближайших сотрудников, подкупали айянов в пограничных зонах и подстрекали их на грабеж и вторжение в страну противника. Француз посылал наемных людей на север, за австрийскую границу, а австриец на юг, в сторону Далмации, где господствовали французы. И каждый через своих доверенных лиц распространял в народе ложные вести и опровергал сообщения противника. В конце концов они клеветали и наговаривали друг на друга, как две повздорившие бабы. Тот и другой задерживали курьеров, вскрывали почту, переманивали или подкупали прислугу. Если верить их словам, то выходило, что они действительно отравляли друг другу жизнь или, во всяком случае, стремились это сделать.

А в то же время было много такого, что вопреки всему сближало, и связывало консулов. Люди уже немолодые, «обремененные семьей», каждый со своей сложной жизнью и своими планами, заботами и горестями, они принуждены были в этой чужой и неприветливой стране вести упорную борьбу и претерпевать лишения, волей-неволей подражая в своем поведении великим деяниям своих далеких, невидимых и зачастую непонятных начальников. Тяжелая жизнь и злая судьба восстанавливали их друг против друга. А между тем если существовали на свете два человека, которые могли бы по-настоящему понять друг друга, пожалеть и даже оказать поддержку, так это были именно два консула, тратившие все свои силы, дни, а часто и ночи на то, чтобы вставлять палки в колеса и, елико возможно, портить жизнь друг другу.

В сущности, только цели их официальной деятельности были различны, все же остальное одинаково или похоже. Боролись они в тех же условиях, теми же средствами, с переменным успехом. И оба, помимо взаимных козней, должны были изо дня в день вести борьбу с турецкими властями, медлительными и недоверчивыми, и с местными мусульманами, чрезвычайно упрямыми и коварными. У каждого были свои семейные заботы, неприятности во взаимоотношениях со своим правительством, задерживавшим присылку инструкций, с министерством, тормозившим одобрение кредитов, и с пограничными властями, которые допускали постоянно ошибки и промахи. А главное – оба были принуждены жить в этом восточном городке, лишенные общества и развлечений, без всяких, часто самых необходимых удобств, среди диких гор и грубого народа, преодолевать его недоверчивость, неаккуратность, бороться с болезнями и всевозможными невзгодами. Словом, жить в такой среде, которая человека Запада сначала опустошает, делает болезненно раздражительным, в тягость себе и окружающим, чтобы потом, с течением времени, до неузнаваемости изменить его, скрутить и задолго до смерти похоронить среди всеобщего равнодушия.

А потому достаточно было измениться обстоятельствам и наладиться отношениям между их странами, как консулы начинали охотно посещать друг друга. В такие короткие периоды мирной передышки оба бывали смущены и сконфужены и, словно только что проснувшись, искали в себе другие, личные чувства к своему противнику, тут же спрашивая себя, в какой мере они смеют дать им волю. Между ними устанавливались тогда приятельские отношения, они обменивались подарками, переписывались с таким теплым и дружеским чувством, какое бывает у людей, обижающих друг друга, но в то же время крепко связанных одинаково тяжкой участью, заставляющей их соперничать.

Но, как только кончалось кратковременное затишье и отношения между Наполеоном и венским двором принимали дурной оборот, консулы начинали реже посещать друг друга, дозируя свою любезность, пока наконец прекращение дипломатических отношений между их странами или война не ссорили их и не разделяли окончательно. И тогда эти измученные люди снова послушно вступали в борьбу, конечные цели которой были им неведомы и которая своими размерами и жестокостью наполняла их души одинаковым чувством страха и неизвестности. Но даже и в эти минуты не обрывалась невидимая, но крепкая нить между консулами, «двумя изгнанниками», как они именовали себя в письмах. Ни сами они, ни члены их семей не встречались; наоборот, всеми средствами и где только можно они действовали во вред друг другу. По ночам, когда Травник тонул в глубокой тьме, лишь в консульствах светились по одному, по два окна. Консулы бодрствовали, склонив головы над бумагами, читая доклады доверенных лиц или составляя донесения. И нередко случалось, что Давиль или фон Миттерер, оторвавшись от работы, подходили к окну и глядели на одинокий огонек на противоположном берегу, при свете которого сосед-противник расставлял неведомые капканы и подстраивал трюки в упорном желании подкопаться под своего коллегу по ту сторону Лашвы и спутать его расчеты.

Казалось, между ними не было скученного городка, а разделяли их лишь пустота, молчание и тьма. Окна в домах блестели, словно глаза вышедших на поединок людей. Скрытые за портьерой – поодиночке или оба разом, – консулы, глядя сквозь мрак на слабый огонек противника, думали друг о друге с волнением, глубоким пониманием и искренним сожалением. А потом, встряхнувшись, возвращались к прерванной работе при догоравших свечах и продолжали писать свои донесения, где не было ни намека на только что пережитые чувства; каждый возводил напраслину или уничтожал другого, полагая с кажущейся высоты своего официального положения, что, составляя секретное донесение своему министру, он решает судьбы мира, хотя и знал, что те, для кого он пишет, никогда не прочтут этих строк.