Двенадцать обручей

Андрухович Юрий Игоревич

Вена — Львов — Карпаты — загробный мир… Таков маршрут путешествия Карла-Йозефа Цумбруннена, австрийского фотохудожника, вслед за которым движется сюжет романа живого классика украинской литературы. Причудливые картинки калейдоскопа архетипов гуцульского фольклора, богемно-артистических историй, мафиозных разборок объединены трагическим образом поэта Богдана-Игоря Антоныча и его провидческими стихотворениями. Однако главной героиней многослойного, словно горный рельеф, романа выступает сама Украина на переломе XX–XXI столетий.

 

Юрий Андрухович — поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Один из основателей поэтической группы «Бу-Ба-Бу» («бурлеск — балаган — буффонада»). Автор романов «Рекреации» (1992), «Московиада» (1993) и «Перверзия» (1996), поэтических сборников «Небо и площади» (1985), «Центр города» (1989), «Экзотические птицы и растения» (1991), «Песни для мертвого петуха» (2004). Его книги переведены на английский, немецкий, польский, русский, венгерский, финский и шведский языки и пользуются популярностью у европейского читателя.

 

Двенадцать обручей

 

I

Мимолетные гости

 

1

В своих письмах из Украины Карл-Йозеф Цумбруннен писал: «Все, чего мы себе желаем, о чем думаем и на что надеемся, обязательно с нами случается. Суть только в том, что всегда слишком поздно и всегда как-то не так. Следовательно, когда это предстает перед нами, мы даже не узнаем его в лицо. Поэтому большей частью мы боимся будущего, боимся путешествий, детей, боимся перемен. Я не умею этому противиться, но изо всех сил делаю вид, что сопротивляюсь. С недавних пор здесь снова начали надолго отключать свет».

Никто из ближайших приятелей так и не дождался от него ясного ответа на вопрос, зачем он туда ездит. Девушка, с которой он встречался на протяжении восьми лет (по имени Ева-Мария, и неизвестно, кого именно — Марии или Евы — было в ней больше), однажды утром сообщила, что с нее хватит. Вслед за нею он проводил до ворот дома большую часть своей молодости — ту, в которой с ошеломляюще волнующей открытостью ловишь все встречные взгляды. Но Карл-Йозеф Цумбруннен не перестал ездить в Украину даже после этого разрыва. Он всего лишь малость — замечали только самые близкие — ссутулился, да еще окулист вынужден был прописать ему по целой дополнительной диоптрии.

Он также не перестал ездить и тогда, когда украинское правительство значительно усложнило визовые процедуры, а также существенно повысило цены на консульские услуги. Карл-Йозеф все равно переступал порог их представительства, часами высиживал в приемных рядом с хриплоголосыми беглянками из борделей и всяческими прочими нелегалами, боковым зрением фиксируя на себе иногда любопытные, впрочем, обычно пренебрежительные взгляды покрытых с каждым разом все более толстым слоем косметики дородных русскоязычных секретарш, и, допущенный наконец к аудиенции, в который раз напоминал забывчивому чиновнику свою фамилию, имя, род занятий и цель визита. На определенной стадии беседы чиновник обычно его вспоминал и, водянисто глядя куда-то долу, обещал посодействовать.

Первую свою поездку Карл-Йозеф предпринял в самом начале девяностых. Совершенно новое государственное образование в то время привлекало многих путешественников на Восток. «Если они выдержат эту зиму, — писал в письмах Цумбруннен, — им суждено хорошее будущее. Сейчас им во всем ужасно тяжело, во всем недостаток существеннейших вещей, не исключая водки и спичек, временная квазивалюта ежеминутно обесценивается, но не стоит забывать, что это Восток, а значит, материальное тут никогда не приобретет решающего значения. Я имел беседы с молодыми интеллектуалами и кое-какими студентами — это чрезвычайно интересные люди, и они готовы радикально изменить свою страну». Адресаты его писем только пожимали плечами: все эти экстатические записки путешественника казались им по меньшей мере банальными и наивными, чуть ли не переписанными из полного собрания сочинений какого-нибудь Роллана или Рильке. Вернувшись в Вену в начале лета, Карл-Йозеф Цумбруннен привез деревянного лакированного орла, пару косовских лижныков (один для своей девушки) и пачку сигарет «Ватра». Карл-Йозеф не курил, но время от времени угощал «Ватрой» кого-нибудь из экстремально настроенных гостей — таким образом, за несколько лет после того первого возвращения пачка опустела едва ли наполовину.

Он опубликовал свои фотографии Карпат и Львова в нескольких маргинальных журналах, хотя до отдельной выставки под заранее придуманным названием «Европа, Смещенный Центр» дело так и не дошло. Не помогла даже готовность Карла сменить название на чуть более компромиссное: «После Рота, после Шульца». В последнюю минуту вмешались какие-то высшие силы из музея археологии и этнографии — и все разлетелось в щепки. Но Карл-Йозеф Цумбруннен продолжал ездить.

В этом отношении он был совершенно иррационален, что не могло не проистекать из его извилистой, собственно, как и у подавляющего большинства его австрийских соотечественников, генеалогии. В течение последних четырех-пяти столетий его предки столько всего намешали социально, этнически, конфессионально, политически несовместимо-взрывного, что Карл-Йозеф мог с равным успехом считать себя потомком баварских пивоваров-анабаптистов, судетских погонщиков мулов, тирольских сыроваров, обанкротившихся зальцбургских ростовщиков, сопроньских продавцов соли, нескольких самоубийц-банкиров и опять-таки самоубийц, но уже епископов, а кроме того, прочих ярких личностей, среди которых был также какой-то глотатель огня и ножей из Лайбаха, и привселюдно сожженная за ведьмовство раскосая хозяйка кукольного театра из Тарнова неподалеку от Кракова, и известный составитель сельскохозяйственных календарей из Маттерсбурга и не менее известная феминистка-журналистка, тоже раскосая. Одним из отдаленнейших своих ответвлений семейство Цумбрунненов восходило к композитору Букстехуде, другим — к художнику Альтдорферу. Но совершенно не исключено, что первое свое украинское путешествие Карл-Йозеф совершил под влиянием семейного мифа о прадеде, фанатически деятельном старшем лесничем из Ворохты, впоследствии переведенном на службу в Чертополь. Прадед, как ни удивительно, тоже носил имя Карл-Йозеф. Как ни удивительно, Карлами-Йозефами вообще звались девять десятых всех мужчин из рода Цумбрунненов. Прадед Карл-Йозеф Цумбруннен вписан золотыми буквами в историю австрийского (а то и мирового?) лесоводства как тот, кто в середине XIX столетия засадил хвойными породами и буком огромные площади лысых карпатских склонов. «Здесь никто уже не помнит о нем, — писал Карл-Йозеф, его правнук, в своих письмах, — и любые мои попытки что-то о нем разузнать заканчиваются неудачами. Складывается впечатление, будто в двадцатом веке здесь воистину случился ужасный катаклизм, что-то вроде тектонического сдвига, вследствие которого все, что произошло и существовало ранее, скажем, перед тридцать девятым годом, провалилось в небытие. Я говорил с несколькими молодыми историками, и они уверили меня, что будут добиваться присвоения имени прадеда одной из кафедр здешней лесной академии. Но разве для меря важно это!»

В девяносто втором он ездил дважды, в девяносто третьем — только раз, но надолго, кажется, просидев во Львове целых три разрешенных визой месяца. В девяносто четвертом, услышав о результатах последних украинских выборов, он решил, что ему уже никогда не удастся туда поехать. Его тогдашние письма отличаются особенной резкостью и горечью: «Эта страна имела прекрасные шансы измениться и из состояния перманентного уродства и олигофренической беспомощности почти молниеносно перепрыгнуть в состояние по меньшей мере нормальности. Оказалось, однако, что количество тех, что внутри ее самой не желают этого, вообще не желают ее существования как такового, существенно превышает все допустимые пределы. Два года назад я, похоже, очень ошибался. По большому счету, это не мое дело, а их, они ежедневно делают свой собственный выбор. Мне жаль лишь ту никчемно крохотную кучку иных, с которыми я здесь познакомился и довольно неплохо сотрудничал. Ныне все они замерли в недобрых предчувствиях ликвидаций и чисток, кто-то как-то даже произнес слово „эмиграция“, еще кто-то — „отделение, Збруч“. Не думаю, что при том сыграла свою роль доза употребленного алкоголя — заявлено это было совершенно трезво. Конечно, формирования, подобные историко-культурному обществу „Дунайский клуб“, будут закрыты не сразу, не завтра, таким образом, пока есть возможность, необходимо успеть сделать больше». Посему во второй половине июля того же девяносто четвертого года Карл-Йозеф Цумбруннен надолго исчезает в Карпатах, фотографируя в основном старые кладбища для будущей выставки «Memento». Почти целый месяц он провел между небом и землей, ориентируясь по старым, предусмотрительно привезенным из Вены, военным картам, продвигаясь то долинами рек, то грунтовыми дорогами, а иногда и по горным хребтам, то и дело повторяя странное, как заклинание, слово Горганы. Он заходил в села только для того, чтобы прикупить немного еды — десятка украинских слов и жестикуляции в целом хватало для взаимопонимания; некто уверял, будто при нем уже тогда была переводчица, но это не совсем вяжется со смыслом и настроением его тогдашних писем об одиночестве под звездным небом. В то лето стояла удивительная жара, трава пожелтела еще до августа, и Карл-Йозеф Цумбруннен сильно загорел. Его излюбленным занятием стало время от времени погружаться в неисчислимые горные потоки и сосредоточенно лежать в них, глядя в насыщенно-синюю, без единой тучки, пропасть сверху. Дождей не случалось уже давно, поэтому воды в потоках стало ощутимо меньше, но при этом она очистилась до зеленоватой прозрачности и была теплее обычного. А Карл-Йозеф Цумбруннен, как и все мои герои, очень любил воду.

Он был родом из местечка Зицграс где-то то ли на востоке, то ли на юге Австрии (вот оно, приходится опять описывать то же самое, но что поделаешь: готика церкви, часы на колокольне, улочка с почтой и винным погребком, утреннее воркование голубей, тротуары, почти повсюду поделенные поровну между пешеходами и велосипедистами, старое баронское поместье на холме — эдакий Schlößchen, ныне музей гравюр и озерного рыболовства, каштановая аллея, Восточные Альпы на горизонте, водяная мельница и купания в зеленоватой воде). Да, именно эта вода, эти купания до позднего вечера у старой и отчего-то не разбомбленной в последнюю войну мельницы, эти ныряния в презеленые теплые водяные дебри с потаенной веселой идеей никогда не возвращаться, навсегда пропасть в глубине, — именно это и именно таким вот стремительным образом иногда навещало Карла-Йозефа Цумбруннена в его счастливых сновидениях, тогда как в своих несчастливых сновидениях он слышал лишь какую-то крикливую музыку и не мог уразуметь ни слова из того, что ему говорилось.

Вернувшись тем летом из Карпат, он с удивлением понял, что ничего ужасного опять не произошло. Все его львовские знакомые оставались в неприкосновенности, предвидимая волна арестов и сворачивания патриотических структур непредвиденно откладывалась. Кое-кто из приятелей даже утверждал, что это к лучшему и с новой властью можно и следует точно так же успешно найти общий язык — эти, по крайней мере, прагматики, что не так уж и плохо, к тому же явное омоложение рядов руководства — именно то, в чем это общество давно нуждалось. «Сейчас к власти приходят наши с тобой ровесники, — говорил один германист, его временный переводчик, хотя по большому счету переводчик Хайдеггера. — Некоторых из них я знаю, то есть знал, лично. Жизнь делается интересной». Карл-Йозеф Цумбруннен не торопился и молча пил переслаженное молдавское вино, хотя на сердце у него не становилось легче. В нескольких городах Галичины прошла его выставка «Memento», ознаменовавшаяся толпами посетителей и отчаянно щедрыми фуршетами. Какие-то официальные пани и панове всякий раз открывали эти действа спичами о новой большой европейской стране Украине, какие-то в меру сексапильные девицы, словно по чьему-то режиссерскому взмаху, одалисками завертелись вокруг популярного венского фотографа, намеренно-случайно отираясь о него напряженными ягодицами. Карлу-Йозефу снова начало нравиться в этой теплой стране.

Осенью того же года его, как уже упоминалось, покинула многолетняя венская подружка, узнав, что на Рождество он снова едет во Львов. Говорят, будто в пять тридцать четыре утра Ева-Мария слегка коснулась губами его все еще не вернувшей свою белизну после карпатского загара выемки под адамовым яблоком, и тот поцелуй был последним. Тогда он еще не носил серебряной пластинки на цепочке со своим выгравированным именем и адресом. Значит, то было последнее лето, когда ее любимая ямка могла загореть. Последнее лето, последняя осень.

Зато уже следующим летом он писал из Львова, нисколько не скрывая искусственно раздуваемой в самом себе эйфории: «Появилось хорошее пиво! Появились новые кофейни и даже пристойные рестораны! Что-то все-таки меняется — какие-то фасады и тому подобное. Я даже начинаю подумывать о временном переходе из черно-белого в цветное — не ради красивости, разумеется, а ради истории. Из этого мог бы получиться вполне веселый альбом — „Львов, новая кожа“. Эти попытки перемалевать здешнюю поверхность привезенными с соседних польских базаров сомнительными красками выглядели бы и в самом деле комично, если бы не достойный всяческого уважения идеалистический порыв местных новых предпринимателей. Это поистине молодые люди, которые всего более хотят изменить свою страну, и им это — стучу по дереву — удается!» И немного ниже: «Я действительно серьезно ошибался, когда в начале девяностых писал, что они чрезвычайно быстро овладеют благоприятными для их развития тенденциями и молниеносно изменят к лучшему положение в стране. Последующие годы показали, что она слишком уж велика, неповоротлива и оттого чересчур сложна для моментальных перемен. Но я, к счастью, ошибался и тогда, когда год назад решил, что на всем этом стоит поставить большой и окончательный крест. Ибо действительность подарила нам новые неожиданности. Прощание с молодостью не так уж и трагично, если следом за нею начинается зрелость».

Последняя фраза не совсем вписывалась в предыдущий любительски-аналитический контекст, и приятелям Карла-Йозефа, перечитывая ее, оставалось в который раз пожать плечами. Впрочем, я, кажется, понимаю, в чем там дело. Но об этом позже.

Его письма второй половины девяностых — это удивительная смесь приватной публицистики, противоречивых дневниковых записей и ничем не мотивированных эмоциональных прорывов в сферы, граничащие с метафизикой. «Ужасно досадно общаться с некоторыми здешними авторитетами, — читаем в одном месте. — На днях один из таких, бывший узник совести и автор самиздатовских стихов, по иронии высших властей и локально-дворцовых интриг заброшенный в соблазнительное должностное кресло, убеждал меня в том, что возраст его нации чуть ли не десять тысяч лет, что украинцы поддерживают непосредственную связь с космическими силами добра и формой черепов и надбровных дуг достаточно близки к эталонному арийскому идеалу, вследствие чего против них существует определенный всемирный заговор, непосредственными исполнителями которого являются ближайшие географические соседи и некоторые внутренне разлагающие этнические факторы — „вы понимаете, кого я имею в виду, пан Цумбруннен“. Далее он потратил еще немало сил на то, чтобы продемонстрировать мне полную никчемность российской культуры, камня на камне, как ему казалось, не оставив от Мусоргского, Достоевского, Семирадского и Бродского (а фамилии, одни лишь фамилии чего стоят, кричал он, войдя в экстаз и забрызгивая меня всего своей сине-желтоватой пеной, — Рубинштейн! Эйзенштейн! Мандельштам! Миндельблат! Ростропович! Рабинович!), самое комичное, что все это он вынужден был формулировать на русском языке, поскольку ни единого из европейских этот истинный праевропеец так и не дал себе труда выучить. Я вынужден был прервать его хаотическую лекцию несколько неудобными вопросами, на которые он лишь бессмысленно хлопал глазами. Я спросил, например, такое: „Хорошо, если у вас и в самом деле настолько давняя и мощная культура, то почему так воняют ваши общественные туалеты? Почему эти города больше похожи на догнивающие свалки? Почему их старинные центры гибнут целыми кварталами, почему обваливаются балконы, почему нет света в парадных и столько битого стекла под ногами? Кто в этом виноват — русские? Поляки? Другие внутренне разлагающие факторы? Ладно, вы не можете управиться с городами, но как быть с природой? Почему ваши селяне — эти, как вы говорите, носители десятитысячелетней цивилизационной традиции — так упрямо сваливают все свое говно прямо в речки и почему, когда путешествуешь по вашим горам, брошенного железа находишь впятеро больше, чем лекарственных растений?“ Я еле удержался от соблазна спросить кое о чем более приватном — почему у него, с недавних пор кавалера ордена князя Владимира, столько перхоти на плечах. Но и того, о чем я уже спросил вслух, оказалось вполне достаточно, чтобы он явно охладел и, подозрительно присматриваясь к форме моего черепа, путано и многословно дал понять, что не видит финансовых возможностей поддержать в этом году нашу экспедицию. Все это приводит к особенно неутешительным выводам, когда подобного характера державную фигуру, словно на осмеяние вырванную живьем из архивных недр какого-то совершенно вульгаризированного XIX столетия, сопоставляешь со здешней окружающей реальностью. Я пишу это письмо в самом средоточье потерянной Европы, из пропахших запустением, холодом, плесенью и бесконечным фиктивным ремонтом легендарных апартаментов отеля „Жорж“, где типы с недвусмысленно полусогнутой внешностью тайных полицейских информаторов подают мне записки от знакомых, а расплывшиеся телом заспанные и немытые буфетчицы — отвратительный переслаженный кофе, я вынужден при этом слышать крикливую и пустую музыку, видеть какие-то пошлые физиономии, затылки и зады (я не смотрю в их сторону, но их нельзя не видеть — вот в чем беда!), вдыхать их пот, духи, сигаретный дым, я вынужден проваливаться все глубже в этот трагикомический антураж, в эту циничную безысходность — и верить, что на самом деле они потомки древних египтян и этрусков, доказательством чему являются их национальные цвета и календарные обряды, в которых отразилась вся краса и гармония взаимоотношений Человека с Природой и Творцом (вшистко очивисьце з дужих литер, как иронизирует один здешний автор)».

Впрочем, в одном из таких писем, хронологически не слишком отдаленном от только что цитированного, встречаем явно иные акценты: «Кто дал мне право поучать их, указывать им на все эти выбоины и золотые зубы? Они живут, как сами хотят, ибо пребывают у себя дома, а у меня нет права уже хотя бы потому, что я путешественник. И главное, чего у них уж никак нельзя отнять — это их добрая водочная теплота. По какому-то высшему счету они вообще несоизмеримо человечнее нас. Под человечностью я понимаю способность неожиданно открываться, видеть даже в незнакомце кого-то близкого. Так, расстояние в 400–500 километров, которое наши интерсити-экспрессы покрывают в неполных четыре часа, здешние поезда умеют растянуть часов на тринадцать. Зато при этом в своих неудобных и, как нарочно, тесных вагонных отделениях люди раскладывают еду и питье, знакомятся, делятся каждым куском хлеба, рассказывают самые важные, порой совершенно интимные вещи. Жизнь все равно слишком коротка — куда торопиться? Моменты глубочайших эмоциональных сдвигов, когда касаешься вдруг открытой водочно-теплой истины, куда важнее официально-деловой поспешности и замкнутой фальшивой вежливости, под которыми лишь пустота и взаимное равнодушие. Мне нравится, что все они порою кажутся одной огромной и бесконечно разветвленной семьей. Предлагая вам свою еду и водку, они будут даже нестерпимо, неудержимо настырны, если вы начнете отказываться. И я полагаю, не потому, что еда и водка тут значительно дешевле, чем у нас, а потому, что эти люди действительно искреннее и щедрее душами. Ведь, отказываясь от их угощения, вы словно отбираете у них право на взаимопонимание. Как это не похоже на хорошо проветриваемую, стерильную и аккуратную, безупречно обогреваемую, но в то же время лишенную настоящего человеческого тепла атмосферу наших стремительных евросити с ее поверхностным скольжением улыбок и искусственной тишиной, нарушаемой лишь изредка клацаньем зажигалок или шелестением станиоля!»

Так, со второй половины девяностых Карл-Йозеф Цумбруннен и в самом деле стал замечать за собой, что привыкает и начинает любить. Однажды внезапно и решительно — он как раз шел по непомерно расшатанному пассажирскому поезду сообщением Франковск — Киев из своего восемнадцатого вагона в буфетный девятый — значит именно там и именно тогда, внезапно и решительно, он осознал, что ему нравится ступать так широко, имитируя уверенность и знание ситуации, нравится разминаться со встречными в слишком тесных вагонных коридорах и тамбурах, нравятся хмельные взгляды и золотые зубы проводниц, нравится помнить название следующей станции — Здолбунов, нравится, что на ней в поезд занесут пиво подешевле, нравится, что он со всем так хорошо управляется, что двери купе часто открыты на всю ширину и что когда он наконец дойдет до девятого вагона, там ему понравится и откровенно нездоровая железнодорожная пища, и непропеченный хлеб, и полстакана водки, умело поделенной на два раза, и здорово уже перекошенные лица и резковатые движения буфетных посетителей, и обтянутые лосинами бедра крикливых посетительниц, и такие же крикливые шутки, из которых он не поймет ни слова, но будет взрываться искренним хохотом вместе со всеми случайными собеседниками, и — кто знает? — возможно, даже их крикливая музыка, из которой он уловит только отдельные русские словосочетания вроде «подруга моя», «ведь нет у меня», «ты обнимал ее»…

Видимо, именно поэтому в одном из последующих писем он писал: «Путь чужестранца исполнен опасностей и испытаний, но нет ничего слаще чувства вживания в Чужое. Однажды до тебя доходит, что ты без преувеличения мог бы тут жить. И нет ничего невозможного, если завтра ты уже захочешь быть и жить только тут».

Адресатам его писем делалось все понятней, что там не обошлось без вечной женственности. Украинки той поры и вправду уже заработали себе кое-какую славу на Западе — используемые не только для сексуального рабства, но и для традиционных брачных союзов сразу в нескольких южных и северных странах. «Это очень классные кобиты, — шутил один из кофейных знакомцев Карла-Йозефа, зубной врач, имя которого тут не имеет значения. — Они сексапильны, как шлюхи, и нисколько не испорчены феминизмом». Стоит заметить, что с некоторого времени Карл-Йозеф не всегда адекватно реагировал на подобного сорта остроумие, чем до некоторой степени веселил и интриговал свою постоянную еженедельную компанию, по давней буржуазной привычке каждую пятницу собиравшуюся на вино в принадлежащем хорватам кафе «Альт Вiн». Таким образом, он невольно нарушал заведенные в этом исключительно мужском кругу неписаные правила, в частности, обязательную вербальную раскрепощенность и легкомысленно-элегантный показной цинизм. Старый Чарли-Джо перестает воспринимать юмор, мысленно фиксировали они, все ясно и без кушетки: до свиданья, Чарли, ты влип как муха, тебя с головой затянуло в чью-то пизду, как тебе там в ней, Чарли?

В действительности было так, как было: ухудшение зрения, непривычное осеннее одиночество, омертвение, вялое ожидание поездки на старокалендарное Рождество во Львов, четырехчасовый обыск на пограничном переходе в Чопе — цель приезда, допытывался один из них, в зимней шапке с опущенными ушами (хотя несколько приторможенный гражданин Республики Австрия и ответил заученное «шугналист, фото», но в ту минуту он и сам еще не догадывался об истинной своей цели), потом оттепель, теплые дожди, рискованное скольжение по львовским холмам, заляпанные уличной грязью туфли и штанины, частые падения, рождественская вечеринка в каком-то особняке на Лысенко, старые знакомые, новые знакомые, новая временная переводчица, преподавательница («нет, пан Карл, не давательница!»), пьянка, обжорство, пастушки с ягненком, пани Незграба (во-первых, она с самого начала вылила на себя бокал красного вина, зацепив его рукавом своего фольклорного платья; во-вторых, больно ударила Цумбруннена локтем, садясь за стол после очередного возвращения с перекира («с перекура, пан Карл!»); в-третьих — известно ведь, что Бог любит троицу! — подвернула ногу, чуть не свалившись с винтовой лестницы в подвал, куда всех пригласили посмотреть серо-черную живопись хозяина дома; Карл-Йозеф успел подхватить ее — и верно, не только потому, что как раз стоял ступенькой выше; таким образом, он пять минут побыл героем старомодного фильма — тем, Который Спасает Даму От Смертельной Опасности; «отшень пгошу, отшень пгошу» — повторял он в ответ на выраженную ею благодарность, вместо того чтобы молодцевато махнуть рукой и ввинтить что-либо пародийное и куртуазное, для чего ему недоставало знания украинских слов; так вот он и повторял «отшень пгошу», а все вокруг бессмысленно вертелись и толкались в поисках первой медицинской помощи подвернутой ступне; какой-то изрядно подпивший усач-архитектор (проректор — директор — эректор?) при всем при том умудрился с третьей попытки зафиксировать ее эластичным бинтом («мы-то старые карпатские пластуны!»), и к чему тут рептилии, не понял Карл-Йозеф; потом вызвали такси и пани Незграба — а в действительности пани Рома Вороныч — прихрамывая, пропала в скользкой влажной ночи, сопровождаемая собственным, вообще пьянее всех присутствующих, мужем, который у нее, оказывается, имелся.

После того минуло еще сколь праздничных, столь же и замызганных дождями и остатками снега дней и ночей: какие-то истрепанные вертепы, скорее напоминающие распорошенные после проигранной битвы осколки бывшего войска, навязчивые бритоголовые дети, наспех колядующие фальшивыми мутированными голосами — в их карманах угадывались ножи и петарды; затем в отеле перестало работать отопление; потом его снова наладили, и очень вовремя — из Арктики вернулись плотные массы ледяного воздуха, на старый новый год наконец-то выпал снег, и Карл-Йозеф набрал ее телефонный номер, вдруг вспомнив, что она владеет его языком, а это значит, он сможет почувствовать себя куда свободней и даже поинтересоваться, как дела со ступней.

Им сразу понравилось быть вместе, она прекрасно ассистировала ему в осуществлении кое-каких очередных проектов, не только как переводчица, но и как глубоко информированная во многих типично львовских лабиринтах человеческих взаимоотношений опытная советчица. Однако с момента того первого звонка по поводу подвернутой ноги должно было пройти еще почти два года преимущественно делового сотрудничества, а лучше сказать — болезненной терпкой неопределенности, должно было состояться еще два возвращения Карла-Йозефа в Вену и два новых его приезда в Украину, пока однажды, наконец, не произошло неизбежное (какая-то непрошеная авторша женских романов по-змеиному вынырнула тут — прочь ее, прочь!), итак, в действительности то был номер отеля «Жорж», в котором они набросились друг на друга с такой ошеломительной поспешностью, что пани Незграба потянула за собой оконную штору вместе с изъеденным шашелем карнизом, а Карл-Йозеф снова убедился, что не умеет управляться с бюстгальтерами; за стеной какие-то бестолковые Великаны продолжали ремонтировать соседний номер, немилосердно вгоняя в одну и ту же стену свои Гипертрофированные Шлямбуры и Дюбели и о чем-то там переругиваясь на брутальном Профессиональном Языке; все дальнейшее произошло более-менее, или даже более, чем менее, то есть вполне недурно, но когда она вскоре загрохотала в ванной, очевидно, поскользнувшись и рукой сбивая туалетную полочку вместе со всеми афтершейвами, шампунями, дезодорантами и прочими подобными предметами, Карл-Йозеф Цумбруннен, вдруг осиротевший средь скомканных их ласками простыней на сдвинутых вместе кроватях, обратился к высокому гостиничному потолку с риторическим вопросом, как можно тгахать женщину, у которой почти совершеннолетняя дочь. И вместо высокого потолка сам себе ответил: «Выходит, что можно».

Они делали все, что могли, но внешние обстоятельства все более ухудшались. Под конец девяностых Украина попала сразу в несколько черных списков, составленных уж слишком беспристрастными наблюдателями из всяческих международных структур. «При пересечении украинской границы рекомендуем иметь наготове десяти-, а то и двадцатидолларовую банкноту, — советовали читателям составители туристического путеводителя „Южные и Восточные Карпаты“ (Лондон — Париж — Берлин, 1998). — Это обычная норма стимулирования украинских таможенников, благодаря которой вы можете избежать долгой и порой унизительной таможенной процедуры. Если же вы все-таки попадете на территорию этой страны, бывшей советской республики, то не забывайте о чрезвычайной осмотрительности: все виды преступности, в том числе грабеж, воровство автомобилей и даже похищение людей, приобрели у них в последние годы небывалые масштабы. Также не стоит полагаться и на их полицию с ее ужасно низким профессиональным и техническим уровнем, представители которой к тому же не говорят ни на одном из европейских языков, поэтому вас просто не поймут, зато неоднократно попытаются надуть». Само по себе все это, как и отключение света долгими осенне-зимними вечерами, не было бы еще для Карла-Йозефа трагедией — куда худшим симптомом становилось все более очевидное обнагление властей, а вместе с этим и размораживание в людях того внутреннего ада, имя которому страх. «Мне кажется, — писал он в каком-то из писем, — бесповоротно завершается самое счастливое в истории этой страны десятилетие. Некоторые из моих приятелей имеют такое чувство, будто их телефоны снова прослушивают. Однако абсолютного повторения прошлого быть не может: если прежняя власть расправлялась с иными посредством судов, лагерей и так называемой психиатрии, то нынешний тоталитаризм можно бы назвать ползучим: он и в самом деле подкрадывается в темноте, пользуясь совершенно криминальными методами. Одно дело — быть осужденным, пусть даже на закрытом, неправовом, но все же, прошу прощения, легитимном процессе, где с высоко поднятой диссидентской головой ты красиво бросаешь громкие обвинения системе, помня, что на Западе все равно обо всем узнают, и другое — быть цинично похищенным какими-то неизвестными в масках и задушенным во время пыток, а потом выброшенным без головы посреди пустыря. Без вести пропадают политики, журналисты, денежные мешки, и если со временем кого-то из них даже находят, то уже мертвым. За всеми неустановленными обстоятельствами очень четко прочитываются хрестоматийные самоубийства или автомобильные катастрофы, а кого-то в упор расстреливают в лифтах или на ступеньках их же домов. К тому же на таком благоприятном фоне неистово распоясалась и обычная, неполитическая преступность — безопасность среднего гражданина уже никто не способен гарантировать, и тайный рынок огнестрельного оружия вскоре будет переживать здесь свои золотые времена. Пока же — темень, вездесущая темень, многочасовые отключения света и расчлененные тела в переполненных мусором контейнерах».

И немного ниже: «У меня ненароком сочинилось что-то вроде афоризма: полицейское государство — это там, где полиция в равной мере всемогуща в отношении честных граждан и бессильна в отношении преступников».

Но и после таких признаний Карл-Йозеф Цумбруннен не перестал ездить в Украину. Не перестал, хотя правительства стран Европейского Союза уже не рекомендовали своим гражданам посещать ее. Но что эти правительства могли знать про открытые ветрам каменистые хребты, про цвет глины на стоптанных недельным переходом горных башмаках, что они знали про запахи — деревянных церквей, старых кладбищ, дождевых потоков? И уж тем паче ничего не могли они знать про пани Рому Вороныч, про то, как она курит в постели, или ищет в темноте дорогу в ванную, натыкаясь на стулья, или просто дышит рядом, или гасит весь свет, раздеваясь, ибо подобно всем женщинам ее возраста, уже начинает немного стыдиться собственного тела.

Поэтому Карл-Йозеф Цумбруннен даже и не собирался выполнять рекомендации западных правительств. Награда за такое постоянство в предпочтениях нашла его с решительной недвусмысленностью любого чуда: в прошлом году его разыскал один из ведущих редакторов гигантского престижного издательства, в равной мере специализирующегося на современном фотоискусстве, мультимедиях и документальной фотографии, и заказал ему альбом карпатских ландшафтов под условным названием «Родина мазохизма». Популярная в последние годы линия мазоховедческой и мазохоисследовательской культурологии должна была получить свое развитие в мертвой или, скорее, изнасилованной натуре уничтоженных пейзажей; редактора прежде всего интересовало совмещение изуродованной природы с индастриалом, а поскольку там, на Востоке, индастриал погибал также катастрофически, как и природа, тут уже шла речь о руинах в квадрате. «Понимаешь, — говорил редактор, — нас интересуют все эти поросшие терниями цистерны и трубы, берега отравленных рек, мертвые терриконы и так далее. Польша? Словакия? Румыния?» «Если для вас важен контекст Мазоха, то Украина», — с как можно более равнодушными интонациями в голосе ответил Карл-Йозеф, ведь, как все на свете стреляные воробьи, он помнил о необходимости продаться недешево. «О, так Мазох не из Польши? — дернул проколотой колечком бровью редактор. — Извиняюсь, мы в Дюссельдорфе иногда не слишком ориентируемся в ваших австрийских делах», — добавил он, почесывая свой огненно-фиолетовый ирокез. Сумма аванса позволила Карлу-Йозефу станцевать победный чардаш медведя ровно через час, уже посреди собственного, тесноватого для победных танцев жилища на Праттерштерне.

Таким образом, в следующем из своих писем того года Карл-Йозеф Цумбруннен имел некоторые основания написать: «Вся мировая таинственность состоит в нашем нежелании принимать вещи такими, какими они есть. Однако на самом деле существует только один порядок вещей. Поэтому мы так боимся будущего, боимся путешествий, детей, боимся перемен. Я не умею этому противиться, но изо всех сил делаю вид, что противлюсь».

 

2

Сейчас пришла пора явить их всех. В одной из читанных мною книг подобное место называется «Приход героев». Впрочем, не знаю, уж героев ли. И уж такой ли это приход.

Но для начала следует совершенно отчетливо, с высоты птичьего полета, увидеть железнодорожную станцийку в горах — из тех, что своими неоднократно и глупо изменявшимися фасадами все еще намекают на эпоху венского модерна. Кто-то рассказывал, будто бы Богумил Грабал в свое время говорил о том, что мог бы жить повсюду, где есть железнодорожные станции габсбургского дизайна. Следовательно, Богумил Грабал мог бы жить и тут.

В этой связи резко идем на снижение.

Таким образом, имеем покрытую старой, местами содранной черепицей крышу, невысокую башню с навеки остановившимися часами, в поржавевших механизмах которых завелось целое семейство кукушек, то бишь ворон, с коими, собственно, и рифмуется перрон, узкая, мощенная выщербленной желтоватой плиткой полоса с несколькими нефункциональными фонарями, некогда газовыми. Еще должен быть треснутый витраж с насыщенно-синими декадентскими ирисами и первыми весенними мухами на ирисовых удлиненных листьях, зал ожидания с двумя-тремя расписанными ножом и битым стеклом деревянными скамейками (ДМБ-84, ПТУ-18, Алёна Пiзда, Мурманск-95, САÏД КАЗЁЛ IПОЦ, Анжела + Помiдор = LOVE), черная чугунная печь на случай зимней снеговой, блокады, лаконичное расписание движения поездов, точнее, поезда, ибо он один, над большей частью закрытым окошечком кассы. Окошко открывается дважды в сутки — в семь пятнадцать вечера и в четыре ноль три утра, когда, побрякивая, опять же, наверно, еще габсбургско-грабаловскими ключами, от хаты на соседней горе спускается низенькая худощавая женщина в платке и — в эту пору года — галошах. Она приходит, чтобы продавать свои старинные билеты, эти коричневые твердо-картонные маленькие прямоугольники, пропуски в какое-то околовокзальное детство. Хотя билетов у нее почти никто не покупает.

Что еще? Да, конечно: рельефные серп и молот над дверью с перрона в зал ожидания и какая-нибудь полусорванная реклама «Слухайся своєï спраги».

Поезд ходит только один, вечерний, где-то в семь тридцать три, он должен прибывать, как здесь говорят, снизу — то есть с равнины. Его остановка согласно расписания должна длиться две минуты, но обычно длится дольше в связи с тем, что за это время из него должны выгрузить от пяти до семи лотков хлеба. В конце апреля — а мы попали сюда как раз в эту пору — в полвосьмого вечера еще светло, но поезд прибудет, только когда основательно стемнеет. Дело в том, что женщине в окошечке не так давно сообщили по телефону о его почти двухчасовой задержке, поскольку на перегоне между станциями Дупа Средняя и Дупа Верхняя на путях лежала корова (черный как смола смольный эбонитовый аппарат, а также далекая от совершенства дикция диспетчера все же оставляет сомнения, а впрямь ли корова (колода? колонна? корона?). Это, впрочем, не имеет значения, важен сам факт двухчасового опоздания поезда. Из него следует, что женщина может снова запереть кассу и вернуться к домашним обязанностям на соседней, пока что не-ягодной горе, а возница в кроличьей шапке и турецком свитере — отпустить гнедого Здохляка в свежую пристанционную траву, а сам залечь на расписанной скамье в ожидании ежедневных пяти лотков хлеба (рыбы не будет).

Проходит еще с четверть часа почти абсолютной тишины, и со стороны шоссе возникает рев автомобиля, который, неистово подпрыгивая на выбоинах и камнях последнего перед станцией незаасфальтированного участка, в конце концов, кинематографически тормозит на крохотной площади перед главным входом. Это какой-то джипоид или что-то вроде минивена, что-то японское, американское, сингапурское, эдакое сафари, вестерн, экшн и фикшн, словом, машина марки иномарка, но при этом, судя по реву, не исключено, что с КрАЗовским военным двигателем. Выбегает водитель (большие уши, мощный затылок, черная кожа — нет, не негр, а куртка!), стремительно проносится сквозь зал ожидания, ногой распахивает двери на перрон, озирает всю окружающую большую пустоту, бьет ногой в фонарный столб, словно тот поистине висельный, сгоряча плюет, снимает с пояса мобильник, но, прежде чем набрать номер, замечает неподалеку от перрона распряженную подводу, а там и пущенного на вольную пастьбу Здохляка, и тут же довольно разумно соображает метнуться снова в зал. Там, очевидно, у него происходят переговоры с бесцеремонно растолканным возницей, после чего он, явно успокоившись, уже неспешно сваливает на перрон, где приседает на корточки и закуривает. Или, все-таки набирая телефонный номер, возвращается к джипоиду. Или включает в кабине музыку (вопрос нашим радиослушателям: какую музыку он может, курва, слушать?) и откидывает назад спинку сиденья, или закрывает глаза.

Так проходит еще два часа, в течение которых мы имеем возможность заняться собственными делами.

Теперь уж и вправду он — приход или, лучше сказать, приезд героев. Это происходит ближе к десяти: прорезаемая прожектором локомотива станционная тьма, замедляющийся стук колес, визг и скрежет, и тяжкое содрогание вагонов, да. Не будем следить за тем, как выгружается хлеб и как опухший со сна ездовой со словами «щяслево, Маша!» напоследок хлопает по бесформенной заднице вагонную тетку с химическим карандашом и накладной в руке, накладную вагонную тетку.

Для нас куда важнее обратить внимание на выход героев из поезда. При этом запомним, что их целых восемь: из одного вагона их появляется четверо, из другого — трое, еще из одного — один. Половое соотношение в первом случае составляет два к двум, во втором — один к двум, в третьем — один к нулю, таким образом, имеем четыре персоны сильного и столько же — прекрасного пола. Все они (а не только некая одна), спотыкаясь в темноте о рельсы и шпалы, все-таки достигают узкого перрона, после чего поезд дает, например, гудок и отправляется дальше, и они остаются одни среди гор, темноты на крохотной станции где-то между Галичиной и Трансильванией, но уж никак не Пенсильванией. Они несколько растерянны и не все между собой знакомы, но определенно уже подозревают, что стоило бы друг с другом заговорить, ибо всех их созвали в эту ночь с какой-то единой великой целью, раз и на всю жизнь, и эта ночь настанет, и она изменит их жизни, ибо только этой ночью с каждым из них произойдет что-то — о нет, прошу прощения, это из меня вдруг поперли «Рекреации», таким образом, пишем еще раз и сначала: ибо всех их привезли в одно и то же место.

Заминку с налаживанием отношений ликвидирует появление чернокожего водителя, и вся компания той же цепочкой по одному, в той же последовательности следует за ним через зал ожидания на пристанционную площадь, где начинает беспорядочно и взволнованно, бестолково толкаясь и наступая друг другу на пятки, упаковываться в чуть ли не бронированный джипоид, на котором за время нашего отсутствия появился щит с надписью «Благотворительная Программа ГЕРОИ БИЗНЕСА — ГЕРОЯМ КУЛЬТУРЫ», хотя они его и не видят в темноте, но для нас это важно, поскольку мы находим подтверждение тому, что они все-таки герои и это таки приход.

Наконец они рассаживаются по местам, и гипотетический «форд-аэростар», нещадно взревев всем своим КрАЗовским или даже квазиКрАЗовским мотором, двигает вперед, точнее, прочь от станции, не минуя ни единой из возможных выбоин понеже того камня. Неизвестно отчего — то ли из-за непривычной обстановки, то ли из-за темени в салоне, то ли из-за водителя с большими ушами, то ли из-за его, курва, музыки — все надолго и неловко замолкают, что позволяет мне сделать паузу и придумать для всех них какой-нибудь способ транспортировки поинтересней.

Безусловно, я на сто процентов соглашаюсь с проницательным упреком в том, что в, по меньшей мере, двух третьих из предыдущих моих романов героев куда-то привозят. В прежних случаях мне уже удавалось заказывать для них поезда, автобус марки «Икарус», знаково-символический «крайслер империал», а также — верх фантазмов! — инфернальную и полу-летучую капсулу «мантикоры», сдизайнированную чуть ли не в подземных конструкторских бюро Вельзевула и испытанную на залитых огнем полигонах под градом камней, серы и нечистот.

Таким образом, я еще оставляю за собой возможность корабля, пусть он плывет куда-нибудь за океан, только не здесь и не сейчас.

Поскольку сейчас водитель столь невразумительно описанного мною джипоида, не проревев и десяти километров по ночному шоссе между опасно нависающими слева каменистыми склонами и Речкой справа внизу, без предупреждения сворачивает аккурат направо вниз (героев подкидывает, чисто трупы в мешках) и, безоглядно преодолев упомянутую уже Речку поперек ее течения, выскакивает на раскисшую лесную дорогу, по которой несется все агрессивней (а что ему остается?), рассекая вышеописанным щитом на крыше всяческие лесные ветви и сучья, а фарами прочесывая сомнительный путь на несколько сотен метров впереди. И все же эта езда в незнаемое не может длиться вечно — поскольку я уже нашел способ, точнее средство — да пусть это будет вертолет!

И теперь уже авто тормозит на какой-то лунной (то есть залитой вылезшей из-за тучки далекой луной, то есть лунным анемичным светом) анемоновой поляне, а там и вправду в нетерпеливом ожидании исступленно трясется заведенный геликоптер, великан-тяжеловоз, боевой ветеран, самым непосредственным образом исторически причастный к десанту, штурмовым операциям с воздуха, к карательной авиации, национальной безопасности и обороне, государственным переворотам, уничтожению собственных военнопленных и защите окружающей среды. Итак, офицерского покроя пилот в наушниках помогает с багажом, в то время как водитель перепоручает ему всех восьмерых согласно списка и даже не тявкнув какого-никакого «доброй ночи», рвет с места в своем «КрАЗ-аэростаре», разбрасывая во все стороны комья грязи из-под разгоряченных шин.

И вот наконец они возносятся вверх, вибрируя задами, прикипают к жестким солдатским сиденьям и думают о таких вещах, как парашюты, пропеллеры, пелерины, пачки пакетов для п(б)левания и о многом еще на «п»…

Внутри вертолета тоже не очень-то поговоришь, а общая ситуация делается еще глупее потому, что они неосмотрительно расселись друг против друга (четверо против четверых) и теперь им остается глядеть вбок, вниз или вертеть головами, изображая заинтересованность непритязательным интерьером.

Артур Пепа, литератор из Львова, нашел премудрый выход, вспомнив о купленных им еще в поезде у какого-то дефективного типа газетах, одна из них узкорегиональная («Ексцес»), одна узкопартийная («Шлях Арiïв») и одна русскоязычная («Все Цвета Радуги»). Последняя оказывается газетой для геев и лесбиянок, поэтому, просмотрев фотоснимки, Пепа вздыхает и откладывает ее подальше, сосредоточиваясь вниманием на первых двух, сдуру уже прочитанных в поезде. Вследствие этого теперь он вынужден уже не столько читать, сколько делать вид, будто читает. Вот он в сотый раз скользит взором по традиционно крикливым заголовкам «Эксцесса» (ПОЖАРНИКИ КАК ВСЕГДА НЕ УСПЕЛИ! БЕНЗИН ЕЩЕ ПОДОРОЖАЕТ, ЗАТО ГРИВНЯ ПОЕДЕТ ВНИЗ! СЕМНАДЦАТИЛЕТНЯЯ ВНУЧКА ЗАКОЛОЛА ШПРИЦОМ ВЕТЕРАНА ВОЙНЫ И ТРУДА! САМОГОННАЯ ТРАГЕДИЯ НИЧЕМУ НЕ НАУЧИЛА! ПРИШЕЛЬЦЫ ЗАБРАЛИ В КОСМОС НЕ ТОЛЬКО СЕМЬЮ БАРАНЮКОВ!), отмечает про себя, что из всего этого складывается недурственное стихотворение, перелистывает страницу «Культура» с необъятным интервью какого-то лауреата Шевченковской премии «Я ВСЕГДА ГОВОРИЛ НАРОДУ ТОЛЬКО ПРАВДУ» и в конце концов возвращается к полустраничной рекламе, которая кажется ему действительно остроумной:

                    Вот так йогурт!                       Йога-йогурт! Фирма «ЙОГ» — карпатский ЙОГУРТ-ГУРУ!

Потом он берется за «Путь Ариев», какое-то время изучает не совсем понятное мотто «Сила Нации — в Ее Грядущем!» и, пробежав равнодушным взглядом по симптоматичным заголовкам «Национально-освободительная революция против преступного режима неизбежна» и «Ветераны УПА Чертопольщины поддерживают действующего Президента», погружается в неспешное дочитывание помещенной на предпоследней странице статьи «Что должна знать каждая Украинка, чтобы не забеременеть вопреки желанию» — как раз от слов «Копуляции в период месячного цикла ни в коем случае не являются стопроцентной гарантией относительно…» — и дальше по тексту.

Справа от него сидит Коля, теперь уже восемнадцатилетняя девушка в такой короткой юбчонке, что хочется спросить, какими прокладками она пользуется. Ее полное имя (хотя она его и ненавидит) — Коломея. Она считается дочерью Артура Пепы, но на самом деле она его падчерица. Она уже успела немного пострелять глазками в направлении какого-то рыжего и волосатого гоблина (это она так о нем подумала) напротив, несколько раз, как в фильмах, эротично облизнуть губы кончиком языка и также несколько раз перезакинуть ногу на ногу. Гоблин оказался не только рыжим и волосатым, но и, словно дева, стыдливым, поэтому всякий раз то опускал, то отводил глаза, пока тоже не упрятал взгляд в какую-то книжку с рисунками, вследствие чего Коля угомонилась и теперь позевывает.

Справа от нее сидит пани Рома Вороныч, ее мама, интересная женщина в том возрасте, который определяют как пребывание по лучшую сторону сорокалетия. Пани Рома, жена Артура Пепы, чувствует себя несколько нехорошо — ей никогда не нравилось летать, даже в те времена, когда «Аэрофлот» переживал свой расцвет, а похожие на Надю Курченко стюардессы неустанно подавали покорным пассажирам мятные конфетки и минеральную воду. В те времена ей было даже меньше, чем сейчас Коле (да что там — Коля уже взрослая девушка!), и она летала с родителями в Киев, Симферополь и Ленинград. Отчего ей сейчас это вспоминается, она не знает, возможно, напомнила о себе загнанная в подсознание психологическая травма от разбитого на трапе какого-то из тех самолетов колена. Пани Рома иногда работает переводчицей на всяческих постфрейдовских конференциях общества «Дунайский клуб», таким образом, она кое-что знает об этих вещах. Но сейчас ее тошнит.

Последний в этом ряду — гражданин Австрийской Республики Карл-Йозеф Цумбруннен, на вид он немного моложе Артура Пепы, хотя по паспортным данным наоборот. Карл-Йозеф, верно, единственный в компании, кто вполне доволен ситуацией, когда почти невозможно беседовать. Он ужасно плохо понимает украинский язык, чуть лучше у него с русским, но говорить он фактически не может ни на одном из них. Поэтому в незнакомом или полузнакомом обществе он предпочитает молчать. Он владеет другим языком, точнее, другим органом речи — своей фотокамерой, которую он и сейчас не отпускает от себя, любовно уложив на колени. К тому же у него ужасно потеют очки и он почти не способен видеть людей, сидящих напротив.

А напротив сидят две совершенно одинаковые девахи, то бишь девчонки или, лучше сказать, тёлки. Да, я сказал одинаковые, хотя одна из них крашеная брюнетка, а вторая — такая же блондинка. Нет, их одинаковость — совсем не та, что у близнецов, они на самом деле разные, но все же одинаковые. Эта одинаковость из тех, что делает практически неразличимыми всех на свете поп-звезд, сучек, моделек, старшеклассниц, пэтэушниц, словом, всех наших современниц, ибо ее, эту одинаковость, для всех них сотворило телевидение, журнальные обложки и наш советский образ жизни. Зовут их Лиля и Марлена (только не подумайте, что Лада и Марена), хотя на самом деле Светка и Марина. Сейчас (но разве только сейчас?) они одинаково ни о чем не думают — с той, правда, разницей, что если у Лили внутри полная тишина, приваленная снаружи ревом двигателя, то у Марлены все же крутится где-то в подкорке ветер с моря дул, ветер с моря дул, ветер с моря дул.

Слева от них пребывает уже упоминавшийся нами рыжий волосатый дядька с нескрываемо артистической внешностью (грубый свитер, принадлежавший до того известной авангардной актрисе немецкого молодежного театра, сорочка, ношенная курдским борцом за государственность собственного народа и одновременно студентом Львовского университета, абсурдные штаны вроде бы мальтийского происхождения, сережка в ухе — дальше вы все знаете), итак, это наращивающий популярность (но где и среди кого?) клипмейкер и теледизайнер, зовут которого то ли Ярема, то ли Яромир (не разберешь, поскольку он всегда представляется Ярчиком), а фамилия — Волшебник, что дает основания всему тусону называть его Волшебнером, в то время как нетусону, подозревая, что на самом деле он Волшебник, — внимательно приглядываться к форме его носа и слегка навыкате глаз. Их он решительно и, как ему самому кажется, пренебрежительно отвел в сторону от по-дурацки откровенных заигрываний худющей, словно велосипед, макращёлки напротив и, следуя примеру знакомого по газетным фоткам писателя рядом с нею (как его там — Биба, Буба?), углубился в цветную иеговистскую брошюру «Сделай Себя Достойным Спасения», купленную в том же поезде у того же дефективного типа. А вообще-то он будет снимать клип. Это будет клип с Лилей и Марленой.

И наконец, еще один, заключительный объект — довольно приземистый и весьма упитанный сударь, именно так, сударь — один из тех, что словно созданы под это определение. Выразительно академическая полнота и благородная округлость фигуры указывают на принадлежность к профессорско-преподавательской людской породе, но не в профанированном так называемой высшей школой варианте ограниченного карьериста-цербера, погонщика студентов и — чего уж там? — безнадежного взяточника, а того классического — венско-варшавский стиль — профессора в третьем поколении, знатока мертвых языков и межвоенных анекдотов, связанного скорей всего с каким-нибудь католическим учебным заведением или тайным научным обществом. Это профессор Доктор (бывают и такие фамилии в Галичине!), исследователь алхимии слова, антонычевед, хотя сам он утверждает, что скорее антонычеанец. С доброжелательно-сердечной улыбочкой на узких старческих губах он то и дело вглядывается в кого-нибудь из присутствующих, словно выискивает среди них физиономически самого подходящего слушателя (слушательницу?) для уже готовой слететь с его уст блестящей вступительной лекции с лирическими отступлениями и интонационными перепадами: «Фигура Богдана-Игоря Антоныча (1909–1937), поэта, критика и эссеиста, переводчика, многообещающего прозаика, несомненно, является одной из ключевых в украинской литературе нового времени. Появление Антоныча в начале тридцатых годов в самом средоточии украинской литературной жизни было настолько же желанным, насколько и неожиданным. По удивительным и никогда не прогнозировавшимся сплетениям личной судьбы, исторических обстоятельств и связанной с последними аберрацией общественного восприятия, Антоныч может считаться поэтом, надолго вычеркивавшимся из нашей памяти. В то же время его прижизненная ситуация была скорее благоприятной. В 1928 году разносторонне одаренный юноша, выходец из лемковской глуши, где он родился и провел детство в семье священника, переезжает во Львов — бесспорный общественный и духовный центр Галичины — и поступает там в университет. Практически сразу же обращает на себя внимание преподавателей и товарищей по учебе, демонстрируя недюжинные способности и высокое трудолюбие. Уже в студенческие годы дебютирует в периодических изданиях как литератор, более того — в двадцатидвухлетнем возрасте становится автором собственного оригинального сборника стихотворений „Привiтання життя“ (1931). По окончании университета (1933, философский факультет, отделение славянской филологии) получает сразу несколько связанных с успехами в учебе предложений, среди которых — стажировка за государственный счет в болгарской столице. Но Антоныч выбирает стезю вольного литератора. Вольного — во всех аспектах этого непростого понятия. Ибо стоит нам только упомянуть имя Богдана-Игоря Антоныча, как мы с неизбежностью чувствуем властное и очаровывающее вторжение тайны, загадки, мистерии. Прожив менее двадцати восьми лет, поэт отошел в лучший из миров, оставив нам множество вопросов, или — так, кажется, будет точнее — ощущение насыщенного чуть ли не субтропическими испарениями простора для предположений и домыслов. Украинское литературоведение относительно мало внимания уделило проблеме Антоныча и его инаковости или, скажем, Антоныча как иного, сконцентрировав усилия как раз на противоположном. Далее я попытаюсь обнажить эту инаковость хотя бы частично, ограничив ее понятием экзотического, и доказать присутствие в этом экзотическом самого Антоныча».

Но далее обнажать инаковость Антоныча профессору не удается, потому что непредвиденный полет заканчивается — сколько это длилось, четверть часа? — словом, вертолет садится, высота одна тысяча восемьсот семьдесят шесть, переход субальпийской зоны в альпийскую, альпийской в тибетскую, а тибетской в гималайскую, и потому — можжевельник и жереп, и изъеденные ветром камни, поскольку ветер тут всегда и отовсюду, и месяц снова прячется за рваную летучую тучу, а потом выскакивает из-за нее, чтобы тут же снова спрятаться за следующую, и надо это видеть: проваливаясь в посеревший и твердый на ощупь снег, они цепочкой тянутся склоном полонины вверх, глотая ветер вкупе с неверными лунными отблесками, в сопровождении офицерского покроя пилота навстречу электрическим всполохам и захлебыванию псов.

Вы слышали, как лают бультерьеры? Я слышал, как лают ротвейлеры, иногда питбули. Но я не уверен, лают ли бультерьеры вообще. Рычание — да, это их, но лай? И вообще — зачем мне там бультерьеры, зачем эти намеки, эти стереотипы? Никаких собак там не было, в том числе и карпатских пастушеских. А значит — и захлебывания не было никакого.

Но были электрические всполохи, световые сигналы — шо йо, то йо. Был высокогорный пансионат, куда наконец притарабанили все восьмеро так называемых героев и где они в нерешительности ожидают посреди залитой теплым светом веранды. А если не веранды? Если гостиной или, например, каминного зала с оленьими рогами и головами вепрей на стенах? Да, как бы мне не забыть о невиданных размеров, чуть ли не во весь пол, медвежьей шкуре?

И как мне наконец явить девятого, Варцабыча? Может, в виде огромной визитной карточки, карточки-бигборда, на которой уже со ста метров ясно прочитывается

Pan VARTSABYCH, Ylko, Jr., Owner,

а на обороте

ВАРЦАБИЧ Илько Илькович, Власник? [15]

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И тогда предстанет все как есть, целая империя со всеми ее составляющими и факторами: сеть бензозаправок, сеть пансионатов и лесных заимок, сеть обменных пунктов «Маржина», фирма «Гурт» с ее экологически-йоговскими йогуртами, спиртовая фирма «Чемергес» с ее бальзамами вечной молодости, экстрактами вечной радости и зубными эликсирами, две-три зверофермы с временно живой пушниной, два десятка базаров, вещевых и продуктовых, все под крышей, то есть крытые, еще одна ферма, но со страусами, далее уже мелочи — какие-то колыбы, шашлычные, вареничные, бильярдные, общественные туалеты, киоски с прошлогодним трансильванским пивом и сникерсами, а также спонсорство конкурсов красоты и ночных клубов по интересам, розничная торговля в пригородных поездах, разбой на дорогах, сеть нищих в трех райцентрах, бывшие цехи — мебельный и озокеритный, ныне упаковочные, три с половиной километра глухого железнодорожного ответвления, немножко газопровода, подземные хранилища газа, ракетные шахты, грибные и ягодные участки леса, речной камень, свалка автомобильных останков…

(Но все это лишь так, для камуфляжа, ибо на самом деле следует помнить о свободной экономической зоне и игре без правил, а значит, о бесконечных караванах каких-то нигде не зарегистрированных TIR-ов, а также о ночных лесовозах и цементовозах, о безустанном гуле запломбированных эшелонов, о метафизических локомотивных гудках на приграничных товарных полустанках, о красных и зеленых глазах семафоров, о вечном беспокойстве и транзите в одном направлении — на юго-запад, на Трансильванию, ибо мы, хотя и пребываем почти в центре Европы, однако все у нас отчего-то упирается исключительно в Трансильванию, отовсюду нам светит только она, Трансильвания, ну разве что иногда догнивающая Варшава, а так преимущественно Трансильвания — и на этом стоп, но он, Варцабыч Ылько, Собственник, уже давно сумел преодолеть последствия такой географической безысходности и достичь финансово иных, более сказочных, территорий — и Кексгольма, и Гельголанда, и Страшных Соломоновых островов. Хотя лично я не верю в тех нелегальных бангладешцев, десяток-другой которых задохнулись под свеженастеленным полом рефрижератора, это уж злые языки клевещут.)

Ну все, ни слова больше.

(Хотя можно еще заикнуться о совершенно ином, удивительно-эзотерическом бизнесе: о цвете папоротника, собирании обломков метеоритов, отлавливании привидений и отмывании крови со старинных драгоценностей. Ведь существуют две равноправных версии молниеносного восхождения Ылька на имущественные и финансовые вершины. В соответствии с одной он, тогда еще грязь из-под ногтей, вовремя сыграл на инфляции и, вложив свои первые пятьдесят сребреников в дребезжащую пакистанскую стереосистему, открыл платную дискотеку в Чертополе. В соответствии с другой он, генеалогически единственный непосредственный потомок влиятельного опрышковского рода, сподобился посвящения в тайну местонахождения крупнейшего в Восточных Карпатах клада, из которого и черпает полными пригоршнями, не отказывая себе и своей стране ни в чем.)

Ну и как же мне теперь явить его, после всего сказанного, как он должен наконец выйти к своим гостям — этот жлоб, рагуль, бультерьер, мордоворот, жужик, весь в цепурах и телефонах? С его толстыми короткими пальцами, с лысою балдою, кожаным затылком и немеряным, задом? И что, пусть мелет всякие глупости типа приветствия, пусть несет всяческую мениппову трахомудию, а то еще лучше: пусть прочтет все это с бумажки, смешно спотыкаясь на знаках и буквах — про героев бизнеса, героев культуры, барабаны Страдивари, фуё-муё, пусть перейдет со всеми на ты, пусть фамильярно назовет всех мужиков (с довоенным профессором Доктором вкупе) братанами, а всех пацанок, просто никак, ну чиста ваще, не называет? Но тогда это не он, это не мой герой.

Или, может быть, пусть прикинется мажором и комсюком, общественно активным и вечно моложавым, с волосами на пробор и сбитым набекрень галстуком, пусть ослепит всех своим провинциальным лоском, пусть замусорит эфир нестерпимыми для нормального человеческого уха формулировками типа многоуважаемые деятели культуры, дорогие друзья, в эту непростую для нашей молодой государственности экономическую минуту… мы, отечественные предприниматели-товаропроизводители… согреем вас теплом заботы… карпатского гостеприимства… сибирского долголетия… творческого подъема… припадите к истокам… счастья и радости… фуё-муё… ванна и туалет… завтраки и обеды… многая лета?..

Но и это не он, прошу прощения.

А между тем следовало бы пойти от противного — и пусть он окажется каким-то бледным до прозрачности болезненным подростком, очкариком с комплексами школьного отличника-вундеркинда, злым компьютерным гением, виртуозом-хакером, астматиком в инвалидном кресле-каталке, забрызганным зеленой слюной маньяком-изобретателем или злым цирковым лилипутом с бородой по колено! Или пусть окажется женщиной, дамой, шлюхой, ведьмой, престарелой крючконосой курвой, способной превращаться в чудесно-обольстительную панночку, а та в волчицу, ворону, змею, мечту?

Вариантов бесчисленное множество, но ничего этого не будет, ибо Варцабыч Ылько, собственник и спонсор, не выйдет, не появится, не осчастливит, и посему, так же неловко потоптавшись на веранде, или то бишь в гостиной, а может и в каминном зале, вся восьмерка наконец-то расползется по отведенным им этажам и комнатам, оставив назавтра процедуру знакомства, сближения и всяческие топографические заботы.

 

3

Дом, куда их всех доставили этой ночью, с недавних пор назывался «Корчма „Луна“» — именно так, с асимметричными кавычками посередине, это писалось. Разумеется, здесь невозможно обойтись без предыстории, и даже целых трех предысторий, каждая из которых требует особенно пристального рассмотрения.

Все начинается безнадежно спазматической атакой серых, завшивленных пехотинцев, получивших приказ во что бы то ни стало сбросить противника с хребта и установить контроль над стратегически важной полониной Дзындзул. Это, кажется, 1915 год, когда в каждой разработанной в верхах боевой операции присутствует ощутимый привкус авантюризма и беспомощности. Именно по этой причине почти все они погибают на подступах к вражеским позициям, методически расстреливаемые сверху шрапнелью, а их тела нелепо катятся вниз по склонам полонины. Именно там, в липкой от крови траве, лежит, уже проваливаясь в коридоры тьмы и нехорошо позевывая, один из них — сероглазый доброволец с неоконченным университетским образованием. Последним атеистическим видением в его постепенно стекленеющих глазах предстает, помимо разодранного в клочья неба, фигура Ангела Циклонов — того, что сгоняет в кучу и снова разгоняет облака над этим проклятым местом. Правда, сероглазый пехотинец уже не видит, провалившись в пустоту, как эта сотканная из эфира фигура в конце концов склоняется над ним.

Проходит каких-то лет десять — и почти все повторяется: лежа навзничь в той же переполненной старыми гильзами траве, молодое светило варшавской метеорологической школы смотрит, как и тогда, в разорванные небеса, пока та же ангельская ладонь не закрывает того же серого цвета глаза. Во сне он видит свое целеустремление.

Никогда не приходите туда, где вы однажды умирали.

Последующие годы пролетают под знаком борьбы за воплощение. Бесконечные заседания ученых советов, пламенные доклады и рапорты, переезды с конференции на конференцию, призывы к академикам, изнурительные пересмотры сметы, сбор подписей под рекомендательными письмами из Стокгольма, Парижа и Лондона, и наконец — конфиденциальная аудиенция у чрезвычайно высокопоставленного державного мужа. Все это в той или иной степени привело к окончательному положительному решению; таким образом, в одну из весен и впрямь началось строительство, дерево, камень и металл возили к подножью по специально построенной и пущенной от железнодорожной линии через лес колее, однако на последнем этапе, там, где склон делался чересчур крутым, оставались только гуцулыки, фантастическая тягловая сила, до смерти выносливые и неприхотливые лошадки — на них все необходимое, наряду со всем лишним, доставлялось к вершине хребта. Бесспорным спасением сметы выступала смехотворно дешевая рабочая сила: здешние мужчины продавались так же бездумно и легко, как станут продаваться их потомки на восточноевропейских рынках через семь десятков лет. Итак, ценой беспрестанно щелкающих кнутов, предельно напряженных жил и нескольких случайных смертей от травматизма и водки, а также множества строительных махинаций да трех-четырех авантюрных компромиссов, все наконец осуществилось: залы и комнаты и кабинеты, полукруглая башня с наблюдательными пунктами, лаборатории, радиоузел, автономная электростанция и система отопления с горячей водой для ванн, прачечных и душевых, а затем уж и вовсе заветное: библиотека, танцевальный салон с граммофонами и музыкальными автоматами, бильярдная, зимний сад филодендронов, киноклуб и небольшая картинная галерея с неплохими копиями позднеромантических альпийских пейзажей. Все вкупе это называлось метеостанцией — и именно сюда въехал в начале одного лета тот самый сероглазый энтузиаст, а следом за ним и весь безотказный персонал наблюдателей циклонов. Не обошлось без жен, детей и нескольких служанок. Жизнь на хребте должна была выглядеть нормальной, ничем не отличающейся от варшавской, краковской, а то даже и львовской.

Впрочем, жизнь на хребте оказалась прежде всего ветреной, и многие из них, прогуливаясь по бывшей военной дороге, расстались с унесенными в запредельные трансильванские бездны шляпами. Интересно, что только их молодому шефу счастливилось время от времени подбирать те самые гильзы, проржавевшие шлемы и простреленные полуистлевшие фуражки — он, что называется, знал места. В отличие от него жена была непревзойденной собирательницей цветов и лекарственных растений, и все это постепенно скапливалось в многочисленных гербариях. Сюда еще можно приплесть ежевоскресную идиллию с парой шумных детей и служанкой, едва поспевающей за ними со специальной корзинкой для пикников, где молоко и бисквиты, но я не уверен, были ли у них уже дети. Зато я уверен в ином: их непременно должны были сопровождать птичьи крики, всякий раз относимые, как шляпы или сорванные женские платки и косынки, все туда же — в трансильванском направлении.

Однако были ли те крики только птичьими?

Я опять же уверен, что в то первое лето он был совершенно счастлив — жить на одной из мировых вершин, видеть, какою в сущности огромной бывает эта страна — горы, наблюдать за небом и движением туманов, делать подробнейшие записи и расчеты, слушать, как накатывают громы, как облачные массы набухают градом, предугадывать, как в продолжение одного и того же августовского дня погода изменится восемь раз и все четыре времени года явят себя в несколько путаном порядке: лето, зима, осень, весна. Это было и исполнением обязанностей, и осуществлением задуманного, и воплощением грез одновременно. Не много ли для одного пехотинца?

Тем временем уже в начале следующей весны пришлось исполнять некоторые не упомянутые в сметах договоренности. Ведь реализация столь дорогих видений не могла состояться без существенной поддержки кого-то из могущественных мировых партнеров, о чем, собственно, почти что прямым текстом и шла речь во время той конфиденциальной встречи сероглазого идеалиста с высоким государственным деятелем. Вскоре после нее местность неофициально посетил вполне ответственный представитель правительства Объединенного Королевства (далее — ППОК) в сопровождении нескольких неплохо для месяца апреля загорелых экспертов. Через неделю, поужинав на одной сокрытой от посторонних глаз чертопольской вилле, лощеный ППОК в очередной раз опустил кончик сигары в бокал с коньяком и, сделав последнюю паузу ради ароматного дымоиспускания, сказал трепетно замершим варшавским стратегам что-то вроде Well, you have convinced me, gentlemen и подписал все необходимые протоколы.

Таким образом, уже к лету наивная компания синоптиков оказалась не то чтобы бесцеремонно, но достаточно властно потесненной в своей высокогорной резиденции. Помещений сделалось вдвое меньше, а обитателей вдвое больше, причем эти новоселы принесли с собой не только более современное радиооборудование, тренажеры, кучу сейфов, замков, учебных макетов, боеприпасов и чужеродных книжек (преимущественно учебники по шифрованию и русскому языку, который они совершенно искренне считали языком местных Ruthenians) — они привнесли также кое-что иное, что можно было бы назвать атмосферой. То была прежде всего тревожность, удушливая конспиративная резонность, легко переходившая в приказную нервозность. Весь персонал вместе с челядью сразу принудили к подписанию определенных императивных обязательств. Вслед за тем состоялся достаточно суровый передел территорий, в результате которого метеостанция лишилась нескольких ключевых функциональных узлов, в том числе башни. Во время своих утренних пробежек вдоль хребта они скандировали какие-то неразборчивые воинственные лозунги, а половину танцевального салона заняли под гимнастический класс. Стало ясно как божий день, что мир движется к чему-то очень нехорошему и в нем каждую минуту могут начаться всяческие ужасы.

Ощущение того, что все неумолимо летит в тартарары, не сразу овладело гением метеорологии. До определенного дня он пытался силой подавить собственное разочарование и найти какой-либо оптимальный modus vivendi в отношениях с этим неизбежным злом. Иногда ему даже доставляло удовольствие на досуге распить с начальником новых соседей бутылку-другую и поупражняться в английском (из своих трех западных языков он, как бывший подданный Габсбургов, хуже всего знал именно этот). Или, например, сыграть с ним в шахматы — силы игроков были приблизительно равны. Кроме того, как ему казалось, циклоны и ветры оставались теми же, и звезды так же продирались сквозь тучи на подвижном ночном небе, и птичьи крики точно также неприкаянно носились в окрестном тугом воздухе.

Но однажды его просто оглушило, когда, возмущенный очередным нарушением метеосуверенитета, он, вспомнив о праве первого владельца, а точнее, мучимый подозрениями, ворвался на запрещенную территорию, где в одном из отсеков застал обоих — и свою жену, и шефа шпионов — в сплетенье тел (итак, наш фильм из научно-познавательного жанра перемахивает в мелодраматический). Спустя несколько дней (а главным образом ночей) она все-таки покинула это место навсегда (четверо гуцулов несли за ней ее пожитки вниз по склону полонины, потом белый газовый шарфик в последний раз мелькнул среди первых деревьев леса, словно верхняя половина приспущенного национального флага). Ему так и не удалось вызвать соблазнителя на дуэль. Но он напился до потери сознания и в тот, и в следующий вечер.

В промежутке меж теми вечерами и вечером последнего сошествия Ангела Циклонов на полонину Дзындзул он кое-как прожил еще около года. Все фактически летело к черту, водка не давала, а отбирала, Гитлер присоединил чехов, и в каждом новом распоряжении варшавского руководства присутствовал запах паники и мошенничества, к тому же по всем признакам он подцепил сифилис от какой-то из своих редкозубых полюбовниц. В данном случае у Ангела Циклонов не было никаких шансов, хотя через тринадцать лет все выглядело почти таким же: та же полонина Дзындзул, та же трава, тот же остекленевший взгляд в небо, вот только на этот раз он оказался куда более исполнительным добровольцем, выстрелив в себя со знанием дела и совершенно добровольно.

Остается полагать, что после его демиссии метеостанционные дела пошли еще хуже — персонал просто расползся кто куда, измученный собственной полной ненужностью, а возможно, просто неумолкающим ревом ветров и птичьими криками. Как ни удивительно, но параллельно с этими событиями началось свертывание и соседского гарнизона — складывалось впечатление, что это место интересовало их лишь до тех пор, пока здесь работали со стихиями.

Последние сейфы с секретными архивами и агентурными списками увезли в сторону Трансильвании за несколько дней до семнадцатого сентября тридцать девятого года. После был лишь большой, всепоглощающий пожар — горела мебель, полы, плавились стены, а вместе с ними патефоны, радиоприемники, бесчисленные гербарии и учебники русского языка, хотя как раз сейчас они-то и могли наконец пригодиться.

Вот так заканчивается первая предыстория. А для того чтобы началась вторая, обгоревшие руины метеостанции должны простоять в неприкосновенности примерно около трех десятилетий. Хотя «в неприкосновенности» звучит слишком сильно — ими иногда так или иначе пользовались если не случайные путешественники, прячущиеся от града и снега под остатками сводов, то жители округи, растаскивавшие для своих надобностей всяческие фрагменты и сегменты минувшей целостности. Что происходило еще? Кто-то разжигал какие-то костры из недоуничтоженной мебели, кто-то занимался любовью на рёбрах обугленных калориферов, кто-то умирал от страха, вслушиваясь в волчий вой и, конечно же, птичьи крики.

Во всяком случае, когда где-то на переломе шестидесятых и семидесятых эту точку посетила специальная комиссия из района, там царило сплошное запустение, а из запахов преобладали миазмы.

Означенная комиссия взобралась на верхушку хребта совсем неспроста: то было время активизации работы с молодежью и особенно подростками; власть советов в который раз обратила пристальнейшее внимание на проблемы досуга детей трудящихся; чрезвычайное значение придавалось спортивному и физическому воспитанию; олимпийское движение охватывало территорию всей страны, поэтому повсюду проводились кропотливые и трудные поиски молодых талантов для олимпийского резерва. Наши спортивные победы возвещали также о всецелом торжестве наших идей. Разумеется, и в зимних видах спорта мы были недостижимы. Хотя в отдельных дисциплинах наметилось некоторое отставание, преодолению которого посвятили несколько расширенных пленумов и селекторных совещаний. Хуже всего обстояли дела с прыгунами с трамплина, которых изобретательные журналисты уже успели метафорически окрестить летающими лыжниками. Вот так, идя навстречу и тэ дэ, комиссия из района договорилась, что интернату по подготовке юных спортсменов-горнолыжников — быть. И быть ему рассадником наших немеркнущих побед. (Определенные основания для подобных крылатых надежд действительно существовали: местные гуцульские дети с раннего возраста традиционно уверенно чувствовали себя на горных лыжах, иногда зарабатывая своими трюками на жигулевское и курево у всевозможных приезжих ротозеев.)

И хотя к тому времени в хозяйствах не осталось ни единого безотказного гуцулыка, а железнодорожная ветка от станции была на две трети разобрана еще в первые послевоенные годы, однажды весной на полонине Дзындзул опять началось.

Эта картина видом несколько отличается от предыдущей: впервые фиксируем здесь появление каких-то гусеничных монстров, вой моторов впервые конкурирует с воем надхребетных ветров, впрочем, основным двигателем строительства и в этом случае остается водка, правда, теперь усиленная горловыми прорабскими матюгами, уносимыми, как и все прочее в этой местности, теми же ветрами в Трансильванию.

К новому зимнему спортивному сезону интернат с недостроенным трамплином чуть пониже его был торжественно открыт. Несколько десятков самых одаренных детей заняли свои места в классах и спальных комнатах, при этом наслаждаясь удобствами автономного отопления, душевых и канализации, не без натуги реанимированными над фундаментом метеостанционного прошлого.

Однако районное руководство вместе с тем допустило промашку, вскоре повлекшую за собой совершенно фатальные для всего проекта последствия. Впрочем, почему промашку? На самом деле у них попросту не было иного выхода — никто из местных не поддавался ни уговорам, ни угрозам, причем некоторые даже искренне указывали на нехорошее место. Поэтому директором интерната в результате согласился стать некий Малафей — усыпанный веснушками и прыщами, откровенно плюгавый тип лет тридцати, выпускник физкультурного техникума родом откуда-то из братского Нечерноземья, прыгун-неудачник, занявший в свое время чуть ли не семьдесят девятое место на областной спартакиаде, и с тех пор перебивавшийся скудными заработками учителя физического воспитания по восьмилеткам, прозябавший одиноко, неопрятно и, в общем, незаметно, хотя иногда с получки дико напивался. «А нам, татарам, адин хрен», — сказал Малафей, принимая под свое руководство далекий интернат в горах. «Уже хорошо, что хоть рядом с нами москалем смердеть не будет», — подумал при этом заведующий отделом, гадливо пожимая потную Малафееву руку.

Однако, оказавшись в безопасном удалении и — главное — на высоте от остопиздевшего физрукского существования, почувствовав, кроме того, полноту и фактическую неограниченность своей власти хоть бы и над подростками, новоназначенный директор интерната поразительно быстро перескочил в свое очередное воплощение. За пару месяцев безвылазно сытого и теплого правления поднебесным карликовым государством из него раз и навсегда выветрилась прежняя беспомощная пристыженность, его ладони перестали потеть, а уши — наливаться румянцем; что касается откровенно куриного носа, тот, понятно, орлиным не сделался, но все-таки приобрел некий многозначительный лоск. Все эти метаморфозы можно было бы только приветствовать, если б они не сопровождались бурным высвобождением всего, что годами недовольно залегало на самом дне этого человечишки почти без надежды когда-либо излиться наружу. И так настал Малафеев час.

Прежде всего, он наконец-то дорвался до женских половых органов. Перетоптав за считанные недели нескольких несчастных и беззащитных учительниц (украинский язык, география, история средних веков), будто нарочно засланных ему на растерзание, он перекинулся было на чуть ли не шестидесятилетнюю пропахшую комбижирами глухонемую кухарку, но далее нарушил уже последнюю границу законности, принуждая к запрещенным физическим занятиям некоторых учениц. Действуя агрессивно и нахраписто, он уяснил для себя, что лучшие методы руководства — диктаторские, поэтому держал всех своих жертв в полной забитости и покорности, достигая цели при помощи щипков, кулаков и невесть из какой зоны привезенных наручников, чаще всего на ковре собственного кабинета, хотя иногда и посреди классов, на матах тренировочного зала или в подземных закоулках душевой.

Кроме того, благодаря новой должности у него появилась возможность пьянствовать по-настоящему беспробудно, не ограничиваясь только днями получки. Для этого он использовал преимущественно учеников мальчикового пола, изобретя что-то вроде норматива на длинную дистанцию до забегаловки на 13-м километре и назад, бег по очень сильно пересеченной местности, время пашло! — и никому из воспитанников не рекомендовалось приходить с пузырем позже, чем через два часа тридцать четыре минуты, шестнадцать и семьдесят семь сотых секунды. Со временем он придумал для них новое, еще более протяженное, полумарафонское упражнение — до магазина на железнодорожной станции, куда иногда завозились популярные одеколоны («Шипр»? Или «Хвойный»? О, эти ароматы детства!) Потому что местной самогонки Малафей отчего-то терпеть не мог.

Во всем остальном он был нормален и как член капээсэс иногда даже, немного отлежавшись, отмокнув и приведя себя в кое-какую кондицию, сам спускался в долину на собрание первичной организации.

Его владычество над интернатом и миром длилось бы еще не один год, если б не новая ученица, посреди учебного года переведенная из другого района в связи с неплохими успехами в горных лыжах. Девочка оказалась слишком традиционного воспитания, через год должна была выходить замуж и, что называется, берегла себя, поэтому на протяжении нескольких недель умудрялась ускользать от все более осатанелых Малафеевых атак и угроз (матку вырву, сука пазорная!), но все же, поздним вечером, уже после атбоя, отдежурив на кухне и перемыв полсотни грязных тарелок из-под манной каши, затиснутая в безнадежно глухой угол у выхода из столовой (растопыренные покрытые веснушками клешни, клацанье выключателя, тяжелая одеколонно-утробная смесь), она все-таки поддалась, в последний момент выпросив шепотом единственную милость, и так, в соответствии с народной формальностью, осталась девственницей.

Наутро она сбежала, пропала, растворилась в туманах и ветрах, на самом же деле через пять дней и ночей вынырнула в своем районе (совершенно отдельная история с попутками, пригородными поездами и переполненным пьяными лесорубами последним автобусом) — теперь нам остается только представить себе эти ее показания, размазанные по искусанным губам слезы, медицинские обследования, синяки на ягодицах, мазок из ануса, снятие побоев, скрежет зубовный, телефонограммы, закрытые собрания педагогов и правоохранителей, принятие исполнительной властью нелегкого решения.

Все, как и в первый раз, заканчивается крайне плохо: поздней ночью, в снежную метель, в помещение школы олимпийского резерва врывается целый десант (как их туда забросили — вертолетом?) — а реально три-четыре крепких мужика, и идут они по коридорам, кабинетам, классам, но нигде его не находят, однако кто-то из детей наконец боязливо показывает на подвал, какая-то зареванная полуодетая киска выскакивает из душевой, потоки горячей воды падают на цементный пол, он забаррикадировался внутри шкафом, они дают ему десять минут на одевание (и без фокусов там, герой!), но, поскольку он и через двадцать минут не выходит с повинной, начинается штурм. На двадцать второй минуте они врываются внутрь и, продираясь сквозь густейший пар и давя ногами опустошенные одеколонные флаконы, в результате находят его в последней из кабин, где все уже красным-красно. Надбитый флакон отлично послужил для успешного вскрытия вен на обеих руках, и, бьюсь об заклад, последней его фразой была услышанная в любимом с детства кинофильме «врешь — не вазьмёшь»…

Это фактически конец второй предыстории, ибо о том, что горнолыжный интернат с так и недостроенным трамплином неподалеку был вскоре ликвидирован, рассказывать излишне. Самые искушенные из нас помнят, как в том же сезоне руководство страны совершило резкий поворот от горных лыж к гребле на байдарках и каноэ.

А в результате — снова запустение, уничтожение и растаскивание во всевозможные стороны всего, что хоть как-то для чего-то могло пригодиться.

Относительно же третьей — и неоконченной пока что — предыстории, то до ее начала должно было пройти еще четверть века, но не просто так пройти. Эта третья часть никогда не могла бы начаться, если б не целая цепь фантастических катаклизмов, вследствие которых в далеком от полонины Дзындзул городе Берлине упала Стена, восточноевропейская географическая карта претерпела довольно радикальные изменения как в окраске, так кое-где и в контурах, зато в молодой державе Украине появился новый тип людей, то есть возникла узкая, как игольное ушко, возможность очень быстрого и беззастенчивого обогащения. Посему, как только перевалило где-то за середину девяностых, все снова закрутилось: договоры, сертификаты, ипотека, ценные бумаги, акции, несколько эфемерных банков, трастов и холдингов, а в результате никому не известный гражданин Варцабыч Ы. Ы. вдруг хапанул все за бесценок, да и кому еще оно было нужно, в конце-то концов? Еще хорошо, что такой нашелся, и чудесно, что хапанул, а то куда было бы деваться моим героям той ночью?..

Итак, всего за каких-то два-три месяца известное сооружение было снова возведено, вместе с башней и лоджиями на всех трех этажах: финская металлочерепица, немецкий гипсокартон, облицовочная плитка из Испании, паркет из Италии, сантехника из Эмиратов, нет, извиняюсь, паркет из Эмиратов, а сантехника из Бельгии, ну и, конечно, эксклюзивные отопительные котлы, медные трубы, вода, огонь, ламинат, окна-металлопластик и мансардные окна по триста баксов за штуку — все это вместе названо было пансионатом «Корчма „Луна“» — именно так, с асимметричными кавычками посередине, это писалось.

Как видите, совсем короткая эта третья предыстория, впрочем, еще неоконченная.

Тем временем наступило утро, и стоит разбудить Цумбруннена. Он нам понадобится для того, чтобы осмотреть дом изнутри, пока все спят. Будем надеяться, что его близорукий взгляд профессионала внимательнее, чем у многих иных присутствующих тут глаз. Поэтому стоит разбудить именно его. Но как?

Карл-Йозеф Цумбруннен проснулся оттого, что за стеной кто-то с кем-то недвусмысленно и громко — как бы это сказать? — занимался любовью. При этом женский голос достигал таких пронзительно высоких частот звуковой иерархии, что тщетно даже пытаться представить себе всю неисчерпаемость страсти; иногда к нему присоединялся еще один — доведенный до такого же исступления. Что касается голоса мужского, то относительно него не было никакой уверенности, впрочем, дважды долетело довольное горловое ворчанье, к тому же вся наличная в той комнате мебель — не только превращенная в батут кровать — казалось, подскакивала в едином ускоряющемся ритме. Не зная, как ему быть с непроизвольной эрекцией, Карл-Йозеф мысленно отметил, что комната за стеной никоим образом не может принадлежать супружеской чете Вороныч — Пепа, отчего ему существенно полегчало на душе. Да, он был совершенно уверен в том, что пани Рома с мужем получили номер, во-первых, через две двери от него, во-вторых, с противоположной стороны. Оставалось, еще раз напрягши память, прийти к не слишком реалистичному выводу, что упомянутая звуковая феерия долетала из комнаты старенького профессора Доктора. Отказавшись искать какие бы то ни было объяснения такому феномену, Карл-Йозеф (эрекция не проходила) как раз отвернулся от стены, когда вдруг все закончилось ураганным оргазмом, оба голоса напоследок затрепетали в дуэте, а потом все намертво успокоилось, включая мебель.

Однако о том, чтоб снова уснуть, не могло уже быть и речи. Распаленное воображение приказало Карлу-Йозефу подняться, выполнить необходимый минимум процедур (возбуждение окончательно отпустило только после умывания под холодным душем) и походить по замершему дому. Так, минут через десять он вышел в коридор и сначала некоторое время постоял у соседней комнаты. Но тишина за ее дверью — как и повсюду — была такой глубинной, что оставалось лишь представить себе смертный сон, сломивший неизвестную пару, как только она достигла вершин любви. Подобный случай описан у поэта Антоныча (см. «Баладу про блакитну смерть»), но Карл-Йозеф этого не знал. Как не знал и того, что на самом деле там тогда была пара.

Все, что Цумбруннен увидел, блуждая по этажам, двигаясь из крыла в крыло, проходя большие залы и меньшие отсеки, оставляло впечатление странной комбинации времен, когда целые куски минувшего существования то и дело напоминали о себе, совершенно откровенно вклиниваясь в сегодняшнее — то неоштукатуренным фрагментом стены, выложенным из довоенного кирпича SERAFINI, то участком мозаичного панно с советскими космонавтами и искусственным спутником. То вдруг в совсем уж нежданной нише возникала бесстыдная в своей неприкрытости чугунная австрийская ванна с благородно позеленевшими кранами, то фосфоресцентный олень — вершина декоративного мышления шестидесятых, но в натуральную величину — огорошивал с постамента, выложенного шлифованными речными камнями.

Что еще бросалось в глаза, так это несусветная захламленность вещами — причем все, что попадалось вам под руку в этих комнатах, коридорах и на лестницах, несло на себе ту же печать химерного сосуществования сразу нескольких предметно-бытовых слоев, ибо присутствовали здесь кроме всего прочего:

какие-то компьютеры, ксероксы с факсами, принтеры, симуляторы и синтезаторы, а также опутанные кабелями стимуляторы и сублиматоры, причем некоторые из них совершенно распотрошенные; лазерно-цифровая роскошь подкреплялась брошенными на произвол судьбы видеокамерами, домашними кинотеатрами, спутниковыми и просто антеннами, телевизорами разных поколений, музыкальными центрами с караоке и без, мониторами, вакуум-клинерами, кухонными комбайнами; там и сям концентрировались всяческие пульты дистанционного управления и иная мелочь вроде модемов, гнезд, галогенных светильников, радиостанций, блоков питания, компакт-плееров, «тетрисов», мобильных телефонов и соответствующих им жучков; все это разнообразие легко переходило в распущенность, поскольку среди него встречались и вовсе уж избыточные депиляторы, массажер-вибраторы, эякуляторы, потенциометры с электрошоковыми щупами, приборы ночного видения, автоматы ускоренного возбуждения, агрегаты машинного доения, а там уж и совсем без ладу и складу — коктейлевые и звуковые микшеры, тостеры, бустеры, отдельные винчестеры, мини-системы «земля — небо — земля», фены для промежностей и подмышек, а также для полумежностей — посему было бы неудивительно, если вдруг и чемоданчик с ядерной кнопкой случайно где-то там залежался; впрочем, все это составляло лишь треть, поскольку были там также

какие-то блюда — резные, металлические и керамические (цвета: желтый, зеленый, коричневый), топорцы, а еще кованые бляшки, крысани, крисы и чересы, лакированные деревянные орлы, медведи, волки, кабаньи головы из плексигласа и натуральные, вышиванки, герданы и обычные мониста, сырные коники и единороги, аисты в гнездах, лылыки, деревянные же змеи на гибкой пластине, дрымбы, дарабы, трембиты, Бахметюковский кафель, бубны, тобивки, денцивки, авторучки с эрегированными гуцулами, флояры, джоломии, инкрустированные речными камушками и ракушками шкатулки, кораллы, плахты, сардаки, кептари и капузы, китайские спортивные костюмы «Адидас», постолы с ногавицами, ножницы для овец и другие — для кабанов, лижныки (цвета: серый, черный, малиновый), ельцин-матрешки, писанки с космической и олимпийской символикой, вышитые крестом портреты святого Юрия, Юрия Федьковича, Ивана Франко и действующего президента, глеки, куманцы и баклаги, упоминавшиеся ранее как «керамика», скульптурная группа «Комиссар Руднев братается с генералом Шухевичем» — короче, складывалось впечатление, что отныне весь музей гуцульского искусства вкупе с косовским базаром зачем-то перевезли именно сюда; но, чтоб и этого не показалось мало, попадались там кроме того

мечи самурайские, арабские и турецкие, драконьи зубы, несколько полотен Фрагонара (оригиналы) и приблизительно столько же Фраунгофера (копии), слоновьи и мамонтовые бивни; окаменевшие с эпох, когда здесь еще было море; до ужаса мезозойские моллюски; отпечатанные готическим шрифтом антикварные книги по каббале и баллистике, корни мандрагоры, заспиртованные в самогонке вкупе с лацертинами и саламандрами; почечные и лунные камни, венецианские люстры и зеркала, ферлямпикс, халцедон, перо золотой птицы, яйца археоптерикса, набор серебряных пуль, над которыми прочли соответствующие молитвы семь ксендзов, семь попов и семь раввинов; испанские дуэльные пистолеты «дуэнде» (каждый в отдельном футляре), мясницкие ножи, стилеты, браслеты (как в прямом смысле, так и в переносном), амулеты, арбалеты, балетные пачки, гипсовые плакальщицы, купальщицы и миньетчицы, олеографическая порнография викторианской эпохи, урны с останками неведомо когда и за что сожженных господ и госпож, скромная коллекция черепов под красное вино, чучела, веера и поддувала, шерсть Кинг-Конга, волосы ангела и куриные лапки в ассортименте, а также без числа иных памятников материальной культуры минувшего.

Другое обстоятельство, тяжко поразившее Карла-Йозефа в процессе обследования дома, было связано с дверями, но не столько с их необозримым количеством, что должно было бы свидетельствовать о соответствующем им количестве помещений и переходов, сколько с надписями на них. Более того, на весь дом не было двух дверных табличек, исполненных одинаково — так, словно их просто посрывали отовсюду, где только удалось, а потом свезли в это удивительное место, отчего ощущение придурковатой хаотичности лишь усиливалось, загоняя довольно неуверенного в себе Карла-Йозефа в глухой угол бесплодных блужданий и догадок.

Определенная часть табличек (ПРОЦЕДУРНАЯ, ДЕЖУРНЫЙ ПРОКТОЛОГ, ПРОЗЕКТОРСКАЯ) будто бы указывала на теперешнее санаторно-оздоровительное предназначение заведения, другие выглядели в целом универсальными и ничего не сообщали (ПЕРВЫЙ ЗАМЕСТИТЕЛЬ, КАФЕ-СТОЛОВАЯ, ПТИЦЕРЕЗКА, АККУМУЛЯТОРНАЯ, ОТДЕЛ ЖАЛОБ И ДОНЕСЕНИЙ), некоторые прочие имели совершенно обычный в этой стране рекомендационно-приказной характер (КОМНАТА ДЛЯ ДЕПУТАТОВ, КУРЕНИЕ ЗАПРЕЩЕНО, ЗАКРЫТАЯ ПАЛАТА, ХОДА НЕТ). Но если со всем этим еще можно было как-то разобраться, то уж совершенно непонятными представлялись надписи КАБИНЕТ ПЕЧАЛЕЙ, ПОСЛЕДНЕЕ ПРИЧАСТИЕ или К ТУННЕЛЮ. Попадалось кое-что и вовсе легкомысленное: ВЕСЕННЯЯ БИЛЬЯРДНАЯ, МОЛЧАЛЬНЯ ЯГНЯТ, КОМНАТА СМЕХА № 6.

Карл-Йозеф уже склонялся к мысли, что все эти недоразумения происходят от его недостаточного владения местным языком — версия, которую в целом можно было бы и принять на веру, если б его тут-таки не затравили таблички на языках, ему известных более: FUCKING ROOM, RED ARMY OF THE UNIVERSE, DO NOT MASTURB’ PLEASE, потом шли EXQUISITE CORPSE, ETERNAL DAMNATION, HELLFIRE, KISS OF DEATH, TORTURES NEVER STOP (невольно вспомнились какие-то кроваво-черные обложки из того времени, когда он ходил в гимназию и фанател от металла, со дна памяти почти автоматически вынырнула какая-то первая, вся в черных кожах и цепях лахудра с кровавыми губами на мертвенно-белом фэйсе), далее было ничуть не хуже — DANCE MACABRE, SUICIDE REHABILITATION, просто THE DOORS, почему-то во множественном числе, а потом еще ПЕРВЫЙ ОТДЕЛ, НАЧАЛЬНИК ОТДЕЛА КАДРОВ, ОТДЕЛ ВИЗ И РЕГИСТРАЦИЙ, PIEPRZENIE NA ZIMNO, ACHTUNG — SCHEISSE, VAMPIRENTREFFPUNKT, совсем уж неуместное REGIONALBAHN NACH BADEN (со стрелкой, указывающей почему-то в подвал) и бесконечно алогичное DAMEN-PISSOIR…

От всего этого ему захотелось поскорее куда-нибудь на воздух; каким-то удивительным образом он попал на веранду, там увидал сложенные с ночи и до сих пор не распакованные сумки, саквояжи и рюкзаки, минут тринадцать провозившись с замком на входной двери, он выскочил на склон под крыльцом, еще не оттаявший склон, где наконец-то успокоил себя мыслью, что поскольку вышел из своего номера без очков, то большинство увиденного ему просто померещилось.

И вот теперь он, решительно рубя воздух руками, сходит вниз, притормаживает где скользко, озирается и ищет среди первых можжевеловых зарослей какую-нибудь тропку в долину, где нет этого ветра, холода, птичьих криков, где уже несколько недель как весна. Карл-Йозеф идет по этой дороге впервые, но не в последний раз.

И нам необходимо идти следом, если мы действительно хотим разглядеть эту местность. Итак, позади — хребет и трансильванская граница, а впереди, то есть внизу — весна, которой с каждой сотней метров становится все больше, и вот она уже дышит из блестящих камней старой военной дороги, а потом напоминает о себе запахом нагретого можжевельника. Камни, можжевельник, а также горная сосна, а дальше новая, уже этого года трава. Спустя неделю-другую, согласно всем святоюрским прописям, сюда должны были б явиться пастыри с отарами. Но они не придут, ибо на полонину Дзындзул они не приходят никогда. И по этой причине трава на ней, вероятно, самая сладкая.

Справа на склоне, метрах в двухстах мы оставим кривоногую конструкцию недостроенного трамплина, который Карл-Йозеф Цумбруннен отметит в памяти как объект для его будущего мазохистического альбома: поржавевшие, через одну выломанные ступеньки на эстакаду и желоб для спуска с полностью уничтоженным покрытием.

Ниже начнется дикий лес, то есть не посаженный человеческой рукой, а самим Антидухом посеянный. То есть никакой Карл-Йозеф Цумбруннен-старший, заслуженный императорский лесовод, к этому отношения не имел, однако сумел подсмотреть за Антидухом (природой?), как следует сажать деревья в этой стране.

На уровне леса, куда, словно в здание гигантского вокзала, входит через некоторое время Карл-Йозеф Цумбруннен-младший, так вот, на уровне леса дорога делается более покатой, иногда почти ровной, зато наполненной всяческими препятствиями: насиженные мухами огромные вымоины, поваленные деревья, окаменевшие глиняные гребни гусеничных следов (что-то тут еще делалось прошлым летом, не так ли?), далее и сам застрявший без надежды на возвращение трактор — вот если бы за лето он зарос травой, лианами, цветами, получилось бы неплохое фото для кичевой открытки! — потом откуда-то появляется колючая проволока, останки столбов, позеленевшие шлагбаумы, фанерные щиты с предупреждающей запретительной символикой, но здесь только мы, а никакой не шпион-фотограф имеем право догадываться о близком присутствии покинутых ракетных шахт, об их пропахших грибами, мочой и совершенной секретностью колодцах, о выпотрошенных пультах и разбитых на самом дне бутылках из-под пива.

Но не только это: тут, совсем рядом, есть еще одна подземная сеть, в свое время не менее секретная: бункеры. Последний из них был забросан гранатами где-то в начале пятидесятых, и никто не вышел наружу. Право, версия с гранатами куда благороднее иной, с нервно-паралитическим газом.

А потом на нашем с Цумбрунненом пути возникнет еще один рудимент — железнодорожная колея, точнее ее абсурдный отрезок, ниоткуда в никуда без начала и конца обрубок, как раз удобный для гадюк, впервые выползающих на шпалы днем 7 апреля и живущих меж ними до глубокой осени. Карл-Йозеф ничего не знает об этом змеином обычае, потому сейчас, ступив на те самые шпалы и ничего не видя под ногами, он рискует. Хотя на этот раз ему как иностранному гостю простится, поэтому он без повреждений пройдет над невидимыми гадами, случайно ставя ступни как раз куда следует и не прислушиваясь особенно к недовольному шипению снизу.

Этот железнодорожный рудимент, как и все прочее в лесу, теперь принадлежит Варцабычу, но никто не скажет, зачем он ему. Может, просто так?

Колея закончится, врезавшись в каменистую насыпь, и Цумбруннену придется какое-то время продираться сквозь заросли орешника, снова отыскивая легкомысленно им оставленную лесную дорогу. Если б он ее нашел, то вышел бы по ней прямо на речную излучину, уже совершенно пригодную для выпаса, то есть молодую и зеленую, но еще с глубокими следами недавнего паводка, всю в болотных западнях и с глиной, чавкающей под его добротными грубыми башмаками.

Именно по ним, по этим саламандровским башмакам, а еще по особенной неуклюжей нездешности они и узнают его — трое или четверо подростков в продранных на локтях старых свитерах, фланелевых просторных штанах, заправленных в резиновые чеботы до колен; измазанные и крикливые, они выбегут ему наперерез из своей курной халабуды чуть поодаль над Речкой, они начнут со всех сторон к нему цепляться, далекие дети покаранных брахманов с индийскими сережками в ушах и носах, они станут умолять на всех языках этого края (gimme, gimme some money, sir, gimme some candy, some cigarette, gimme your palm, your soul, your body!) — ну, о’кей, о’кей — не на английском, тут я загнул, но на всех остальных языках, точнее многими словами многих языков, включая санскрит. Они будут сопровождать его до самого моста, поскольку он двинется именно к мосту (это там, где заканчивается лесная дорога), и он подумает, что по возрасту они могли бы быть его детьми, но все равно не даст им ни эскудо, только пять гривень напоследок.

Когда же он ступит на мост, они без единого лишнего шага отстанут — ведь туда, за мост, им уже нельзя, там запрещенный мир — шоссейная, вся в выбоинах дорога, по другую сторону которой пропасть, летом буйно зарастающая лопухами, а на дне пропасти — десятки старых разбитых автомобилей — это такая автомобильная яма, последний мир, десятки кузовов, кабин, ржавых «роллс-ройсов», «мерседесов» и «фольксвагенов», не говоря уж о «ладах» и «шкодах», и все это тоже его, Варцабыча, хотя никто не знает, зачем его люди свозят сюда весь этот хлам. Так вот, пропасть, а там, примерно напротив моста, от шоссейки ответвляется еще одна дорога, точнее шлях, или даже Шлях, то есть какая-то стежка лесорубов, она петляет вдоль Потока вверх по его течению, забираясь выше и выше, но по ней идти не надо, не надо, не надо, потому что там — конец концов, 13-й километр, тупик с последней на свете кнайпой для все тех же лесорубов или сомнамбул.

Итак, подростки отстают и остаются на своей зеленой пойменной полосе. Им нельзя на другой берег Речки, но и в лес им тоже нельзя. Вот так они тут и существуют, меж двух запрещенных территорий, на узеньком мысу между страхом вчерашнего и страхом грядущего.

 

4

Только на тридцать седьмом году жизни Артур Пена почувствовал, что у него бывает сердце. Все начиналось с ночных пробуждений, когда он внезапно оказывался один на один с вязкой черной пустотой, наполовину погруженный в растрепанные остатки сновидений. Другая половина вполне осознавала свою подвешенность в здесь-и-сейчас, но от этого не становилось легче. Самому себе он решил это объяснять алкоголем. И в самом деле, проклятая тахикардия сразу давала о себе знать после особенно долгоиграющих карнавалов и джемов с хождением на головах и перетасовыванием бездн. Достаточно было решительно стартовать пополудни (два по сто, томатный сок, что-нибудь), по-настоящему расправить крылья к вечеру (oh show те the way to the next whisky bar) и в довершение бесповоротно застрять в первой попавшейся точке до рассвета, с разгону добивая остатки во всех бутылках и потроша все сигаретные пачки (кто бежит в нон-стопы, я?) — да, достаточно было в очередной раз пройти по всем этим нон-стоп этапам, как на следующий день с железной неотвратимостью возвращалось оно. Кто-то видел, как однажды он потерял сознание в кофейне, как сигарета упала в чашку с кофе, как со скрежетом — металлической ножкой по скользкому полу — отъехал в сторону стул. Сам он этого не видел, проваливаясь на несколько минут в изолированное одиночество, на дно сплошной тускнеющей ряби и монотонного звона (неужели и там будет также, думал он после, неужели всего-навсего тускнеющая рябь и монотонный звон?). Разумеется, тогда это стало настолько же очевидным, как и тот пот, что залил его, как только попустило.

Честно говоря, случай в кофейне не был единственным. Настолько, что Артур Пепа начал привыкать и даже полюбил эти состояния — с той же самоотдачей, с какой бросался навстречу дурманящему смещению эмоций при переходах из трезвости в опьянение. Что-то было в этом внезапном обрыве ошалевшего сердца, в его трепетном подкатывании куда-то к горлу, в той железной ладони, которая не без ловкости птицелова любила стиснуть его и не отпускать. «Хорошо, что случилось именно так, — иногда убеждал он себя. — Теперь я по крайней мере знаю, что мне светит. Внезапная остановка сердца — не такой уж плохой вариант, могло быть что-то совсем медленное и сокрушительное». При этом он перебирал в памяти кое-какие иные варианты, разрастание в теле каких-нибудь амебно-бесформенных опухолей, метаморфозы с иммунодефицитом, жуткое и позорное отмирание мышц или неумолимое впадение в вегетативную пропасть Альцгеймера — нет, его жребий предполагал абсолютно отличную перспективу. Хотя иногда, угадывая среди ночи, где-то между вторым и четвертым часом, неотвратимое возвращение аритмии, он все же пугался. Он боялся, что его сердце однажды не выдержит и разорвется — и не потому, что оно должно не выдержать и разорваться, а от страха, что оно может не выдержать и разорваться. Иными словами, он боялся бояться.

Мысли о смерти — неопровержимый признак жизненного кризиса, это понятно. Прежде всего, кризис Артура можно было пояснить тем опасным возрастным периодом, к которому он приближался. Но этот период не приходит сам по себе, он вообще ничего сам по себе не означает.

С другой стороны, было несколько оглушительных издательских провалов, случающихся всегда и со всеми любимцами публики в тот момент, когда их вольное и радостное плавание перестает быть исключительно их внутренним делом. Осознание того, что от тебя постоянно чего-то ждут, это любовно-нетерпеливое и беспрерывное давление снаружи, заставляет спешить и тратить себя. В случае с Артуром Пепой хуже всего было даже не то, что в последние несколько лет он сподобился рекордного количества негативных рецензий на каждый свой опубликованный жест (а творчество было для него в частности и в целом жестикуляцией). Все это ничто, внешнее, временная накипь, все это всего лишь проявления странной любви наивняков, завистников и мелких интриганов, ставил их на место (как ему казалось) Артур. Но было и другое: утрата удовольствия от письма. Проще всего пояснить это тем, что, как и все нарциссы, он болезненно желал восхищения и признания. Без них Артур Пепа терял легкость. Он переставал нравиться самому себе, и это отражалось в написанном. Иными словами, только на тридцать седьмом году жизни Артур Пепа почувствовал, что он не любит писать, что на самом деле он просто ненавидит это занятие, что письменный стол неизбежно превращается для него в место ужасных психических пыток и жгучего стыда за все, что в результате оставалось на бумаге. Иногда он запинался уже на второй фразе, иногда даже на первой, не в состоянии двинуться дальше, чтобы как-то от этого избавиться, изгнать из себя этого демона косноязычия. Иногда в результате его неистово изнурительной трехчасовой войны с одной-единственной фразой оставалось что-нибудь вроде: «Весна является причиной временной порчи кожи у женщин». Хотя иной раз ему пока что случалось бывать довольным собой, написав: «Его дурацкий мозг расплескался во все стороны, словно птичье дерьмо». Возможно, оставлял он себе намек на надежду, мне стало труднее писать, потому что пишу лучше? Возможно, сочиненье настоящей литературы и есть погруженье в мученье — кривился от неуместной сволочи рифмы. Если б я мог не писать, я работал бы на земле, менее цитировал, чем передразнивал он кого-то другого, отчего вся компания закатывалась хохотом. Они понимали цитаты. Они и его, Артура Пепу, понимали.

Бесспорно, он преувеличивал общественное внимание к своей персоне, да и просто интерес к ней. На самом деле мало кого волновало, что там себе пописывает этот сукин сын, поэтому весь болезненно нацеленный на себя извне энергетический пресс Артур Пепа скорее воображал, чем чувствовал. Да какая там, к черту, литература с ее раздутой цеховой мелочностью! Какое там, в пизду, служенье слову! Речь шла о куда более реальный и существенных вещах.

На тридцать седьмом году жизни Артур Пепа вдруг заметил, как вокруг него начинает кружить, вальсируя, смерть. Это проявилось в ближнем, доступном прикосновению протянутой рукой, кругу: умирали и гибли какие-то родственники, знакомые, знакомые знакомых, поэтому необходимость посещать похороны, выносить гроб, класть венки, креститься на поминках чуть ли не дважды в месяц не могла не парализовать каких-то определяющих центров его — ну простим же ему! — капризно-болезненного «я». С ее, смерти, стороны это было тем более мерзостно, что напоминало элементарную расправу за допущенное Артуром Пепой в ранней молодости вольнодумство. Когда-то, во дни какой-то там ошеломительной весны, когда она еще не смела портить женской кожи, у Артура почти бессознательно написалось безответственное и патетическое «Ни слова про смерть. Это всего лишь форма // с вечным смыслом: жизнь и шмели и роса». И смерть ему этого не забыла, отметив для себя, словно зарубкой на дереве: за базар ответишь.

Таким образом, она подсунула ему личный тридцать седьмой год, увенчанный убийством близкого товарища, открытого любым смертельно опасным (буквально) авантюрам газетчика-пролазы, выброшенного на полной скорости из пассажирского поезда где-то между Здолбуновым и Киевом (пьянка в купе, курение в тамбуре, случайные попутчики-сообщники, полет меж искрами, смертельная опасность). Артур Пепа почти ничего не знал о проводившихся погибшим многообразных репортерских расследованиях, но время от времени мог догадываться об их рискованной напряженности. Поэтому, когда через пару месяцев после того, что случилось, представитель органов правопорядка успокоил присутствующую на пресс-конференции общественность по поводу того, что данное убийство не имеет ничего общего с профессиональной деятельностью потерпевшего, извините, убитого, Артур Пепа тоже подписался под каким-то крикливым письмом протеста, две трети слов из которого гневно пучились заглавными буквами. Впрочем, что там все эти письма да подписанные спьяну конвенции — больше весила переполненность его внутренней чаши. С того момента, как его рисковый приятель полетел навсегда в свою завагонную, размазанную рельсами и столбами ночь, Артур Пепа понял: что-то ушло бесповоротно, золотых времен больше не будет, впереди сгущение тьмы и холода.

Но даже эти обстоятельства никоим образом нельзя считать определяющими в его кризисе. То были скорее следствия: вялость письма чаще всего говорит о чувственном опустошении, а смерть обязательно вламывается туда, где не хватает любви. Поэтому никто, кроме самого Артура Пепы, не мог знать, что все, что с ним происходит, происходит как раз от утраты любви. Или — если последнее словосочетание кажется слишком громким — от все яснее ощутимого равнодушия к когда-то любимой женщине. Или — и этого Пепа боялся больше всего — от утраты способности к любви вообще. Да, поначалу это было постепенное угасание его сексуальности, хотя иногда невзначай замеченное мельканье всяческих уличных бедер и ягодиц еще могло расшевелить в нем прежнего сперматозавра. Того самого, который совсем еще недавно, во времена куда лучшие, в свободном плаванье за день-деньской набравшись вволю электризующих взглядов, взмахов, ожогов, надышавшись весной, вином, духами и секретами секреций, мог в ту же ночь так щедро все это отдать, что Рома Вороныч, его жена и лучшая из любовниц, почти теряла сознание.

Она была старше на неполных пять лет, но это не могло иметь никакого значения тогда, в миг их первого сближения.

Все началось с выставки литографии в историческом музее. Они наслаждались привилегией жить в городе, где подобные акции просто необходимы, чтобы время от времени несколько порастрясти гнетущее окружающее оцепенение. Артур Пепа не очень-то разбирался в особенностях литографии, в частности цветной (а была выставка именно цветных литографий), но и не прийти он не мог — хотя бы просто памятуя о неизбежной при таких оказиях последующей пьянке с участием целой армии странствующих комедиантов. («Знаешь, во мне все замирает, стоит лишь подумать, что в тот вечер я мог не дойти», — скажет он ей уже через несколько лет, в постели, счастливый от изнеможения, положив едва успокоенную ладонь на ее скользкий от любовных ласк живот. Она поймет, что он о той выставке, поскольку ответит: «А я собиралась заглянуть только на пять минут, там были несколько моих знакомых».)

Хотя, возможно, то была и не выставка литографии в историческом музее. Может, выставка механических часов в музее патанатомии? Или какой-то перформанс с Пластиковой Рыбой и ртутными термометрами? Сейчас это для нас не имеет значения. Сейчас это уже почти не имеет значения и для них.

Но тогда, обгоняя на узкой деревянной лестнице какую-то молодую женщину в плаще и пытаясь не наступать на пятки маленькой девочке, которую та вела за руку, Артур Пепа вынужден был притормозить, чтоб подхватить упомянутую женщину под локоть. История сломанного на лестнице каблука должна была иметь продолжение: ощущая себя в некотором роде пародийным пажем игнорируемой чернью королевы и неосторожно дыша в лицо спасенной даме странной смесью употребленного незадолго перед тем пива, кофе и коньяка, Артур Пепа принялся за поиски главного героя выставки («Только не уходите, я сейчас, я сейчас…» — это ей, а сам по лестнице сломя голову в выставочную толпу, из которой наконец-то извлек своего дражайшего приятеля Фурмана с его золотыми запонками и руками); в тот вечер Фурман как хозяин акции был облачен в одолженный в опере фрак, что не помешало ему, будучи героем и также выпивши, вооружиться музейным молотком и гвоздями и восстановить сломанный каблук на — пусть уж! — золотой туфельке незнакомой пани Незграбы. «Держите», — торжественно заявил Фурман, по-сапожницки и несколько покровительственно выплевывая из уст лишний гвоздик, за что был поцелован в щеку, а Пепа, чтоб не утратить инициативы, куртуазно попросил позволенья надеть туфельку на ножку (исторический музей! клавесины! галантный праздник! рококо! охохохо!), разумеется, имелась в виду ее ножка, однако он и не позволил себе сказать «разрешите, я обую вас» — хотя язык у него чесался. «А это Коля», — зачем-то сообщила она, указывая на девочку и нервно посмеиваясь. «Коломея Вороныч», — торжественно поправила малышка, нажимая на «р» посередине своей фамилии так, чтобы получился по меньшей мере звук «ррр». Обе были в одинакового покроя плащах, разнящихся, разумеется, только размерами, и прически у них были ужасно похожи. Поэтому нетрезвый Артур Пепа подумал, что перед ним фея со своей ученицей. «И все же я выпил бы оттуда шампанского», — кивнул он на туфлю. «Ладно, меня там ждут», — уверил умница Фурман и вовремя растаял, золотой.

И когда через каких-то десять минут они уже шли через Рынок в поисках своего шаманского шампанского (эпоха не слишком благоприятствовала подобным идеям, как раз стоял агонизирующий коммунизм и шел нестерпимый в апреле дождь со снегом), поэтому, когда очередной порыв неистово-фатального ветра вырвал из ее руки зонтик и она зачем-то бросилась его ловить, цаплей переступая по мостовой на тех-таки каблуках, к тому же без малейшей надежды на успех, поскольку зонт и без того был напрочь сломан, — итак, как раз в тот миг Артуру Пепе показалось, что эта фея уже давно в опале у всех на свете высших сил, что ей в жизни не так уж все и удается, как обычно удается феям, что ей скорее плохо все удается, что он хотел бы для нее что-нибудь сделать, иначе ему самому капец.

Вот что в самых общих чертах он имел в виду, когда через пару лет прошептал в постели свое типичное для влюбленных: «Знаешь, во мне все замирает, стоит лишь подумать, что в тот вечер я мог не дойти». Ибо в тот вечер он все-таки дошел.

Рома Вороныч вела языковой практикум немецкого и была молодой вдовой. Однажды она вышла замуж за некоего этнографа родом с Коломыйщины. Намного старше ее, он как раз выискивал какую-нибудь львовянку, чтобы привести в порядок свою личную жизнь, немалую коллекцию сардаков и вытынанок, а также становящуюся все более мучительной холостяцкую язву желудка. «Пан Вороныч, вы себя погубите, — говаривали ему заботливые энтузиастки незамутненных родников красы народной, — вам требуется постоянная женская опека!» Но все они прикусили языки, когда пан Вороныч однажды заявил, что женится. И вправду, то был весьма неравный брак, даже поклонницы его пшенично-опушенных и опущенных усов это признавали. Что вынудило Рому связать свою жизнь (ну да, связать свою жизнь, именно тот случай!) с этим неопрятным стареющим мужчиной, с его кашлем, желтыми зубами и кальсонами, с его медалью отличника народного образования, с его коломыйками, записанными химическим карандашом в школьных тетрадках, и с его — что правда, то не грех — досадным запахом от носков — этого вам не скажет никто. Остается верить более чем сомнительной и типично львовской сплетне о том, что подвижник краеведения и этнографии был настоящим мольфаром, который, применив весь арсенал своих тайных средств, сумел подчинить волю неопытной и склонной к фантазиям идеалистки.

Как бы там ни было, но через год совместной жизни у них даже родилась дочь, окончательно перекрыв Роме все возможности отступления и сцементировав семейное статус-кво. Последующие времена (какая-то там очередная вечность) минули в отстирывании пеленок и тех-таки кальсон, хотя в какой-то мере и в отстаивании предрассветных очередей за детским питанием. Я уж молчу про всякие диетические штучки и фармацевтические настойки, способные убаюкать капризную язву мужа. Однажды утром Рома Вороныч словно очнулась ото сна и, глядя на себя в зеркало, подумала так: «Мне двадцать восемь лет. У меня плохой цвет кожи. Жизнь кончилась». И оказалось, что этого было достаточно — только подумать, только сформулировать, только попросить. Достаточно, чтобы в тот же вечер его не стало. Кто-то вышестоящий, кто-то просто дунул — пух одуванчиков снегом завихрился над старым Львовом, двое переодетых подвыпившими работягами гебистов взяли его под руки на трамвайной остановке и, несколько перестаравшись, толкнули вниз лицом на рельсы. Трамвай затормозить не успел — видать, не был старик никаким мольфаром.

После него в их двухкомнатной, и без того тесной квартире осталась громадная коллекция, которую Рома, пережив первые месяцы пронзительной пустоты, со временем пыталась распихать по музеям. Она и без тех сардаков не очень-то ловко управлялась с вещами. Однако до наступления новых, более либеральных времен музейное начальство не слишком охотно шло ей навстречу, всегда ссылаясь на нерешенность проблемы с фондами. Лишь под конец восьмидесятых все отмерзло, именем собирателя сокровищ народных Вороныча был даже торжественно назван какой-то научно-практический кабинет писанкарства, но остатки накопленных им раритетов в виде всяческих инкрустированных шкатулок, топориков и разобранной кафельной печи еще долго и раздражающе напоминали Артуру Пепе о том, что в этом доме жил когда-то другой хозяин, то бишь даже газда, что он тут ходил, кашлял, подвязывал к животу резиновую грелку, испражнялся и — неминуемо — спал в этой самой постели с этой самой женщиной. Эта мысль, правда, привносила в их с Ромой сексуальное взаимонасыщение определенный мотив запретности или даже греховности, отчего их отношения делались порывистей, наслаждения острее, а падения слаще. Выглядело так, словно тот мог в любую минуту вернуться и поймать их на горячем. Выглядело так, будто им отведено не слишком много времени и все нужно успеть.

Однако с годами эта горячая полоса их отношений должна была, несомненно, миновать, уступая место семейному автоматизму и инерции. Угроза мольфара бесповоротно уходила в глубины подсознания. Взамен подрастала его дочь со своей сравнительно ранней половой заинтересованностью. Все это сплеталось в довольно мучительный для Артура Пепы клубок: равновесие и равномерность, регулярно-неспешный, все более формальный здоровый секс, засыпание и просыпание в одной и той же (нудной) постели, привыкание к упорно когда-то игнорируемым ночным сорочкам, пижамам и халатам, утреннее и вечернее позевывание, проваливание в свой собственный, отдельный сон и, конечно, весенняя испорченность кожи. Нет, нельзя сказать, что между ними ничего не было, изредка это случалось, но именно между ними и где-то, честно говоря, вне их.

Движение времени вообще издевалось над Артуром как могло, открывая в нем до того не подозреваемые ужасные свойства. Приближаясь к собственному тридцать седьмому году, Артур Пепа заметил за собой не только накопление усталости, что проявлялось, в частности, в позорном и непозволительном ранее храпе, и не только зарастание ноздрей и ушных раковин невиданными прежде отвратительными волосами (чем Ты еще меня одаришь, Друже-Боже — перхотью, выпадением зубов, простатитом? — бунтовал в нем алкогольный агностик). Хотя первым делом он заметил за собой способность замечать, и это было хуже всего. Он заметил, что предпочитает не касаться ее руками. И не очень хочет смотреть на ее тело утром, когда она одевается. И как его раздражают эти ее поскальзывания, спотыкания и расплескивания — все, что когда-то вызывало в нем искреннее желание защитить, спасти, приласкать.

Ход времени подсунул ему еще одно паскудство в виде взросления Коли. Нестерпимо тесные бытовые условия не могли не провоцировать даже ненарочных наталкиваний и взглядов (о нарочных не будем). Девочка выросла ужасно длинноногой и, бесспорно, осознавая этот факт, не знала никакого предела в укорачивании юбок. Последние года два он на всякий случай старался не заходить в ее комнату, где стены были завешены портретами Моррисона и Джоплин. Впрочем, в ее возрасте он тоже слушал их обоих. На ее восемнадцатый день рождения они с Ромой подарили ей восемнадцать компактов с музыкой семидесятых. Проводив целое кодло гостей, порядком упитый Артур Пепа заперся в ванной и, откручивая кран горячей воды, подумал: «Неужели можно трахать женщину, у которой совершеннолетняя дочь?»

Это тогда он впервые заметил, как отчаянно жалеет о том своем («Знаешь, во мне все замирает, стоит лишь подумать, что в тот вечер я мог не дойти») умопомрачении. Стоило, думал он, еще полчаса никуда не рыпаться, Бомчик как раз брал третий раз по пятьдесят, стоило не спешить, она сама говорила, что только на пять минут, что только к знакомым, стоило разминуться, пусть бы кто-то другой ловил ее за локоть, пусть бы кому-то другому так везло, зато сегодня я был бы собой, а не кем-то, я жил бы собственной жизнью, брал бы женщин налево и направо, соблазнял бы юных макак, вроде этой, трепетал бы от весен, как двадцать лет назад, и не превращался в потенциально патентованного импотента. Последнее словосочетание, хоть и не бог весть какое изысканное, извлекалось из его склонности ко всяческим фонетическим красивостям. Ибо, даже оставаясь наедине с собственными потоками и монологами, Артур Пепа не переставал быть профессиональным литератором.

Это означало не что иное, как только то, что он должен жить на литературные заработки. Как-то ему пришло в голову написать бестселлер (во внутренне-процессуальном гетто с параноидальной навязчивостью как раз дискутировалась эта перспектива — а где наши бестселлеры? а почему у нас нет бестселлеров? а кто наконец написал бы для нас бестселлер? Казалось, что на этом пунктике поехали крышей абсолютно все вокруг, от высоколобых авторитетов-идеологов до вечно дезинформированных и активных в сплетничанье газетных парвеню), таким образом, ему захотелось показать всему этому кодлу полруки, язык и что-то там еще. Понятно, что нужен роман. Понятно также, написанный под вымышленным именем. Такая себе история про мужа, который убивает свою жену — в порыве или, скорее, в прорыве годами накапливаемой усталости и ненависти. После убийства у него начинаются хлопоты с трупом. Он хочет избавиться от него таким способом, чтобы никто и никогда не наткнулся на останки, или — как это по-украински — рештки? Привязать к нему два камня и утопить на дне черного лесного озера, например. Черное озеро с белыми асфоделиями, думалось ему. Для этого следовало положить тело в багажник автомобиля и вывезти его далеко за город. Собственно, это должна быть история одной ночи. Как он ездит с трупом убитой жены в багажнике, а на его пути возникают все новые и новые препятствия (полиция, знакомые, друзья, какие-то шлюхи, бандиты и прочие), и таким образом он все фатальнее отдаляется от цели. Событийная линия должна иногда прерываться лирическими фрагментами. Последние проливали бы кое-какой свет на их прежнюю жизнь и должны были поразить читателей предельной и даже брутальной откровенностью, например, в деталях, которые отображали бы физиологию старения женщины, все те осенние запахи, морщины и складки, шуршание сухих листьев, холод лона. В целом это должна быть несколько неожиданная смесь триллера с исповедью и черной комедией. Должна была бы, да не вышла: Артур Пепа в конце концов похоронил свою идею, вдруг осознав, что соблазн воплотить этот кошмар наяву делается все неотвязнее. Тогда он вовремя остановился, оставив другим написание давно ожидаемого чтива, которое должно спасти национальную литературу от читательского забвения.

Но что могло спасти самого Артура Пепу? Скандальный развод? Сожжение мостов и бегство за пределы видимого мира? Дискотека сорокалетнего? Остановка глупого сердца от очередного похмельного кофе с сигаретой?

Сам он полагал, будто единственный противовес всему, что с ним происходит, находится где-то между алкоголем и творчеством. Где-то там еще была нематериализованная территория, на которой он мог отыскивать для себя радость, или, как это, хотя бы воспоминания о радости, намек на ее возможность. Все прочее казалось стужей будущего и указывало на единственно возможное направление движения и полное отсутствие права выбора.

До сих пор он был известен паре тысяч поклонников в основном как непосредственно причастный к появлению и исчезновению двух книг (сам он называл их проектами), ни одна из которых не могла претендовать на литературную подлинность. Более того — обе они так демонстративно щеголяли собственной неподлинностью, искусственностью, книжностью, что в тех же внутренне-процессуальных кругах на Артура Пепу было моментально заведено вполне доказуемое дело небесталанного, но пустоватого игрока, сытого и иногда элегантного гурмана (денди-бренди, трали-вали), который тем не менее даже не нюхал грубой крови бытия.

Первая книга называлась «Братья Артура» и была как бы поэтической антологией, где Артур Пепа выступал как бы составителем. На самом деле нехитрая мистификация была насквозь прозрачна: придумав девять неизвестных широкой публике поэтов, их биографии и характеры, он составил по полтора десятка стихотворений от имени каждого из них, намекая в своем предисловии на символику Круглого Стола и Святого Грааля, но делая это настолько кощунственно, что озабоченному неофитским фанатизмом издателю пришлось зарубить планировавшееся название «Рыцари Артура». Стихи каждого из выдуманных поэтов радикально отличались от стихов прочих, и это тоже не могло не свидетельствовать о прозрачности мистификации. Первый из них будто бы писал сюрреалистические вирши в прозе, второй — рифмованные непристойные куплеты на грани мягкой и жесткой порнографии, третий — миниатюрные верлибровые заметки какого-то конченого маргинала-фенолога, то бишь натурфилософа. Четвертый, в соответствии с легендой, был гомосексуалистом-западником, пятый — неонародником на грунте (Из его наследия были помещены не отдельные стихи, а целая длиннющая поэма под названием «Триполье и Тризуб, или Ведро Возрождения»). Шестой явно имел пунктик — «Пьяный корабль» Рембо, поскольку сам занимался исключительно вариациями этого текста. Седьмой и восьмой представляли собой соответственно расхристанно-анархического проповедника наркотической вседозволенности (его раздел в книге назывался «Пропаганджа») и добросовестно-сонетного классициста, маменькина сынка и отличника. Девятый — самый интересный — был серийным убийцей, поэтому каждое из его стихотворений представляло историю очередного преступления и имело посвящение убитой жертве.

Ясное дело, «Братья Артура» напоролись на единодушно острый отпор критики и такой же бурный читательский успех. Книжку раскупили за несколько месяцев, прежде всего благодаря парочке судебных исков к составителю. Все процессы Артур Пепа с веселым треском проиграл, но без более серьезных последствий. Хотя международный ПЕН-клуб занес его имя в реестр писателей, которые потенциально пребывают под угрозой репрессий. Недоброжелатели даже утверждали, что этот ловкач сам себе имиджмейкер лично заказывал все судебные скандалы. Кто-то из наиболее завистливых к тому же опубликовал фельетон о черном пиаре (вот такое словцо как раз входило в журналистскую моду). Хотя в данном случае то был Пе-Ар.

В следующем году увидела свет вторая и последняя из его книг — «Литература могла быть иной» (с подзаголовком «Украинская классика, перечитанная и дополненная»). В своем предисловии Артур Пепа с горечью признавал, что нежелание младшего поколения наших читателей углубляться в сокровищницу национальной классики необходимо преодолеть каким-то очень радикальным способом. В связи с этим он предлагал новые возможности развития известных еще со школы хрестоматийных сюжетов, переписывая их с более-менее почтительным сохранением авторской поэтики и изменяя их проблематику в сторону сознательного осовременивания. Таким образом, «Кайдашева сiм’я» в его версии становилась романом о разборках внутри мафиозной группировки, семинаристы-разночинцы в «Хмарах» до потери памяти обкуривались привезенной с сахарных заводов Юга анашой, а «Конi не виннi» заканчивались сценой группового изнасилования либерального помещика Аркадия Петровича Малины целым эскадроном им же вызванных на место событий казаков.

Разумеется, это спровоцировало очередные проклятия, а в некоторых средних школах Львова и Галичины книгу «Литература могла быть иной» даже прилюдно сожгли на торжественных линейках в честь Дня знаний. Награжденный высоким званием одного из отцов духовной отравы и исполнителя так называемого гарвардского проекта, Артур Пепа надолго умолк, неумолимо продвигаясь в сторону своего, уже неоднократно здесь упоминавшегося, тридцать седьмого года жизни.

Тогда же он начал думать о совсем ином романе. Но что означает «начал думать»? На самом деле это выглядело так, что однажды приятель пригласил его к себе в хатку в предгорье собрать чудовищно уродившие в тот год яблоки, от которых, по его словам, просто не было спасу. Артуру шутка понравилась. К тому же победило желание хоть на пару дней куда-нибудь сбежать. Как и недвусмысленная перспектива отвести водочную душу на природе. Таким образом, по воле собственных депрессий и железнодорожных аберраций Артур Пепа оказался в ужасно утреннем пригородном поезде, натужно продвигавшемся в сторону гор со скоростью, мало превышавшей пешеходную. Примерно в полвосьмого утра Артур Пепа в который раз встрепенулся от полусонного полумерцания, отлипая щекой и виском от грязного вагонного стекла. Поезд как раз остановился на крохотной станции, вокруг начинались предгорья. Кроме того, стояла осень, красно-желтое цветенье лесов, паутинный воздух, синее небо — из тех, что случаются только в октябре. Все это длилось не более минуты — та извечная тишина с голосом петуха на самом дне, неухоженный домик станции, криница, куда нападало кленовых красных листьев, запах угля. Да еще две фигуры, потихоньку отдалявшиеся от станции, очевидно, только что высадившиеся из этого же поезда: женщина в черном с костылем в одной руке и деревянным чемоданом в другой да безногий мужчина на колесиках, судорожно двигавшийся вперед, отталкиваясь от земли длиннющими (для его роста) руками в черных обмотках. Артур Пепа увидел только их спины, но этого хватило. Меньше чем через минуту поезд тронулся, и так начался роман.

Задумывалась сплошным речевым потоком и несколько взахлеб рассказанная история старого гуцульского театра (или хора — Артур Пепа пока не знал). Когда-то он что-то такое читал или слышал: о том, как в сорок девятом году в Москве решено было оглушительно отметить семидесятилетие Сталина; по этому поводу были согнаны легионы всяческих фольклорных исполнителей, обязанных принять участие в посвященном Учителю фестивале преданности. Среди полчищ якутов, карелов, мингрелов и чечено-ингушей должно было найтись место и для нововоссоединенных западенцев, среди которых выбор высокопоставленных организаторов уверенно пал на экзотически-эффектных, в тесных красных штанах и с цветными перьями на шляпах гуцулов. Империя Бессмертного Иосифа как раз вступала в свою позднеримскую, несколько эллинистическую стадию — на смену первобытно-коммунарскому аскетизму, не в последнюю очередь дискредитированному недавней изнурительной войной, шла вполне гедонистическая мода на пышность и красочность. Победителей и в самом деле не судили, наоборот — судили они, пользуясь при этом трофейными обломками мира побежденных. Таким образом, верхушка Пирамиды уже привыкала к полотнам Рубенса, плюшевым лежанкам, шоколаду и тонкому дамскому белью, дело неуклонно двигалось к грандиозным коньячно-виноградным злоупотреблениям и половым извращениям. Следовательно, такое государственное развлечение, как костюмированные танцы народностей, не могло не заинтересовать этих первых постмодернистов.

Гуцульский театр (или хор?) существовал в Чертополе еще с каких-то австрийских времен. Ни одна из последующих властей не отваживалась или не успевала его ликвидировать — очевидно, нет нужды здесь пояснять, почему он никого особенно не раздражал. В его составе доминировали уж никак не простонародные, аутентично-автохтонные самородки — нет, то была разнообразная типично местечковая публика, или, лучше сказать, интеллигенция, но опять же та, которую принято было считать трудовой, то есть еще не оторванной от корней. То есть, используя несколько графоманскую образность многих предшественников Артура, их кровь еще пахла дымом колыб, но думы уже дорастали до понимания настоящей Сути Истории.

Ясное дело, в тот миг, когда неспешный пригородный поезд тронулся дальше от упомянутой маленькой станции, Артур Пепа еще ничего такого не видел. Единственное, что засело в нем на долгие недели — это предчувствие романа, материализованное в двух фигурках калек и утренней тишине, устеленной красными осенними листьями. Вскоре ко всему этому присоединилась — показав змеиную голову из другого тайника памяти — история большого путешествия гуцулов в Столицу.

Она манила до умопомрачения, в ней жила возможность мифа и поэзии, напряжение извечной драмы художника и власти, хронологическая середина столетия, предоставлявшая возможность перекинуть временные мосты во все стороны, завертеть в едином танце потомков и предков, убивать живых и воскрешать мертвых, коллажировать время, а с ним и пространство, переворачивать горы и пропасти. В ней была возможность приближения к смерти, ибо она сама ужасно пахла смертью, и Артур Пепа надеялся оказаться адекватным. Изо всех его романных предчувствий вырисовывался Маркес, точнехонько он самый — эдакий магический реализм, длинные и гипнотизирующие периоды почти без диалогов, предельная плотность и насыщенность в деталях, эллиптичность намеков. И именно потому, что он это так видел и так понимал, он никак не хотел за все это браться. Потому что он не хотел, чтоб это был Маркес.

Его удерживало также то, что он до сих пор не научился рассказывать полноценных историй. Окружающая вязь удавалась куда лучше, чем сквозная линия. Например, он до сих пор не знал, что в действительности произошло с театром (хором?) после выступления в Москве и дошло ли там вообще до какого-то выступления. Было ли, например, покушение на Бонзу, к которому автор обязан был готовить читателя на протяжении всей книги посредством прерывистых монологов безусловно связанного с подпольем героя? Должен ли был герой выстрелить со сцены куда-то наугад, в черноту высокой ложи, из своего кремневого пистоля? Или подать Отцу серебряную чашу с отравленным вином? Или, возможно, героев было несколько и покушений было несколько, но ни одному герою не удалось его покушение? Было ли предательство? А если да, была ль любовь? И где вообще в этой истории место для любви?

В любом случае, помнил он, следует избегать документальности. Это не может быть пересказ событий, действительно случившихся в сорок девятом году, это должно быть сделано и много тоньше, и много шире. Но для того, чтоб это не стало просто пересказом событий, следует подробнейшим образом все эти события знать. Ибо, как учил Артура Пепу старенький Доктор Дутка, бывший профессор гимназии, по-настоящему знает не тот, кто знает про что-то, а тот, кто знает что-то. Потому-то Артур Пепа и не решался: он не знал.

Он не знал маршрута их путешествия. Он обязан был видеть его в деталях: их, несомненно, везли в поезде и, несомненно, на северо-восток, но сказать северо-восток было никак не достаточно, следовало еще отчетливо увидеть, как ландшафт постепенно делался северным и одновременно восточным, прозреть ту пустоту осенних полей, тот внезапный переход осени в зиму, дождей в снегопады, а отсюда и переполненные всякими замерзшими беженцами адские станции, отстроенные из руин пленными и униженными холодом немцами; следовало обгонять целые эшелоны с депортированными, осужденными, незаметно для конвоя передавать сквозь решетки хлеб и папиросы, узнавать среди них друзей и родичей, бледнеть и терять сознание. География скрывала в себе странные ловушки и каверзы, о которых он даже не догадывался.

Он также не знал ни единого из лабиринтов неограниченной власти — что означают все эти ночные допросы в застенках, простреленные затылки, очные ставки, опознания трупов и другие пружины тайной полиции. Следовало пережить этот страх, побыть выслеживаемым, провоцированным или по крайней мере подозреваемым, раздираться меж смертью и обязанностью, помнить в деталях о каждой из тысячи пыток, с каждым разом совершенствуемых для выбивания необходимых свидетельств или — скорее всего — лишь для того, чтобы заставить тебя ползать и корчиться. Следовало хоть на время превратиться в женщину и почувствовать, что такое изнасилование, особенно когда насилуют вдесятером и по двое одновременно, следовало знать зону, но не по рассказам.

Он также не знал ничего о сопротивлении. А в таком романе должно было найтись много места для сопротивления, иначе все теряло смысл. Значит, следовало осознать все преимущества партизанской войны: отсутствие побудки и дисциплины, подземные схроны в дебрях, конспиративные квартиры и бункеры, следовало научиться свистеть условным способом, ставить мины на дорогах, избавляться от вшей, блохи сифилиса, ориентироваться в ночных лесах и зашитых в подкладку кепки шифрограммах, а также вырезать свои победные знаки на коре деревьев и людской коже. Но самое тяжкое — следовало знать о безнадежности и обреченности любой партизанщины, о том, что все предадут всех и будет последняя засада, и последнее окружение, и последняя пуля в себя, хотя Он и не принимает таких героев в Вертоград.

Ну конечно — проблема Бога, как быть с нею? Оставить Ему шанс, поверить в Него?

Артур Пепа не знал. Кроме того, он не знал, что делать с Гуцулией. Существовала целая наука об этой стране, рассыпанная по сотням книг и тем самым распорошенная, измельчалая, поэтому он даже не знал, за что браться и стоит ли браться вообще. Начинать с Шухевича, Винценза? Гнатюка, Кольберга, Жеготи Паули? Десятков еще каких-то доморощенных краеведов? Может, с ученических, обернутых в клеенку, тетрадок Роминого мужа? Потому что никто и никогда не создал единой Книги, которая вместила бы все — и язык, и овечью шерсть, и семь способов приготовления сыра, и стрельбу вокруг церкви, и первую свадебную кровь, и зловещие круги ритуальных танцев, и технику лесосплава. Поэтому он должен был бы знать уйму удивительных слов и словосочетаний (катуна, повторял он, отчего солдат у них катуна; почему фрас; почему гия?) и проверить кучу вещей, касающихся горного овцеводства, а также касающихся внебрачных, чуть ли не потусторонних любовных ласк. Выходит, он должен был бы знать, как пахнет трава, которой натирают плечи и грудь перед соитием, и как называется каждое украшение на теле и на одежде, и все детали орнаментики, взятые вместе и по отдельности, и из чего делались ремни да шнуровки, и какая кожа лучшая для них, и как называются дырки для тех же шнуровок в ходаках (ведь и они имели свое имя, но в каждой иной разновидности ходаков иное), и опять же — как пахнет пот перед и после, и чем лучше смазывать волосы, и член, и губы, и как спаивать любимую, и что пить самому — но, даже зная все это, он не знал бы и десятой части всего, что должен был бы знать, всех слов, обычаев, ремесел, растений. Да, следовало бы знать сотни растений (а не только один какой-то перегнан прямостоячий), все их названия и свойства, и всю скрытую тайную биологию, чтобы где-то там, на какой-нибудь романной странице, мимоходом упомянуть лишь одну из сотен, одну из них, например, тот же перстач прямостоячий.

И еще: знать, как стонет умирающая ведьма.

И еще: статистику заболеваний туберкулезом в высокогорных районах Карпат в конце сороковых.

И еще: историю всех музыкальных инструментов, за исключением трембиты.

Потому что и впрямь его роман должен был получиться очень фрагментарным, на каких-то ста машинописных страницах, и ничего из вышеперечисленного в него не должно было попасть, но должно было присутствовать знание всего перечисленного выше — иначе такой роман просто не мог бы написаться. Так вот, осознавая все это, Артур Пепа кривился от мысли, что нужно накупить каких-то блокнотов и диктофонов, старых книжек, военных карт, цифровых фотокамер, ходить в какие-то бесконечные экспедиции, не возвращаться из них, систематизировать и классифицировать собранное, усваивать его всем собою, становиться частью этой коллекции, сливаться с нею, словом, быть Флобером. Но он не хотел быть Флобером, и потому роман его не писался.

К тому же он даже не знал, зачем это все. Тысячи раз похоронив навязчивую романную идею, как уже похоронил тысячи других романных идей, он все же не мог от нее освободиться. Мне кажется, такое раздвоение могло быть связано с его кризисными страхами и отчаяньями. Например, он мог сознательно оттягивать час материализации романного текста, внушив себе, что этот роман должен быть окончательным, то есть он исчерпает свое теперешнее предназначение, а значит, как только все это напишется, пути для смерти будут расчищены сверху. Поэтому он придумывал как можно больше препятствий, чтобы как можно дольше не начинать. Суеверность Артура Пепы на тридцать седьмом году жизни не знала пределов — он был уверен, что такие романы не проходят безнаказанно, что ступив однажды на эту убийственную дистанцию, он словно примет последнее условие на тему все или ничего.

Но в то же время он был уверен в том, что это неминуемо, что ему никуда от этого романа, этого писания, этого старого гуцульского театра (хора?) не деться. Поэтому так или иначе, а все это должно было окончиться внезапной остановкой сердца (как будто вообще бывает что-то другое). «Наверно, уже после Пасхи», — почему-то подумалось ему. Главное, не сейчас, не сразу, не здесь-и-сейчас. Главное, прожить еще одну весну. С какого-то времени вёсны начали пролетать совсем незаметно — без прежнего шелестенья влажных крыльев и авитаминозного подъема, таким образом, следовало как-то от этого спасаться.

Поэтому он довольно легко согласился на Страстной неделе выбраться в горы вместе с Ромой и ее дочкой. Незнакомый хозяин фирмы, для которой Артур Пепа иногда придумывал рекламные слоганы, приглашал посетить его пансионат на полонине Дзындзул. Официальное, присланное по почте приглашение открывалось несколько искаженным эпиграфом из Антоныча, где слова водку пить, словно нарочно для Артура Пепы, были выделены курсивом. В самом приглашении в наихудших фразеологических традициях переходной эпохи речь шла о христианской любви и благотворительности, а также о героях бизнеса, которые в экстремально трудных условиях налогового пресса и коррумпированности властей умудряются не забывать о героях культуры, и в меру скромных возможностей поддерживают их своими инициативами (последнее слово также было выделено шрифтом — как выяснилось позже, совершенно неспроста); далее говорилось об условиях несколькодневного пребывания гостей в пансионате «Корчма „Луна“» (еда, джакузи, руци-бузи, отдельные спальни, то-се, фуё-муё); дальше почему-то шел пассаж о том же Антоныче, которого, оказывается, призваны были почтить участники акции; в чем заключалось это почтение, не говорилось ни слова. Завершалось все это достаточно бессмысленным призывом на будущих выборах поддержать политический блок «Карпатская Инициатива» (вот оно, вот оно вылезло!) и опять-таки стихом, хотя здесь уж отнюдь не антонычевским:

Согреют вас теплом души и тела, во всем помогут — лишь скажите слово — подвижники коммерции и дела. В «Корчме „Луна“» — всегда светло и клево.

Артур Пепа согласился, несмотря даже на такую завершающую строфу. Как и на тот факт, что вместе с ними в горы отправлялся Ромин партнер-австриец, которому она что-то иногда переводила. Артуру случалось иногда пересекаться с этим несколько придурковатым фотографом, хотя при встречах они оба большей частью отмалчивались. «Выучил бы лучше украинский, если уж так повадился к нам ездить, голубчик», — мысленно упрекал его Артур Пепа, даже не догадываясь, насколько тот заинтересован в своей переводчице.

Да еще и присутствие в их обществе Коли тоже не улучшало ситуацию, но об этом не будем. Достаточно знать, что Артур Пепа сравнительно легко смирился со всеми этими неудобствами, ведь там, внутри него, еще надеялся на свое светлое мгновенье поэт, Брат Артура, и ничего ему так не хотелось, как наконец-то проснуться на тридцать седьмом году жизни.

 

II

Из камней и грез

 

5

И тем не менее наутро первого дня они, конечно, все проснулись — кто как, разумеется, и кто с чем.

Артура Пепу чуть ли не силой выдернуло из его сновидений, ему хотелось оставаться там подольше, довести дело до завершения, хоть какого-нибудь, но грохот, устроенный Ромой Вороныч в ванной (лавины сброшенных в раковину умывальника косметических безделиц вкупе со всяческими флаконами и аэрозолями), решительно прервал его блуждания в потусторонье. Теперь он лежал вверх лицом на своей половине двуспальной кровати, рядом с нетронутой полосой отчуждения между собственной территорией и жениной, и печально реконструировал в себе только что пережитое. Артур Пепа любил это меланхолическое утреннее обследование собственных сновидений.

На сей раз полночи он истратил на то, что все снимал и никак не мог толком снять какую-то с размытой внешностью девицу, скорей всего студентку. Поистине, это был один из скучнейших снов из тех, что случались в его жизни. Ему припомнилось, что в какой-то большой компании она вдруг бросила на него вполне красноречивый взгляд (в принципе, как он теперь понимал, ничего там не было, кроме обезьяньего любопытства) — но этого хватило, чтобы он, старый осел, вознамерился ее колупнуть. Потом они несколько часов о чем-то говорили, уединившись в одной из дальних комнат, при этом он очень удивлялся собственной простоватой изобретательности, когда всякий раз умудрялся выводить их беседу из безнадежного тупика, отыскивая какой-нибудь последний шанс для ее продолжения. К тому же они беспрерывно курили всякое говно, и Пепа, слегка побаиваясь, думал о неизбежном приближении первых поцелуев. Студентка, как нарочно, оказалась довольно неосведомленной, она, правда, что-то такое слыхала о своем собеседнике как об интересном человеке, но очень слабо представляла себе, чем он вообще занимается, поэтому больше рассказывала о собственной жизни — о родителях, братьях и сестрах и еще каких-то родичах из Пйотркова Трибунальского в Польше да о какой-то Багире, которая привела враз четырех котят, и сколько у нее подруг, и кто из них настоящие, а кто только делает вид, будто они ей подруги, потому что в действительности это такие сучки (тут она раз десять, будто ее заело, с напором повторила «сучки, сучки, сучки»), но в конце концов перескочила на то, как все они ежедневно ходят на пары (притом сообщила расписание занятий в полном объеме с понедельника по пятницу, особенно запомнилась латентная цикломеханика в четверг) и как списывают друг у друга конспекты, прогуливают семинары, посещают кружок аэробики, потому что тренер по плаванию пристает, далее было о том, как им живется в общежитии, как они заклеили на зиму окна — и даже в общем умывальнике, причем в умывальнике большая половина раковин разбита, а также как они готовят себе макароны по-флотски и ходят этажом ниже смотреть «Большую стирку». Отвечая что-то совершенно невпопад на ее вопрос о том, чем закончилась вчерашняя серия «Бандитского Петербурга», которую она пропустила из-за (внимание — сон!) метеоритной бури, он ловко перевел беседу на ее колготки, выслушав попутно историю о каком-то Славике с базара, который посоветовал ей носить на размер меньше. Имелись в виду, конечно, джинсы, в которые, несмотря на глухое разочарование Артура, неизвестно когда и как успела превратиться ее короткая юбчонка с разрезом. Потом настал черед преподавателей — и все они промаршировали, как по авансцене, перед деланно заинтересованным взглядом Артура, какие-то абсолютно лишенные харизмы пани и панове, что-то около двадцати фигур, каждую из которых студентка описала в деталях и не без ехидства («А Яков Маркович, химик, вечно портит воздух!» — радостно завершила она). Пользуясь неожиданной говорливостью девицы, Артур Пепа тем временем обдумывал свои дальнейшие шаги, памятуя о необходимости подобрать ключ, чтобы закрыться изнутри и наконец перейти к конкретным любовным действиям. Поэтому, пока девушка, продолжая методично сбрасывать его ладонь со своих коленей (джинсов на ней уже не было), рассказывала о нависшей над ней перспективе незачета по таксонометрии, он успел рассмотреть внимательно, что и где тут находится, и в результате решил, что еханый ключ должен быть не иначе как в унитазе, вмонтированном прямо в паркетный пол посреди комнаты — и ключ действительно оказался там, поэтому, вытерев его как следует бумажной салфеткой Tempo, он, как бы беззаботно пританцовывая, приблизился к двери и успел запереть ее на два замка как раз в тот миг, когда неведомый лосяра принялся колотить в нее с противоположной стороны, вероятно, рогами. Девушка тем временем села на унитаз и вполне откровенно прожурчала свое пи-пи, как она сама это назвала, чего оказалось достаточно для того, чтобы лосяра за дверью угомонился и заглох. Потом Артур Пепа сказал ей, что он ее очень любит, но девушка лишь отрицательно качала головой и запрещала ему касаться даже груди, вместе с тем позволяя держать себя за руку. Пришлось убеждать ее еще активнее, и он обнаружил в себе просто фантастические ресурсы любовной лексики (все эти куртуазные каскады так и остались там, во сне, хотя он помнил, что там был высший пилотаж), он говорил, что ждал ее всю свою жизнь, что он вообще однолюб, но однажды в жизни случается чудо, и сегодня оно случилось, и ему для полного счастья достаточно знать, что она где-то тут, рядом (самое смешное, что в этих порывах он как-то даже назвал ее ласточкой, отчего, проснувшись, почувствовал особенный стыд), при этом он обцеловывал ей руки и плечи, возбуждаясь все сильнее, он, должно быть, весь светился изнутри любовью и нежностью, и наконец она кокетливо сказала свое «ну хорошо, сегодня я тебе поверю», после чего улеглась перед ним на живот, уже совершенно голая. И тогда, попытавшись войти в нее сзади, Артур Пепа понял, что на самом деле ему не так уж и хочется, глупее всего было то, что на все это истрачено столько времени и усилий, а теперь оставалось разве что извиниться за беспокойство — и в ту минуту, когда последняя надежда на хоть какую-нибудь эрекцию махнула прощально рукой, за дверью снова стали бешено грохотать, на этот раз всяческими флаконами и аэрозолями, и под шум воды, пущенной в ванну его женой изо всех имевшихся там кранов, Артур Пепа разлепил глаза.

Вот так и лежал он теперь навзничь, раздумывая, можно ли такое сновидение считать эротическим, не является ли оно еще одним свидетельством уходящего времени, утекания жизни и — самое главное — не предвещает ли чего-то очень недоброго.

«Какой дурень, дурень, Боже, какой дурень!» — думала свое пани Рома. «Какой дурень, дурень, дурень», — не переставала думать она, садясь в свеженаполненную акриловую ванну причудливой формы.

Вода показалась ей слишком горячей, и она открыла холодный кран, одновременно думая о двух вещах: что вода горячая и что он дурень. К тому же он так быстро стареет, что это похоже на стихийное бедствие. И если бы все эти дуры, которых он, этот дурень, пытается соблазнить / которые пытаются соблазнить его, если бы все эти дурочки могли знать, как он стал слаб, бездарен и неинтересен и насколько он к этому охладел! Неужто точно так же выпрашивали бы у него автографы?

Да он просто дурень и больше никто, подытожила она, блаженно вытягиваясь в ванне.

Ей нравилось омывать этой зеленоватой, чуть пенистой водой свои довольно широкие, плавно округленные плечи. Плечи числились среди ее выдающихся достоинств. «Мне надо бы носить вечерние платья с открытыми плечами», — подумала она и представила себя в девятнадцатом веке. Мимо нее, тяжело дыша и потея, протиснулся сквозь толпу каких-то подлых аристократов Оноре де Бальзак. Довольно красноречиво при этом взглянув на ее декольте. «А бальзаковский возраст — это сколько?» — подумалось ей. То есть с каких лет это начинается, уточнила она, открыв глаза. В каком возрасте моя кожа начала цвести по весне? Хорошо, что у меня впереди еще несколько весен.

Хорошо, что можно вот так лежать в этой зеленой весенней воде. И главное — сколько угодно — горячей и холодной. Это вам не Львов. Тут вам не по часам. Здесь вам всегда. Эти миллионеры могут все. Интересно, когда он к нам выйдет? И как он может выглядеть? Наверное, что-то такое лысое, с большим брюхом и узенькими щелками вместо глаз. Полтора метра ростом. Складки на затылке и т. д. Они обычно бывшие спортсмены, борцы. Трудно представить себя в постели с борцом. Вечно на лопатках. Разве что с борцом за независимость, сострила она.

«Вот — мое тело», — подумала она, привстав в ванне и сосредоточенно намыливаясь.

«Почему мое тело именно мое? — предалась она любимым софизмам. — Это так странно: думать о своем я, что такое я, почему я это я. В этом что-то кроется, от нас упрятана какая-то главная мысль. Это тело могло быть чьим-то. Почему оно мое?»

Ее тело с годами набрало немного веса, но не чересчур. Она все еще оставалась привлекательной — тут уж вне всяких сомнений, это покрытое легкой патиной пара зеркало напротив не позволяло солгать (на самом деле зеркало, как и большая часть обломков искаженного Антимира, все-таки немножко лгало: оно слегка вытягивало и тем самым делало стройнее фигуры — сейчас как раз настолько, чтобы пани Рома оставалась вполне довольной своим телом).

«Дурень, — подумала она, — безнадежный идиот и законченный дурень».

Она не просто оставалась привлекательной — она была сексуальной. Ибо сексуальность — это прежде всего уверенность. Что-то такое она вычитала неделю назад в журнале «ELLE Украïна». Ей эта формулировка очень понравилась своей стройностью и точностью: «Сексуальность — это уверенность». И действительно, черт возьми, размышляла пани Рома, чем еще может быть сексуальность, если не уверенностью, и разве можно представить себе неуверенного человека сексуальным! С того дня она решила быть уверенной. Она столько лет прожила в неуверенности, что теперь оставалось лишь уверенно брать все, что оставалось. «Почему самые важные для нас истины приходят так поздно?» — состроила она гримасу зеркалу и, конечно, показала сама себе язык. Язык ассоциировался с шарообразной формы мороженым, которое следовало долго, страстно и со всех сторон облизывать. «Это телевизионное», — правильно определила пани Рома.

Потом ей захотелось постоять на одной ножке, сделать несколько упражнений, например, ласточку. Она сто лет не делала ласточку. Линии шеи, плеч, спины, ягодиц и ног образовывали свои прекрасные дуги, полукружья и выпуклости. Она открыла для себя собственную совершенную пластичность. Ее с детства убеждали в том, что она неуклюжа. Интересно, кто первым выдумал такую чушь? Любимый папочка с его маразмами? Ненавистная маменька с ее миазмами? А может, это он ей внушил, чтобы держать подле себя на коротком поводке, старый желтозубый мольфар?

Пани Рома никак не могла вспомнить, считалась ли она неуклюжей еще до Коли или уже после нее. Еще до замужества или уже после него? Еще до школы или уже после нее? Еще до собственного рождения? Возможно, кто-то так решил за нее — и кранты?

Он следил за каждым ее движением, не позволял танцевать с другими, а сам танцевать не умел. И именно потому, сраный старый пес, он всем говорил, что его жена не танцует, что она — ой, держите меня! — стыдится собственных движений! А теперь, сдохший старый мольфаригце, гляди — вот как я — держите меня! — делаю ласточку!

Она просто не могла не поскользнуться, не плюхнуться тяжело в ванну, вздымая пенные брызги и выплеснув при этом на коврик с надписью «Слава Йсу!» добрую треть воды. «Идиот, — подумала она, — Боже, какой идиот, ушлепок и дурень!»

Чуть позже, массируя под душем слегка ушибленное и оттого не менее соблазнительное место, она добавила: «Я стою меж ними обоими». Ей хотелось продолжить эту свою мысль, но она была словно загипнотизирована. Я стою между ними обоими. Я стою. Меж ними. Обоими. Ясто. Ю. Меж. Нимиобо. Ими.

Позже, когда она уже вытиралась всеми пятью полотенцами, ее мысль продвинулась немного дальше: «Одного из них я люблю, второй мне нравится».

Хотя чего-то здесь не хватало. «Один из них любит меня», — твердо знала она. В отношении второго не было уверенности, поэтому о нем молчок. Одного из них я люблэ. Один из них любит меня. Одногоизних я. Одинизних меня. Тело сделалось сухим и теплым. Несомненно, это было ее тело. Хорошо, что оно было ее.

Она снова стояла перед зеркалом — теперь уже вылезши из ванны. Она втирала в себя свой любимый крем от морщин.

«У тебя взрослая дочь», — послышалось гнусаво у нее за спиной.

О Scheisse, выругалась она по-немецки. Он снова тут! Она уже знала, что сейчас он прицепится сзади и начнет дышать ей в затылок, щекоча шею опущено-пшеничными усами. Ею не увидишь в зеркале, но он тут. Она решила не оглядываться.

«У тебя взрослая дочь, — пропыхтело еще раз. — Подумай о своем возрасте. Ты моя».

«Убери руки, — подумала она в ответ, вздрогнув от холода тисков на талии. — И отойди, исчезни. Тебя нет».

Но ей было властно повторено: «Ты моя».

«Только не это», — подумала она, почувствовав, как он наклоняет ее вперед; она попыталась сопротивляться, но у него было в тысячу раз больше сил в холодных руках, и эти-то машинно холодные руки сомкнулись у нее на грудях, а потом одна из них прижала ее голову к эбонитовой поверхности туалетного столика перед зеркалом. «Не надо», — умоляюще подумала она, почувствовав, как что-то ужасно холодное, еще более холодное, чем руки, какой-то ледяной штырь с шишковатым жестким наголовником, силится вломиться в нее сзади. Ей хватило мига, чтобы понять, что любое сопротивление напрасно и сейчас произойдет то, что уже не раз происходило с нею в ее снах и заканчивалось ее позорным капитулянтским оргазмом. Но, как только она поняла это, ощущая глубоко в себе первые безжалостные толчки ненавистного и сладкого поршня, так сразу же поняла и другое — это всего лишь сон и из него можно в любой момент проснуться — стоит только захотеть.

Поэтому она незаметно освободила правую руку из-под навалившегося на нее смертельно-ледяного груза и наугад потянулась к шторе справа от зеркала, чтобы отогнать его брызгами дневного света. Она еще слышала, как посыпались со всех полок попутно задетые ею неисчислимые, главным образом венские флаконы, аэрозоли и тому подобные прибамбасы, как все это загремело разноцветной лавиной в умывальную раковину и на кафельный пол, а потом световая белизна резанула ей по глазам, ледяной поршень вдруг обмяк, ослаб и безболезненно из нее выскользнул.

Вода в ванне успела остыть. Пани Рома снова отвернула горячий кран и, понемногу приходя в себя, даже не удивилась, увидев повсюду — на полу и в умывальной раковине — следы своей недавней борьбы, о которой тот дурень, дурень, дурень и конченый идиот в соседней спальне не был способен даже догадываться.

Режиссер Ярчик Волшебник тем утром перечитывал сценарные варианты видеоклипа, который он прибыл сюда снимать. Речь шла о многоминутной рекламе чудодейственного «Бальзама Варцабыча» — поразительно гадкого и, вероятно, небезвредного для здоровья потребителей пойла, которое недавно появилось на рынке алкоголей и никак не могло пробить себе дорогу среди широко известных и признанных конкурентов. Не помогала ни смехотворно низкая цена в шесть гривень шестьдесят пять копеек, ни тускло-болотный цвет изделия, что по идее производителя должно ассоциироваться с карпатским долголетием, ни даже вполне симпатичный слоган «Издревле и навечно», старательно выведенный ложнославянской вязью на этикетках. Исправить ситуацию могла только навязчиво-громкая рекламная кампания. Продукт, заказанный Волшебнику, планировался для всех телеканалов страны, хотя — и представитель заказчика не скрывал этого — генеральной целью был выход на НТВ, СТС, ТВН, RTL, а также даже на MTV.

«Знаешь, ты возьми телку, или лучше двух, — выкладывал свои пожелания по проекту представитель заказчика, короткошеий бычара без указательного пальца на правой руке и большого на левой, — возьми двух телок, одень их такими, знаешь, гуцулками, вывези их на полонину и…»

Дальше представитель заказчика не говорил ничего, только лишь доливал в свой стакан балантайнса и одной из беспалых ладоней закидывал себе в акулью пасть пригоршни земляных орешков, перемалывая их одновременно всеми четырьмя рядами зубов. То, что должно было происходить после его неоднозначного «и», входило, очевидно, в окончательную компетенцию режиссера-постановщика. Они ему верили как деятелю культуры, и представитель заказчика не забыл это подчеркнуть. Это происходило во Львове, семь с половиной недель назад.

А сейчас Ярчик Волшебник читал в сценарной заявке № 1 вот такое: «Солнечным полонинским утром пара одетых в колоритнейшие образцы гуцульских народных костюмов молоденьких девчат весело бегают по траве. Вокруг них летают мотыльки. Девчата смеются очень весело. На них красивые сапожки ниже колен. Одна из них срывает красивые цветы. Вторая сплетает из них красивые веночки. Когда оба веночка готовы, красивые девчата надевают их на себя. Одна из них кладет руки на плечи другой, а та свои ей на талию. Они кружатся в вихревой гуцулочке. Колени. Танец становится все быстрее. Девчата кружатся то в одну сторону, то в другую. Колени плюс. Музыка становится все быстрее. Наконец, они падают друг другу в объятия, их губы сливаются в поцелуе. Они целуются все страстней. Голос диктора: Издревле и навечно: песенный край упорства и труда. Появляется бутылка „Бальзама Варцабыча“ на полэкрана. На второй половине экрана — девчата, они все еще жадно целуются. Голос диктора: „Бальзам Варцабыча — как поцелуй горянки. Позволь себе смочить губы“».

«Интересно, сколько они платят этим засранцам за подобную пачкотню?» — подумал Ярчик Волшебник, брезгливо отодвигая в сторону сценарную заявку № 1 и погружаясь в сценарную заявку № 2.

Там писалось: «Солнечным полонинским утром пара молоденьких девчат в веселых желто-черных полосатых юбочках и с прозрачными веселыми крылышками за спиной весело перелетают с цветка на цветок. На одном из цветков они начинают кружиться в вихревой гуцулочке. Бедра. Танец делается все быстрее. Девчата кружатся то в одну сторону, то в другую. Бедра плюс. Музыка становится все быстрее. Наконец они падают друг другу в объятья и их хоботки (на бумаге было ошибочно напечатано чеботки, но Ярчик Волшебник не позволил сбить себя с толку) сливаются в поцелуе. Они сосут все страстней. Голос диктора: Издревле и навечно: ни единого шанса для трутней. Появляется бутылка „Бальзама Варцабыча“ на полэкрана. На второй половине экрана — девчата, они все еще работают хоботками (все-таки хоботками, убедился Ярчик). Голос диктора: „Бальзам Варцабыча — как мед родины. Услышь гуденье живых пчел“».

«Без политики не обошлось», — скривился Ярко Волшебник, в то же время невольно согласившись, что второй вариант выглядит получше. «Вот только как сделать, чтоб эти глупые прошмандовки летали?» — задал он себе серьезный технический вопрос.

(Тут стоит уточнить. Смета видеоклипа предусматривала гонорары, достаточные для того, чтобы пригласить пару вполне пристойных моделек пусть не из какого-нибудь киевского, но уж по крайней мере из любого львовского агентства. Однако Ярчик Волшебник как опытный исполнитель подобных заказов уже привык относиться к сметам творчески, без устали маневрируя между статьями расходов. Таким образом, знакомый деляга, бывший культмассовик из Чертополя, подбросил ему двух местных бедолаг-стриптизерш, крашеную в черный цвет блондинку и крашеную в белый брюнетку, соответственно «Лилю» и «Марлену», так он сам когда-то их назвал. Те готовы были клюнуть на любой мизер, поскольку уже добрых полтора месяца ничего не зарабатывали в связи с Великим постом. И это как раз они были только что мысленно названы глупыми прошмандовками.)

Но в папке еще лежала последняя сценарная заявка № 3: «Глухой полонинской ночью проходит тайный обряд мотоциклистов где-то на зачарованном карпатском кряже. Они носятся вокруг огромного костра, потом соскакивают с машин и начинают танцевать, передавая из рук в руки разные бутылки („Джим Бим“, „Курвуазье“, „Акапулько“, „Смирнофф“) и по очереди припадая к ним. Калейдоскоп лиц, отблесков огня на камнях и траве, вспышки разноцветных жидкостей. Жребий падает на двух девчат. Одна из них черная как ворона, другая белая как голубка. Это выясняется, когда они снимают свои мотоциклистские шлемы. Они остаются в центре хоровода и, почти облизываемые языками пламени, начинают сбрасывать с себя мотоциклистскую кожу. Все бородачи просто замирают вокруг в напряженном ожидании с похотливыми разинутыми пастями. Но через мгновенье девушки уже танцуют гуцулочку, одетые в колоритнейшие образцы традиционных народных костюмов. Все снова пускаются в пляс вокруг них, а бутылка, которую теперь передают по кругу — только одна, зато хорошо узнаваемая бутылка. Остатки из нее выплескиваются в огонь, жидкость взрывается, над костром вздымается большой столб света, и вдруг вокруг начинает шевелиться земля. Девчата продолжают танцевать, а тем временем из-под земли восстает гигантский скелет, за считанные секунды он обрастает мясом, волосами, одеждой, молниеносно проносится в обратном порядке через все стадии и кондиции человеческой физиологии, постепенно переменяя личину мертвеца на личину старости, а ту — на личину зрелости и так далее — и вот перед нами уже молодой красавец-парень, он вертит обеих девчат — черную и белую — в неистово бешеном вихре гуцулочки, крепко-накрепко ухватив их руками ниже талий. Музыка делается все быстрее. Голос диктора: Издревле и навечно: своего не чуждаемся. Появляется бутылка „Бальзама Варцабыча“ на полэкрана. На другой половине экрана — улыбающийся парень и счастливые девчата в его объятьях в постели. Голос диктора: „Бальзам Варцабыча — как живая вода. Поднимет даже не набальзамированного“».

«Вот это класс, — подумал Ярчик Волшебник. — Тут бы я разгулялся. Энья, Мерилин Менсон, Катя Чили. Стенли Кубрик. Стивен Спилберг. Фредди Крюгер. Спецэффекты, графика, анимация, фотошоп, корел драв. Найти десятка два приличных мотоциклов — тоже не проблема, да и пару нормальных небритых байкерских рож тоже. Мертвяка найду классного и старого козла. Но где мне взять такого молодца-красавца? Этакого красавца-молодца?»

Ближайшее мужское окружение как-то и вправду все меньше соответствовало мифологическим стандартам. Было, правда, несколько более-менее декоративных актеров, но их в последнее время приглашали в рекламу настолько часто и неразборчиво, что их захватанные физии просто перестали выстреливать, ощутимо надоев всему свету или, по крайней мере, отдельно взятой стране. Поэтому Ярчик Волшебник совершенно справедливо задумался над проблемой главного героя и, почесав рыжую волосатую грудь, двинулся на поиски кухни, а там обещанного в договоре — как обязательная составляющая трехразового ежедневного питания — завтрака.

— Да ничо, — сказала Лиля, беспородная, но вполне ладная кошечка, потягиваясь в постели.

— Нормально, наверно, — согласилась с ней Марлена, кошка номер два, только черная, вылезая из-под призеркального столика, под которым только что нашла потерянную золотую сережку.

Они были лучшими подругами и никогда не ругались, поскольку любили друг друга, как сестры. И не только.

— Типа как в Чехии, — добавила Лиля. — В Чехии номера похожие: мебель, комнаты.

Как-то она действительно ездила в Чехию, где ей обещали место танцовщицы в — как это называли вербовщики — главном варьете города Праги. Но ей так и не удалось пересечь словацко-чешскую границу, и она полгода с лишним прозябала так называемой посудомойкой (сто баксов в месяц, и все тебя трахают) в каком-то долбанном погостинстве на окраине Лептовского Микулаша. Но об этом знала только она.

— В Чехии классно? — спросила Марлена, вкалывая перед зеркалом вновь обретенную серёжку в ухо.

— Как в Бундесе, — вздохнула Лиля. — Почти так же.

Она где-то слышала это сравнение, в каком-то поезде. Там ехала такая знающая все на свете дама, на весь вагон сообщавшая, что в Чехии они почти как в Бундесе живут. Теперь Лиля воспользовалась подсказкой памяти.

— В Польше тоже так ничо, — уверила Марлена. — Там триста в месяц получают.

— И ты получала? — не без сомнения спросила Лиля.

— А то нет, — твердо сказала Марлена, делая вид, будто не замечает сомнений подружки. — Иногда, правда, и меньше.

— А ты там тоже танцевала? — продолжала подстраивать свой капкан Лиля.

— А то нет, — повторила любимый ответ Марлена. — Классный такой бар, валютный. Таки назывался по-ихнему — «Бар Валютовы». Для солидняков. И фирмачи заходили, сидели.

— А чо Руслан говорил, типа ты по вокзалам? — клацнул зубами Лилин капкан.

— Руслан? — переспросила Марлена, немного нервно хватая косметичку.

— Типа он на каком-то вокзале тебя вычислил, — уточнила Лиля, зевая.

— Пиздит он много, — нашлась с ответом Марлена. — Ты шо, ему веришь? Он же придурок!

— Придурок не придурок, а уже третью тачку поменял, — аргументировала Лиля.

— Большое дело тачки менять, — парировала Марлена, высыпая из косметички на столик все имеющееся достояние. — Пусть он лучше расскажет, как его с селедками на штуку баксов кинули.

Лиля еще раз по-кошачьи потянулась и села в кровати.

— «Пани Валевска»? — спросила она через минуту, глядя, как Марлена приступает к покраске век.

— «Эсти Лаудер», — ответила на это Марлена, решив ни в чем не соглашаться с подругой.

— Мне больше «Макс Фактор». Или «Ревлон». — Лиля начала снимать через голову куцую ночную сорочку, собственно говоря, комбинашку. — «Эсти Лаудер» у нас в основном паленый, — добавила как бы между прочим.

— А я не у нас брала, — замахнулась на превышение Марлена. — Мне подарили. Мущина один из Бенилюкса, бизнесмен.

— Я тебе скажу, что в загранке все равно как бабки получать, — вернулась к теме Лиля, найдя наконец у изголовья на полу свои символические, как она их называла, труссарди. — Лишь бы платили нормально.

— У тебя складка на животе, — заметила Марлена. — Пресс бы подкачать.

— На любителя, — махнула рукой Лиля.

— Скоро не сможешь нормально на сцене выглядеть, — не отставала жаждущая реванша Марлена.

— А мне по барабану, — слегка вскипела Лиля. — Все равно не намерена до конца жизни перед мужиками под музыку раздеваться.

— Глупо, — пожала Марлена плечами, завершая молниеносную работу с веками и переходя к губной помаде. — Ты ж и так ничо не умеешь! «Орифлейм», — сообщила она же через минуту, показывая Лиле свою губную помаду.

— Большое дело, — не сдавалась Лиля, решительно вставая с постели и порывисто застегивая бюстгальтер. — Ты Леську из тридцать второй группы в училище помнишь? Крашеная такая, ничо особенного! Так она теперь в Италии, в этой, ну такой город с водой типа как Венеция, знаешь? У нее там типа место в платном туалете — просто сидеть весь день. И получает нормально, а еще вроде мужика нашла, какого-то армяна или грека или типа того. И уметь ничо не умела, даже на сцене раздеться…

— Платный туалет? И просто сидеть? — Марлена даже ненадолго приостановила намазывание губ.

— И просто сидеть! — продолжила атаку Лиля, по давнему обычаю всех прародительниц уперев руки в бока. — Ну, там типа порядок поддерживать, жетоны продавать…

— Все равно это работа, — покачала головой упрямая Марлена.

— А у нас не работа? Не, ну ты скажи — у нас не работа? — Лиля встряхнула выбеленной гривкой, не отпуская собственных боков из собственных же рук. — Танцы называется! Бальные танцы! Не бальные, а ебальные! Знаем ихние танцы — каждому только бы полапать на халяву, а то и трахнуть на дурняк! И все бабло кидалам, а нам… Знаешь, сколько нам достается?

— А то не, — сказала Марлена.

— Ничего ты не знаешь, гуцулка дурная, — возразила Лиля. — Нам шесть с половиной процентов достается, поняла? Шесть целых, пять десятых!

— Сама ты гуцулка, — не удержалась Марлена, швыряя в Лилю пустой, к сожалению, косметичкой. — Гуцулка Ксеня! — добавила она, чтобы допечь окончательно.

Однако Лиля на это только показала ей средний палец — жест, которому научилась от знакомого Паши из налоговой — и исчезла за дверью ванной комнаты.

— Зубы почисть! — крикнула ей вслед Марлена.

Она не видела снова показанного ей из-за двери среднего пальца, зато услыхала, как в унитаз громко спустили воду.

Юная Коломея Вороныч, или, если угодно, просто Коля, уже давно ощущала сильный голод, поэтому, так и не дождавшись ни знаков внимания, ни признаков пробуждения из комнаты стариков, самостоятельно двинулась навстречу собственному приключению. К счастью, поиски кухни не заняли много времени — прошмыгнув мимо двери с надписью ДЕФЛОРАЦИОННАЯ и почти не обратив внимания на другую дверь с надписью LASCIATE OGNI ESPERANZA, она наконец оказалась в угловой кладовой, где сразу бросилась к изъеденным шашелем старым буфетам. Коле подумалось, что больше всего ей сейчас хотелось бы сырного пирога — и она тут же его нашла. Пирог был довольно свежий, кто-то уже отрезал от него несколько кусков, но большая часть на блюде еще оставалась нетронутой. Кроме того, Коле хотелось молока, но этот компонент ее желания был выслушан невнимательно, посему пришлось удовольствоваться баночкой темно-зеленого елового меда, что само по себе тоже выглядело неплохо.

Коля присела к столику перед окном и, отламывая от пирога ломоть за ломтем, макала их прямо в медовую банку. При этом она смотрела на горы за окном, на мокрую от тающего снега траву, на ветер, почти беспрерывно барахтающийся в можжевеловых зарослях. День был солнечным, а пирог с медом очень вкусным. Коля старалась не чавкать, хотя была ужасно голодной и ей нестерпимо этого хотелось. «Сырный пирог, — думала она. — Это классно, это просто кайфово!»

Однако полет ее мыслей был прерван бесцеремонным появлением в кладовой старого толстяка пана Доктора. Он вошел туда, протирая свои довоенные очки и счастливо жмурясь от солнечного света.

— Какая красота! — сказал Доктор. — Мое любезное почтение молодой панне. Хороший пирог?

Коля как раз наполнила рот сладко-густой массой, поэтому сумела отреагировать только невыразительным «угу».

— Утро и молодость, — не умолкал Доктор, усаживаясь рядом за столик. — Все, чем дышит настоящая поэзия. В вашем возрасте (он произнес моводостъ и водвасте, но было ясно, что на самом деле это слова возраст и молодость), в вашем возрасте поэзией определяется каждое душевное движение. Вы любите поэзию?

— Да, — ответила Коля, проглотив.

— Да! — убежденно кивнул головой Доктор. — Тот период, которым вы сейчас, милая панна, имеете счастье наслаждаться, один молодой поэт когда-то назвал приветствием жизни. Вы, конечно, знаете, какого поэта я имею в виду?

Доктор взглянул на Колю чуть поверх очков, как доброжелательный экзаменатор.

— Да, — ответила Коля не совсем уверенно.

— Я знал, я знал, что вы знаете! — искренне обрадовался Доктор. — К сожалению, в последнее время наша молодежь не слишком ориентируется среди этих имен. Но вы не такая, я уверен. Ешьте, прошу вас, ешьте дальше, пирог, очевидно, очень вкусный, не говоря уж об этом чудесном горном меде! (Он сказал горьгом, но Коля все равно продолжила есть, правда, теперь уже как бы через силу.)

— Богдан-Игорь Антоныч, — заговорил профессор через мгновение, открыто любуясь ее молодым аппетитом, — был и останется в нашей памяти поэтом прежде всего весны и молодости. Поэт весеннего похмелья — так он сам о себе сказал, и лучше его не скажешь.

Коля не знала, что на это ответить, к тому же слово «похмелье» в интерпретации отчима значило для нее нечто иное, но Доктор, к счастью, вещал дальше:

— Вы, молодые, обычно не замечаете весен. Вам кажется, будто весна является чем-то настолько постоянно присутствующим в этом мире, что вы воспринимаете и принимаете ее без рефлексий. Это уже потом, значительно позднее, придет осознание, что все наши весны, как и наши лета, сочтены. «Еще смех мой звенит, еще юн я душою», — так вдруг прозревает поэт Антоныч. Прошу задуматься над этим еще. Не оно ли является начатком трагического в своей сущности открытия, что мы одарены преходящестью?

Профессор с улыбкой смотрел на Колю, отчего ей даже горный мед показался горьким медом. Она лихорадочно думала, что бы на это сказать, потому что ей стало немножко жаль старого хоббита, и наконец спросила:

— Может, хотите пирога? Тут его еще много…

— О, благодарю сердечно, — взмахнул руками Доктор, — мне нельзя сладкого. Сахарный, знаете. Когда-то я любил сладкое, особенно маковники моей тети. Но взгляните туда, за окно. Какие прекрасные горы! Какое солнце! Горы и солнце — две вещи, что дарованы нам для полнокровного наслаждения кратковременной экзистенцией. В горах, где солнце ближе, — так это сформулировал поэт Антоныч. И еще он сказал: весна как будто карусель!

Они немного помолчали. Коля сделала вид, будто тщательно пережевывает пирог. Но профессор явно не умел молчать слишком долго.

— Интересны еще и те, — заявил он через мгновение, — рационально не объяснимые образы, которые находит поэт, пиша о весне. Например, весны двенадцать обручей. Именно так: весны двенадцать обручей! Вы, милая панна, когда-нибудь считали ли до двенадцати?

Коля пожала плечами и подумала, что более глупого собеседника ей еще не встречалось. Но из вежливости вынуждена была собраться с духом и ответить:

— Считала.

— Прекрасно! — чуть ли не подпрыгнул на стуле профессор, словно только этого и ждал. — Тогда попытайтесь перечислить все двенадцать весенних обручей, о которых пишет поэт Антоныч.

Коля подумала «ага, сейчас» и назвала, что пришло ей в голову:

— Ну, первый обруч — это, наверное… пояс невинности на девушках.

Она и сама не знала, отчего ей так сказалось.

— Чудесно! — снова заскакал китайским божком Доктор. — А второй обруч?

— А второй… Второй — это, наверное… такой танец, когда все танцуют в круг. Ну там, стелют платок на пол, и все со всеми целуются.

— Феноменально! Третий, четвертый? — поощрял дальше Доктор.

Коля напряглась и сказала:

— Мне нужно еще подумать.

— Тогда пусть это будет чем-то вроде вашего домашнего задания, милая панна, — потер руки профессор. — Обещаете, что до конца каникул сможете перечислить все двенадцать обручей? А впрочем, не обещайте ничего — это, прошу прощения, из меня лезут мои отвратительные преподавательские методы (он сказал «метОды», но Коле было ясно, что имелось в виду). Не обещайте ничего — просто смотрите и наслаждайтесь!..

Чтоб не разочаровывать смешного господина, Коля сосредоточенно посмотрела в заоконный мир. Ей почудилось, что она кружится на пьянящей карусели где-то под самым небом. Целая страна с лесами, ручейками и крохотными железнодорожными станциями лежала под нею. Но это быстро прошло — почти одновременно с влажным запахом подснежников. Осталась только фигурка незнакомца, медленно поднимающегося от леса по делавшемуся все круче склону в сторону пансионата.

— Или, скажем, запахи, — угадал ее глюк профессор. — Весна в горах дарует нам такую богатейшую волнующую гамму! Вы знаете запах можжевельника? А хвои? А мокрых шишек? Или тех же подснежников? Или, скажем, перстача? Или просто — как пахнет глина, обычная глина, из которой все мы вышли и в каковую вернемся? И все это дано нам не поодиночке, а разом, единой трепетной субстанцией! Интересно, что Антоныч для всех этих ощущений находит один и тот же эпитет — «пьянящее». Но точнее этого не выразиться. Точнее этого не сказать, правда ведь?

— Правда, — сказала Коля, почему-то отодвигая на треть опустевшую медовую банку с медленными темными потеками на стенках.

— Или, скажем, звуки, — едва не закатывал глаза профессор. — Порывы ветра, неумолчный шум деревьев и воды, блеянье овец и колокольцы на коровах — вы их никогда не зрите, этих невидимых коров, но слышите, как они звонят своими колокольчиками. Добавьте сюда принесенные ветром людские голоса или птичьи крики. Вы, милая панна, конечно, любите птиц?

— Люблю, — сказала Коля. — Некоторых.

— Нужно всех птиц любить, — мягко заметил Доктор. — А каких птиц вы любите больше всех?

— Орлов, — сказала Коля, минутку подумав, чтобы не обидеть старика невежливым ответом. Хотя ей очень хотелось сказать «пингвинов».

— Пингвинов поэт Антоныч также упоминает, — попал в унисон профессор. — Кажется, в стихотворении «Полярия», хотя, возможно, и нет. «Полярия» или «Арктика». Вы не помните? Пингвинов или тюленей?

— Забыла, — виновато пожала плечами Коля.

«Нужно порасспросить Пепу про этого Антоныча», — подумала она. Обычно она поддавалась маминым требованиям, вслух называя отчима папой. Но в душе оставалась свободной: никакое иное имя так разительно точно не характеризовало этого поганца, как его собственная фамилия. Пепа.

Профессор смотрел на нее с улыбкой. Она несколько раз отводила глаза, но вдруг решила не сдаваться и зыркнула в его глазки смелым, долгим и даже отчасти нахальным взглядом — тем, который иногда репетировала с подружкой перед вечерним выходом в город. Про хоббитов ей было известно, что они немного боязливы. Через десять нестерпимо растянутых в вечность секунд профессор заморгал и сник, его улыбка чуть задрожала и скривилась, он капитулировал. Коле даже показалось, что он слегка покраснел.

«Забавный дедуля», — подумала она.

За окном все было таким же красивым, с той лишь разницей, что фигура на склоне уже значительно приблизилась и Коля могла побиться об заклад, что это шел австрийский знакомый ее мамы с чем-то желтым и белым в руках. (Карл-Йозеф как раз возвращался с утренней рекогносцировки и нес букет еще влажных крокусов — угадайте, для кого.)

— Да, конечно, — хмыкнул тут Доктор, скользнув стыдливым тайным взглядом по Колиным открытым ногам и довольно неловко поднимаясь из-за стола. — Благодарю, милая панна, за прекрасное общество. Мне было весьма интересно побеседовать с вами.

— Пожалуйста, — сказала Коля не совсем впопад.

Профессор так же неловко поклонился и, еще более неуверенный в себе, словно запутавшись в мешке собственной одежды, чуть задом и чуть боком пролез в дверь.

— Я при случае подарю вам свою монографию о поэте Антоныче, — пообещал ей уже из коридора.

— Подари своей тете, Плейшнер несчастный! — ответила на это Коля, и ей сделалось так весело, что она снова потянулась к банке с медом. — Ходят тут всякие придурки, — добавила она беззлобно.

И тут из нее вырвалось что-то совершенно уж неожиданное:

— А третий обруч — это объятия моего далекого милого…

Уже после этого она услышала на крыльце тяжелую саламандровую поступь переполненного весной и крокусами Цумбруннена.

 

6

Слухи о приближении ко Львову Богдана-Игоря Антоныча впервые овладевают вниманием местного общества, кажется, еще в 1928 году — то есть фактически за год до того, как поэт действительно поселяется в этом урочище окаменевших львов. В такой игре на упреждение нет ничего сверхъестественного — Антоныча во Львове предчувствовали, городу в тот период ужасно не хватало подобной фигуры, а тем временем из Перемышля, Сянока и Дрогобыча уже систематически поступали тревожно-сенсационные известия о все новых и новых эскападах этого enfante terrible Галицкой альтернативной сцены. В известном письме Бруно Шульца к Антуанетте Шпандауэр, датированном, собственно, 28-м марта, находим, к примеру, совершенно выразительный пассаж о том, что «Дрогобыч уже содрогнулся неоднократно от его [Антоныча] диких проделок. Во всех достойных внимания салонах сплетничают только о нем и его недавнем перформансе с отрубленной свиной головой и Малгоськой, водруженной на кол. […] Несмотря на все эскапады, он остается явлением, довольно чистым в лирическом самовыражении. И, для своих неполных девятнадцати, подает надежды целыми охапками слегка промозглых среди этой ежедневной провинциальной слякоти экзотических цветов. […] Не далее как вчера мы с ним устроили несколько химерную забаву в „Красной лампе“, решительно проигнорировав местечковые представления о добропорядочности и — что главное — резко неодобрительное бурчание моей ригористки Адельки. Не хочу вдаваться в подробности — Вы, милая пани, и сами вскоре обо всем узнаете из скандальной хроники. Стоит разве что только намекнуть, что балетное трико на этот раз сидело на мне как влитое, а лязг кандалов и свист плети не мог не привести ко всецело акмеистическому извержению. И вот, пожалуйте, — сегодня все местечко збульверсовано, а этот так называемый establishment просто-таки обсирается от лютого бессилия».

Это упоминание — единственное из известных на данный момент в корреспонденции дрогобычского манекенщика упоминаний об Антоныче, является вполне красноречивым касательно той роли, которую бездомный юноша сознательно выбрал для себя в непростой ситуации морализаторского театра, изо дня в день разыгрываемого так называемой галицкой передовой общественностью. Его роль, сначала бывшая ролью плохого парня, эдакого симпатичного сорвиголовы (NB — многими тайно любимого!) с годами (хотя какие там года! — жизнь Антоныча выглядит такой поспешной, а эволюция — такой стремительной, что речь должна идти не о годах — о месяцах, если не неделях!), так вот, с месяцами эта его роль приобретала масштабы все более серьезные и даже трагические, чтобы в конце концов явить самым чутким из нас катастрофу личности, всецело и полностью принадлежащей к мировому товариществу проклятых поэтов. Следы присутствия Антоныча стоит искать именно там, среди них, в их нелегальном ночном клубе, где Бодлер обкуривается опиумом, Георге галлюцинирует прекрасными юношами, Рембо выблевывает собственную преждевременность, Тракль вдыхает из бинта дурманяще-терпкий эфир, а Джим Моррисон жадно и безрассудно впускает внутрь себя свою индейскую смерть. Именно там, где дело касается радикального расширения сознания вплоть до его полной утраты, именно среди них, пропащих и бисексуальных, должно быть постоянное место Антоныча, где-то между заляпанной горючими алкогольными смесями стойкой и ободранным подиумом безжалостно-безносой стриптизерши. «Прими, прими в свой дом скитальца вечного, бурлаку, // прими, прими поэта бунта, роскоши, страданья», — обращается Антоныч к Хозяину Заведения и, намалевав на входе свой личный тайный знак, навсегда переступает порог.

Во Львов он, таким образом, попадает не в 28-м, как об этом поговаривали в околобогемных кругах, а в 29-м, то есть годом позже. Существует большая папка достаточно противоречивых воспоминаний о том, кто, когда и при каких обстоятельствах впервые увидел и — какая наглость! — приветствовал его. Не стоит верить ни одному из них, особенно тем, которые происходят из университетских кулуаров и аудиторий. Все эти попытки (что примечательно — датированные позднейшими десятилетиями) изобразить Антоныча эдаким первым студентом, который всегда и на все имел готовый рассудительный ответ и не пропустил ни единой лекции по сравнительному языкознанию, — это ничто иное, как наивные и спазматические попытки того же галицкого театра защитить свои традиционные ценности, в соответствии с которыми великий поэт просто не может не быть первым студентом, в противном случае откуда бы взялось его поэтическое величие? Да, именно благодаря этим лицемерно-филистерским представлениям о том, каким должен быть поэт, выразитель и властитель дум народных, и распространились со временем легенды о боязливом и беспомощном девственнике, о домашних тапочках и халатах, о склонной к мигреням и потому вечно перевязанной полотенцем лысеющей голове, о неуклюжести и мешковатости, а главное — о чуть ли не животном страхе перед всем на свете: собаками, девушками, автомобилями, бациллами, сквозняками и прежде всего — перед деспотичной тетушкой, у которой он в ее доме по Городоцкой, 50 якобы вынужден был обитать.

Эта версия выглядит особенно показательной для бесцеремонности всех постантонычевских фальсификаций. Ведь в действительности никакой тети там и близко не маячило. Особа, у которой поэт и в самом деле проживал на Городоцкой, была его многолетней (1929–33) любовницей, неудержимой в телесных наслаждениях и кондитерских выдумках вдовой императорского почтового чиновника, королевой новогодних балов и благотворительных лотерей на изломе столетий, последние всполохи бабьего лета которой сумел украсить своею бессонной ночною службой зеленый страстный лемко. О ее более чем телесной привязанности к молодому квартиранту ясно говорит хотя бы тот факт, что Антоныч был оставлен на проживание у нее даже после постепенного завершения их сексуальных отношений. Кроме совместного увлечения абсентом и крепкими длинными самокрутками они сохраняли еще и множество других платонических взаимностей. Иногда он играл ей на скрипке, иногда, когда напоминала о себе ее тяжелая наследственная болезнь, подавал ей кофе и сливки в постель. По свойственной большинству тайных любовников конспиративной привычке он и в самом деле игриво называл это вамп-существо тетушкою — так же и она звала его котярой — и вовсе не потому, что ей была известна настоящая фамилия его отца! Но лишь Ярослав Курдыдык, один из братьев-блудяг и ближайших друзей поэта, осмелился в своих до сих пор так и не опубликованных воспоминаниях туманно процитировать, как выпивший Антоныч, где-то уже за год до смерти, говоря о тетушке, пробалтывается редкостным признанием: «Не существует такого, чего б мы с нею не вытворяли». А потом добавляет: «Изо всех явлений самое удивительное явление — существование».

Именно его, Курдыдыка, воспоминаниям об Антоныче, кажется, ныне только и можно верить, хотя и не безоговорочно, ибо и они не лишены отдельных натяжек и фальсификаций. Но что важнее — там есть жизнь, описание пульсирующих пьяных дискуссий и ночных сборищ в пролетарско-бандитских логовищах, там есть невыразимо сочная сцена импровизированного чтения Антонычем «Ротацiй» 11 июня 1936-го года (первая во Львове джазовая кофейня «За муром», соло на кларнете Альфонса «Негра» Кайфмана), а также невыразимо пронзительный эпизод, когда, повиснув на подножке первого утреннего трамвая, смертельно утомленный круглосуточной вакханалией поэт, раскланиваясь, шутовски прощается с ватагой знакомых актрис и трубочистов не совсем им понятными, но совершенно пророческими словами «Пора в дорогу. Здесь я был лишь мимолетным гостем». Трамвай трогается, а значение этих его слов все они поймут только через несколько недель, когда будут опускать легкое тело поэта в землю Яновского кладбища. Хотя не только это мы найдем в воспоминаниях одного из братьев Курдыдыков: есть там и напряженность интеллектуальных метаний, и горы проработанных словарей, и вечная борьба с нормативным ударением, и тихая охота на редкостные эзотерические рукописи по закоулкам Оссолинеума.

И что не менее важно — там присутствует Львов. Тот, каким он был в тридцатые, город, которого уже фактически не существует. А если все-таки существует, то где-то в недосягаемости, отделенный от города сегодняшнего непреодолимой пропастью, имя которой Сон.

Так вот, Львов и Антоныч. Была там любовь или наоборот? Никто теперь не отважится сразу дать ответ на этот вопрос. Ибо что ни говори, именно тут поэт прожил самые главные последние восемь лет. И были они как раз теми годами, что сделали его самим собой. Хотя согласно всем дальнейшим аналитическим расправам (да, именно расправам — это правильное слово!) он должен был чувствовать себя плохо. Его угнетали камень и асфальт, а также непомерные скопления людей, церкви, кондитерские, биржи. Многие из ученых поэтоведов, по природе своей в основном мудрых лисов, видят Антоныча прежде всего эдаким лемковским Маугли, до беспамятства погруженным в глубинное, корневое, этнографическое, зеленое. Кое-кто даже доказывает при помощи тех же его текстов, что по мере появления и разворачивания в творениях поэта урбанистической картины мира его приветно-витальный дух наполняется все более ощутимой мертвенностью и место буйного празднества биоса занимает серо-черное танатическое священнодейство с откровенно зловещим знаком техноса, а следовательно и хаоса.

Такую концепцию в целом стоило бы принять, как говорят в кругах тех же аналитиков, за основу, если б не уверенность, что на деле ее насильно подгоняют к той модели Антоныча, которая имеет ужасно мало общего с его реальной (и сюрреальной) фигурой. И это уже хотя бы потому, что эта модель была отчасти прижизненной, но главным образом посмертной западней, устроенной поэту упоминавшимся уже галицким общественным театром.

Ибо на деле ничто иное не притягивало его с такой жестокой и неотвратимой силой, как Львов. (К слову, намеки многих аналитиков на Вену, Париж, Лондон или Нью-Йорк только свидетельствуют о запутывании ситуации: поэт как раз готовил себя к Большому Путешествию, пиша и не посылая все более отчаянные письма на имя митрополита графа Шептицкого с просьбой о финансовой поддержке его будущих странствий.)

Да, Львов — город полицейских духовых оркестров, провинциальных публичных собраний, народных кофеен и общественных чайных, город с огромной тюрьмой на главной улице, совсем рядом с беспутным приютом поэта. Несложно заметить в этом городе два главных привлекательных для Антоныча сегмента.

Первый из них — это Львов подземный, похороненный и затопленный, с глухими шахтами и коридорами, тайными полузасыпанными лабиринтами и замурованной речкой, о берега которой до сих пор спазматически трутся табуны ослепших рыб, давя на здания снизу и распирая во все стороны трескающуюся асфальтовую скорлупу.

Второй — это Львов пролетарский, по видимости, даже люмпенский, все как есть его ужасно освещенные и непролазные осенне-весенние предместья со всеми возможными винокурнями, дубильнями, маслобойнями и пивоварнями, с вездесущими грязными базарчиками и вагончиками, а также разбитыми и навеки застрявшими в грязи лимузинами, с уличной торговлей собачьими пирожками, маковой соломой, денатуратом и девицами; ясное дело — с неисчислимым количеством темных и теплых притонов, где днями и ночами, погрузившись в нещадно дребезжащую музыку и беспрерывно лузгая семена подсолнухов, высиживают какие-то бритые мужчины и размалеванные, с волосами, выкрашенными в синий, их подруги.

Заметим, между прочим, что именно этот Львов во многом определил жизненную позицию Антоныча и подтолкнул к безустанным заигрываниям с ним тогдашних коммунистов. Пытаясь как-то приобщить его к своей прессе — как легальной, так и подпольной — они не скупились на знаки внимания и заинтересованного сочувствия, умело чередуя комплименты с претензиями, но так и не достигли окончательной цели.

Сегодня остается только верить свидетельствам упоминавшегося Курдыдыка-старшего, среди которых весьма показательной выглядит сцена в одном из борделей на Левандовке, вероятно, имевшая место где-то приблизительно на переломе 36-го и 37-го годов, скорее всего, в декабре, перед самым Рождеством. «В тот день, — пишет Курдыдык, — было как никогда уныло и серо, смеркаться начало уже в три пополудни. Мы встретились с Богданом на Валах [Гетманских] и, взяв по одному подогретому пиву, не спеша двинулись Подвальной в сторону площади Резни, а потом на угол Вуглярской и Котельной, где тогда действовал популярный среди карманников кинотеатр „Омана“. Богдан любил кино, особенно хронику разных стран мира. По дороге мы купили еще бутылочку довольно гадкого ягодного — позарившись исключительно на смехотворно невысокую цену. Сидя в затемненной кинозале, мы передавали бутылку друг другу и так из нее потягивали. На белой простыни экрана показывали сначала эпизоды с испанской войны. Какая-то чертовски плохо обученная дивизия целых сорок дней брала приступом крепость противника. Альказар — так, кажется, называлась крепость, хотя минуло много лет и я не могу помнить точно. Мы сидели в первом ряду, поскольку у Богдана было слабое зрение. Он часто ходил в кино, а садился всегда в первом ряду. Мы попивали вино и время от времени смеялись. Было смешно видеть нелепые горбатые танки, а воры позади нас разговаривали громко по-польски, уж и Богдан, обернувшись, сказал им заткнуться. „Напиши это себе на лбу“, — недобро пробормотал один из воров, мол, после кино он ему еще попадется. У тех воров была большая шайка на Краковском рынке и в его окрестностях. Богдан на это промолчал, но я бы никогда не подумал, что от страха. Потом показывали еще одну хронику, из Абиссинии, где итальянские войска никак не могли справиться с вооруженными черными племенами. Как только показали черных бойцов, из луков стрелявших по итальянским аэропланам, банда позади нас прямо-таки загалдела. Тогда Богдан одним духом допил остатки ягодного сладкого и, развернувшись, влупил тому наибольшему пустой бутылкой по дурной польской голове так, что просто искры из нее брызнули. Пока воры приходили в себя, мы с Богданом выбежали на улицу и сквозь какие-то, только ему известные, подворотни и закоулки перебежали в самое начало Яновской, где уверились, что никто за нами не гонится. После того мы засели у знакомого Федя в „Вавилонской Святой“, где все имели привычку заказывать пиво „Бокк“ (темное) и по сотке питьевого спирта „Бон-Гут“. Внутри сидело уже полным-полно пьяниц, а мальчишка с улицы принес вечернюю газету и выкрикивал на всю кнайпу, что японский министр объявляет войну. „Славко, Славко, — говорил Богдан, потирая посерьезневшее лицо. — Что-то недоброе деется на свете: Испания, Абиссиния, Япония“. И то и дело повторял: „Рим, Берлин, Токио“. Не помню уже, как долго мы там сидели и не заказывали ли себе часом еще по сотке спирту. Зато припоминаю, что глубокой ночью оказались в одном клубе на Левандовке. Там собрались сплошь путейские рабочие, были, правда, и пара инженеров, но тоже с железной дороги. К нам сошли по лестнице женщины со смешными кокардами на задницах. Я взял себе, как обычно, нескладеху Орыську, потому что не очень-то люблю привыкать к новой заднице, и купил ей ликеру. Ну а Богдан только и повторял свое „Рим, Берлин, Токио“ и никак не мог кого-нибудь выбрать, даже инженер Поворозник начал его поддевать: „А что, пан поэт ищет тут свою музу?“ В сердцах Богдан взял себе мелкую костлявую Люизу, дочку левандовского нотариуса-алкоголика, которой не было еще и пятнадцати лет. Та Люиза была страшенно глупая и вечно сосала свой палец. Ее обычно никто не брал, потому что говорили, что у нее падучая. Мы еще о том о сем дружески с путейцами поболтали, а как настало время расходиться с женщинами по спальням, тогда Богдан купил для малой Люизы сладкий леденец, чтобы перестала уж сосать себе тот палец. Так мы разошлись, а Богдан все повторял „Рим, Берлин, Токио“. Я молодым был очень скорый, потому уже через каких-то полчаса в прекрасном настроении спустился вниз подождать Богдана, поскольку мы условились, что недолго там пробудем. Сижу час — нет, сижу другой, тогда думаю себе: „Э-э, что-то тут не так“ — и иду снова наверх к Люизиной спальне. Потому что там было такое заведение, что в нем иногда клиентуру даже и грабили или чем-то травили, если хорошо пошло. Стал под дверью, а там Богдан как раз декламирует: „На кучах черных рук и черных ног дымится кровь алей кармина, // смертельной пеной — желчь из уст, растерзанных шрапнельным поцелуем“. Я постучал в дверь и, совершенно изнервничавшись, вхожу, а он дальше свое: „Тюльпаны недр подземных — рвутся вверх кустами огненными мины, // из радостных глубин земли непобедимо-звонко салютуя“. И что же я вижу, войдя? Стоит Богдан посреди спальни на табуретке и декламирует свежесочиненное стихотворение, а малышка Люиза, чисто ангелочек, лежит себе в кровати, аккуратно укутанная одеялом, сосет Богданов леденец, глядит на него и так внимательно, с полным респектом, слушает. То было, как я теперь уже знаю, „Слово про черный полк“, которое мне тоже пришлось выслушать до конца, а потом еще и „Слово про Альказар“ — оба этих стихотворения Богдан сочинил в ту ночь. И пока он их не закончил, никуда мы оттуда не пошли. А на прощание мой незабвенный друг и коллега церемонно поклонился, величаво сошел с табурета и, склонившись над дитятей, поцеловал ее в лоб. Не сказал „Спокойной ночи“, сказал только, чтобы за всех за нас и за него, прекрасная нимфа, молилась. Где-то я потом слыхал, будто ее во время войны прямо посреди улицы застрелил немец. А мы с Богданом сяк-так пешочком и под мокрым снегом доплелись до Городоцкой, где-то около четырех утра. „Знаешь, — сказал мне, когда уже курили на двоих последнюю папиросу около его парадного под номером 50, — иногда у меня бывает ощущение, будто эти стихи мне кто-то нашептывает в ухо. Слово в слово нашептывает“. У меня прямо мурашки побежали по плечам, а он еще раз повторил то самое свое „Рим, Берлин, Токио“ и после этих слов пошел в дом, немного сгорбившись, наверно, в предчувствии тетушкиного шкандаля».

Интересно, что те же слова — о нашептывании стихов — Антоныч говорил по меньшей мере еще двум людям. Мы их тоже встречаем в воспоминаниях — другого приятеля поэта, художника Владимира Ласовского, и невесты поэта Ольги Олийнык.

Владимир Ласовский, автор исключительно точной в деталях и поэтому убедительной статьи «Два облика Антоныча», был при жизни поэта с ним не менее близок, чем оба брата Курдыдыки. Достаточно вспомнить, что именно Ласовского Антоныч приглашал для графического оформления своих печатных сборников. Тем удивительнее, что из его, Ласовского, писаний ярко предстает иная личность — тот самый примерный студент и образцовый отличник, дисциплинированный тетин племянник, типичный галицкий попович с недвусмысленной склонностью к академическому прозябанию, домашним шлепанцам, халатам и полноте.

Если сравнивать поведенческие характеристики Антоныча, приводимые Ласовским и Курдыдыком, у нас никак не получится избавиться от интригующего впечатления, словно речь идет о двух разных людях, в реальной своей жизни настолько взаимно удаленных, что их траектории даже случайно вряд ли могли пересечься. (При этом Ласовский будто бы даже намекает на присутствующую там тайну, пользуясь образом «двух личностей».)

И правда: если у Ласовского Антоныч предстает преимущественно вялым и даже каким-то апатичным, то у Курдыдыка — удивительно бодрым, чуть ли не испепеляемым изнутри никому не ведомой жаждой, «…внезапно выхватил скрипку и смычок из рук Ференца, цыганского виртуоза, и пустился нарезать „Дьявольский бридж“, а следом сразу же аркан, так что присутствующая публика прямо повскакала со своих мест, приветствуя его», — пишет, например, Курдыдык об импровизированном музицировании Антоныча в ресторане отеля «Жорж» весной 36-го года.

В то время как у Ласовского Антоныч — чаще нудный, да к тому же замкнутый, неспособный ни начать беседу, ни поддержать ее, у Курдыдыка напротив — он невероятно изобретателен и временами весьма остроумен: «Все мы так и попадали от хохота, когда Богдан выскочил на цирковую арену в шутовских широченных штанах в красно-зеленую клетку, а потом они с него еще и слетели. В тот вечер он поспорил с Гаврилюком и Тудором, что покажется прилюдно без штанов. И, ясное дело, выиграл».

У Ласовского Антоныч противоестественно боязлив (можно ли себе представить, как он, чуть ли не парализованный ужасом, семенит по львовским тротуарам, из последних сил пытаясь держаться подальше от автомобилей, и потому втискивается всем телом в стены зданий!). Зато у Курдыдыка имеем дело с личностью скорее безрассудно-бесцеремонной. Цитированный выше эпизод с разбитой на голове уголовника бутылкой может служить этому наилучшим подтверждением. Хотя нет, есть подтверждение еще более красноречивое — вот он первым вылезает на крышу горящего дома и спасает четырехлетнюю девочку с прижатым к ее груди котенком (жаркое лето 35-го, околицы Кайзервальда).

Ласовский пишет, что Антоныч имел репутацию субъекта довольно скупого, поэтому, если уж кому-то из друзей и удавалось затянуть его, к примеру, в кофейню, Антоныч неминуемо создавал целую кучу проблем во время расчета, мялся, краснел, лепетал что-то невразумительное — не говоря уж о том, что себе заказывал в основном самый дешевый бледный чай — и тот без лимона. Курдыдык не просто делает акцент на гипертрофированном расточительстве Антоныча — из его воспоминаний всплывают заказанные и оплаченные Антонычем реки пива с соответствующими потоками водки, шнапса, пунша, коньяка и бренди; Антоныч так и сыплет вокруг себя монетами, покупая себе экстраординарные парижские тряпки, самых дорогих проституток с Театральной или, скажем, иранский гашиш из лавки колониальных товаров на Замарстынове.

И если у Ласовского Антоныч в целом вырисовывается в эдакого не по годам стариковатого и совершенно кабинетного толстяка в очках, то у Курдыдыка перед нами несомненный любимец женщин и сердцеед, бродячий музыкант и плотник, в каждом селе и местечке оставляющий после себя вытоптанные цветники, бессонные ночи — выплаканные очи и внебрачных детей. В конце концов, сам поэт сказал об этом лучше всех: «Горели молодухи и девицы в пьяном счастье. // Ой, не одна осталась без венка!»

Но, с другой стороны, Ласовский вполне тактично уравновешивает созданный им довольно несимпатичный образ одним-единственным, зато определяющим противопоставлением. Его Антоныч — он в то же время и поэт. К тому же не просто поэт, а ночной визионер, истинная жизнь которого разворачивается в сновидениях. «Утром полусонный Антоныч надевал очки, вставал с постели и тут же садился за расшатанный столик, чтобы торопливо записать стихотворение, созревшее во сне», — пишет Ласовский, не избегая при этом некоторой, мягко говоря, беллетризации (ну отчего, отчего тот столик должен обязательно быть расшатанным!), но вместе с тем достойно проецируя иерархию. Что касается Курдыдыка, то у него как раз мы почти не находим каких-либо глубоких проникновений в метафизику поэта — Антоныч для него прежде всего дружище, с ним хорошо пить и волочиться по городу, встревать в скандалы, убегать от полиции, но ничего кроме того. Время от времени, правда, предстают колоритные сцены с декламацией стихотворений — если не в борделе, то в кнайпе, однако все они не очень-то гармонируют с реальной хронологией творчества поэта, порождая небезосновательные сомнения у каждого, кто знаком с этим предметом не поверхностно.

В поисках третейского судьи обратимся к воспоминаниям еще одной особы — невесты поэта Ольги Олийнык. Это круглолицая и подстриженная по моде того времени панянка, внешне напоминающая — так на снимке — типичных киноактрис второго плана, имена которых сегодня бесповоротно забыты даже историками жанра, должна была стать главной спутницей жизни Антоныча. Женитьба планировалась на осень 37-го года и, если бы не смерть поэта в июле, дело неминуемо должно было увенчаться их счастливым браком. Антоныч посвятил ей несколько стихов из двух строф из «Первого лирического интермеццо» в сборнике «Зеленое Евангелие», прежде всего «Свадебную», где, словно нарочно, целомудренно обойдена всякая эротика. Ну разве что считать эротическими намеками слова «А в волосы твои, родная, // заплелся лунный серп кудрявый» или «зачем ладонь трепещет снова».

Похоже, совершенно смело можно предположить, что поэт не имел никаких добрачных половых контактов со своей нареченной. Того требовала тогдашняя мораль, эти нестерпимо ханжеские правила игры, навязанные седоглавыми интендантами галицкого публичною театра. Потому-то даже такой beasty bad boy, как Антоныч, ничего не смог против этого придумать. Все его попытки соблазнить твердую в убеждениях панну преждевременной интимной близостью разбивались о ее непоколебимую добропорядочность и гордость на грани с фригидностью. Можем полагать, что Оля ни разу не позволила обстоятельствам обернуться таким образом, чтобы они с суженым оказались наедине. Нет, всегда в чьем-то присутствии — каких-то подруг, воспитательниц, монашек-василианок и не в последнюю очередь ее родителей. Все они обладали препаскудным свойством беспардонно рассматривать и неодобрительно оценивать Антоныча, словно перед ними какой-нибудь Минотавр или Фантомас, взявшийся втянуть их неразумное дитя в свое тайное развратное логово. «А чем он живет?» — неоднократно допытывалась, насквозь лорнируя дочь, пани Олийныкова, которую уж никак не мог удовлетворить ответ о какой-то эфемерной премии Товарищества писателей и журналистов или глубоко символической стипендии от Его Высокопреосвященства митрополита графа Андрея.

Поэтому ничего удивительного, что в воспоминаниях своей невесты Антоныч выглядит скорее никаким. Она предпочитает концентрировать внимание на его мягкости, добротен мечтательности. Или, скажем, на том, каким старательным он был в учебе, как целыми вечерами и неделями не вылезал из библиотек (сама собой напрашивается гипотеза об истинных мотивах и местах его слишком регулярного отсутствия). Из всех размыто-неопределенных фраз Антоныча, будто бы промолвленных в ее присутствии, запоминается по-настоящему лишь одна, возможно, вычитанная ею у того же Курдыдыка: «Знаешь, иногда у меня ощущение, будто мне кто-то нашептывал в ухо. Слово в слово нашептывал».

Излишне говорить, что Антоныч переживал такого характера отношения как довольно болезненную драму. Ясно осознавая свое особенное место в метафизическом сообществе проклятых поэтов, со всех сторон раздираемых демонами бунта и разрушения, он слишком отчетливо видел ближайшую жизненную перспективу: женитьба, бытовая рутина и скука, отказ от самого главного, капитуляция, а потом — позорное доживание в окружении бесконечно чужой и требовательной семьи на учительской должности где-нибудь под Коломыей. Именно эти его настроения просто-таки вопиют к самым внимательным из нас, когда читаем у него: «Мой череп — балдахин над брачным ложем двух гадюк…» или — еще показательнее — «Цветисто размалеван семейных норок быт, // лежанка, кенар, песик и любовь — в комплекте». А самое главное — и здесь уже драма перерастает саму себя — отсутствие вариантов, то есть полное осознание того, что так оно все и будет, что по-иному просто не бывает.

Лето 1937 года должно было стать последним летом его свободы. Время неумолимо приближало его к женитьбе. Оторваться от этой зависимости он уже не мог — известный нам театр человеческих взаимоотношений уже не простил бы такого дезертирства и никуда не отпустил, а вдруг бы даже и так, то все равно не позволил бы дышать. Ситуация ощутимо усложнилась его новым бурным увлечением, обещавшим стать даже чем-то большим, чем просто увлечение. Антоныч встретил ее в городских дебрях, среди призрачных каменных домов и душных дворов с узкими и мокрыми лестницами, где-то то ли на Армянской, то ли на Сербской улице.

Его пассия по имени Фанни была чуть старше тридцати, и у нее было двое детей, которых она выгоняла на дно двора из своей захламленной искусственными цветами каморки, как только наведывался кто-то из ее постоянных клиентов (а таковыми были участковый полицейский, вечно подвыпивший тачечник с Галицкого ринка, несколько студентов медицины и вислозадый регент хора Успенской церкви). С появлением в ее жизни Антоныча Фанни перестала принимать их всех, чем накликала на себя ужасный гнев именно участкового, единственного, кто пользовался ее телом задаром, учитывая особые служебные полномочия. У Фанни были длинные, как молочные струи, ноги, шелково-теплый живот и бархатное чистое влагалище, а кожа ее была настолько белой, что, как написали бы в средневековом романе, когда она пила красное вино, было видно, как оно течет по ее пищеводу. В свое время ее уговаривали стать ночной танцовщицей в «Золотом Козле», но Фанни отвергла это предложение как слишком непристойное.

С течением недель и месяцев Антоныч открывал в ней все новые и новые потаенные источники. При этом вряд ли они когда-нибудь говорили о поэзии — они сами были поэзией, и этого достаточно. Занимаясь любовью на грудах искусственных цветов, они достигали той утраченной целостности двух половин, которой так много и безуспешно пишется в религиозных и медицинских трактатах. Для обоих это было чем-то подобным происшедшему впервые в жизни, то есть раньше каждый из них мог только слышать о чем-то таком. Но — что важнее — однажды и он и она почти одновременно осознали, что это великая случайность и ни в коем случае, никогда и ни с кем им этого не удастся пережить снова. «Когда у тебя свадьба?» — спросила Фанни как-то в начале июня, в одну из тех ночей, что переходят в рассвет, так и не начавшись. Точнее, это было днем, поскольку Фанни ни разу не выгоняла детей на дно двора среди ночи, поэтому они с Антонычем встречались только днем.

«Через три с половиной месяца», — ответил Антоныч и в тот же миг почувствовал, как у него перехватило дух. Кажется, именно тогда в нем поселилось его намерение.

В конце июня он зашел к ней в условленный час, и они плотно закрыли все окна и двери. Раздеваясь, они не промолвили ни слова. Тогда Антоныч написал углем на стене свои последние шесть слов, которые значительностью, возможно, превосходят все шесть строф его мистики: «Виновных — нету, злодея не искать!» После чего открутил газовые краны, и они легли на ложе. Нет, конечно, была еще пластинка — Фанни поставила на патефон «Синего ангела», их любимую джазовую пьесу с соло на кларнете Альфонса «Негра» Кайфмана. Они умели любить настолько отдаваясь и в то же время собранно, что смерть — то бишь вечная пустота — должна была бы их накрыть непосредственно после последнего всхлипа кларнета и — также последнего — истомного взрыва. Все это уже было описано им в «Балладе о голубой смерти», о чем она, скорее всего, не догадывалась.

Все уже было описано — кроме финала, которого даже он в своих давнишних видениях не мог предвидеть. Так, теряя сознание — то ли от любви, то ли от отравления — они еще услыхали снаружи, из почти несуществующего мира, грохот взламываемых дверей. А уже через минуту, когда им все стало все равно, в каморку Фанни вломилась ватага перекошенных и очумелых спасателей во главе с крикливым участковым. Хотя даже его командирски-перепутанные крики не сумели вернуть Фанни обратно — ее уже было бесполезно звать.

Зато Антоныча срочно перевезли в клинику на Кульпаркове (карета медицинской помощи бешено клаксонила среди забитого пешеходами, селянскими возами и трамваями города), где сбежавшиеся на короткий консилиум самые титулованные и, соответственно, самые циничные врачи приняли решение начать борьбу за жизнь потерпевшего. Эта акция должна была заключаться преимущественно в детоксикации, то есть полном переливании крови. Таким образом, следующие полтора суток Антоныч проторчал в еле освещенном коридоре меж двух миров, под бессильно-бдительным медицинским наблюдением и громоздким, но оттого не менее хрупким сооружением из стеклянных посудин.

Весть о его пребывании в больнице сразу же овладела Львовом. Но руководство театра не могло согласиться с истинной версией его катастрофы: попытка самоубийства никоим образом не принадлежала к принятым на поприще родной литературы сюжетам. С другой стороны, самого факта тяжелой болезни не было ни малейшей возможности ни притемнить, ни скрыть. Моделируя сознательно своего собственного Антоныча, театральные деятели запустили в оборот первое из того, что пришло кому-то из них в голову и выглядело достаточно невинным, то бишь нейтральным: острый аппендицит с последующей операцией слепой кишки. При этом исходили из соображений, что после успешного переливания крови больному придется отлежать в клинике приблизительно столько же времени, сколько длится послеоперационное выздоровление. Не было, правда, никакой уверенности, как поведет себя сам пациент, выйдя со временем из больницы — не начнет ли он сразу распространяться налево и направо о настоящей причине своего балансирования между светом и тьмой. Но самые решительные из манипуляторов брались уладить и это. На третий день после несчастного случая они отрядили в клинику целую делегацию, которая, обсевши постель Антоныча и обложив его со всех сторон пионами да апельсинами, таки выдавила из него вымученный кивок головой в знак покорности.

«Он изрядно осунулся, его кожа землистого цвета, но духом он совершенно бодр и еще долго будет служить великому общественному делу», — так отчитались члены делегации о своих впечатлениях, и большинство журналов подхватили эту их формулу. Тем временем уже в следующую после их визита ночь Антоныч почувствовал себя категорически хуже и снова впал в беспамятство. Его тело не желало мириться с чужеродностью в себе — скорей всего, при переливании была допущена ошибка с группой крови. Не стоит исключать и факта сознательных злоупотреблений: то были годы, когда весь город полнился слухами о черном рынке доноров и о махинациях с внутренними органами.

Бравурные уверения врачей в том, что все идет к лучшему, уже на следующий день уступили место неприкрыто паническим заявлениям о внезапном ухудшении ситуации. Театр почти молниеносно отреагировал на это новым поворотом мысли: да, операция на слепой кишке была действительно успешной, здоровье поэта неуклонно улучшалось, однако тут его изнуренному организму выпало новое испытание — воспаление легких. О том, что это не совсем типичная для начала июля болезнь, авторы фальсификации не слишком беспокоились. Как все посредственные беллетристы и вруны, они вынуждены были дополнять и развивать сюжет разнообразными побочными оправдательными обстоятельствами, на скорую руку замусоривая его и без того не слишком стройную конструкцию. Отсюда же — идея больничных сквозняков, на которых, мол, поэту судилось лежать несколько дней, что и вызвало осложнение. При этом резко запротестовали их сообщники-врачи: образ вечного сквозняка, гуляющего не только по коридорам, но и по палатам клиники, никак не совпадал с представлениями о добросовестности и стерильности персонала. Выдумщики вынуждены были додумывать дальше: нет, условия лечения вполне отменны, но всем ведь известно, насколько этот Антоныч болезненное и чахлое существо — как панически боится он именно сквозняка, пусть и самого незначительного, во Львове знали даже воробьи. Именно тогда появляются известные свидетельства о хронических простудах Антоныча, насморках и сердечных недостаточностях — что явно должно было стать вершиной сотворения образа — о его привычке перевязывать полотенцем измученную мигренями голову. И вся эта, лишенная любого элементарного смысла, суета над телом умирающего поэта должна была служить крайне важному, по мнению ее участников, делу спасения его моральности.

Антоныч оставался один в своем умирании, по высшему счету уже недостижимый для всех на свете спасателей. Ни одно из их тщетных усилий не могло вернуть его туда, где он чувствовал себя мимолетным гостем, понимая, что его настоящий дом не здесь. За несколько лет до того, в стихотворении под ироничным названием «Ars Poetica», он предвидел и эти свои последние часы, написав «а ты останешься один — и все забудешь». Забыть прежде всего о тех, что так старательно привязывали его к земле, суетливо и небрежно пытаясь опутать и приручить.

Его смерть настала в ночь с 6 на 7 июля. Кто-то увидел в этом очередную проделку разнузданных знаков — танец леса и купальских огней вокруг последнего ложа, приглашение в бурлящую круговерть зеленого. Зеленое пришло за ним, чтобы забрать и растворить в себе.

В действительности там была шестичасовая агония, за рубежи которой нам все равно не заглянуть, ибо мы можем судить лишь о самых нижних ступенях этой метаморфозы, связанных с вещами вполне физиологическими, такими как кровообращение, сердце, мозг, почки и начало разложения.

На следующий день его отвезли домой на Городоцкую, где силами театра была устроена вся соответствующая таким событиям и сурово отцензурированная процедура. Добрая половина присутствующих так и не могла осознать, что это действительно произошло. Некоторые из них приходили прощаться, уверенные в том, что здесь совершается очередной перформанс — возможно, и дурацкий, но тем не менее весьма типичный для этого жертвенного шутника. Казалось, через миг он просто встанет в гробу и начнет читать свои лучшие, обязательно ямбические строфы, а потом поведет всех в «Вавилонскую Святую» или еще куда — отгулять свой день рождения номер два. Он так и лежал — одетый в черное с белым, то есть празднично, с легким макияжем, немного искусственный в своем овосковении, но все это всегда пребывало в его арсенале, все эти фокусы с гримом, переодеваниями и пантомимами. Вот только присутствие близкой и далекой родни, приглушенные до полушепота разговоры, деловитые манипуляции с венками, свечами, бумажечками и ритуалами, а сверх того оцепеневшая в дальней комнате тетушка (с того дня и до самой смерти она уже не промолвит ни слова) убеждали в том, что это произошло на самом деле, ибо ни одна забава не могла зайти уж настолько далеко.

Его похороны сопровождались кое-какими странными явлениями. Так, Оксана Керч вспоминает о долгих и безрезультатных поисках Ольгою Олийнык его последних рукописей. Невеста помнила, что Антоныч недавно работал одновременно над двумя сборниками, первый из которых — «Зеленое Евангелие» — фактически завершил, второй же — «Ротации» — был готов где-то чуть больше, чем на треть. Но она ничего не могла найти! Неоднократное и все более нетерпеливое перетряхивание шкатулок и шкафов подбрасывало ей лишь всяческую ерунду в виде старых счетов, газетных реклам и, что обиднее всего, множества откровенных фотоснимков с уличными красавицами. Кусая губы и чуть не плача, Оля готова была поверить, что никаких рукописей просто не существовало, а все, что он время от времени порывался ей прочесть, озираясь на чуткие уши присутствующих рядом надзирательниц, было фикцией и сном. За час до выноса тела она внезапно покорилась внутреннему зову (тень тюльпана? шелест савана? полет шмеля?) и порывисто кинулась к его письменному столу (тому самому, расшатанному, по словам Ласовского), где на самом видном месте, педантично сложенные страница к странице, лежали обе рукописи, оконченная и неоконченная. Как они там очутились? Ведь она тысячу раз смотрела на этот стол раньше и их там не было! «Это он, — говорила она Оксане Керч, — это кто-то, кого он оставил вместо себя, только что положил на стол его рукописи».

Другую странность вспоминает поэт Гаврилюк. По дороге к Яновскому кладбищу, куда он двигался не в общей процессии, а по пешеходному тротуару, постоянно делая заходы во встречные заведения, чтобы укрепиться очередной чарочкой, ему несколько раз мерещилась фигура Богдана — если не в людской толпе, то в подворотне, а раз даже во главе процессии — так, будто старый приятель и вправду вел их куда-то за собой. «С того дня я начал думать о наших отражениях, — записал Гаврилюк через несколько месяцев (sic!) в дневнике, — и когда, перечитывая со временем его „Три перстня“, я наткнулся на строчки „и вновь с портрета, с тусклых рам // рисованный на полотне // ко мне взывает мой двойник“, я понял, что нет ничего реальнее поэзии».

Его скрипку решили похоронить вместе с ним, чтобы таким образом, по идее распорядителей похорон, ответить на его пятилетней давности слова «Господь кладет меня в футляр, подобно скрипке». Таким образом, ее вместе со смычком действительно уложили в футляр — немало свидетелей наблюдали за этим ритуальным жестом — а потом и в гроб. Как могла эта скрипка снова оказаться в квартире на Городоцкой, когда заплаканное и убитое горем общество вернулось с кладбища на поминальный чаёк? Неужели похоронили только пустой футляр?

Эти и другие необъяснимые вещи, посеянные в самую благоприятную почву львовского середовища, не могли не получить развития. В ходе ближайших месяцев и лет городом снова и снова овладевали истории о виденном Антоныче. Он являлся, как правило, в человеческой толпе и в ней же растворялся при первом приближении. Говорили чаще про спину, кое-кому удавалось уловить мгновенный полуоборот головы, но после того все таяло. Только один раз Святослав Гординский увидел его не среди толпы, а в одиночестве, впрочем, с расстояния не менее трехсот шагов — он стоял на холме у леса, чуть выше Подголоско, надвинув на глаза свою шляпу и зябко сутулился, держа руки в карманах застегнутого на все пуговицы пиджака. День был мглистый и промозглый, кажется, 13 марта. Постояв какое-то время неподвижно, он вынул руки из карманов и несколько раз взмахнул ими, будто крыльями. Написавший об этом Гординский уверяет, что этот жест мог быть адресован лишь ему, единственному в той ситуации зрителю. Невольно ему захотелось позвать снизу этого несомненного Антоныча, когда тот развернулся и какой-то поистине невесомой походкой двинулся к лесу, где исчез среди стволов, хлопьев тумана и посеревшего снега на ветвях.

Разговоры о нем постепенно угасли только под конец тридцать девятого, когда новая власть начала решительно выбивать из голов местного общества всяческие метафизические глупости, а многие из тех, кто знал его лично, просто навсегда покинули Львов, как в западном, так и, к сожалению, в восточном направлениях. Общественный театр был развален почти до основания — оставались разрозненные блуждающие по миру обломки, которые так и не нашли в себе сил для нового полнокровного возрождения. Дальнейшие годы с их военными и репрессивными кошмарами тоже не способствовали его возвращению — хотя бы в воспоминаниях или видениях. Был, правда, издан в Кракове сборник стихов, но в нем почтенный составитель, профессор литературы ограничился только текстами. Еще позже, во времена бездумного уничтожения исторической памяти, бригады анонимов в куфайках взялись переоборудовать Яновское кладбище — тогда и сравняли с землей его могилу, одну из сотен нежелательных.

Поэтому, когда в начале 60-х нечаемое товарищество его новых двадцатилетних адептов, руководствуясь кладбищенскими книгами и надписями на уцелевших надгробиях, определяет место его захоронения и сооружает там для него новое надгробие, никто из них уже даже не догадывается, что тем самым они поступают наперекор утраченной легенде о том, будто на самом деле он не умер, а жил во Львове все эти годы, будто бы он и дальше где-то в нем живет и однажды эта тайна будет обнародована.

 

7

Еще до полудня в тот же день, а возможно, уже и на следующий, вся компания все-таки собралась на завтрак в большей столовой. Большей была та, что располагалась в северо-восточном крыле пансионата, на втором этаже, с видом из окна на полонину; та, где на стенах фламандские натюрморты, оленьи рога и тарелки разнообразного вида и предназначения — от керамических до медных, памяти неизвестного духового оркестра.

Пожалуй, стоит уточнить, кто из них где сидел. Значит так: во главе прямоугольного стола засел, ясное дело, достопочтенный профессор Доктор, а напротив него почему-то видеомейкер Ярчик. По левую руку от профессора (соответственно по правую от Волшебника) сидело в полном составе семейство: пани Рома, Артур Пепа и их дочь Коломея. По правую профессорскую руку — все прочие, то есть Карл-Йозеф Цумбруннен (напротив пани Ромы, так уж получилось), а также Лиля Черная и Марлена Белая.

Были там еще два типа из персонала — разумеется, коротко подстриженные, оба в черных гольфах и с мобильняками на поясах. Ими мы можем вообще-то пренебречь, поскольку они только то и делали, что по очереди молча выносили из кухни всяческие тарелки с кушаньями, кофе и чай, а потом исчезали с подносами использованной посуды.

Хозяина, как всегда, не было, однако это уже никого из присутствующих не удивляло. Кто-то из них, правда, один раз проявил ленивый интерес к этому вопросу, но ответ молчаливого слуги прозвучал совершенно исчерпывающе: «Они еще будут». На том тему и сняли.

Молчаливую атмосферу дома невольно усвоили все гости. Карл-Йозеф, которому охоту говорить о чем бы то ни было отбивал языковой барьер, ловил взгляды пани Ромы и незаметно для всех трепетал, принимая от своей визави очередную тарелку или салатницу, касаясь на мгновенье ее ладони, запястья, рукава. Довольно уверенная в себе и оттого невыразимо сексуальная, с еще мокрыми после ванны волосами пани Рома заодно исполняла свою работу переводчицы, всякий раз объявляя специально для Цумбруннена «Wurst!» или «Käse!», или «Frühlingssalat!» — будто он сам их не видел. Опередившая свою лучшую подругу Лиля первой умостилась рядом с иностранным фотографом и теперь напряженно думала, как бы приступить к его соблазнению. Марлена не думала ни о чем, зато потихоньку радовалась, что у подруги ни фига с этим соблазнением не выходит. Коля, исподтишка наблюдая за ними, язвительно критиковала в мыслях их ужасный макияж. Но вскоре ей надоело, и она ушла так глубоко в себя, как это только могут делать девочки ее возраста. Режиссер Волшебник много ел. Артур Пепа сосредоточенно скрывал свою нетрезвость, отчего выглядел весьма ироничным, но его нож, словно нарочно, всякий раз соскальзывал со шляпки маринованного гриба и неприятно скрежетал по тарелке, заставляя пани Рому бросать косые раздраженные взгляды. Один лишь профессор Доктор, ласково улыбаясь, иногда нарушал эту немногословную трапезу размышлениями вслух такого рода:

— Прошу уважаемое общество обратить внимание на присутствующие здесь предметы. Какая удивительная и целостная изысканность! Да, еще у наших дедушек и бабушек был «дом», был «колодец» знакомая им башня, наконец, их собственная (он произносил «суопстенная», но почти все понимали, что «собственная») одежда, их пальто. Едва ли не любая вещь служила посудой, из которой они брали человечье и в которую складывали человечье про запас. И вот из Америки вторгаются к нам пустые, равнодушные вещи, вещи-призраки, бутафория жизни. Восуществленные, пережитые нами вещи, вещи — наши сообщники — сходят на нет, и ничем невозможно их заменить. Мы, возможно, последние, кто еще знал такие вещи.

Или:

— Неслучайным в этом смысле выглядит обращение Ницше к образу праиранского пророка Заратустры. Творческие индивидуальности Редьярда Киплинга и Джозефа Конрада породили целый всплеск так называемой «экзотической культуры» в Великобритании. Совершенно особую разновидность символистской экзотики явил нам выдающийся ибероамериканский поэт Рубен Дарио, чье творчество является прихотливым переплетением античных, средневековых и аборигенских, то есть индейских и афроамериканских мотивов.

Или внезапно:

— Богдан-Игорь Антоныч — и это совершенно ясно — также не мог оставаться в стороне от этих симптоматичных для его времени поисков. Когда читаешь некоторые его строки, в воображении невольно предстают старинные морские карты, где из глубин и волн океанских просторов показываются отвратительные химерические создания, ужасные монстры и уроды, ехидны, драконы, «морские епископы» — весь тот водяной бестиарий, служащий прологом не только для фантазмов сюрреалистической живописи его современников, но также для запатентованной со временем в Голливуде кинопродукции ужасов.

— Вобще пиздец, — неожиданно отреагировал на это Пепа, фыркнув над своей тарелкой.

— Уже успел? — осуждающе покосилась на него пани Рома, которой сделалось жуть как неудобно за мужа.

— Успел? — переспросил ее разоблаченный Артур. — Что ты имеешь в виду, ласточка?

— Нализаться с утра, — пояснила пани Рома, которую сравнение ее с ласточкой вовсе не переубедило, а скорее обеспокоило.

— Да нет, что ты, я еще тут не лизал никого, — со всею, как ему казалось, гамлетовской ироничностью заявил Пепа и подмигнул Лиле — так уж вышло, что она сидела напротив.

Лиля не смутилась, подумав, что этот мужчинка тоже так ничо.

— Вы совершенно правы, — улыбаясь теперь уж персонально Пепе, заговорил профессор, — когда опровергаете мой предыдущий тезис. Я нарочно прибегнул к нему как к своего рода интеллектуальной провокации. Ваша реакция — именно то, чего мне недоставало для радикализации нашей дискуссии. Но разве возможно отрицать тот факт, что Антоныч удивительно часто оперирует океаническими образами?

— Да никто и не отрицал, пан профессор, — насколько сумел иронично отбился Пепа. — Вы, наверное, сестры? — спросил он одновременно и Лилю, и Марлену.

— Banusch, — несколько громче обычного объявила пани Рома, — ist eine typisch huzulische Speise, eine Spezialität sozusagen, etwas wie italienische Polenta…

— Гаварит па-испански, — прокомментировал Пепа гнусаво.

— Я знаю бануш, — поспешил уверить Карл-Йозеф, которому иногда удавались некоторые фразы на украинском.

— Сестры? — переспросила Лиля.

— Типа того, — согласилась Марлена.

Пепа поймал ее за руку, которую она как раз протянула над столом к кофейнику, и, присвистнув, воскликнул, почти что икнул:

— Вот это ногти! Зачем тебе такие черные ногти, ласточка?

— Артур! — властно прикрикнула его жена, рукавом льняной сорочки сбивая стакан из-под сока, на этот раз пустой.

— Артур? — переспросил Пепа, а потом согласился: — Да, я Артур. Я уже тридцать семь лет как Артур.

«Уже старый, а еще ничо», — подумали одновременно и Лиля, и Марлена, причем второй удалось выдернуть руку.

— Не обращайте внимание, — холодно сказала ей пани Рома вместо приличествующего подобной ситуации извинения.

— Внимания, — поправил ее Пепа. — Родительный падеж — внимания. Винительный — шею. Не выворачивайте шею. Симпатичные девочки, правда же?

Пани Рома сделала вид, что вопрос не к ней и шумно начала выбираться из-за стола. И правда — сколько можно завтракать? Она подошла к окну, за которым в тот на редкость прозрачный день виднелась немалая часть горной страны и покрытые снегом вершины на украинской стороне.

Обе подружки понимающе переглянулись, а профессор Доктор оказался тут как тут.

— Это прекрасно, что вы так внимательны к слову, пан Пепа, — восторженно промолвил он. — Это выдает в вашей персоне неординарного поэта. Помните у Антоныча: «Слова отточенно-простые, // как лезвия, скрещу с громами»?

— Что вы, что вы, сударь, — скромно не принял Пепа его похвалы. — Куда уж там! С какими громами? Хотя сами по себе скрещивания меня иногда интересуют, должен признаться…

Но на этот раз ему не удалось поймать ни Лилиного, ни Марлениного взглядов: поняв, что этот вмазанный чудак всего лишь поэт, они мысленно выговорили в унисон «свабоден». Поэтов их заставляли выучивать наизусть в школе, и то было не по кайфу. «Ну и пошли вы, кобылы, в трещину, рагулихи дурные», — подумал в ответ Пепа и закурил совершенно брутальную «прилуцкую», надеясь на еще большее обалдение или, иными словами, расширение сознания.

Карл-Йозеф смотрел в сторону окна, потому что сильнее всего ему хотелось подойти к Роме и увидеть что-то такое, что может видеть только она.

— Es ist heute so unglaublich sonnig, dass wir dort auf der Terasse sitzen konnten, — провозгласила пани Рома, не думая о последствиях.

Но слово Terasse расслышали и все прочие. У Лили и Марлены оно легко ассоциировалось с их фантастически открытыми купальниками. Артур Пепа подумал, что неплохо бы завалиться в шезлонг и дососать половину припрятанной под ванной ореховки прямо из бутылки. Коля еле удержалась, чтобы не сказать вслух: «Четвертый обруч — это объятья теплого ветра, кружение энергий». А Ярчик Волшебник, профессионал, сделав себе седьмой большой бутерброд с холодной телятиной, сыром, кружочками помидоров, листьями салата, майонезом, сардинами и кетчупом, спросил вдруг профессора Доктора:

— А вы… это самое… говорили, что смотрите продукцию Голливуда?.. У меня тут есть кассета с моим… ну, новым клипом. Про этого вашего… «Старый Антоныч» называется… Посмотрим?

— Я всего лишь сказал, что каждая картина должна быть отражением глубокого чувства, — с доброжелательной улыбкой ответил ему профессор, — а «глубокое» означает «удивительное», тогда как «удивительное» означает «неведомое» и «незнаемое». Для того чтобы произведение искусства стало бессмертным, необходимо, чтобы оно вышло за границы человеческого.

— Ага, — кивнул режиссер, — это правильно. А вы, пан Артур? Мне ваше мнение тоже… ну это самое…

— Обращайся ко мне на ты, старик, — позволил ему Пепа.

А потом все снова умолкли, даже профессор Доктор — видимо, чтобы не раздражать суровых типов из персонала, не отвлекать их от размеренно-отстраненного убирания со стола всего, что полчаса назад еще могло называться завтраком.

На экране огромного плоского «Телефункена» мелькали черно-белые, главным образом под коричневую сепию, кадры, которые должны были бы ассоциироваться сразу с несколькими популярными стилистиками, прежде всего с ретро и андеграундом. Сам по себе этот технический выверт никакой новацией не был, ведь им уже успели донельзя попользоваться целые легионы киноделов — начиная с Бергмана и Тарковского и вплоть до недавнего «Мулен Ружа». Новым было то, что все это творилось во Львове: каждая секунда являла какой-то новый кадр с очередным закоулком, старым двором, мусорником, подвальным лабиринтом; однажды резко наклонилась, почти упав на зрителей, ратуша с трубачом, в другой раз — разлетелась в щепки взорванная Пороховая башня, потом какой-то дельтапланерист сломя голову падал на промышленные руины Подзамче, а его искусственные крылья отрывались и осыпались по частям, ударяясь о фабричные трубы и скелеты кранов. Это следовало понимать как знаки: дух катастрофы царил в этом мире, привкус апокалипсиса и конец концов.

Видеоапоклип Ярчика Волшебника был снят к песне «Старый Антоныч» в исполнении группы «Королевская Крольчиха» — хита местного значения с налетом типично львовской индепендизации на грани всех возможных в последнее время музыкальных трендов и течений. Поэтому на экране в основном мелькали сами музыканты, предводительствуемые каким-то двуполым фронтменом с терново-пластмассовым венком на голове; музыканты появлялись то с инструментами, то без, то в ободранных комнатах какой-то покинутой виллы, то на ступенях разрушенного костела, то под расписанной англоязычными ругательствами средневековой стеной. И пели они примерно такое:

старик антоныч до сих пор живет раб аритмии глух на оба уха имеет джез и много-много пьет его любофффь сладка что твоя шлюха

После этого шестнадцать раз повторялся рефрен всего из двух слов — «старый антоныч!». На экране целовались всяческие уроды, запудренные добела шлюхи толпами втискивались в неведомые затемненные лимузины, пенилось шампанское, кто-то ширялся на кафельном заплеванном полу общественного туалета, раз промелькнул фасад «Гранд Отеля» с немыслимыми трещинами и лианами, ватага бомжей танцевала вокруг костра перед Оперой. Этот кадр особенно развеселил Артура Пепу, который как раз в паузе между завтраком и просмотром приложился к бутылке с ореховкой и теперь энергично топал ногами в такт музыке, улавливая только отдельные слова о том, как:

старик антоныч шастает в ночи из бара в бар но зенок не смыкает лет триста кряду совы и сычи над ним летают кто его не знает

Получалось, что там и вправду был как бы Антоныч — какой-то долговязый старикан в шляпе и плаще, с сережками в ушах, этакий урбанистический фантом; он бродил по городу, открывая ногою двери подвальных забегаловок и погружаясь в их пекло, словно исполнял свой собственный патрульный обход («а этот актер, как его фамилия?» — вполголоса спросила пани Рома, исполняя просьбу Карла-Йозефа), а потом он занимался любовью, не снимая шляпы и даже плаща, с какой-то полумертвой татуированной красоткой, и вокруг нее вился титр «MY NAME IS FANNIE — I’M REALLY FUNNY»; сравнительно интересной находкой остроумного Волшебника можно было считать отдельные вкрапления цвета в общую черно-белую грязную картину; так, когда Антоныч пил из высокого бокала вино, эта жидкость была красной; так же красно текла она по пищеводу его прозрачной любовницы; были еще желтые цветы на задымленной куче мусора под чьим-то задрапированным памятником; была там также золотистая звездная пыль, сыпавшаяся на темный город, словно снег, но это началось позже, когда одинокий уже Антоныч исчезал в лунном луче («вы его все равно не знаете, это любитель» — так же вполголоса ответил клипмейкер).

Тем временем акция подходила к завершению — отовсюду прибывали потоки подземной воды, город со всеми его грешниками и грешницами погружался в черные глубины, в пене вод кружились мертвые птицы, кондомы, шприцы, старые граммофонные пластинки; оставались только музыканты на сцене вымершего то ли клуба, то ли оперного театра, фронтмен сдирал с головы и в отчаянье швырял в воду свой временный венок, камера стремительно отдалялась, создавая вполне метафизическую пространственную перспективу с малюсенькой точкой сцены над всемирным потопом; последние слова были пропеты в сплошной темноте под глухой виолончельный аккомпанемент — как будто из полузатопленного помещения или с испорченной временем магнитной ленты:

старик антоныч бороздит валы святого града проклятого места и девочки его еще малы и смерть его еще глядит на месяц

Пришел конец. Все присутствовавшие на просмотре вздохнули с облегчением. Артур Пепа не мог не заговорить первым, ведь у него первого зачесался язык, поэтому он сказал:

— Знаешь, Ярик, все было бы прекрасно, если б не последняя рифма. Ну что это за «места — месяц»? Куда лучше прозвучало бы «сиська — писька»…

Но вместо гомерического хохота всей компании, на каковой был его расчет, он получил лишь замечание от Ромы: «Весьма остроумно!»

— Тут на кассете есть еще… это самое… кой-какие разъяснения, ну… как бы комментарий, — ответил ему Волшебник и, немного прокрутив пленку, остановил на сюжете, где он лично, развалившись в кресле посреди студии, рассказывал какой-то телевизионной аудитории о своем замысле.

— …ищо другое. Я несколько лет шел к этой работе, — говорил экранный двойник Ярчика, благодаря тщательному телевизионному монтажу лишенный всех своих «это самое» и «ну». — Меня притягивала какая-то такая универсальная история о вечно живом идоле, например поэте. Сейчас нашей работой уже интересуются продюсеры с энтэвэ и эмтиви. Я очень рад, что «Королевская Крольчиха»… Как бы это сказать (тут безвестные монтажники позволили себе расслабиться)… Нашла для меня этот образ.

Тут на экране возник фронтмен «Королевской Крольчихи». Он оказался девушкой с бутылкой пива и сигаретой в руке. Ее отсняли где-то в старом городе, на фоне той самой размалеванной английскими словами стены.

— Нас всех в детстве пугали старым Антонычем, — рассказывала она, перебивая саму себя частыми затяжками и глотками. — Помню, мои родители, решив, что я веду себя неприлично, обычно говорили: «Вот придет старый Антоныч и заберет тебя к себе в темный подвал». Будто бы когда-то в нашем городе такого человека похоронили, а он потом всюду появлялся. Эту историю знали в каждой семье. Он жил по каким-то подвалам, собирал пустые бутылки, макулатуру там всякую и ходил в таком длинном плаще. И говорил на таком довоенном языке, со всеми теми фишками. Я иногда в самом деле боялась его, а иногда не очень. Однажды я рисовала на песке около нашего дома секретные знаки, я их сама придумывала, а потом уничтожала, ну то есть стирала с песка. Я нарисовала один такой знак и уже хотела его стереть, но тут почувствовала, что надо мною кто-то стоит. Это был он, человек в длинном плаще. Я сначала испугалась, потому что он сказал: «Вот, сиим знаком ты вызвала меня. Чего тебе надобно?» Тогда я стала сильно извиняться, молоть всякую фигню, мол, я случайно, ничего не знала и тэ дэ, а он вздохнул и пошел себе дальше. Теперь мне кажется, это все мне приснилось. Но все равно не могу его забыть. Название нашего второго альбо…

На этом запись оборвалась, экран заполнился серо-белой шипящей массой, но все остались на местах — отчасти потому, что пани Рома все еще переводила Цумбруннену через пятое на десятое содержание только что рассказанной истории. Хотя история для него и не имела значения — главное, она, Рома, обращалась к нему. И этого было довольно.

«Интересная коза, — подумал Артур Пепа о девушке с пивом. — Не моргнула и глазом. Надо бы как-нибудь…» — он поленился фантазировать дальше, как они будут знакомиться, курить и пьянствовать, говорить о поэзии, музыке, мистике, сексе и так далее — да ну ее, неинтересно.

— Ну, это, как оно… вам как, пан профессор? — напомнил о себе Волшебник, выколупывая кассету из плеера.

— На мой скромный взгляд, именно тут мы имеем в общем тактичное проникновение в мир архетипов, — с удовольствием заговорил Доктор, отчего Волшебник сразу пожалел о том, что зацепил его. — Именно из них согласно Юнгу состоит содержимое так называемого коллективного бессознательного. Их непосредственный вид, поражающий нас в сновидениях и кошмарах, несет много индивидуального, непонятного и даже наивного. Архетип являет собой, в сущности, бессознательное содержание, которое заменяется в процессе его становления сознательным и чувственным, и притом в духе того индивидуального сознания, в котором он проявляется.

— Очень вам благодарен, — затряс кудлатой головой Волшебник.

— Этот удивительный лунный любовник, — не унимался профессор, — этот таинственный незнакомец в плаще является безусловным архетипом, постоянно присутствующим на грани бессознательного и сознательного в фантазийном мире каждой полурасцветшей женственностью девочки, как раз оказавшейся на этапе своего индивидуального трепетного ожидания.

Последние слова профессор Доктор промолвил, скользнув улыбчивым взглядом по, как всегда, предельно открытым ногам Коломеи и остановив его на ее слегка вспыхнувшем лице. И на этот раз не выдержала она.

— Не лучше ли продолжить на террасе? — энергично спросила пани Рома, которой что-то во всем этом не понравилось.

Но на террасе никто и ничего уже не продолжил — всех разморила та непреодолимая и безбрежная лень, что одолевает только под весенним солнцем. Отсюда — сползание в сон и осоловение, сонливая размягченность душ и тел, блаженно-нирванное зависание, которое, начинаясь где-то в тончайших структурах костей, овладевает всеми без исключения тканями, замедляет кровь и сердце, но зато мобилизует рецепторы — чувствительностью кожи и ноздрей мы уподобляемся теплым животным: так много касаний и запахов, и ни одному из них нет названия!

Что вообще творилось с погодой? Почему это место, известное главным образом своими циклонами, неустанно-пронзительными ветрами, борьбой стихий и атмосферных фронтов, сегодня было таким нагретым, ясным, смирным и прозрачным? Почему температура воздуха достигала на солнце двадцати двух? Почему ветер был не ветром в полонинском смысле этого слова, а — одним лишь отечественным поэтам дается это сверх всякой меры красивое слово — леготом? Почему все вокруг — и скалистые зазубрины хребта, и белые вершины двухтысячников, и каменистые недеи — было таким выразительным, очерченным и исключительно хорошо видимым? Почему изо всех возможных звучаний и перезвонов, сложенных на дно этой тишины, осталось только гармоничное стекание и капель тающей воды? И ни единого птичьего крика? Как такое могло случиться? Как могло случиться, что даже профессор Доктор не промолвил вслух: «Тишина — это язык, на котором говорит с человеком Бог»?

Как бы там ни было, но длиться вечно такое не могло. Молчание мира нарушило увесистое сбегание по ступеням отпущенного на свободу мужского тела — явился Артур Пепа с большой шахматной доской в руках.

— Ага, все тут! — закричал он, оценивая взглядом разбросанную телесную конфигурацию. — И всем так хорошо! А общаться, развлекаться? Вы что, сюда умирать приехали?

— Артур! — сквозь полусон отозвалась пани Рома.

Она сидела в шезлонге, и ей хотелось снять через голову свою груботканую льняную сорочку, открыть плечи. «Ну почему, почему я не взяла купальник?» — печалилась она в полусне, пока этот дурень, дурень, дурень его не перебил.

— Да, это я, — ответил ей дурень. — В шахматы не желаешь?

— Какие шахматы? — пробормотала Рома, не разлепляя глаз. — Какие еще шахматы?

На этих словах полусон с новой силой сморил ее, и она увидела саму себя приблизительно с того места, где сидел на парапете, поигрывая фотокамерой, Карл-Йозеф; итак, она решительно стягивала через голову волнующе пропахшую дезодорантом и потом сорочку и красиво швыряла ее куда подальше; фотокамера клацнула в тот момент, когда она успела прикрыть руками свои большие груди, но все это в полусне, сне, сне (ее груди приснились ей значительно большими, чем были в действительности).

— Старик, может, ты? — спросил Артур Волшебника. — Слон, тура, ферзь…

— Да как-то… это… — залопотал с раскладушки мохнач, но Пепа уже двинулся к паре кошечек в бикини, гревшихся в отдалении на надувных матрацах.

— Ого, какие спортсменки! — присвистнул Пепа. — Партию на трех?

И Лиля, и Марлена недовольно приподняли головы и не менее досадливо сменили позы — легли, крутнувшись, на животы. Им показалось, что этот вечно вмазанный казел заслонил их от иностранца, которому так и хочется их поснимать в купальниках.

— Не боитесь сгореть? — доставал Пепа. — Давайте понатираю вас кремом! У вас есть крем от солнца?

— Свабоден, — ответила одна из них, также из полусна.

— Понял, — успокоился Пепа и обломался, но лишь на пару минут.

Профессора он, правда, не трогал, обойдя его плетеное кресло десятой дорогой. Также не стал предлагать игру Коломее — во-первых, потому, что вообще остерегался оставаться с нею один на один, а во-вторых, потому, что она пребывала под защитой пятого обруча весны — своей зеленой девственности. Оставался австриец на парапете, и Артур, тряхнув в воздухе доской так, что все фигуры в ней деревянно грохнули, спросил:

— Шахшпилен? Айне кляйне шахшпилен, а?

Карл-Йозеф положил камеру на парапет, а сам соскочил с него.

— Ну добге, — сказал самое простое, что сумел, поскольку сформулировать отказ, да еще и с каким-нибудь вежливым выкрутасом, было почти невозможно. К тому же ему сделалось немного жаль этого никому не нужного подвыпившего мужчину.

— Яволь? — переспросил Артур и тут-таки подумал: «На черта мне эти шахматы сдались? Я же совсем не умею играть».

Через пару минут они уже сидели на табуретах и расставляли фигуры. А потом началась игра, о развитии которой можно было бы судить только по не всегда уместным восклицаниям Артура («конь! пешак! гарде! слон! шах! цейтнот! цугцванг! ферзь! ферштеен, ферзь?»). Цумбруннен напротив молчал. Ему выпало играть белыми — так настоял его соперник, ибо «ты же у нас гость, ясно?». Вообще-то Цумбруннену все равно было, какими фигурами играть — в свое время он много занимался шахматами, побеждал на городских турнирах, переписывался с подобными ему учениками частной школы Виктора Корчного и легко решал задачи в специализированных журналах. На четвертой минуте игры Артур Пепа сказал «эндшпиль! капут!» и предложил сыграть еще одну — «только теперь я белыми, ясно?»

Ясно, что он проиграл и эту, а в следующие полчаса и еще четыре партии, и только тогда вынул свое секретное оружие в виде последней в портсигаре «прилуцкой», набитой для разнообразия вполне качественной конопляной смесью. После первой же его затяжки игра приобрела замедленную осмысленность, а Карл-Йозеф, оживленно шевельнув ноздрями, спросил:

— Hasch?

— Воллен? — подмигнул ему Пепа и передал сигарету.

— Nicht schlecht! — оценил Карл-Йозеф, потянув.

— А ты думал! — подтвердил Артур.

Через короткое время он пришел к выводу, что развитие событий на доске известно ему далеко наперед. На сто партий вперед. Не было смысла переставлять фигуры — все и без того двигалось к победному концу. Он мог, не сбиваясь, перечислить все ходы на сто лет вперед. И собственные, и соперника. Ибо он превратился в сплошной Мозговой Центр, вот во что превратился он, Артур Пепа. Это был сдвоенный Мозговой Центр: один сидел в нем внутри, а второй был просто Артур Пепа, так его звали. От этой мысли ему сделалось несколько боязно.

— Слушай, мы тут такого натворили, — обеспокоенно сказал Пепа. — Земля горит под ногами!

Он поглядел на небо и увидел, что солнце исчезает за параваном далеких вершин. Артур Пепа не очень хорошо знал, что такое параван, но был уверен, что сейчас солнце исчезает именно за параваном. Еще он увидел вокруг себя головы — целая компания столпилась над шахматной доской, возбужденно обсуждая положение и тыкая своими величиной с бревна пальцами в недобитые фигуры.

— Шлехтерсмайнкопфбляйбен! Штрайхмальвидерцурюкк унд брухшляйфенвандерндцузаммен! — агрессивно сказал Карл-Йозеф.

На это Артур Пепа хитро усмехнулся и решительным взмахом руки сбросил все фигуры с доски.

Однако еще в тот же день пополудни или уже на следующий дуэль была продолжена. Случилось это, правда, не на террасе, а выше — на башне, расположенной с юго-западной стороны пансионата, куда все переместились следом за движением солнца. Сверху на башне была смотровая круглая площадка, откуда открывались все стороны света, не исключая трансильванской — и тут оказалось, что свет этот состоит в основном из гор. И еще оказалось, что нет на этом свете ничего интересней наблюдения за тем, как по полузаснеженным горным верхушкам передвигаются тени облаков. Да, после полудня появились облака.

И глядя на них сквозь темные стекла своих защитных очков Giorgio Armani, режиссер Ярчик Волшебник обдумывал, как он все будет делать: «Я посажу его в это… в одно из кресел… там есть такие, красивые… настоящий тебе этот… ну, трон. С очень дорогим фоном — обои там, гобелены… Одна перед ним на коленях… или лучше раком? …Ну, это все равно на коленях… посмотрим. Вторая сзади… за спинкой этого… трона. Что она может делать?.. Обнимать его?.. Может, не сзади?.. Тогда вертикали не выйдет… Классная такая вертикаль: тело один — потом он сам — тело два…»

Положим, не один Ярчик Волшебник пребывал в ту минуту в полоне задумчивости. Лицезрение гор и облаков склоняло к самоуглубленности. Обменявшись первыми восторженными восклицаниями по поводу видов, все притихли, возможно, мечтая об обретении утраченной на террасе нирваны.

Впрочем, новое явление Артура Пепы швырнуло их с облаков на землю, ну, по крайней мере, на башню.

— Ага! — закричал Пепа. — Я снова здесь, пожива для шакалов!

На его голове имелся какой-то перекошенный берет, но дело даже не в берете — дело в том, что в руках он держал по мечу и это были настоящие боевые мечи, немного затупленные и щербатые, но каждый где-то с метр длиной (на самом деле один метр и семь сантиметров — так, по меньшей мере, всем показалось), и эти мечи были уже сами по себе опасны, но еще опаснее было то, что Пепа говорил пятистопным ямбом:

— Держи-ка меч, растленный австрияка! Я, знаю, в шахматах тобою был повержен — увидим, как управишься с мечами! Известно, шахматы — то королевская… забава. А в рыцарской ты, молодец, каков?! Держи-ка меч!

С этими словами он швырнул один из мечей — клинком, к счастью, книзу — в сторону Карла-Йозефа, которому не оставалось ничего иного, как тот меч поймать, причем довольно ловко, за рукоять.

— Ага, ты принял вызов! — обрадовался Пепа и потряс мечом в воздухе.

— Артур! — пересохшим голосом напомнила о себе пани Рома.

— Офелия, за меня ты помолись, — ответил ей Артур. — А ты, австрийский гость, защищайся!

И он решительно атаковал Карла-Йозефа, сразу прижав его к металлическим перилам, за которыми уже зияла только пропасть. Только тогда Цумбруннен уразумел, что тот не шутит.

— Кто-нибудь может это прекратить? — стремительно покрывалась бледностью пани Рома. — Я вас очень прошу, сделайте что-нибудь…

Ее мольбы могли адресоваться исключительно Волшебнику — единственному среди присутствовавших принадлежавшему к