Книга «Л. Толстой и Достоевский. Жизнь, творчество, религия» впервые публиковалась в журнале «Мир искусства» в 1900–1902 гг. Сам писатель датировал свой труд 1898–1902 гг. — со времени начала работы над книгой до конца 1902 г., когда завершилась его публикация в журнале С.П. Дягилева. Как писал Б. Томашевский,

«очень часто автор начинает печатать свое большое произведение прежде, чем оно доведено им до окончательной обработки. Так бывает с произведениями, печатающимися по частям в периодической печати, напр.<имер> в журналах. Иной раз первые главы бывают рассчитаны на несколько иное построение конца, чем это оказывается на самом деле. В повторном издании автор принужден согласовывать начало своей работы с целым, как она явилась в результате творческого процесса или под влиянием условий появляется в печати» [99] .

Конечно, он имел в виду, прежде всего, художественные произведения, журнальные публикации которых по ряду причин отличаются от отдельного издания, и таких случаев в истории литературы множество. Что же касается книги Д. Мережковского, то при подготовке отдельного издания книги он провел стилистическую правку и первые две части выпустил в свет в составе одного тома отдельно от третьей: дважды — в 1901 г. в издательстве «Мира искусства», затем в 1903 г. в издательстве М.В. Пирожкова, в 1909 г. в издательстве «Общественная польза». Третья часть как отдельный, второй том публиковалась в 1902 г. в издательстве «Мира искусства», в 1903 г. М.В. Пирожковым, в 1909 г. в двух частях в издательстве «Общественная польза».

Выход в свет второго тома в издательстве «Мира искусства» удивил Л. Шестова, который писал:

«…второй том этого сочинения явился для меня совершенной неожиданностью. Правда, я позволяю себе думать, что в значительной степени он явился неожиданностью и для самого автора: мне представляется, что в то время, как он начал писать свой труд, он — „даль свободного романа сквозь магический кристалл еще не ясно различал“. Может быть, он даже и не предвидел, что задумает выпустить огромный отдельный том под заглавием „Религия Л. Толстого и Достоевского“» [100] .

Думается, это не совсем верно. Оснований для того, чтобы считать замысел изначально таким, как он выразился в начале 1900-х гг., несколько. Уже в «Вечных спутниках» Д.С. Мережковский писал о «жизни» своих «героев», беря сведения о ней из дневников, записок, писем или из воспоминаний о них. Иногда недостаток биографических сведений восполнялся произведениями, что нередко приводило к отождествлению писателя с его героями. «Творчество» возникало из анализа произведений, а выводы из биографии и наследия были связаны с поисками высшей идеи, которая, якобы, выразилась и в том, и в другом («религия»). Особенно последовательно этот подход выдержан в статье «Пушкин», в ней он дал, видимо, ожидаемый результат. И новую книгу Д. Мережковский прямо связывает с этой статьей:

«Когда несколько лет назад, в статье о Пушкине, я высказал мысль, что главная особенность его сравнительно с другими великими европейскими поэтами заключается в разрешении всемирных противоречий, в соединении двух начал, языческого и христианского, в еще небывалую гармонию, — меня обвинили в том, что приписываю Пушкину мои собственные, будто бы „ницшеанские“ мысли, хотя, кажется, никакая мысль не может быть противоположнее, враждебнее последним выводам ницшеанства, чем эта именно мысль о соединении двух начал. Больше, чем кто-либо, я чувствую, как недостаточны и несовершенны были слова мои, но все-таки я не могу от них отречься» [101] .

Сам замысел этой книги и способ его реализации в ней вырастали из статьи «Пушкин». Об этом свидетельствует и частотность обращения к его имени, и степень «включенности» его наследия в размышления о судьбах русской культуры.

С другой стороны, в словах Л. Шестова есть и своя правота. В Предисловии к «Религии» сам Д. Мережковский пишет:

«Вся книга, для которой строки эти служат предисловием…» (198),

т. е. «Религия», на самом деле, это книга, а ее связь с предшествующими частями, которая безусловно существует, объясняется общностью материала, на котором выстраивается концепция автора.

В цитате, приведенной выше, Д. Мережковский говорит, что подвергся «обвинениям» за интерпретацию пушкинского творчества. Это отсылает к полемике, развернувшейся после выхода в свет «Философских течений русской поэзии», а также к публикациям Пушкинского юбилея 1899 г. На первое издание, подготовленное П. Перцовым, откликнулись В. Соловьев, Д. Спасович, А. Богданович и др. В статье В. Соловьева «Особое чествование Пушкина (Письмо в редакцию)» речь шла о включенных в «Философские течения.» статьях В. Розанова, Н. Минского и Д. Мережковского, посвященных Пушкину, и чуждых В. Соловьеву идеях, которые в них развивались. «Пушкинские» номера «Мира искусства», приуроченные к юбилею поэта, он связывал с рождением «ницшеанского» мировоззрения в русской культуре. Рецензия В. Соловьева вызвала ответ Д. Философова в августовском номере «Мира искусства» за 1899 г., отстаивавшего право нового прочтения наследия поэта. Эту статью В. Соловьев назвал «исполнительным листом», предъявленным ему «ничшеанцами». Вторая статья В. Соловьева «Против исполнительного листа» была посвящена ницшеанству в русской культуре. Близкие по смыслу высказывания о ницшеанском пафосе статьи Мережковского о Пушкине содержала рецензия А.Б.<А.Богданович> «Критические заметки» и статья В.Д. Спасовича «Д.С. Мережковский и его „Вечные спутники“». Отсылая читателя к этой печатной полемике, Д. Мережковский утверждал близость своих идей высказанным Ф. Достоевским в его Пушкинской речи и право развивать концепцию, предложенную в статье «Пушкин».

Его книга состоит из трех частей: «Жизнь Л. Толстого и Достоевского» в восьми главах, «Творчество Л. Толстого и Достоевского» в семи главах и «Религия», включающая предисловие и два раздела: первый — в трех главах, и второй — главы четвертая, пятая и шестая. Книге предпослано Вступление. В нем использовано несколько групп цитируемого текста и названы имена, которые являются основными для всей книги и организуют ее тематически. Это «Дневник писателя» Ф. Достоевского и его Пушкинская речь, труды Ф. Ницше («Рождение трагедии, или Эллинство и пессимизм», 1872; «Так говорил Заратустра. Книга для всех и ни для кого», 1883–1885), роман Л. Толстого «Анна Каренина», названный в цитате, стихотворение А. Пушкина, «Медный всадник» и статья самого Д. Мережковского «Пушкин». Автор упоминает Петра I, «загадку Эдипа перед Сфинксом», Аполлона Бельведерского и Христа. Каждое из имен или произведений многократно возникает в тексте книги. Можно сказать, что они называют и определяют каждый свою тему, «линию», на которых книга основана: античность и христианство, Петр I, Пушкин, Ф. Ницше, Ф. Достоевский и Л. Толстой. Об этом свидетельствует и частотность упоминаний: Петр и «петровская» тема в русской литературе — более 100, Ф. Достоевский — более 300, Ф. Ницше — более 100, А. Пушкин — более 200, Л. Толстой — более 400. По частоте называния к ним приближаются Наполеон (более 60) и Гёте (более 100), что в целом подтверждает приоритет определенных имен и идей, стоящих за ними, выявленный в «Вечных спутниках».

Первая часть «Жизнь Л. Толстого и Достоевского» посвящена биографии писателей: главы с первой по пятую — Л. Толстого, шестая — Ф. Достоевского, седьмая и восьмая — их сопоставлению. Этим объясняется характер привлекаемых источников. К моменту создания книги материалы о жизни Л. Толстого количественно превышали посвященные биографии Ф. Достоевского. Главы о Л. Толстом содержат цитаты из воспоминаний современников, свидетельств очевидцев, откликов его посетителей, единомышленников и почитателей, и пр. Ключевыми изданиями, которые цитируются, компилируются и пересказываются на протяжении всей книги, являются книга младшего брата С.А. Толстой С.А. Берса «Воспоминания о графе Л.Н. Толстом)» (1893), которую Д. Мережковский называет за апологетический характер «житием» писателя; записки гувернантки Т.Л. и М.Л. Толстых А. Сейрон; книга П.А. Сергеенко «Как живет и работает гр. Л.Н. Толстой», а также популярная биография «Л.Н. Толстой, его жизнь и литературная деятельность», написанная Е. Соловьевым и вышедшая в серии «Жизнь замечательных людей» Ф. Павленкова. Д. Мережковский также цитирует «Воспоминания» А. Фета. Первые две части его мемуаров были опубликованы в 1890 г. в Москве под заглавием «Мои воспоминания». По ней пересказываются некоторые эпизоды биографии Л. Толстого, а также цитируются письма, опубликованные А. Фетом. Учитывая пристрастие Д. Мережковского к одним и тем же источникам, следует иметь в виду и его знакомство с третьей частью воспоминаний А. Фета «Ранние годы моей жизни», публиковавшейся в нескольких номерах «Русского обозрения» за 1893 г., к которой он обращался в пору работы над «Вечными спутниками».

Наряду с материалами из мемуаров Д. Мережковский вводит в книгу письма С.А. Толстой, самого Л. Толстого к А. Фету, Н. Страхову и И. Тургенева к А. Суворину, А. Фету, А. Дружинину и пр. Их довольно много, и он иногда допускает неточности, но неточности симптоматические. Например, в пятой главе он стремится представить отношения Л. Толстого и И. Тургенева «труднейшей психологической загадкой в истории русской литературы». Она состоит в том, что

«какая-то таинственная сила влекла их друг к другу, но, когда они сходились до известной близости — отталкивала, для того, чтобы потом снова притягивать. Они были неприятны, почти невыносимы и вместе с тем единственно-близки, нужны друг другу. И никогда не могли они ни сойтись, ни разойтись окончательно» (49).

Чтобы подтвердить это, он цитирует письма обоих друг к другу и к другим лицам о взаимной симпатии. Одно из высказываний звучит так:

«В отдалении, хотя это звучит довольно странно, — пишет он самому Тургеневу, — сердце мое к вам лежит, как к брату. Одним словом, я вас люблю, это несомненно» (49).

Его поиски среди писем Л. Толстого к успеху не привели. А вот среди писем И. Тургенева такая фраза есть — она содержится в его письме к Л. Толстому от 27/16 ноября 1856 г. из Парижа. Но, видимо, Д. Мережковскому так было важно подчеркнуть, что Л. Толстой искренне был расположен к И. Тургеневу и его неприязнь имеет мистическое происхождение, — а такая концепция прочитывается и в этой книге, и в последующих статьях о Л. Толстом и И. Тургеневе, — что он этой неточности не замечает, даже учитывая несвойственную Л. Толстому стилистику высказывания.

В главах о жизни Л. Толстого также цитируются его произведения. Их выбор обусловлен задачей этой части книги («жизнь»): это автобиографическая трилогия, «Исповедь», трактаты и статьи «Кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас, или нам у крестьянских ребят» (1862), «Предисловие к сочинениям Гюи де Мопассана» (1893–1894), «О переписи в Москве» (1882), «Так что же нам делать?» (1886), «Моя жизнь» (1892). Они приобретают в интерпретации Д. Мережковского такой же статус, как воспоминания современников или письма. Предельная искренность и прямота Л. Толстого, выступающего в роли публициста и общественного деятеля, давала такую возможность. А вот в случае с автобиографической трилогией это приводит к прямолинейному отождествлению писателя с его героем. Причем Д. Мережковский, видимо, хорошо понимая это, предостерегает читателя от возможных упреков. Он пишет, что художественные произведения Л. Толстого

«от первого до последнего, не что иное, как один огромный пятидесятилетний дневник, одна бесконечно подробная „исповедь“. В литературе всех веков и народов едва ли найдется другой писатель, который обнажал бы самую частную, личную, иногда щекотливую сторону жизни своей с такою великодушною или безжалостною откровенностью, как Толстой» (14).

Таким образом, автобиографическая трилогия, а также романы, повести и рассказы писателя оказываются таким же достоверным источником о его жизни, образе мыслей, как, например, «Размышления» Марка Аврелия или «Письма» Плиния Младшего («…которые дают нам всего человека, как дневник, как жизнеописательный роман, как исповедь»). Подобный взгляд открывал перед Д. Мережковским огромные возможности для свободных интерпретаций, которые он в полной мере использовал во второй части «Л. Толстого и Достоевского» — в «Творчестве».

Особое место в реконструкции «жизни» Л. Толстого занимает третья глава. Она вводит тему, которая развивается затем в других частях исследования. Подводя к ней, Д. Мережковский пишет:

«Прежде чем говорить об этом последнем повороте жизни, перевале, с которого начинается спуск в „вечернюю долину“, надо сказать о чувстве, которое всегда было в нем столь же сильно, как любовь к жизни, может быть, потому, что оно было только обратною стороною этой любви, — о страхе смерти» (25).

Эта задача уводит его от изложения хронологии жизни Л. Толстого и дает возможность углубиться в тему смерти в мировой культуре. Потому меняется и характер привлекаемого материала. Это «Максимы и размышления» Гёте и его «Фауст», ветхозаветный текст и античная трагедия (Эсхил, Софокл), «Рождение трагедии» Ф. Ницше, учения древних (Будда, Соломон, Франциск Ассизский, Анакреонт) и еретиков-жидовствующих, труды Тертуллиана, «Пир во время чумы» А. Пушкина и ода «Из Анакреонта». Наряду с ними цитируются фрагменты из трактатов и писем Л. Толстого, а также из воспоминаний о нем. Они подобраны так, чтобы выстроенные один за другим, подтверждали друг друга и превращали идейные искания писателя в трагедию «раздвоения» между сознательным и бессознательным.

Основой глав о биографии Ф. Достоевского стали «Материалы для жизнеописания Ф.М. Достоевского» О. Миллера — наиболее известное в тот период мемуарнобиографическое издание. Как известно, оно включало в себя воспоминания и записки людей, хорошо знавших писателя. Сам О. Миллер подчеркивал, что свидетельства очевидцев и произведения имеют разную степень достоверности. Во всяком случае, он считает нужным заметить:

«Романами Достоевского, как источником для его биографии, можно пользоваться только с величайшей осторожностью».

Но Д. Мережковского это не остановило — об этом свидетельствуют главы о творчестве писателя.

В главах о его жизни использованы «Воспоминания» (1883) брата, А.М. Достоевского, «Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском» Н.Н. Страхова, «Воспоминания» А.Е. Ризенкампфа, воспоминания А.П. Милюкова «Федор Михайлович Достоевский», впоследствии вошедшие в книгу «Литературные встречи и знакомства» (СПб., 1890). Все они, кроме последних, были опубликованы О. Миллером. В главах также цитируется «Дневник писателя» Ф. Достоевского и его переписка. Обратим внимание на некоторый композиционный и фактический перевес, который обнаруживается в первой части книги, в пользу Л. Толстого: ему посвящено больше глав, к анализу привлекается большее количество материалов. Но личная симпатия автора всегда остается на стороне Ф. Достоевского.

Седьмая и восьмая главы представляют собой сопоставление биографии обоих писателей. И начинается оно с отношения к Пушкину. Из воспоминаний А.М. Достоевского цитируется фрагмент о совпадении личной трагедии и впечатления от смерти поэта:

«…Смерть матери не заглушила в Достоевском горя от смерти Пушкина» (69).

Д. Мережковский воссоздает круг чтения и интересов молодого Ф. Достоевского, потому в текст вводится большое количество фрагментов из его писем брату с откликами о произведениях литературы и искусства. Противопоставление Л. Толстому создают не только фрагмент из его трактата «Что такое искусство?» («Называет он „Страшный суд“ Микеланджело „нелепым произведением“»), но и свидетельства Р. Левенфельда (1854–1910), немецкого ученого-слависта, литературного критика, переводчика Толстого на немецкий язык, которые, однако, не вводились в главы, посвященные жизни писателя. Слова Р. Левенфельда о том, что в молодости Л. Толстой

«осмеивал величайшие произведения русской литературы только потому, что они были написаны в стихах, <…> изящная форма в глазах его не имела никакого значения, так как, по его мнению, которому он, кстати сказать, всегда оставался верным, такая форма налагает оковы на мысль» (71),

подтверждали эстетическую глухоту Л. Толстого, о которой говорит Д. Мережковский. Он также выбирает из его трактата «Что такое искусство?» характерные высказывания о Шекспире, Пушкине и др. Подозревая писателя в лицемерии, он цитирует письма Л. Толстого, в которых он интересовался реакцией читателей на свои произведения, а также приводит высказывание С. Берса: Л. Толстым овладевало «приятное сознание того, что он писатель и аристократ». Это свидетельство призвано оспорить испытываемый писателем стыд за занятия никчемной литературной деятельностью, о котором идет речь в его трактате.

Противоположность Ф. Достоевского Л. Толстому создается серией цитат из писем к Н. Страхову, М. Достоевскому, А. Врангелю, А. Майкову, И. Аксакову, в которых описывается его драматическое положение писателя-пролетария. Стремление подтвердить тезис о полной противоположности двух писателей приводит к неточностям и соединению цитат из разных писем. Так, например, Ф. Достоевскому приписываются слова Н. Страхова о журнале, издаваемом братьями:

«„Эпоха“, — рассказывает он сам, — была слабее противников, которым не было счета и которые разрешали себе не только всякое глумление и ругательство, например, называли своих оппонентов ракалиями, бутербродами, стрижами и т. п., но и позволяли себе намеки на то, что мы нечестны, угодники правительства, доносчики и т. п. Помню, как бедный Михаил Михайлович был огорчен, когда его „расчет с подписчиками“ был где-то продернут и доказывалось, что он обсчитал своих подписчиков» (76).

Усилению эффекта способствует компиляция цитат из писем Ф. Достоевского к разным лицам. Речь идет о страшной нужде, в которой находился писатель:

«„Я в последние полгода, — пишет Достоевский Майкову, — так нуждался с женой, что последнее белье наше теперь в закладе (не говорите этого никому)“, — прибавляет в скобках стыдливо и жалобно. „Я принужден буду тотчас же продать последние и необходимейшие вещи и за вещь, стоящую 100 талеров, взять 20, что, конечно, принужден буду сделать для спасения жизни трех существ, если он замедлит ответом, хотя бы и удовлетворительным“. Этот он, последняя надежда, соломинка, за которую хватается, как утопающий, — какой-то господин Кашпирев, издатель „Зари“, ему совершенно неизвестный, которого, однако, он просит „по-христиански“, то есть Христа ради, выручить его и выслать 200 рублей. „Но так как это, может быть, тяжело сделать сейчас, то прошу его выслать сейчас всего только 75 рублей (это, чтобы спасти сейчас из воды и не дать провалиться)… Не зная совершенно личности Кашпирева, пишу в усиленно-почтительном, хотя и несколько настойчивом тоне (боюсь, чтоб не пикировался; ибо почтительность слишком усиленная, да и письмо, кажется, очень глупым слогом написано)“» (77).

Здесь соединены фрагменты писем к Н. Страхову от 26 февраля /10 марта 1868 г. из Флоренции и к А. Майкову от 17 / 29 сентября 1869 г. из Дрездена, т. е. написанные не только разным людям, но и в разное время, хотя Д. Мережковский характеризует положение Ф. Достоевского именно в 1869 г. Так же компилируются цитаты из разных писем к М.М. Достоевскому.

В восьмой главе, завершающей «Жизнь», характер цитируемого материала не меняется, но смещаются акценты. Д. Мережковский говорит о неявном облике Ф. Достоевского, подводя к мысли о его «раздвоенности». Она соотносится с продемонстрированной ранее «раздвоенностью» Л. Толстого. Главу завершают три портрета: Л. Толстого по книге П. Сергеенко, Ф. Достоевского по рассказу Спешнева, зафиксированного О. Миллером и пересказанного Д. Мережковским, и А. Пушкина по портрету О. Кипренского. Их внешность дает возможность автору сделать далеко идущие выводы о будущности русской литературы.

«Если лицо завершающего гения есть по преимуществу лицо народа, то ни во Льве Толстом, ни в Достоевском мы еще не имеем такого русского лица. Слишком они еще сложны, страстны, мятежны. В них нет последней тишины и ясности, того „благообразия“, которого уже сколько веков бессознательно ищет народ в своем собственном и византийском искусстве, старинных иконах своих святых и подвижников. И оба эти лица не прекрасны. Кажется, вообще у нас еще не было прекрасного народного и всемирного лица, такого, как, например, лицо Гомера, юноши Рафаэля, старика Леонардо. Даже внешний образ Пушкина, который нам остался — этот петербургский денди тридцатых годов, в чайльдгарольдовом плаще, со скрещенными на груди по-наполеоновски руками, с условно байроническою задумчивостью в глазах, с курчавыми волосами и толстыми чувственными губами негра или сатира, едва ли соответствует внутреннему образу самого родного, самого русского из русских людей» (89).

Неизведанность подлинного облика А. Пушкина также подтверждается впечатлением современников о мгновениях, когда А. Пушкин становился неузнаваем. Оно содержится в «Записках» А. Смирновой, но отсутствует в их выверенном тексте. Описание внешности прокладывает путь к мысли о том, что

«будущего, третьего и последнего, окончательно „благообразного“, окончательно русского и всемирного лица не должно ли искать именно здесь, между двумя величайшими современными лицами — Л. Толстым и Достоевским?» (90).

Таким образом, облик «будущего» гения русской литературы будет своего рода синтезом «лиц» Л. Толстого и Достоевского.

Вторая часть книги посвящена творчеству писателей. Первые четыре главы — Л. Толстого, пятая и шестая — Ф. Достоевского, а седьмая, в которой их наследие помещено в широкий историко-литературный контекст, становится связующей между первыми двумя и третьей частью книги, «Религией». При истолковании творчества писателей присутствует не только А. Пушкин, с которым они были соотнесены во Вступлении и последней главе первой части, но и вся мировая литература в ее определенных — названных ранее — именах и произведениях. Отличительной особенностью второй части книги является включение античного и библейского интертекста.

Исходным тезисом, организующим дальнейшее изложение, становятся слова ап. Павла из I послания Коринфянам (15: 40–44), представленного в такой интерпретации Д. Мережковского:

«Апостол Павел разделяет существо человеческое на три состава, заимствуя это разделение от философов александрийской школы: телесный, духовный и душевный. Последний есть соединяющее звено между двумя первыми, нечто среднее, двойственное, переходное и сумеречное, уже не плоть, еще не дух, полуживое, полубожеское, что, выражаясь на языке современной науки, относится к области психофизиологии — телесно-духовных явлений» (103).

Поскольку задачей Д. Мережковского было представить Л. Толстого «тайновидцем плоти», а Ф. Достоевского «тайновидцем духа», анализ их наследия ведется в соответствующем контексте. Так, мастерство Л. Толстого в изображении «плоти» сопоставляется с тем, как сущность человека, исторический колорит, бытовую обстановку и природу описывают его предшественники — от Гомера до И. Тургенева. Плотность примеров велика, в один ряд соединяются явления разных веков и разных литератур.

Четвертая глава «Творчества» представляет собой рассуждение о «Божьей твари». Как и третья глава первой части, она становится своего рода отступлением, важным, однако, для «Религии». Глава написана на материале произведений Л. Толстого, но рассмотренных в контексте античной мифологии, философских и религиозных учений, с привлечением цитат из трудов Ф. Ницше, афоризмов Л. да Винчи, из «Фауста» Гёте и из Библии. Воспевание «преображенной», одухотворенной плоти в мировой культуре соотносится с бессознательным, будто бы, стремлением Л. Толстого изобразить «святое Тело» и «духовную Плоть», которое, однако, успехом не увенчалось:

«Но этого шага не сделал он — изнемог, испугался, затосковал о небе надземном, повернул назад и стремился от того, что казалось ему „язычеством“, к тому, что кажется ему „христианством“, от „духовного тела“ к бестелесной духовности, от святой плоти к бесплотной святости, от воскресения плоти к умерщвлению плоти. Все, что создано было его творческим сновидением, захотел он уничтожить своим сознанием. Но ежели он сам не видит, то мы за него видим, и те, кто после нас придут, еще яснее увидят, что к тайне Христовой был он истинно близок не тогда, когда считал себя христианином, когда меньше всего думал о христианстве, — не в косноязычном лепете старца Акима, а в безмолвной думе дяди Ерошки о „Божьей твари“, о „Звере“, который „знает все“, о мудрости небесных птиц и лилий полевых. Только через божеское в зверском коснулся он божеского в человеческом — через Бога-зверя коснулся Богочеловека» (141).

Пятая глава открывается утверждением, определяющим характер дальнейших размышлений Д. Мережковского:

«Если бы в литературе всех веков и народов пожелали мы найти художника, наиболее противоположного Л. Толстому, то нам пришлось бы указать на Достоевского. Я говорю — противоположного, но не далекого, не чуждого, ибо часто они соприкасаются, даже совершенно совпадают, по закону сходящихся крайностей, взаимного тяготения двух полюсов одной и той же силы» (142).

Он противопоставляет творчество писателей по нескольким аспектам: сущность их персонажей («жертвы» у Л. Толстого и «борьба» героической личности со «стихиями» у Ф. Достоевского) и особенности их изображения; характер повествования (эпос у Л. Толстого и трагедии у Ф. Достоевского) и язык; интеллектуальность (муза Л. Толстого «не удостаивает быть умною», муза Ф. Достоевского обладает «умным жалом чувства»); милосердие — жестокость; трезвость сознания — сумасшествие, «священное безумие»:

«Пушкин унес в гроб тайну своего великого здоровья. Достоевский — тайну своей великой болезни. И Ницше, труп Сверхчеловека или только человека, ушел от нас и унес в свое безумие загадку своей мудрости» (160).

Таким образом, в противопоставление включаются Пушкин и Ф. Ницше. Оно углубляется в начале шестой главы введением имен Петра I и Пушкина как создателя «Медного всадника» — речь идет о петербургской теме русской литературы и полном равнодушии Л. Толстого к ней.

Образуется своего рода поле, в котором во взаимодействие вступают уже не конкретные имена, а мифологемы:

«Не удивительно ли: „реальный“ Л. Толстой зачался и вырос во весь свой исполинский рост, как будто „петербургского периода русской истории“ — ни Петра, ни Пушкина вовсе не было. Он даже не отрицает, а только обходит их мимо. И рядом, „фантастический“ Достоевский оказывается в самой живой, жизненной, реальной и сознательной связи со всею историческою преемственностью русской культуры, с Петром и Пушкиным, петербургским Пушкиным, творцом „колоссального“ Германна (который, конечно, предвещает не менее „колоссального“ Раскольникова). Не с того ли именно, чем кончает певец „Петрова Града“ — не с глубочайших ли предсмертных мыслей Пушкина о „чудотворном строителе“ — Достоевский начинает? Да, он вышел из Петербурга, и этого не должно ему стыдиться, ибо ведь, в конце концов, Петербург есть все-таки создание русского, если не всегда, то, по крайней мере, доныне самого русского и в то же время самого всемирного из русских героев. Петербург, этот противоестественный, „умышленный“ город бесплотных, бескровных людей, призраков с плотью и кровью — по-преимуществу — город Достоевского, и Достоевский по-преимуществу — художник Петербурга.

И, однако, он уже не сказал бы, подобно Пушкину: „Красуйся, град Петра, и стой / Неколебимо, как Россия“. Достоевский, первый из русских, почувствовал и понял, что здесь-то именно, в Петербурге, петровская Россия, „вздернутая на дыбы железною уздою“, как „загнанный конь“, дошла до какой-то „окончательной точки“, и теперь „вся колеблется над бездною“. — „Может быть, это чей-нибудь сон? Кто-нибудь вдруг проснется, кому все это грезится — и все вдруг исчезнет?“ Он даже наверное знает, что исчезнет, знает, что никогда Россия не пойдет назад в Москву, куда зовут ее славянофилы, ни еще дальше назад в яснополянское, как будто крестьянское, на самом деле помещичье „Царствие Божие“, куда зовут ее толстовцы; но, вместе с тем, он знает, что Россия и в Петербурге не останется» (165–166).

От темы Петербурга Д. Мережковский переходит к мистическому у Ф. Достоевского и снова соотносит его творчество с Гёте, Кантом:

«Такие нуменальные мысли или только тени мысли должны были смущать Гёте, когда создавал он своих Матерей во второй части Фауста, и Канта, когда обдумывал он свою „трансцендентальную эстетику“» (176),

и с Ф. Ницше:

«Фридрих Ницше, даже в то время, когда уже преодолел, — как, по крайней мере, ему самому казалось, — все прочие метафизические „переживания“, не мог отделаться лишь от одного из них, самого давнего и упорного, которое преследовало его всю жизнь, и которого он так боялся, что, по собственному признанию, почти никогда о нем не говорил. Однажды Заратустре является карлик, отвратительный „горбун“, дух „земной тяжести“, и напоминает ему об этом непобежденном, метафизическом бреде, о „вечныхвозвращениях“. Заратустра, ничего не возражая ему, охваченный ужасом и омерзением, падает на землю, как мертвый» (176).

Для иллюстрации мистических переживаний и прозрений выстраивается целый ассоциативный ряд. Он открывается высказываниями Ф. Достоевского из «Дневника писателя» за февраль 1877 г. и март 1876 г.:

«„Я ужасно люблю реализм в искусстве; реализм, так сказать, доходящий до фантастического. Для меня, что может быть фантастичнее и неожиданней действительности? Что может быть даже невероятнее иногда действительности? То, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного“» (174).

Затем упоминается «Критика чистого разума» Канта, вводится фрагмент из Откровения (13:18) «Имеющий ум — сочти число зверя», снова называется одна из «критик» Канта — «трансцендентальная эстетика», упоминается Ф. Ницше с его метафизическими переживаниями и идеей «вечных возвращений», соотносимой с цитатой из стихотворения А.К. Толстого «По гребле неровной и тряской…» (1840-е гг.): «И так же шел жид бородатый, и так же шумела вода». Потом снова называется один из образов, волновавших Ф. Ницше — «паук в паутине», возникающий, как известно, во 2 разделе 3 части книги «Так говорил Заратустра», где в видении Заратустры «медлительный паук, ползущий в лунном свете — разве все это не было уже когда-то?». В этот ряд вводятся слова Свидригайлова из «Преступления и наказания»:

«Нам вот все представляется вечность, как идея, которую понять нельзя, что-то огромное-огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак в роде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки — и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится» (177),

а состояние, в котором находился Раскольников, иллюстрируется фрагментами пушкинских «Бесов»: «Страшно, страшно поневоле / Средь неведомых равнин» и стихотворения Ф. Тютчева «О чем ты воешь, ветр ночной…» (1836). В пересказ разговора Ивана с Чертом вводится характерная цитата из Записной тетради Достоевского за 1880–1881 гг.:

«… Вы бы могли отнестись ко мне, хотя и научно, но не столь высокомерно, по части философии, хотя философия и не моя специальность. И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую в Христа и Его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла, как говорит у меня же, в том же романе, Черт» (178),

а завершается все целой головоломкой:

«Не кажется ли, что этот Черт, несмотря на свой собачий хвост и на то, что „философия не его специальность“, все-таки не без пользы для себя прочел „Критику чистого разума“? Вольтерианцы XVIII и нашего века (потому что и в наш век их немало, хотя уже и под другими именами), эти „философы без математики“, как выражался Галлей, друг Ньютона, конечно, справились бы с подобным Чертом, без особенной трудности. Но, может быть, умам, несколько более точным, критическим, чем „вольтерианцы“, умам вроде Паскаля и Канта, пришлось бы таки побороться, „помужествовать“ с этим призраком, чтобы истребить „десятитысячную долю“ сомнения или веры, которую он внушает» (180),

в которой Черт Ивана Карамазова опять соотнесен с Кантом, вольтерианцами, Ньютоном, Галлеем и Паскалем. Большую сложность представляет комментарий к словам Э. Галлея. Удалось установить, что это выражение восходит к такому высказыванию:

«Философия, то есть наука о природе, начертана в той огромной книге, которая всегда открыта перед нашими глазами. <…> Но книгу эту нельзя понять, не изучив сначала ее языка и не зная букв, которыми она написана. Написана же она языком математики, а ее буквы — треугольники, круги и другие геометрические фигуры, без которых этот язык непонятен»,

источником которого, вероятно, была статья П. Ремюза «И. Ньютон, его жизнь, сочинения и открытия».

В «сильной» позиции конца главы и второй части исследования находится цитата из Откровения, интерпретируемая в духе важной для автора идеи:

«… еще многое имею сказать вам, но вы теперь не можете вместить; когда же прийдет Он, Дух истины, то наставит вас на всякую истину: ибо не от себя говорить будет, но будет говорить, что услышит, и будущее возвестит вам; Он прославит Меня, потому что от Моего возьмет и возвестит вам (Иоанна XVI, 12–14). — если Достоевский и думал о втором пришествии, то все-таки он больше думал о первом, чем о втором; больше думал о царстве Сына, чем о царстве Духа; больше верил в Того, Кто был и есть, чем в Того, Кто был, есть и будет; то, что люди „ уже вместили “, для Достоевского заслоняло, что они еще теперь не могут вместить . Новую религиозную жажду, которую и сам он разжигал до невыносимого страдания всем огнем, какой только был у него, — хотел он утолить не новым вином, не из новых мехов, — вином, не претворенным в кровь водой, не претворенной в вино. Он только загадал нам свои загадки: от необходимости разгадывать их его самого едва отделял волосок. Нас теперь уже ничто не отделяет от этой необходимости. Мы стоим лицом к лицу с нею: мы должны или разгадать или погибнуть» (182).

Таким образом, центром шестой главы является проблематика романов Ф. Достоевского, позволяющая назвать писателя «тайновидцем духа» и осмысленная как неосознанное пророчество о будущей религии сверхчеловечества. Это дает возможность в седьмой главе прочертить целую линию мирового искусства — от древней трагедии до творцов Возрождения, — которая, якобы, свидетельствует о неутомимом и неосознанном провозглашении этой религии, и вместить в нее творчество Л. Толстого и Ф. Достоевского.

В этом ассоциативном ряду друг друга призваны отразить и усилить упоминание о трагедии Еврипида «Ифигения в Авлиде», «Леонардовой „Тайной Вечере“», т. е. росписи трапезной монастыря Санта Мария делле Грацие в Милане; имени римского папы с 1073 по 1085 гг. Григория VII Гильдебранта и Колонны Виктории (маркизы де Пескара), итальянской поэтессы, друга Микеланджело; Рафаэля, «счастливого мальчика», которого так назвал в «Сонете» (ок. 1511) Франческо Франчии. Д. Мережковский говорит о «недоумении одного из благочестивых пап… перед бесчисленным множеством голых тел на потолке и запрестольной стене Сикстинской капеллы», имея в виду Юлия II (Юлия делла Ровере), папу римского с 1503 по 1513 гг., лично взобравшегося на строительные леса, чтобы осмотреть работу художника, и удивленного увиденным; приводит ряд названий шедевров эпохи Возрождения, в т. ч. Моисея в San-Pietro in Vinconi — статую Микеланджело в церкви Сан-Пьетро ин Виколе в Риме; аллегорические фигуры «Ночь» и «Утро» Медической гробницы, украшающие гробницы Лоренцо и Джулиано Медичи в церкви Сан-Лоренцо во Флоренции; «Кумскую Сибиллу» и «Скифских Пленников», статуи для гробницы папы Юлия II в церкви Сан-Пьетро ин Виколе в Риме, выполненные Микеланджело; неточно цитирует запись «Любовь есть дочь познания» из раздела «Каким должен быть живописец» из «Трактата о живописи» Леонардо да Винчи; наконец, называет папу римского с 1513 по 1521 гг. Льва Х (Джиованни Медичи), покровителя искусств, продолжившего деятельность папы Юлия II по привлечению известнейших живописцев и архитекторов для нужд папского престола, и использует образное выражение «пророческое видение папы Льва X». Оно противопоставляется «пророческому видению Иезекииля». Лев Х, поручая Рафаэлю достроить после архитектора Браманте «заветную мечту своего отца» — собор св. Петра в Риме, и упорядочить раскопки древнего Рима, обеспечивал себе посмертную славу. Понимавший величие молодого художника, он все же был потрясен зрелищем древнего Рима после очистки развалин от нагромождений щебня и уничтожения нескольких холмов. В его представлениях развалины древнего Рима отождествлялись с вековечным могуществом папского престола. Удивительным образом в этот ряд помещены цитаты из романа «Бесы», стихотворения Пушкина «Вертоград моей сестры…» (1825), высказывание из «Дневника писателя» от марта 1876 г. и, наконец, название книги Ф. Ницше «Антихрист» (1888). Так в одном ассоциативном ряду снова сведены античность, эпоха Возрождения, Пушкин и Ф. Ницше.

Вывод, к которому приходит Д. Мережковский, как будто логично следует из сотканной им картины постоянного противоборства между языческим и христианским, телесным и духовным в мировой культуре:

«Таковы они в своем вечном противоречии и вечном единстве, — эти два демона русского Возрождения — тайновидец плоти, Л. Толстой, тайновидец духа, Достоевский; один — стремящийся к одухотворению плоти; другой — к воплощению духа. И именно в том, что их двое, что они — вместе (хотя они сами еще не сознают, что они вместе, и что не могут быть один без другого), заключается наша последняя и величайшая надежда.

Рафаэль, соединитель, или только желавший быть соединителем двух полюсов итальянского Возрождения, следовал за Леонардо и Микеланджело. Совершенно обратная тройственность в русском возрождении: наш Рафаэль, Пушкин, предшествует Л. Толстому и Достоевскому, которые в своем сознании раздвоили и углубили то, что стихийно и бессознательно соединялось в Пушкине. Ежели религиозное созерцание Плоти у Л. Толстого — тезис, религиозное созерцание Духа у Достоевского — антитезис русской культуры, то не следует ли заключить, по закону „диалектического развития“, о неизбежности и русского синтеза , который, по своему значению, будет в то же время всемирным, о неизбежности последнего и окончательного Соединения, Символа, высшей, чем у Пушкина, потому что более глубокой, религиозной, более сознательной гармонии?» (187).

Итак, вторая часть книги «Творчество» только начиналась с анализа поэтики Л. Толстого и Ф. Достоевского. Д. Мережковский сделал выводы о функции детали в произведениях Л. Толстого, об особенностях изображения тела посредством слова («тайновидец плоти»), овладении языком описания человеческих телодвижений (психофизиологией), искусством звукоподражания. В «Войне и мире» он выявил скудость исторической и культурно-бытовой обстановки начала XIX в., а в «Анне Карениной» — истощение языка при описании внутренней речи, «страстей ума»: нарушение правил грамматики, использование «бессовестных сочетаний звуков (муж уж жалок)». Творчество Ф. Достоевского («антитезис») осмыслено как противоположность («тайновидец духа»): в его центре находится борьба героической воли с русскими «стихиями» — нравственного долга (Раскольников), народа и государства (Петр Верховенский, Ставрогин, Шатов); метафизики и религии (Иван Карамазов, князь Мышкин, Кириллов); его произведения драматургичны, а над героями висит рок, как в греческой трагедии, их речь индивидуализирована:

«…от телесного Л. Толстой идет к душевному, от внешнего — к внутреннему. Не меньшей ясности облика телесного достигает обратным путем Достоевский: от внутреннего от идет к внешнему, от душевного — к телесному, от сознательного, человеческого — к стихийно-животному. У Л. Толстого мы слышим, потому что мы видим; у Достоевского мы видим, потому что слышим».

Д. Мережковский отмечает отсутствие у Л. Толстого образа Петербурга, анализирует специфику пространственновременной организации повествования, предлагает типологию персонажей, в которой они представлены как люди «грядущего града» (Алеша, Идиот, Зосима) и «настоящего града» (Иван Карамазов, Рогожин, Раскольников, Версилов, Ставрогин, Свидригайлов).

Концепция Д. Мережковского оказалась существенной для развития литературоведения и была признана весомой, авторитетной.

«Понадобилась работа целого поколения, труды Д.С. Мережковского, Л. Волынского, чтобы научить нас видеть в Достоевском иное, чем бытописателя, а в каком-нибудь Раскольникове не просто представителя психологии „голодающего студенчества“, что видел в нем Писарев» [116] ;

она повлияла на становление методологических принципов А.П. Скафтымова:

«…с одной стороны, как продуктивный опыт анализа содержания через форму, с другой — как импульс к выработке собственной литературоведческой методологии и философии истории автора „Войны и мира“» [117] .

Н.Д. Тамарченко полагал, что Д. Мережковский

«…вслед за Розановым оказывается предшественником Бахтина: его „определение голоса как воплощенной идейной позиции в мире“ и его мысли о „воплощении голоса в теле“.» [118] .

Но завершалось «Творчество» уже своеобразной интерпретацией некоторых аспектов проблематики, связанных со Вступлением к книге и с ее последней частью, «Религией». Как в конце первой части Д. Мережковский искал в «лицах» двух писателей прообраз будущего русского гения, так и в их творчестве, представленном как тезис и антитезис, пытается обнаружить «русский синтез», рождение которого отнесено в будущее.

«Религия» по объему едва ли не превышает объем первых двух частей книги вместе взятых. Как уже говорилось, она открывается Предисловием, в котором сформулированы вопросы, на первый взгляд, бесконечно далекие от поставленных ранее. Начинается оно размышлением о месте Л. Толстого в русском обществе и его «отпадении» от русской православной церкви. Д. Мережковский нанизывает цитаты из трактатов писателя, свидетельствующие о его восстании на мировую культуру. Впервые в его творчестве возникает фрагмент текста, в котором он указывает выходные данные цитируемого им материала. Он ссылается на тома собрания сочинений Л. Толстого, выпущенного в Москве в издательстве И.Н. Кушнерева в 1897–1898 гг., и помечает страницы.

«…когда утверждает он, что все открытия современной науки от Ньютона до Гельмгольца, все эти, как он выражается, „исследования протоплазм, форм атомов, спектральные анализы звезд“ — совершенные „пустяки“ (XV, стр. 224); „ни на что ненужная чепуха“ (XIII, 193); „труха для народа“ (XIII, 181), по сравнению с истинной наукой „о благе людей“ и о том, „каким топорищем выгоднее рубить“, „какие грибы можно есть“ (XIII, 175); что „вся наша наука, искусство — только огромный мыльный пузырь“ (VI, 264); что „ни в какое время и ни в каком народе наука не стояла на такой низкой степени, на каком стоит теперешняя“ (XV, 256); что она нечто вроде „талмуда“, на изучении которого современные люди „вывихивают себе мозги“ (XIII, 168); — когда Л. Толстой все это утверждает, то он именно „прет в одну точку“, не умея повернуть шею „ни направо, ни налево“. Во всем этом есть, конечно, простота и прямолинейность; но простота „фантастическая“ и прямолинейность „исступленная“. После таких отзывов о науке никого уже не могло особенно удивить, что Шекспир оказывался „дюжинным талантом“ (Левенфельд о Толстом, с. 113); что крестьянский мальчик Федька превзошел в своих сочинениях не только самого Л. Толстого, но и Гёте (IV, 205); что в произведениях Боккаччо нет ничего, кроме „размазывания половых мерзостей“ (XV, 89); что Наполеон — дурачок, а древние греки — „полудикий рабовладельческий народец, очень хорошо изображавший наготу человеческого тела и строивший приятные на вид здания“, „но мало нравственно развитый“; что всякая женская нагота, хотя бы Венеры Милосской — „безобразна“ (XV, 192); что все „картины, статуи, изображающие обнаженное женское тело и разные гадости “ (это невероятно, но я не преувеличиваю — сравните с подлинником — XV, 205), что все „существующее искусство, которое имеет только одну определенную цель — как можно более широкое распространение разврата“ следовало бы „уничтожить“, — „лучше пускай не будет никакого искусства“ (XV, 206), ибо надо же, наконец, когда-нибудь избавиться от заливающего нас „грязного потока этого развратного, блудного искусства“ (XV, 211). <…> Только чересчур наивные и невоздержанные противники его все еще спорили, горячились; прочие давно уже поняли, что бесполезно спорить о том, есть ли книгопечатание, как утверждает Л. Толстой, — „сильнейшее оружие невежества“ (VIII, 2 часть, стр. 150) и можно ли сравнивать музыку Бетховена с песнями деревенских баб» (194).

Думается, высказывания Л. Толстого представлялись Д. Мережковскому настолько «невероятными», что он решил быть абсолютно точным. Но есть и другое обстоятельство. Этот цитатный ряд является существенным в том религиозно-философском проекте, который он разворачивает в «Религии». Он полагал, что толстовский нигилизм свидетельствует о завершении «раскола» между образованными людьми и русским народом, начало которому положено реформами Петра I, и о кризисе или «болезни» культурной России. Ее симптомами являются не произведения Л. Толстого, где выражена «поэзия», стихийное творчество, божественный дар, а его сознание, его образ мысли:

«Думая, что борется церковью, то есть с историей, с народом, за свое спасение, — на самом деле, борется он за свою погибель: страшная борьба, похожая на борьбу самоубийцы с тем, кто мешает ему наложить на себя руки» (197).

Потому вместо собственного вердикта о пагубности идей Л. Толстого как мыслителя он предлагает выдержки из его собственных трудов с отсылками к источнику.

Задача «Религии» состоит в том, по словам Д. Мережковского, чтобы поставить вопрос

«о возможности соединения двух противоположных полюсов христианской святости — святости Духа и святости Плоти» (198),

потому обращение к Л. Толстому и к Ф. Достоевскому становится попыткой обнаружить какие-то слои текста, смыслы, позволяющие говорить об этой возможности. Иными словами, выявить не то, что сказано, а то, что просвечивает сквозь то, что сказано.

Вторая задача этой книги — рассмотреть проблему подчинения исторического христианства государству, т. е. «не святой плоти». Постановка этих двух задач потребовала условного деления Предисловия на два раздела и специфической организации материала. Если в первой это развернутое авторское слово, отправной точкой для которого были высказывания Л. Толстого, то во второй — это текст, насыщенный библейскими цитатами, преимущественно из Евангелия от Иоанна, из «Выбранных мест из переписки с друзьями» Н. Гоголя, «Книги толкований» протопопа Аввакума, «Слова о власти и чести царской» Ф. Прокоповича, «Дневника писателя» Ф. Достоевского, выражений из книг Ф. Ницше «Антихрист» и «Так говорил Заратустра». Д. Мережковский вводит имена В. Розанова, Августа, Александра Великого, патриарха Никона, царя Алексея, Петра I, Стефана Яворского, М. Ломоносова, Макиавелли, Гёте, И. Волоцкого, Рафаэля, Софокла, Сократа, Платона, Гомера, Гесиода, Еврипида. В сравнении с темами книги, освещенными ранее, эта тема является новой, но в «Религии» становится центральной. Имена же, к которым апеллирует Д. Мережковский, в целом остаются прежними.

Автор своеобразно обосновывает решение двух своих задач на материале творчества Л. Толстого и Ф. Достоевского:

«Нельзя требовать от русской церкви художественной критики. Но и тут совсем без критики не обойдешься. Тут для последнего суда нужно последнее знание, которое может дать только любовь. Критика и есть это последнее знание любви» (211).

Их достижение с помощью критики художественного творчества оказывается возможным потому, что

«… второе Возрождение это и начинается, действительно, ежели не в самой русской церкви, то около нее и близко к ней, именно в русской литературе, до такой степени проникнутой веяниями нового таинственного „христианства Иоаннова“, как еще ни одна из всемирных литератур» (209).

Таким образом, русская литература становится объектом изучения в связи с внелитературными проблемами, которые, в то же время, решить можно только на литературном материале. Он организован согласно такой установке, а в основе со— и противопоставления лежит мифологизация имен великих современников и предшественников, да и самой русской литературы. Текст этой главы нуждается в многочисленных пояснениях — их потребовалось более ста. Они тем сложнее, чем свободнее Д. Мережковский сближал, соотносил, сопрягал имена, наименования, исторические события, литературные произведения, добиваясь возникновения определенных ассоциаций.

Первая глава «Религии» посвящена Наполеону как исторической личности и как художественному образу в русской литературе. Но и Наполеон исторический открывается поначалу сквозь призму размышлений Ф. Достоевского и Ф. Ницше о древнем Риме и его идее теократии, о судьбах западного и восточного христианства. Потому цитируются «Дневник писателя» за май-июнь 1877 г., «Антихрист», упоминается спор Нила Сорского с Иосифом Волоцким по поводу монастырских земель, т. е. церковной собственности, Никона с царем Алексеем и «поглощение» церкви государством в «Духовном Регламенте» эпохи Петра I. Затем личность Наполеона открывается через отклики о нем современников. Обратим внимание, что написанная в эмиграции книга о нем, «Наполеон», особенно ее первая часть «Наполеон-человек» писалась по этим же материалам. Между главой и книгой немало цитатных перекличек.

Основой «наполеоновских» страниц стали мемуары и записки, а также исторические труды, посвященные императору. Книга И. Тэна «Наполеон» является не только источником сведений об императоре, но и источником цитат для этой главы. Наполеон показан не в поступках, действиях, мыслях, а через их отражение в сознании его современников. Подобный образ «исторической» личности, созданный с помощью этого материала, соотносится с образом литературным, возникающим в «Войне и мире». Средствами для соотнесения является создание своего рода ассоциативного ряда из цитат стихотворений А. Пушкина «Недвижный страж дремал на царственном пороге…» (1824), «Наполеон» (1821), из поэмы «Полтава» (1828–1829); из «Мцыри» М. Лермонтова, из «Разговоров» Гёте от 2 марта 1831 г. и 11 марта 1828 г., его драмы «Прометей» и трагедии «Фауст»; из книг Ф. Ницше «Антихрист» и «По ту сторону добра и зла». Здесь возникает неточность, связанная с тематическим совпадением источника и мысли Д. Мережковского. Фрагмент из разговоров Гёте от 2 марта 1831 г. о демонической природе личности Наполеона он подтверждает словами Ф. Ницше:

«„Во всей жизни Гёте не было большего события, чем это реальнейшее существо, называемое Наполеон“, — замечает по этому поводу Ницше (Gotzen-Dammerung. 1899)» (230).

«Сумерки идолов» тематически сходна с размышлениями Д. Мережковского о Наполеоне, потому, видимо, он указывает на нее, а не на книгу «По ту сторону добра и зла» (отд. 8) как на источник цитаты. К концу главы образ Наполеона представляется уже не в сближениях с другими произведениями литературы, а с библейским текстом, который обильно цитируется, перемежаясь цитатами из стихотворений Ф. Тютчева «Чему молилась ты с любовью» (1854), А. Пушкина «Герой» (1830), «Недвижный страж дремал на царственном пороге…» и «Наполеон», реминисценцией из «Бесов» Ф. Достоевского и его «Дневника писателя» за январь 1877 г. Завершается глава развернутым комментарием пушкинского письма П. Вяземскому от второй половины ноября 1825 г., которое Д. Мережковский связывает с успехом «Войны и мира»:

«Может быть, главная причина русского и общеевропейского успеха „Войны и мира“ — не все еще скрытое, истинное величие толстовского эпоса, а именно это, замеченное Пушкиным, общедоступное и в высшей степени современное „восхищение“ перед маленьким толстовским Наполеоном, превращенным в „дрожащую тварь“, в насекомое: „Он мал, как мы, он мерзок, как мы!“ И теперь уже никто ни у нас, ни на Западе не ответит, подобно Пушкину: „Врете, подлецы: он мал и мерзок не так, как вы, — иначе“» (253).

Наполеон является в первой главе мифологемой, находящейся в центре мифа о сверхчеловеке. Его имя соотносится с именами, способными вызвать у читателя определенные семантические ассоциации. Это, как правило, создатели наполеоновского мифа, как его понимает Д. Мережковский.

Вторая глава посвящена анализу наполеоновской темы в «Преступлении и наказании». Историческая личность императора здесь соотносится с образом Раскольникова в сходном контексте, однако Д. Мережковский иначе расставляет акценты. Он цитирует те же произведения, что и прежде, однако другие их фрагменты, или другие произведения тех же писателей: незавершенную драму «Прометей» (1773) Гёте, «Медный всадник» Пушкина и его стихотворение «Город пышный, город бедный…» (1828), называет роман Стендаля «Красное и черное» (1831), оперу П.И. Чайковского «Пиковая дама», сопоставляя ее либретто с пушкинской повестью и с романом Ф. Достоевского, а Германна с Раскольниковым, называет труды Канта, Макиавелли, «который выдает тайну „своего глубокого сердца“, только что речь заходит о будущем Италии». Для понимания смысла таких соотнесений следует иметь в виду идею из трактата «Государь» о том, что все части Аппенинского полуострова должны быть объединены одним властителем и впечатление Макиавелли от Цезаря (Чезаре) Борджа, имя которого упоминается. Сын папы Римского Александра VI, кардинал, он был убийцей собственного брата и одержим мечтой объединения частей Аппенинского полуострова под властью монарха. Это имя стало символом вероломства и кровожадности. Макиавелли познакомился с Ч. Борджа в 1502 г., когда ездил с дипломатическим поручением в Сиену и Кашину. Борджа произвел на Макиавелли большое впечатление как человек хитрый, жестокий, не считающийся ни с какими нормами морали, но смелый, решительный и проницательный правитель. Д. Мережковский, таким образом, соединяет реальный исторический факт и метафорический смысл имени. В сопоставление также вводятся цитаты из трудов Ф. Ницше «По ту сторону добра и зла», «Сумерки идолов», «Так говорил Заратустра», а также из «Записной тетради» Достоевского за 1880–1881 гг. и его письма к Е.Ф. Юнг. Таким образом, как и в «Творчестве» выстраивается специфический ассоциативный ряд, позволяющий говорить об определенной линии мировой культуры, в которой значение Наполеона не снижается, как у Л. Толстого, а сакрализуется. Один из фрагментов этой главы требует дополнительных пояснений. Так, Д. Мережковский пишет:

«Тацит рассказывает, что во время завоевания Иерусалима Титом Веспасианом римляне пожелали узнать, какие сокровища или тайны находятся в самой отдаленной части храма Соломонова, во „Святом святых“, куда никто из иудеев не вступал, потому что они думали, что вошедший туда должен умереть. Но когда римляне вошли, то увидели, что там нет ничего, что Святое святых — обыкновенная комната с белыми голыми стенами. И они удивились и не поняли» (276).

Он неточно пересказывает фрагмент из книги 6 «Истории» Тацита (9), где повествуется о завоевании Иерусалима. Тацит подробно рассказывает о верованиях иудеев, которые не хранят в храмах изображения своих богов. Историк сопоставляет современное ему сражение в Иудее с более ранним сражением, когда в Иерусалимский храм вошли войска Гнея Помпея и выяснилось, что храм пуст и в нем нет изображения иудейских богов.

Константой в со— и противопоставлениях является мифологема Пушкина, организующая русский миф о Поэте. Д. Мережковский оперирует его высказываниями в статьях и письмах и цитатами из его произведений как аргументами одного порядка. В главе он приводит его высказывания о сходстве Петра I с Робеспьером и о том, что «Петр по колена в крови». Мы искали источник этих высказываний в статьях и незавершенных набросках Пушкина и именно их указали как источник в издании книги «Л. Толстой и Достоевский» (564). Однако в ходе подготовки комментария к «Вечным спутникам» оказалось, что это пояснение неверно. Источником были «Записки А.О. Смирновой», причем в их выверенном тексте таких выражений нет, и статья «О дворянстве» (ок. 1832) (т. XII, с. 205). Пользуясь возможностью, исправляем эту досадную неточность.

В завершение широких исторических и литературных соотнесений Д. Мережковский делает вывод о «раздвоении» писателей, которое проявилось в отношении к «Антихристу», т. е. к началу «личному, героическому». Другая сторона их «раздвоения» представлена в третьей главе в их отношении ко Христу.

Эта глава тесно связана с третьей главой «Жизни» и четвертой главой «Творчества». Не случайно она открывается обширной цитатой из «Дневника» Анри-Фредерика Амиеля, французского протестанта, философа и литератора. Л. Толстой познакомился с его дневником в октябре 1892 г., и в декабре 1893 г. подготовил «Предисловие к Дневнику Амиеля», которое печаталось в январской книжке «Северного вестника» за 1894 г. Отрывки из «Дневника Амиеля» опубликованы в № 1–7 того же журнала. В 1894 г. книга «Из дневника Амиеля» вышла отдельным изданием в издательстве «Посредник» в переводе М.Л. Толстой под редакцией и с предисловием Л. Толстого. Комментируя слова философа, Д. Мережковский обращает внимание на отсутствие в них мысли, характерной для христианского сознания («смертью смерть поправ»). «Тайна» смерти, важная для христиан, сопоставляется со страхом Ивана Ильича, для которого смерть есть «черная дыра», а не путь к спасению. Д. Мережковский разворачивает сопоставления с отношением к смерти князя Андрея, купца Брехунова, Николеньки Болконского, отождествляя их переживания с идеями Л. Толстого, высказываемыми в его брошюре «Понятие о боге» (1889), трактатах «Царствие божие внутри Вас, или Христианство не как мистическое учение, а как новое жизнепонимание» (1893), в предисловии к статье Т.М. Бондарева «Трудолюбие или торжество земледельца» (1886), впервые напечатанном в «Сочинениях графа Л.Н. Толстого. Часть тринадцатая. Произведения последних годов» (М., 1890), в «Исповеди, или Вступлении к ненапечатанному сочинению» (1879), трактате «Так что же нам делать?» (1886). Житейские суждения Л. Толстого о том, что человек должен «кормиться, одеваться, отопляться и кормить, одевать, отоплять других…» подкрепляются словами Смердякова («все про неправду написано») (315) и противопоставляются библейскому тексту (преимущественно Лк., Матф. и Иоан.). Взгляды Л. Толстого соотносятся с внутренней речью Нехлюдова, а иногда и отождествляются с ней. Завершением главы является сопоставление идей Л. Толстого с идеями Ф. Ницше, который «дошел до такого же богохульства», как и русский писатель.

«Религиозные судьбы Л. Толстого и Ницше поразительно противоположны и подобны: оба исходят из одного и того же взгляда на учение Христа, как на буддийский нигилизм, как на вечное нет без вечного да — умерщвление плоти без Воскресения, отрицание жизни без ее утверждения. Оба видят во Христе только первый лик Распятого без второго — Грядущего одесную Силы. Сознание Ницше прокляло, — сознание Л. Толстого благословило этот первый страдальческий Лик. Но бессознательная стихия обоих одинаково стремилась не к первому, а ко второму Лику Христа, еще темному, тайному. Исследуя художественное творчество Л. Толстого, мы видели (Вторая Часть, IV), что „только через божеское в зверском“ (через святость „Божьей твари“, постигнутое дядей Ерошкою) коснулась его бессознательная стихия „божеского в человеческом“ — через „Бога-зверя — Богочеловека“. Его сознание отвергло лик зверя, как лик Антихриста. Л. Толстой понял только противоположность этих двух ликов и так же, как Ницше, не понял возможного разрешения противоречий в символическом соединении противоположностей. Бессознательная стихия Ницше тоже влеклась ко второму Лику, который являлся его сознанию, как лик языческого бога Диониса или Антихриста. Ницше называл себя „последним учеником философа Диониса “. Но так и не понял он, а может быть, только не хотел понять, нарочно закрывал глаза, чтобы не видеть слишком страшной и загадочной связи Диониса, бога трагического отчаяния, бога вина и крови, отдающего людям кровь свою, как вино, чтобы утолить их жажду, — связь этого бога с Тем, Кого „последний ученик Диониса“ не потому ли так яростно отрицает, что все-таки слишком чувствует свою беззащитность перед Ним, — с Тем, Кто сказал: „Я есмь истинная лоза, а Отец Мой виноградарь. Кто жаждет, — иди ко мне и пей“. Задумывался ли когда-нибудь Ницше о легенде первых веков христианства, предрекающей подобие лика Антихриста лику Христа, подобие, которым, будто бы, Антихрист, главным образом, и соблазнит людей? Если Ницше думал об этом, то это, конечно, была одна из тех, летящих в бездну мыслей, из которых родилось его сумасшествие. Не даром в вещем бреду уже начинавшегося безумия называл он себя не только последним учеником, не только жрецом и жертвою Диониса, но и самим „распятым Дионисом“ — „der gekreuzigte Dionysos“. Из этого-то противоречия сознания и бессознательной стихии вышли обе трагедии — и Л. Толстого, и Ницше, с тою разницею, что у первого слепая и ясновидящая бессознательная стихия шла против сознания, а у второго, наоборот — сознание шло против бессознательной стихии. Это-то противоречие и довело обоих до богохульства, которое оба они старались принять за религию, Ницше — тайный ученик, явный отступник; Л. Толстой — явный ученик, тайный отступник Христа» (325).

Четвертая глава, открывающая вторую часть «Религии», посвящена отношению Ф. Достоевского ко Христу. Она начинается известным рассуждением о романе «Анна Каренина» из «Дневника писателя» за 1877 г. Суд Ф. Достоевского важен Д. Мережковскому потому, что

«…никто в России так рано и верно не разгадал сущности толстовской религии; никто так ясно не предвидел грозившей тут русскому духу опасности; никто так стремительно и круто, может быть, даже слишком круто не повернул в сторону, противоположную Л. Толстому — никто, как Достоевский. И ежели есть у нас вообще противоядие не от христианской и не русской толстовской религии лжи, то оно именно в нем, в Достоевском» (328).

Взгляды Ф. Достоевского также отождествляются с мыслями его героев, например, Подростка, старца Зосимы, а взгляды Л. Толстого противопоставляются учению Сергия Радонежского, Нила Сорского и Франциска Ассизского, а также вере некрасовского Власа. Это соответствует обнаруженной выше особенности, когда имя или произведение используются как идея, и сопоставляются или противопоставляются именно эти идеи. Иллюстрацией одной из них — «преодоления истории», т. е. предвидения будущего сверхисторического христианства, — становится роман Ф. Достоевского «Идиот», проблематика которого соотносится с целой линией русской культуры — от «Пиковой дамы» и «Скупого рыцаря» до образа влюбленной в князя Мышкина Аглаи, читающей «Жил на свете рыцарь бедный.». Мышкин отождествляется с этим «безумцем», и далее — с рыцарями таинственной «Дамы» и «Дон-Кихотами, не прошлого, а будущего» (337), а также с теми, кто служит

«…„непостижимому уму виденью“ „Великой Матери, упования рода человеческого — А.М.D.“. В этом смысле рыцарем был и Данте, жених Беатриче, и Франциск Ассизский, любовник „Небесной Дамы Бедности“, „трубадур Иисуса Христа“. В этом же смысле и князь Мышкин, хотя и „бедный“, все-таки подлинный рыцарь — в высшей степени народен, потому что в высшей степени благороден, уж, конечно, более благороден, чем такие разбогатевшие насчет своих рабов помещики-баре, как Левины, или Ростовы, Толстые, потомки петровского, петербургского „случайного“ графа Петра Андреевича Толстого, получившего свой титул благодаря успехам в сыскных делах Тайной Канцелярии» (339).

Этот ассоциативный ряд расширяется путем введения имени Марии Магдалины и тех святых, которые несли свою миссию послушания:

«…и св. Екатерина Сиенская, и св. Тереза, и бесчисленные другие „служили Ему“, следовали за Ним, умирали за Него, любили, „невесты неневестные“, Жениха своего, до мученической крови, до кровавых язв на теле» (342),

а также противопоставления «Крейцеровой сонате» Л. Толстого.

Д. Мережковский приходит к выводу о том, что

«…в отношении к народной религии, к обрядам, таинствам, догматам, к народной и всемирной истории, к культуре, к сословию, к полу, к собственности, ко всему миру явлений — христианство Л. Толстого и христианство Достоевского так противоположны, как только могут быть противоположны два религиозные сознания: для Л. Толстого, как и для Фр. Ницше, как почти для всех людей прошлого и современного религиозного сознания, Христос есть отрицание и только отрицание, только умерщвление, только вечное нет ; для Достоевского Христос есть отрицание низшего и утверждение высшего мира явлений, вечное нет и вечное да — смерть и воскресение. Здесь даже больше, чем противоположность, здесь неразрешимое противоречие: сознательное христианство Л. Толстого отрицается и сознательным и бессознательным христианством Достоевского (которые не всегда совпадают, как мы увидим впоследствии) с такою силою, с какою только может не другая религия, а совершенное безбожие быть отрицаемо религией; сознательное „христианство“ Л. Толстого — не другой свет, а все еще „тьма внешняя“, в которой свет Христов будет сиять, но пока не сияет. Тут нельзя идти ни на какие уступки, ни на какие примирения — одно из двух: или Достоевский — христианин, и тогда Л. Толстой — не христианин, даже вообще не религиозный, конечно, только в своем сознании (старец Аким), а не в своей бессознательной стихии (дядя Ерошка, Платон Каратаев) не религиозный человек; или же наоборот: Л. Толстой — христианин и Достоевский — не христианин. Противоречия этих двух сознаний <…> нельзя уничтожить, не уничтожая самого учения Христа. Противоречие это — не только реальное, но и мистическое, ибо вытекает из противоположных отношений не только к миру явлений, но и к тому, что за миром явлений — к последней тайне мира» (344–345).

Глава пятая «Религии» посвящена исследованию того, что Д. Мережковский называет «последней борьбой» Христа и Антихриста или «последних глубин раздвоения Л. Толстого и Достоевского». Она является самой большой по объему во всей книге и имеет несколько тематических узлов, связанных с образами князя Мышкина, Ставрогина, Версилова, Ивана Карамазова, Кириллова, затем — с близостью идей Ф. Ницше и Ф. Достоевского. Сам Д. Мережковский сравнивает свою интерпретацию наследия писателя с нисхождением Данте за Вергилием «по суживающимся подземным кругам» (439).

Глава начинается стихотворением З. Гиппиус «Электричество». Возникающий в нем образ сплетения «да» и «нет» призван проиллюстрировать мысль Д. Мережковского о космическом раздвоении, лежащем в основе мироздания, и всеобщем стремлении к синтезу, который и «будет Свет», и становится в главе сквозным. По поводу него Л. Шестов писал:

«… стихотворение едва ли может быть названо удачным. Оно схематично отвлеченно — в сущности рифмованное переложение параграфа из элементарной физики. <…> И заглушив в себе природную эстетическую чуткость, г. Мережковский постоянно повторяет „Электричество“, не соображая, что при многократном чтении даже неопытный читатель может догадаться, что „Электричество“ — слабая вещь. По содержанию „Электричества“ видно, каких „выводов“ добивается г. Мережковский. Подобно всем идеалистам, и он убежден, что звание писателя обязывает его сделать знаменитое salto mortale — перескочить через всю жизнь к светлой идее» [120] .

Д. Мережковский отталкивается от мысли Ф. Достоевского о его раздвоении, высказанной в одном из его писем, источник которой, однако, найти не удалось, и выстраивает развернутый цитатный ряд из его «Дневника писателя», «Записок из подполья», трагедии Пушкина «Пир во время чумы», из незавершенной драмы Гёте «Прометей» и его оды «Прометей», иллюстрирующих «отрицание» и «восхищение собственной дерзостью», высказанное в них. Тему продолжает фрагмент из рассказа Корба о «Всешутейшем соборе» Петра I, т. е. о шутовском представлении, пародировавшем церковную иерархию, отличавшемся безобразиями и пьянством. Этот фрагмент был воспроизведен в романе «Петр и Алексей». Д. Мережковский вводит цитаты из «Ряда статей о русской литературе» Ф. Достоевского, из его «Записной тетради» за 1880–1881 гг. и «Дневника писателя» за 1873 г., из оды Гёте «Прометей» и трагедии А. Пушкина «Пир во время чумы», но уже в сокращении, затем — четверостишие из стихотворения В. Соловьева «Ex oriente lux» («Свет с Востока») (1890), высказывание Ивана Грозного из первого послания Курбскому (л. 298 пространной редакции, л. 11 краткой редакции), цитируемое по одному из изданий их переписки, и слова Подростка из романа Ф. Достоевского. Широкий ряд ассоциативных сопоставлений и сближений завершается упоминанием двух преданий, в которых, как полагает Д. Мережковский, соединяются

«два самые противоположные идеала, два венца, два „конца“: венец православного Рима, венец Христова царства, которое не от мира сего, „Белый Клобук“, и венец „нечестивейшего из царей“ Навуходоносора, переданный, будто бы, московским царям византийскими кесарями, венец проклятого Богом, „змеиного“ Вавилонского царства — от мира сего, венец Антихриста» (366).

Речь идет о «Повести о новогородском белом клобуке» (XVI в.), в которой подчеркивалась значительность новгородской церковной святыни — белого клобука, который, по преданию, новгородские архиепископы получили из Византии, куда он был перенесен из Рима, и о «Вавилонском царстве», т. е. цикле сказаний, центр которого составляет «Сказание о Вавилоне» (конец XIV — 1-я пол. XV в.). Д. Мережковский ошибочно связывает его с идеей «Москва — третий Рим»:

«Как бы спор этот ни решился, он будет иметь значение не для одной России; и во всяком случае, он или нигде не решится окончательно, или — здесь, в России, на последнем рубеже между прошлым и будущим, между Востоком и Западом, между „Ксерксом и Христом“, в стране Петра и Пушкина, Л. Толстого и Достоевского, в стране величайшей всемирно-исторической полярности. Или нигде, или здесь должна вспыхнуть последняя соединяющая искра — „неимоверное видение“, которым „кончится все“. Никто так глубоко не исследовал религиозного раздвоения русского духа под действием этой всемирно-исторической полярности, никто так ясно не предсказывал ее возможного неизмеримого значения в будущем не только России, но и всего мира, как Достоевский» (366).

Этим выводом завершается один из тематических разделов пятой главы «Религии». Д. Мережковский полагал, что в образе Раскольникова выразилось раздвоение между антихристианским сознанием и бессознательным христианством, потому он обращается к анализу романа «Идиот», чтобы выявить, как эта проблема решается в образе князя Мышкина.

«Сам Достоевский вплоть до „Братьев Карамазовых“ считал роман этот лучшим созданием своим — таким, в котором выразилось с наибольшей полнотою и ясностью самое внутреннее существо его. Ему казалось, по-видимому, что здесь окончательно решена задача, которая поставлена в „Преступлении и наказании“, что в князе Мышкине дано самое действительное русское противоядие от западноевропейского яда, заключенного в Раскольникове, и что болезнь раздвоения, изображенная в русском нигилисте, подражателе Наполеона, окончательно побеждена в Идиоте нерушимым единством русского народного духа, то есть „православием“» (366).

Речь идет, по-видимому, о словах писателя, высказанных в его письмах А.Н. Майкову. В одном из них, от 26 октября (7 ноября) 1868 г. из Милана, Ф. Достоевский писал:

«…я убедился горько, что никогда еще в моей литературной жизни не было у меня ни одной поэтической мысли лучше и богаче, чем та, которая выяснилась теперь» (366).

Анализ романа «Идиот» ведется в контексте, близком к использованному в четвертой главе «Религии», но с иным акцентом — он смещается в сторону темы «священной» болезни князя Мышкина, с которым отождествляется сам Ф. Достоевский. Д. Мережковский цитирует слова Н. Страхова из его «Воспоминаний» о тоске писателя после припадков эпилепсии, контаминирует слова старца Зосимы о «клейких листочках» с описанием «таинственной вечери нового Диониса», библейскую цитату и слова Кириллова. Этот ассоциативный ряд, в котором сближаются, а также выпрямляются некоторые идеи, позволяет ему сделать следующий вывод:

«Оправдание Идиота в том, что своим сознанием он выше исторического христианства, — сознанием он уже, действительно, во Христе: тоскует о плоти и крови, стремится за черту горизонта. Но новый дух у него в слишком старой, только умерщвленной и не воскресшей плоти, молодое вино — в ветхих мехах. Припадки „священной болезни“ — это судорожные усилия духа его, рвущегося из плоти, которая хочет и не может „измениться“, по слову Кириллова: „человек должен измениться физически“, и по слову апостола: „не все мы умрем, но все изменимся скоро, в мгновение ока“. Идиот — это человек, пришедший не в брачной одежде, не в новой плоти, на новый пир. Он погибнет — до конца чужой всему, выкидыш, полусвятой, полубесноватый, подобно противоположному близнецу своему, „идиоту“ Ницше. Оба они так и не узнают причины своей гибели — „умрут во сне“, — мы знаем за них, что эта причина, эта страшная тоска, которою они „мучаются глухо и немо“, — тоска и боль последнего раздвоения» (370).

Не найдя в князе Мышкине разрешения трагического раздвоения, Д. Мережковский вслед за Ф. Достоевским «спускается» в «преисподнюю» мистического раздвоения Ставрогина. Ему посвящен следующий тематический раздел 5 главы «Религии». Облик Ставрогина анализируется в сближении с именами «Ивана-царевича», Байрона, Лермонтова, а также Цезаря Борджа, который был, по выражению Ф. Ницше в «Сумерках идолов», «условным героем условного Возрождения». Характеристика Ставрогина ведется в своеобразном контексте:

«Существует, конечно, глубокая, хотя доныне еще не исследованная связь таких героев уединенной, возмутившейся личности у Достоевского, как Ставрогин, Раскольников, Подросток, даже герой „Записок из подполья“, с одной стороны, и лермонтовский, байроновский „хищный тип“ — с другой. Что касается последнего: всех этих старых романтических героев личности, Печориных, Германнов, Корсаров, Чайльд-Гарольдов, — то у них, действительно, была, так же как у их общих прародителей — Наполеона и Жан-Жака Руссо, огромная слабость, отмеченная Достоевским: все они страдали и нередко погибали от мелких уколов самолюбия, хотя бы такою случайною трагикомическою гибелью, как Лермонтов, убитый на дуэли из-за пустяков; у всех у них было еще слишком много первобытно-стихийного, юношески, иногда прямо ребячески-необузданного, „неразумного“, что так и не давало им вырасти до полной возмужалой меры сил своих, а ведь силы эти, в самом деле, не исчерпывались тем, что Достоевский называет их „злобою“; да и что такое сама эта „злоба“, как не обратная, искаженная форма до последней степени ожесточившейся или отчаявшейся любви к себе, опять-таки того же личного, прометеевского, титанического начала, то есть чего-то пока не святого, не религиозного, но могущего в известных условиях сделаться и святым, и религиозным, по слову Наполеона, недаром столь часто мною здесь приводимому: „я создавал религию“. Так же, как сам Наполеон, Ставрогин не создал религии; но он все-таки был ближе к ней, чем Лермонтов и Байрон: именно потому, что его „злоба“, его любовь к себе, к своему мистически еще не сознанному, но уже существующему я, — „разумнее“, сознательнее. <…> Ставрогин, если бы только мог найти своего Бога, сделался бы великим святым, наверное, большим, более совершенным и окончательным, чем князь Мышкин. Та „демоническая“ сила русского духа, которая дала миру Петра, но им не исчерпана, сказывается в Ставрогине» (375–376).

Д. Мережковский оперирует здесь, как и в других подобных случаях, описанных выше, конечно, не именами писателей или их персонажей, а образами-мифами, которые взаимодействуют между собой в создаваемом им поле (И.С. Приходько). Потому возможны прямые соотнесения Наполеона с Руссо и Ставрогиным, Петра I с этим же персонажем Ф. Достоевского и наименование персонажей во множественном числе. Такая интерпретация делает возможным отождествление идей героев Ф. Достоевского с его собственными идеями.

«Смертью Ставрогина не распутывается, даже не рассекается, а лишь отстраняется главный узел трагедии; но Достоевский мог отстранить этот гордиев узел своей собственной религиозной судьбы только на время; он должен был к нему вернуться и действительно вернулся в герое произведения, непосредственно следовавшего за „Бесами“, в герое „Подростка“ — Версилове» (384),

которому посвящен следующий тематический раздел пятой главы. Д. Мережковский отмечает, что, как говорит о нем Подросток, в Версилове есть тайна, и это

«есть тайна Ставрогина и самого Достоевского — вечная тайна раздвоения. Но в Версилове она менее отталкивающая, более привлекательная, потому что более сознательно религиозная, чем в Ставрогине» (385).

Отождествление писателя и его персонажа позволяет автору полагать, что в Ф. Достоевском скрыта «тайна» «последнего соединения»: благообразие сочетается с «демоном иронии», смеха, суть которого снова поясняется с помощью исторических и культурных коннотаций:

«Это-то и есть по преимуществу наш современный и будущий, западноевропейский и русский, всемирный демон — „отец“ нашей „лжи“, нашей середины, нашего мещанства, нашей „позитивной“, либерально-консервативной, смердяковской, толстовской и ницшеанской пошлости — самый „маленький, гаденький, золотушный бесенок с насморком, из неудавшихся“ — и в то же время самый сильный, самый великий, с каждым днем растущий, наполняющий собою мир и, однако, все еще никем не узнанный, не видимый бес. Не этим ли „внезапным демоном иронии“ одержим был первый из русских всемирных людей, когда искажающая судорога пробегала по лицу „чудотворца-исполина“, как по лицу бесноватого, когда в пятьдесят три года, так же, как в восемнадцать (последнее и особенно кощунственное избрание князя-папы произошло в Петербурге 3-го января 1725 г. [122] ), то есть меньше, чем за две недели до болезни, за двадцать пять дней до смерти Петра, „протодиакон всешутейшего собора“ придумывал бесстыдного Вакха на митру, голую Венеру на посох патриарший и прочие „шалости“? Не этот ли „благоразумный“ демон шепнул на ухо в самую решительную минуту последнему герою Запада: „от великого до смешного только шаг“, — поверив „маленькому бесенку“, сам герой тотчас же сделался „маленьким“; и Л. Толстому, мечтавшему „победить Наполеона-Антихриста“, не этот ли серединный дьявол явился в образе „нелепого мужичонки“, который требовал у него несуществующего жеребеночка? „Ну, ступай с Богом, я этого ничего не знаю“, — и, когда, убегая от него, Лев Николаевич с удивительною для своего возраста легкостью перепрыгнул через канаву, — не был ли он смешон, смешон и страшен вместе? И, наконец, не этот ли самый дьявол, уже во всем своем безобразии и ужасе, от которого действительно можно сойти с ума, является „последнему ученику философа Диониса“ в образе „сверхчеловека“? Да, это наш, по преимуществу современный, буржуазный дьявол, полукнязь, полукупчишка, полуницшеанец, полутолстовец, наш подлинный Антихрист, который идет в мир и уже, по слову раскольников, „чувственно рождается“. Никто из нас еще не победил его, даже не восстал на него. Мы все до одного — в теплых, мягких, серых, не сразу убивающих, а медленно, убийственно щекочущих лапах его» (388–389).

Последней ступенью нисхождения писателя в «преисподнюю» его раздвоения Д. Мережковский считает роман «Братья Карамазовы».

«Кажется, именно последнее и случилось: он спасся, и, действительно, искра вспыхнула, видение предстало ему в его последнем и величайшем создании, непосредственно следовавшем за „Подростком“ и как бы им предсказанным (Макар Иванович — прообраз Зосимы, Версилов — Ивана Карамазова, сам Подросток — Алеши), в создании, которым „все кончилось“ для Достоевского, а может быть, не для него одного, но и для всей вообще русской литературы, — в „Братьях Карамазовых“» (392).

Его анализ начинается с образа Дмитрия, рассмотренного в сопоставлении с Ставрогиным, Раскольниковым и Версиловым, затем — Алеши, Ивана, помещенных в широкий литературный контекст, с привлечением фрагментов из трагедий Гёте «Фауст» и «Ифигения в Тавриде», выражения из драмы Еврипида «Вакханки», строк из «Элегии» («Безумных лет угасшее веселье…») А. Пушкина и из стихотворения «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», цитат из романа «Бесы», из «Записных тетрадей» за 1880–1881 гг., из «Дневника писателя» Ф. Достоевского; из «Антихриста» Ф. Ницше и его «Веселой науки»; он вновь цитирует, но уже только двустишие, из стихотворения Вл. Соловьева «Ex oriente lux» («Свет с Востока»), запись Леонардо да Винчи из раздела «О движении естественном и насильственном», называет трактат И. Ньютона «Математические начала натуральной философии», («Начала», «Principia») (1687), соотнеся его мысль с да Винчи. Д. Мережковский видит его как бы в отражении Ньютона: он цитирует выражение да Винчи «hypotheses non fingo» («гипотез не сочиняю (не выдумываю)», ставшее одним из афоризмов Ньютона. В «Математических началах» это выражение звучит так:

«Я не мог еще вывести из явлений причину этих свойств тяжести и не выдумываю никаких гипотез».

Наряду с Ньютоном упоминается Ориген как автор идеи апокатасиса (т. е. неизбежного спасения, просветления и соединения с Богом всех, включая дьявола), высказанной в труде «De principiis» («Об основных положениях христианства»), и Спиноза, причем пересказываются сначала фрагменты из «Жизни Б. де Спинозы.», о которой он с таким восхищением писал в книге «О причинах упадка.», затем называется его главный труд «Этика», завершенный в 1675 г., а потом излагается сюжет о его отлучении от синагоги. С этими фрагментами соотнесены факты русской истории, истории религии, а также многочисленные библейские цитаты. Некоторые из них, повторяющие цитировавшиеся ранее, вводятся уже не полностью, а наиболее содержательным фрагментом (напр., в «конце времен и сроков»), другие представляют собой контаминацию цитат из разных книг, например,

«О, если бы человек мог иметь состязание с Богом, как сын человеческий с ближний своим! — вот я кричу: обида! — и никто не слушает; вопию — и нет суда» (Книга Иова, XVI, 21; XIX, 7).

Ассоциативный ряд дополняет противопоставление произведениям Л. Толстого и Ф. Ницше, завершающееся развернутым образом:

«От великого язычника, дяди Ерошки к маленькому христианскому старцу Акиму, „маленькому, гаденькому бесенку“ религиозной середины и пошлости, к совершенному безбожию и, наконец, от безбожия к безумию — кажется, в настоящее время весь этот путь пройден; из царства Л. Толстого, из царства „Бога-Зверя“ мы именно теперь вступаем в царство Ницше и Кириллова, в царство Человека-Зверя. То, что „заревело, бросилось, укусило“ Верховенского, и было этим грядущим Зверем. Сумасшествие Кириллова и Ницше — только первое слабое веяние этой неизбежной, всемирно-исторической заразы безумия; только первая чуть видимая на горизонте черная точка этого налетающего урагана. Пока все тихо, даже тише, чем когда-либо, но „имеющие уши“ слышат, уже слышат, как в умах и сердцах современного человечества смутно шевелится „древний хаос“. Как скованный Зверь пробуждается, потрясает цепями, хочет „выйти из бездны“, дабы поклонились ему все: „Кто подобен Зверю сему и кто может сразиться с ним?“» (439).

Последняя глава «Религии» подчинена идее возможного синтеза, т. е. выходу из тех противоречий, «раздвоения», которое Д. Мережковский обнаруживал в жизни, творчестве и образе мыслей Л. Толстого и Ф. Достоевского. Центральной в ней является мысль о любви христианской, милосердной и сладострастной, чувственной, которая вырастает в размышление о проблеме пола. Глава написана на материале романов писателей, но в ней преобладает авторское слово, которое, как и ранее, является комментарием к обширным цитатам. Открывается она словами Ф. Достоевского о романе «Анна Каренина», своего рода предпосылке для выводов о всемирном значении русской литературы. Д. Мережковский соотносит Анну Каренину с Чертом Ивана Карамазова, с Идиотом, Раскольниковым, Версиловым, Ставрогиным, Дмитрием Карамазовым, позволяющее ему сделать вывод о том, что

«в своем величайшем произведении, в Анне Карениной, Л. Толстой, ясновидец плоти, углубляясь в ее бессознательную стихию, коснулся той же тайны мира, и тайны раздвоения — Двух в Едином, которую вечно испытывал и ясновидец духа, Достоевский, проникая в высшие, отвлеченнейшие от бессознательной стихии, области человеческого сознания. Тут разными языками оба они говорят об одном и том же; тут их кровное родство, их сращение, их общие, неразрывно вплетенные, соединяющие эти две столь противоположные вершины русского духа, подземные корни; тут их вечное, самое древнее и самое новое, русское, пушкинское единство.

И чем пристальнее всматриваешься в эти „две правды“, „два“ „я“, которые борются в Анне Карениной, тем яснее обнаруживается совершенное единство трагического действия в лучшем из произведений Л. Толстого и во всех произведениях Достоевского» (443).

Текст главы представляет собой некое обобщение, средствами для которого является включение в анализ романа «Анна Каренина» слов-сигналов, способных вызвать определенные ассоциации с тем, что было сказано выше. Они как бы стягивают к этой главе и Вступление ко всей книге, и отдельные ее главы. Повторенные несколько раз, они вводятся уже без специальных комментариев, иногда в сокращенном виде, иногда только именем: «двойные чувства и мысли», раздвоение, любовь чувственная и любовь христианская, Мария Египетская, Мадонна, Заратустра, «радостный ужас», А. Пушкин «Есть упоение в бою…», «хаос» («О чем ты воешь, ветр ночной?..») и «эллин Тютчев», «Анадиомена из пучины морской», «жестокое насекомое», пушкинская Клеопатра, «паучиха, пожирающая самца своего», «эллинский бог — монашеский бог», исполинский тарантул — Бог-Зверь, тело вакханки, «черное» христианство, «язычница где-нибудь в захолустном уголке Египта, Малой Азии, Сирии», воплощения Афродиты, Астарты, Диндимены, Пра-матери, мистический Паук, Тарантул, смерть, «Тайная вечеря» Леонардо да Винчи, Галилей, Бэкон, старец Зосима, жены-мироносицы, Ф. Ницше, Э. Ренан, Пилат, «жиды-первосвященники», «Евгений Онегин», «Анна Каренина», «Братья Карамазовы», «Эсхилов Прометей», живопись итальянского Возрождения от «Весны» Ботичелли до «Преображения» Рафаэля, Петр I и даже Заратустра-Ницше. Это своего рода синтез синтеза, поскольку в книге уже несколько раз — в главах, где он отвлекался от исследования «жизни» или «творчества», — он демонстрировал грандиозный проект мировой культуры, построенный на удивительных соответствиях, совпадениях и сближениях. Здесь эти взаимные отражения понадобились для утверждения мысли о конце мира, конце мировой культуры:

«Признак нашего нового приближения ко Христу и есть эта вдруг сразу на всех крайних высших точках человеческого духа забрезжившая „мысль о конце“: „Der Mensch ist Etwas, das überwunden sein muss. — Человек есть то, что надо преодолеть“, — так говорит Заратустра-Ницше. — „Род человеческий должен прекратиться“, — соглашается с Ницше Л. Толстой. — „Конец мира идет“, — соглашается и Достоевский.

Все трое точно сговорились в этом самом смешном и невероятном для современных людей бесконечного „прогресса“, самом страшном и достоверном для нас пророчестве: „близок всему конец“» (478).

Книга Д. Мережковского «Л. Толстой и Достоевский» имеет хорошо продуманную композицию. Ее структурой можно считать триаду: тезис («жизнь»), когда речь идет о биографии писателей, написанной по свидетельствам современников, в оценках которых отражаются писатели; антитезис («творчество»), когда анализируются произведения, но Л. Толстой и Ф. Достоевский мифологизируются как тайновидец плоти и тайновидец духа. Своеобразие их произведений устанавливается путем многочисленных соотнесений — с античностью, со средневековыми русскими и европейскими религиозными учениями, с эпохой Возрождения, деятельностью Петра I, Наполеона, с личностью и творчеством Гёте, А. Пушкина, Ф. Ницше. Причем Д. Мережковский использует разнообразные комбинации, в которых творчество Л. Толстого и Ф. Достоевского предстает то как выражающее определенную идею, то как персонаж, за которым стоят значимые ассоциации, то как идея, противополагаемая другой идее-персонажу (Заратустра-Ницше, Прометей-Гёте) и пр. Изучение «жизни» и «творчества» проведено таким образом, чтобы продемонстрировать «раздвоение» личности писателей.

Синтезом мыслилась «Религия», в которой взаимодействуют уже идеи-символы, осмысляемые в свободных соотнесениях с другими идеями. Это обусловило характер введения цитируемых фрагментов: они по большей части повторяют приведенные в первых двух частях книги, однако вводятся в сокращенном виде, как бы обозначая линию соотнесения. В каждой части книги есть глава, уводящая от предмета исследования, но позволяющая рассмотреть важную для автора проблему (страх смерти; святая плоть), к которой он вновь возвращается в «Религии». Наследие Л. Толстого и Ф. Достоевского осмысляется дважды — в «Творчестве», где обозначаются ключевые моменты (идеи), и в «Религии», где эти ключевые моменты рассматриваются под другим — общественным и религиозно-философским углом зрения. Основанием для этого является убеждение Д. Мережковского в том, что не в русской церкви, а в русской литературе, «религиозной по-преимуществу», выразилось ощущение конца всемирной истории.