После профессорского обхода она поднялась с койки и вышла в затихший коридор — прогуляться. В последнюю неделю она прогуливалась регулярно до и после мертвого часа, так что «маршрут» свой изучила вдоль и поперек. Мимо маленькой, но уютной столовой, где ходячим подавали завтрак, обед, чай, или полдник, и ужин, большей частью холодный, — плавленый сыр, колбаса, ветчина, два рогалика, масло, — мимо трех дверей, на которые она не отваживалась взглянуть, потому что пугалась вида всех этих поблескивающих аппаратов, пугалась возможности услышать стон или крик и, едва впереди показывалась сестра с дребезжащей каталкой или спешил к дверям ассистент, робко пряталась за ближайшим поворотом коридора, чтобы с ними не встретиться.

Только спокойствие, никаких сильных чувств, сердце надо щадить, пани Поханьска…

Сколько раз она слышала это предупреждение?

Впервые — десять лет назад, когда отмечали ее пятидесятилетие. Она тогда вернулась поздно — шел годовой отчет, — в рабочее время приходили с поздравлениями сослуживцы и товарищи из завкома, она получила букет красных гвоздик и большую коробку конфет. Потерянное время пришлось наверстывать, когда рабочий день уже кончился, а дома некогда было даже присесть: готовила, сервировала праздничный ужин на четверых… ведь обещал прийти ее сын Йоска. Со своей женой.

Кто знает, что тогда больше всего подействовало ей на сердце — весь суматошный день или сын, Йоска… Она, правда, не надеялась, что он придет. Она вообще смирилась с тем, что больше его не увидит. Получив аттестат зрелости, он не отправил документов в вуз, а объявил, что пойдет в грузчики. Развозить фрукты и овощи. Стоит сидеть за книжками еще пять лет, чтобы начать наконец зарабатывать? Он хочет иметь деньги сейчас. Ее муж, Вацлав, хлопнул тогда дверью, и с той поры Йоска как бы перестал для него существовать.

Но для нее он не переставал существовать. Ни на минуту. В мыслях она, как прежде, была с сыном и, хотя не имела от него никаких известий — не знала даже, у кого и где он проживает, — ясно видела, как он встает, невыспавшийся, еще затемно и ни свет ни заря едет в город на трехтонке, груженной капустой, кольраби, лимонами, яблоками…

Незадолго до ее пятидесятилетия он прислал сообщение о своей женитьбе.

Взглянув на штемпель, она поняла, что свадьба была за четыре дня до того, как оповещение отправили. Показать открытку Вацлаву она не решилась, но, когда поздно вечером накануне знаменательной даты зазвонил телефон и Йоска странным, каким-то притихшим голосом робко пожелал ей всего самого хорошего, пригласила его к ним вместе с женой.

Повесив трубку, она достала Йоскину открытку и положила перед Вацлавом на стол. Он нерешительным жестом, как имел обыкновение, снял очки — тогда он еще продолжал работать в корректорской, в газете, — и тыльной стороной ладони смахнул открытку на пол:

— Нечего ему тут делать.

— Даже в мой день рождения?

— А в прошлые годы он о нем хоть раз вспомнил?

— Так то пятидесятилетие, Вацлав… — сказала она.

И тихо добавила:

— Я ему простила… И мне хочется в такой день хоть немножечко радости…

Жена Йоски оказалась старше его, и первые мгновения встречи просто невозможно было вынести — такое воцарилось тягостное и унылое молчание… Но она сразу же сделала то, что сочла тогда единственно правильным: поцеловала Мартину, поцеловала Йоску, улыбнулась, хотя сквозь слезы видела лишь два расплывчатых пятна вместо их лиц… А когда Вацлав тоже подал руку сыну и невестке и все сели за стол, счастью ее, казалось, не было предела. И это было больше, чем сумело выдержать ее больное сердце.

Из того, что произошло потом в тот вечер, она помнила лишь сирену «скорой помощи»; небритый доктор сделал ей инъекцию еще в машине и дал кислород, но, несмотря на это, она потеряла сознание и очнулась уже в отделении интенсивной терапии.

Прогулявшись, она вернулась к себе.

Мужчина средних лет, опередив ее, открыл дверь палаты. Из коридора видно было, как он сел на стул у второй койки и, заставив себя улыбнуться, что-то сказал. Она знала, к кому он обращается. В ее палате лежала семнадцатилетняя Кларушка с врожденным пороком. В прошлом году она вместе с ребятами из школы поехала на Праховские скалы и попыталась спуститься с одного из самых доступных склонов. Зачем! Разве не знала, какое у нее сердце? А, видите ли, чтобы остальные не считали ее кисейной барышней. На высоте примерно метров в двадцать крюк расшатался, не помогла и страхующая веревка, и альпинистка сорвалась. Двойной перелом правой ноги, перелом нескольких ребер и сотрясение мозга. Лежа на земле, услышала она, как прибывший из Йичина доктор сказал: «Хорошо, если две недели протянет». Она протянула две недели, протянула и год. Хотя за целый год ни разу не поднялась с койки — добавились разные осложнения, не говоря уж о врожденном пороке. Кларушка стала как тень — прозрачное личико, прозрачные руки, но не погасшие глаза светились надеждой. И учиться не бросила. Один год оставался до аттестата зрелости. В отделении ее навещал отец, носил учебники и книги, и регулярно приходили две учительницы, распределяли ей задания на месяц.

Случалось, лежа в палате возле Кларушки и вспоминая разные неурядицы и неудачи своей жизни, она мельком взглядывала на соседку и ощущала вдруг что-то похожее на стыд. Что значило ее пошаливающее сердце в сравнении с муками, перенесенными этой молоденькой девушкой, жизнь которой только начиналась, но столько раз уже готова была оборваться? Сама она, если не считать сердечных неполадок, в сущности, была здорова, знала, что может встать и что, приехав из больницы, снова начнет хлопотать на кухне, готовить, гладить, приносить продукты, а если будет настроение, даже пойдет немного прогуляться с Вацлавом или сходит в кино.

Представив себе все это и посмотрев на Кларушку, она невольно радовалась, что еще полна жизненных сил. Это было эгоистично, она это понимала, но побороть себя не могла — отрадное сознание, что она может двигаться и не зависеть ежечасно от других, звучало в ней в эти минуты громче сострадания.

Когда ее выписали из больницы в первый раз, она, пробыв полгода дома, снова пошла работать. На прежнее место за канцелярским столом, с ежедневником, арифмометром и кипой бумаг. Еще шесть лет вставала спозаранку, чтоб приготовить мужу завтрак, наскоро прибрать в квартире и успеть на службу, пока однажды ночью не проснулась от острой щемящей боли в груди. Ей казалось, она задыхается, нельзя было произнести ни звука, но, к счастью, проснулся и Вацлав и услышал, как она хрипит.

Та ночь превратилась для нее в без малого тридцать ночей, когда различные аппараты бесстрастно регистрировали биение ее сердца. А те тридцать растянулись в почти триста, когда она могла только полеживать дома, борясь с усталостью и преодолевая отвращение к яркому свету и громким звукам.

Надо щадить себя, пани Поханьска. Особенно сердце. Поменьше эмоций…

Она стояла у окна и смотрела вниз, на улицу.

Июнь только начинался, деревья у тротуара обволокло молодой зеленью, крыши домов заливало солнце. Оглянувшись, она быстро распахнула раму и едва не отпрянула, так резко обдало ее волной свежего воздуха — она отвыкла от него за шесть недель пребывания в больнице. Да, здесь она была теперь по третьему звонку того, чему уже дала название: «Неотвратимость». Звонку, а не набату, как в оба предыдущих раза. Но все-таки ее оставили в стационаре.

В три часа пришел Вацлав. Принес банку сока и апельсины.

— На той неделе выпишут, — улыбнулась она и внимательно на него посмотрела (странно, они прожили вместе почти тридцать лет, виделись ежедневно, но она все еще не перестала открывать в нем что-то новое, такое, что до сих пор ускользало от ее внимания, как, скажем, эти две морщинки возле рта). — Что тебя огорчает?

— Ты. Твое больное сердце.

— Не волнуйся, пожалуйста. Все уж в порядке.

— Так говорят они?

— Они и я. Нет, правда. Я хорошо себя чувствую. Не дождусь, когда выпишут. А как ты?

— Никак, — сложил он руки на коленях, где штанины, вытянувшиеся от долгой носки, торчали пузырями. — Копаюсь в старых фотографиях, сортирую… Ты не поверишь, сколько я за эти годы наснимал!

Единственное, к чему он еще сохранил пристрастие после того, как в свое время вынужден был отказаться от рыбалки и когда вышел на пенсию. Единственное, что еще давало ему стимул жить… Вместо бесцельного шатания по квартире, сидения на лавочках с себе подобными или в пивных барах за кружками тепловатого пива перед глазами постоянно было что-то побуждающее к деятельности: задача рассортировать вороха снимков, уложенных в картонные коробки из-под ботинок. Число их возрастало с каждым годом, с каждой прогулкой по городу. Снимки первомайских торжеств разных лет, дня авиации, виды старинных пражских улочек, фонари на Кампе, играющие дети, деревья в цвету… А главное — лица. Сотни лиц. Молодые и старые. Украдкой пойманные объективом мгновения мечтательности, изумления, любовной ласки, задумчивости, смеха, слез…

— Вчера в одной редакции предложил несколько фотографий. Представь себе, три взяли, — улыбнулся он и, сняв очки, тыльной стороной руки протер глаза.

Она хотела спросить: «О Йоске ничего не слышно?» — но сдержалась. После того злополучного дня рождения десять лет назад, когда они в первый и последний раз собрались за столом все вместе, Йоска, правда, приходил еще, но уж один, без Мартины, и неизменно находил для этого отговорку или оправдание. Она радовалась, что он все-таки не забывает дорогу к ним или хотя бы к ней, но ни о чем его не спрашивала, лишь с легкой грустью отмечала про себя, что он всегда, будто нарочно, появляется, когда отца нет дома. Но и за это его не осуждала. Потом он начал появляться реже и наконец совсем пропал. В прошлом году пришла открытка из Ханоя, несколько строк: «Горячо поздравляю, я тут в долгосрочной командировке…»

— Знаешь, Квета, у меня для тебя… как бы сказать… сюрприз, что ли, — пересел Вацлав на стул возле койки и снова надел очки.

— Сюрприз? Какие у тебя еще могут быть сюрпризы?

— По-твоему, я ни на что уж не гожусь?

— Ну что ты, Вацлав… если бы не ты, меня теперь, наверно, и в живых-то не было, — сказала она, глядя прямо ему в глаза.

Он не отвел своих, он тоже смотрел ей в глаза, еще по-молодому красивые, зеленовато-карие, как осенний лист бука; они лучились таким теплом и лаской, что он нашел и стиснул ее руку, словно поблагодарить хотел за этот взгляд.

И опять ей хотелось спросить: «Есть что-нибудь от Йоски — это твой сюрприз?»

Но она промолчала, зная, что в этом случае Вацлав, конечно, принес бы письмо или открытку. Хотя он так и не простил сыну ни его ухода, ни этой его женитьбы украдкой.

В тот вечер, когда она показала Вацлаву запоздалое оповещение о свадьбе и они потом оба лежали в постелях, но не спали — так были взволнованы, — он сказал: «Такие вещи не прощают, Квета. Он даже не счел нужным пригласить нас. Я долго думал, почему он ушел. И тут я мог его понять. Когда мне было столько лет, сколько ему, я тоже не один раз пытался убежать из дому. Каждый парень, наверное, убегает из дому, хотя тем, от которых он убегает, понять его невозможно — ведь они-то считают, что дали ему все, что только было в их силах. А он, может, и убегает как раз потому, что у него было все. Все от других, ничего от себя. Допустим. Разобраться тут еще можно, хотя смириться с этим трудней. Стремление стать самостоятельным и сразу начать зарабатывать — вещь в наши дни весьма распространенная…» На это она ему в ту ночь сказала: «А почему ты тогда не простишь его?» Но он вместо ответа натянул на голову одеяло и больше уже о Йоске не говорил.

— Ты часом не купил ли мне на платье? Или чего-нибудь для кухни?

Он отрицательно помотал головой:

— Не выпытывай. Вечно все из меня вытянешь, а потом уже пропадет интерес.

— Ну не надо, не надо. Не хочу, чтобы пропадал интерес. Буду просто ждать чего-то приятного.

То, что он ей сказал, когда привез ее из больницы, действительно было негаданным сюрпризом. Такое никогда бы не пришло ей в голову:

— Ты помнишь, где мы проводили наш медовый месяц — тогда это еще так называли?

— Еще бы. Разве это когда-нибудь забывается? Мы были в маленьком пансионате под Прагой…

— В Есицах. Гостиница называлась «Уединение», от станции рукой подать; погода, правда, выдалась скверная, а так вообще-то было хорошо. И дешево…

— «Уединение»… комнатка на втором этаже…

— Я ездил посмотреть на нее в прошлый понедельник, когда узнал, что тебя выпишут.

— Гостиница еще стоит? — удивилась она. — Я думала, ее давно снесли.

— Стоит, представь себе.

Он вытащил из одной стопки лежащих на столе фотографий видовой снимок и протянул ей.

— Это ты снял еще тогда?

— Да нет, — очень довольный сказал он, глядя на фотографию через ее плечо. — На прошлой неделе. Ты не поверишь, там совершенно ничего не изменилось.

Она с сомнением подняла на него глаза.

— Я забронировал для нас комнату — ту самую, в которой мы тогда жили. Это оказалось далеко не просто. Они там собрались делать ремонт, так что заведующая поначалу ничего и слышать не желала. Но когда я сказал, почему мы все-таки хотели провести недельку именно у них, согласилась наконец. Мы будем там одни, гостиницу пока закрыли.

На следующей неделе, сев где-то после трех на городской автобус, они уже в половине четвертого сошли возле платформы, откуда до гостиницы действительно было рукой подать.

Вацлав нес чемодан, в который Квета уложила необходимое белье для обоих, мыло, зубные щетки, а для себя еще вязаную кофту, на случай если опять польют дожди и будет холодно — как тогда…

Старой деревянной вывески над входом уже не было, висевшая вместо нее табличка уведомляла: «Объединение „Гостеприимство“».

Прошли холодный темный коридор, и у стеклянных дверей Вацлав остановился. Она вошла в столовую, пока он разговаривал с заведующей. Да, здесь когда-то они завтракали, ужинали… Тесное зальце, потолок, почерневший в углах от табачного дыма и пыли, занавески на двух окнах, смотрящих в сад, немытые столики не покрыты, но в углу — пианино, как тогда. Вацлав в дождливые дни от нечего делать бренчал на нем — играть он не умел, подбирал одним пальцем мотив, и она должна была отгадать, что это за песенка. Лишь на одном из столиков стояла пузатая вазочка, и в ней — дикая роза.

— Квета, дай твои документы! — крикнул он из коридора.

Она вышла, достала из сумочки паспорт и протянула ему. Он сложил его со своим и получил взамен у заведующей ключ.

— Ну, вот вам пятый номер, как хотели. — Лоснящееся лицо заведующей с черными ниточками полукруглых бровей улыбалось Вацлаву. — Это только что ваш муж очень просил — медовый месяц тут у вас был и так далее… Мы уже не работаем, белить здесь будут — видите, какая грязь, — крышу перекрывать… Хорошо, если к осени откроемся… — смотрела она на них, примолкших и смущенных.

И вдруг спросила:

— А как с питанием? Мы до открытия готовить здесь не будем.

Они растерянно переглянулись.

Заметив это, заведующая сказала:

— Ладно, что-нибудь придумаем.

По крутой скрипучей лестнице поднялись на второй этаж, где с каждой стороны коридора, застланного вытертой дорожкой, было по три двери. Их комната находилась в конце. Все как тогда: окно с видом на березы (они теперь уже переросли гостиницу), две сдвинутые кровати, шкаф с коротким зеркалом на внутренней стороне дверцы, шаткий столик и рядом два стула с продранной обивкой, жестяной умывальник на тонких ножках и глиняный кувшин с холодной водой — за теплой надо было идти на кухню.

Вацлав опустил чемодан на дощатый пол и, когда следом вошла Квета, глубоко вздохнул. Открыл окно: воздух был застоявшийся. Обернулся.

Квета, не выпуская сумочки, стояла посреди комнаты, присмиревшая, бледная.

Он подошел и обнял ее за плечи.

— Ну что? Ты недовольна?

— Я просто не могу поверить, что это наяву.

— На этой кровати спала ты…

— А у окна мы допоздна стояли и глядели на звезды…

— Удовлетворена?

— Я просто счастлива.

Она открыла чемодан и вынула то самое необходимое, что взяли они в дорогу. Шкаф был протерт, она в этом убедилась, прежде чем положить туда рубашку Вацлава. В комнате тоже было чисто, кровати застланы новыми простынями. Когда она наконец убрала в ящик вязаную кофту и, закрыв дверцу, присела на постель, в груди у нее странно защемило. Неужто впрямь минуло тридцать лет с тех пор, как они приезжали сюда с Вацлавом? Казалось, лишь вчера она, как несколько минут назад, стояла возле шкафа, вытаскивая из него чулки, белье, рубашки, чтобы сложить их в чемодан, потому что медовый месяц кончился. Как будто между той минутой, тридцатилетней давности, и этой не было ровно ничего, не прошло ни единого дня, хотя в действительности их была нескончаемая череда. И не было за это время ни рождения Йоски, ни кончины родителей — сначала мамы, а потом отца, — ни переезда в новую квартиру, которую сначала не на что было обставить, ни ухода Йоски, ни травмы, полученной Вацлавом, когда он едва не лишился обоих глаз, ни его болезненной отчужденности…

До ужина они еще вышли прогуляться. Вел Вацлав, словно вспоминая стежки и лесные просеки, по которым ходили они в первые дни медового месяца, когда им не мешали ни дожди, ни мокрая трава, ни холода, сопровождавшие ненастье.

Шли рядышком, и то она брала его за руку, то он ее. Они не сплетали пальцев в страстном томленье, не прерывали путь поцелуями и объятьями, не глядели подолгу друг другу в глаза, не шептали пылких признаний. Все это оставалось там, в их молодости… И горячие поцелуи, и еще более жаркие излияния чувств мало-помалу обратились в пепел на жертвенном алтаре времени.

Они шли молча, но молчание сближало их сильнее самой шумной многословности, и, только когда неожиданно встречалось что-нибудь казавшееся им знакомым, они заговорщицки стискивали друг другу ладони.

В столовой уже накрыли столик у окна.

Ужинали в одиночестве.

Полнотелая заведующая поджарила им колбасу с яйцом, в общей мисочке подала кочанный салат, хлеб был свежий, масло душистое.

— Одно только я упустил, — сказал после ужина Вацлав. — Утром я это исправлю.

— Опять сюрприз?

— Тогда я нарвал тебе диких роз…

— Принес их мне в комнату…

— С утра был дождь — они совсем размокли…

— Но они уже распустились… Чудесно, если ты нарвешь такие же!

Поднявшись к себе, они долго еще стояли у раскрытого окна, глядя, как сгущавшийся сумрак становится все синее и превращается наконец в черноту ночи.

— Голове-то не низко? — заботливо спросила она, когда они уже лежали на старых широких и основательно продавленных кроватях. — Дома ты спишь на трех.

Она встала и принесла еще одну подушку, которая валялась без наволочки в шкафу. Подсунула ее Вацлаву под простыню и легла опять.

Они не говорили ни слова, но не спали.

Напрягали слух в непривычном для горожан безмолвии, которое сейчас скорее будоражило и раздражало, а не успокаивало.

Она слышала, как ворочался с боку на бок Вацлав, кровать поскрипывала, потом он глубоко вздохнул:

— Не спишь?

— Нет, не могу уснуть, — ответила она.

— Ты плохо себя чувствуешь?

— Да нет, не беспокойся, просто тихо очень — непривычно.

Вечерняя прогулка утомила ее, к тому же стали одолевать разные мысли, и это было тяжелей физической усталости. Опять нахлынули проклятые вопросы об отношении Вацлава к Йоске. Хотя прошло уж столько лет после его ухода. Почему Вацлав так и не простил его? А тут еще внезапное безразличие ко всему после того, как он вышел на пенсию. Оно продолжалось недолго, Вацлав вернулся к своему старому увлечению фотографией, оно ему помогло забыться, забыть о том, что он расстался с корректорской, о том, что неминуемо ждет каждого, когда придет его срок; он несколько недель ходил как в воду опущенный, сидел один, не зажигая света, сторонился ее, не хотел разговаривать. И всякий раз молчал, когда она спрашивала, что с ним. Две тайны, которые он не захотел открыть ей. Всего две.

— О Йоске ничего не слышно? — обронила она в тишину. — Не было ни письма, ни открытки?

— Как раз теперь тебе понадобилось о нем вспомнить?

— Понадобилось, Вацлав. Что с тобой тогда было, почему ты не мог с ним помириться?

Он привстал, сдвинул подушки к деревянному изголовью, будто решил теперь сидеть, а не лежать, и пробурчал:

— Все равно не поймешь меня, Квета.

— А я попытаюсь.

— Со стороны покажется все это глупым и смешным, но для того, кого это коснется, это не смешно.

— Я всегда думала, что ты не мог простить ему ухода от нас.

— Сначала-то и я так думал. Но не это было главное. За этим крылось кое-что еще, о чем мне трудно говорить.

— И все-таки скажи.

— Я просто не мог свыкнуться с мыслью, что я потерял Йоску, а вместе с ним навсегда потерял ту иллюзию молодости, которой я возле него жил. Моей молодости, понимаешь? Ведь около него я был второй раз молодым. Помнишь, как мы ходили с ним на рыбалку. Он был совсем малыш, стоял возле меня и весь дрожал от нетерпения — когда я наконец позволю ему кинуть леску? Однажды я дал ему подержать удилище, а потом купил игрушечную удочку и, вместо того чтобы следить за своей леской и наживкой, смотрел все утро, как он бегает по берегу, выкапывает дождевых червей, насаживает хлебный мякиш на крючок, а один раз даже поймал плотичку и закричал от радости, когда ее вытаскивал…

Она молчала, чувствуя, как что-то подступает к горлу и теснит в груди.

— Помню, мы сделали тряпичный мяч и гоняли его по площадке.

— А по воскресеньям ходили в походы, пока я стирала…

— У Давле мы взобрались на откос и смотрели оттуда, как разлилась река…

— Но он не виноват, что вырос. Не мог он вечно оставаться десятилетним или пятнадцатилетним.

Нечто подобное испытала и она. И ей знакомо было это чувство. Однажды, когда сын одевался перед зеркалом, чтобы идти на танцы, она вдруг увидела перед собой другого Йоску, он повязал галстук-бабочку и словно бы подвел этим черту под своим детством. А несколько лет спустя и этот Йоска стал уже другим, принадлежал теперь не ей, а кому-то неведомому, к которому ходил по вечерам, — чужой непонятной женщине, которую она не знала и о которой он никогда не говорил, хотя она об этом несколько раз робко и осторожно спрашивала. Но она тогда сказала себе: в жизни есть такое, с чем надо уметь расставаться, как бы трудно и тягостно это ни было. Их жизнь втроем как что-то само собой разумеющееся текла довольно долго, теперь им с Вацлавом, очевидно, следует понять, что так не будет продолжаться вечно, Йоска имеет право поступать, как считает нужным он, а не они. Так уж устроен мир: от самого рождения беспрестанно приходится с чем-то прощаться или что-то терять, и чем раньше поймешь это, тем будет лучше. И она поняла это раньше, чем Вацлав.

— Он все равно когда-то должен был оставить нас, — прервала она молчание.

— Теперь и мне это ясно, — словно подумал вслух Вацлав. — Ну а тебе разве не жаль было расстаться с Йоской?

— Тебе не с Йоской жаль было расстаться, а с какой-то дурацкой иллюзией…

— Дурацкой? — насупился он. — Далеко не дурацкой. Пока эта иллюзия была со мной, я был… счастливый человек.

Он сбросил одеяло, встал и, подойдя к окну, немного постоял так, глядя в ночь. Потом задернул занавески, словно хотел, чтоб в комнате было еще темней, и, вернувшись к кровати, тяжело привалился к деревянному изголовью.

— Тебе не кажется, Квета, что мы состарились и сами не заметили как?

— А ты не думай об этом, — сказала она. — Помнишь, как мы познакомились?

— Помню.

— В самом конце войны, в апреле. Ты патрулировал мост…

— Со старым Грузой, которого потом убили возле радиоузла…

— Я шла с покупками, — улыбнулась она, вспоминая, как ходила ночами в ближайшую деревню за продуктами — час туда, час обратно.

Яйца, иногда брусочек масла… Покупали по баснословной цене или просто выменивали за то, что еще можно было найти дома: папин довоенный отрез на костюм, мамины серебряные часики, бабушкина шерстяная шаль; в одну из этих апрельских ночей ушли и ее золотые сережки, полученные к конфирмации.

— Ты задержал меня — а была ночь, и я очень боялась, — ужасно грозным голосом спросил, куда иду и что тут среди ночи делаю…

Он вытянулся и прикрылся одеялом.

Молчал.

Потом спросил:

— Скажи, Квета, отчего мы теперь не столько живем, сколько вспоминаем, что было?

— Я и теперь радуюсь жизни, хотя и с удовольствием вспоминаю то, что было. А вообще-то, раз уж ты спросил — наверно, потому, что были тогда молодые, — нашла она в темноте его голову и провела по волосам, и сейчас еще, на шестьдесят седьмом году жизни, густым и жестким, как щетина, баюкающим движением руки старой женщины. — А в молодые годы человек и дышит за десятерых, и смотрит за десятерых. А уж любит-то — тем паче.

— Утешила, нечего сказать, — буркнул он.

— Даже с этим не хочешь смириться, эгоист?

— Да, не хочу, ни с чем не хочу смиряться. Смириться — значит капитулировать.

— Смириться — значит понять. А понять в жизни — значит быть довольным.

— Ну и много ты поняла в жизни?

— Кое-что все-таки поняла… — сощурила она веки, словно тьма в комнате стала вдруг резать ей глаза. — Хотя бы то, что мне было хорошо с тобой.

Он промолчал. Сразу не нашелся что ответить. Только почувствовал, как чаще застучало сердце, и разозлился на себя за это. Он и теперь не захотел бы числить себя в хлюпиках, способных растаять из-за умильного словечка. Но он нашел и стиснул в темноте ее пальцы. Словно выразил этим свою благодарность.

— А года три или четыре назад… — начала она.

— Не вспоминай, не надо, — попросил он.

— Нельзя не вспоминать…

— Теперь ведь этого нет.

— Зато тогда было, да как еще было-то. Не могла я тебя понять. Страшилась за тебя. А ты все молчал и молчал.

Он и сейчас молчал, но она чувствовала, что говорить он будет.

— Тебе… тебе никогда не хотелось умереть? — спросил он наконец.

— Мне? — повернула она к нему лицо. — Хотелось один раз. В двенадцать лет, когда я была безнадежно влюблена в молодого историка, преподававшего у нас в классе. Он упорно не замечал моих томных взглядов, и мне тогда хотелось умереть. Это было страшно, но красиво!..

— И все же иногда, — устало сказал он, — иногда человеку хочется умереть — когда он думает, что все уже сделал, никому больше не нужен и жить ему не для чего.

— Жить всегда есть для чего, Вацлав. Хотя бы для самого близкого человека, которому ты нужен, даже если он не говорит об этом.

Помолчали.

Она чувствовала, что Вацлав лежит теперь рядом успокоенный и умиротворенный, как после исповеди.

— Сейчас и я это знаю, Квета, — прозвучал в темноте ровный и ясный голос. — Но тот ужасный день, когда в последний раз я вышел из проходной нашей типографии, закрыл за собой дверь корректорской, будто закрыл дверь жизни… И сразу впереди не оказалось ничего, кроме долгих пустых дней. Ненужных дней.

— Но такая пора наступает для каждого, Вацлав. Надо только уметь ее пережить.

— Уметь пережить, — повторил он, — это ты верно сказала. Всегда надо только найти в себе силы и пережить. Как легко это говорится…

— Тебе не трудно на минутку приоткрыть окно?

— Зачем? Разве здесь жарко? — удивился он.

— Немножко душно, — сказала она и несколько раз с усилием глубоко вздохнула.

Он подошел к окну, отдернул занавесочку и распахнул одну створку.

Воздушная струя была такой студеной, что он поежился. Но не ушел, а, плотней запахнув ворот, ждал, пока она попросит закрыть.

Она ощутила ночной воздух уже после того, как ее обволокло им, как обволакивает человека благовонием, крепнущим постепенно, чтобы тем сильней одурманить. Вот и ее теперь словно бы одурманило пронизывающим холодком, едва она почувствовала его дыхание на своем лице, на шее и неприкрытых руках.

Когда, захлопнув створку, он снова лег, она сказала:

— Сначала я подумала, здесь все такое же, как было тридцать лет назад… Но это только казалось… Здесь-то и правда все как было, но что-то изменилось в нас…

— Завтра будет хорошая погода, — сказал он. — Ночь ясная.

— Я благодарна тебе, Вацлав, за то, что ты привез меня сюда. Благодарна. И рада…

— Скорее, это я тебе благодарен. В ту ночь… тридцать лет назад я, наверно, говорил тебе другие вещи. Наверно, более приятные. Ты уж прости.

И, совсем засыпая, пробормотал так тихо, что едва ли можно было расслышать:

— Утром нарву тебе диких роз…

Он вышел спозаранку, на цыпочках, чтобы ее не разбудить. Натянул только брюки, а пальто накинул на пижаму. Еще во время прогулки накануне он заприметил пышный алеющий куст диких роз за тропинкой, которая вела к лесу.

Хотел нарвать их целую охапку, но сорвал только три, еще не развернувшиеся после ночи. По лестнице он взбежал так проворно, что едва не задохнулся. Тихонько открыл дверь, еще тише приблизился к кровати и опустил розы на одеяло, поверх которого лежали ее руки.

— Квета, — шепнул он и наклонился над ней.

Он видел, что глаза ее закрыты, а на губах застыла странная, какая-то счастливая улыбка. Когда она не ответила и даже не открыла глаз, он произнес еще раз уже громче:

— Квета, смотри, я принес тебе розы!..

Он долго не мог понять, что она уже отошла. Наверное, во сне. А может, и тогда, когда он рвал для нее эти розы.

Перевод с чешского Е. Элькинд.