Идет по городу цыган и ведет коня. Собственно, это не конь, а кобыла. Ребра у кобылы, как зубья гребенки, наружу выступают, цыган морщит смуглое, помятое лицо. Жара, кобыла едва плетется, цыган тоже притомился. Правда, тень от широкополой шляпы защищает глаза, да только от нее тени под глазами еще чернее. Цыган не спал уже несколько ночей, за кобылу беспокоится. Она и впрямь еле жива, у нее перед выпученными глазами плывут в желтом мареве красные круги. К цыгану пристают дети, но он не гонится за ними, не стращает их. Лавирует себе между машин — машины гудят, а водители стучат пальцем по лбу. Жарко.

Вот и окраина городишка; чуть ли не у последнего дома цыгану встречается почтальон. В короткой выцветшей тельняшке, тяжелая сумка через плечо. От формы — только фуражка с козырьком. Переходя от дома к дому, вручает почтальон письма и газеты. Дворовых собак ему нечего бояться — они привыкли к нему. В каждую дверь звонит дважды, а если не открывают, подсовывает письмо под дверь или бросает в ящик. Почтальон машет цыгану, но тот его не замечает — идет себе по старой дороге, рукавом вытирает с лошадиных губ желтую пену.

Два звонка — один за другим — разорвали тишину пронзительным дребезжанием. Дед оторвал взгляд от тарелки и посмотрел туда, где по обыкновению сидит его старуха. Взгляды их встретились как раз над солонкой и расписной мельничкой для перца. Потом соскользнули на пустой стул с высокой спинкой.

— Сиди, — сказала бабка, хотя старик и не собирался вставать, — сиди уж, сама посмотрю.

Она отодвинула стул, и вскоре шарканье ее туфель доносилось уже из прихожей, потом из коридора, ведущего на лестницу, и наконец со ступенек. Лестница была далеко, ничего, собственно, и слышно-то не было, но деду казалось, что и оттуда доносятся ее шаги. Она разговаривала с кем-то там, внизу.

Взгляд старика остановился на тяжелом резном стуле, но мысли витали где-то далеко. Он отвел глаза от стула, лишь когда жена вернулась.

Она вернулась одна.

— Борка сегодня мышь поймала, — чуть слышно проговорил старик, — в комнату принесла. А котенок куда-то запропастился. Поди, убежал.

Старушка взялась за ложку.

— Почтарь, — обронила она. — Чего ждешь? Остынет суп — невкусный будет. Надо есть, пока горячий.

— Почтарь, говоришь? Никак его не научишь. — Старик подул на остывший суп. — Раз сто ему повторял, чтоб два раза не звонил.

— И еще скажешь.

— Толку-то… Уж коли сто раз…

— До иных не сразу доходит. Вот если бы ты объяснил ему…

— Да не поймет он.

— А ты попробуй. Пусть звонит один, три или, скажем, пятьдесят раз, коли уж нравится, но только не два раза. Это мне нож острый.

— Не стану я ему ничего объяснять.

— Тогда я сама.

— Нет, — он отложил ложку, — и тебе не надо.

Какое-то время он смотрел в окно.

— Слышь, мне порой кажется, он это нарочно делает. Нарочно два раза звонит.

— Может, у него привычка такая, — защищала почтальона старуха. — Я спрашивала у соседей. Им он тоже два звонка дает. Всем одинаково.

Старик пожал плечами:

— А зачем он все-таки звонил?

— Да так…

— Как это — так?

— Газеты принес.

— А письма нет?

— Нет.

Он снова уставился на пустующий стул, на чистую тарелку и нетронутый прибор, как будто приготовленный для того, кто непременно должен вернуться, кого ждут с минуты на минуту.

— Ты совсем ничего не ешь, — напустился он на жену. — Суп нужно есть, пока горячий, холодный уже не то.

Из-за стола встали не сразу.

— Что это ты говорил про кошку? — спросила старуха.

— Про кошку?

— Ну да.

— Про кошку я не говорил. Да и что про нее говорить?

Старуха стояла на своем:

— Когда я принесла газеты, ты что-то сказал про кошку.

— И верно, — он стукнул себя по лбу. — Борка мышь поймала, принесла в комнату. Чтобы, значит, котенок поиграл. А его нет.

— Как так нет?

— Да вот так. Я уж все обыскал. В погребе нет, на чердаке нет. Палкой под кроватями шарил. Зажигалку старую нашел, а котенка нигде нет.

— Гуляет небось…

Старик пожал плечами, было похоже, что он расстроился.

— Погуляет, а к вечеру вернется, — попыталась успокоить его старуха. — Кошки привязаны к дому.

— Может, оно и так… — пробурчал он, — кошки, они, может, и…

Оба снова замолчали.

— Прогуляться бы тебе, — предложила старуха. — А то все торчишь дома, на улицу носа не кажешь… Так и одряхлеть недолго.

— Очень уж жарко, — слабо возразил он.

— Если немножко и загоришь, так это только на пользу.

Старик от возмущения перешел чуть не на крик:

— Как это на пользу! Как это на пользу! Сама ведь знаешь, мне солнце во вред.

— А мне во вред, если мне смотрят под руку, когда я посуду мою, — заявила, повысив голос, старуха и, встав с места, принялась убирать со стола. Осторожно, как-то особенно нежно поставила в буфет чистую тарелку. Дед тоже поднялся, все еще ворча, однако ж сунул ноги в стоптанные башмаки, нахлобучил на голову допотопную шляпу.

— Лучше бы я газету почитал, — уже стоя в дверях, снова начал он, главным образом для того, чтобы последнее слово осталось за ним, но, когда услышал донесшийся с кухни грохот посуды, махнул рукой, в которой держал тросточку, и вышел на раскаленную улицу.

Обжигающий городской воздух пахнул ему в лицо, у старика закружилась голова, ему вдруг страшно захотелось пить. Для прогулки слишком жарко, да что поделаешь — самое лучшее вино все равно найдешь только за городом.

На площади он встретил Гошека.

— Как жизнь? — поинтересовался седовласый пенсионер. — На прогулку?

— Да, решил вот пройтись немножко.

— Давненько вас не видел, вот уже…

— Редко выхожу, — кивнул старик. — Мне вредно быть на солнце.

Он постучал себя в грудь, давая понять, что у него неважно с сердцем. В нагрудном кармане брякнула табакерка.

— Оно у вас что, из железа?

— Может, и из железа, только дырявого, — ответил старик. — Да еще изъеденного ржавчиной. Не качает как положено… да что поделаешь, любой механизм в конце концов выходит из строя. Остается только ждать своего часа.

Гошек ужаснулся.

— Это вы бросьте, всему свой черед… А как сын? — спросил он немного погодя с плохо скрытым любопытством. — Пишет?

Старик несколько смутился.

— Пишет, — не сразу ответил он.

— Часто?

— Каждую свободную минуту. Живется ему еще как! — Старик многозначительно потряс палкой в воздухе.

— Лишь бы ему там нравилось, — пробормотал Гошек. — Не каждому удается привыкнуть.

У стройки, где прокладывали новую дорогу, им пришлось перелезать через какие-то рвы, брошенные бревна, раскатившиеся порожние баки.

— Некоторые так и не могут привыкнуть, — развивал свою тему Гошек. — А иные как привыкнут, так и позабудут обо всем остальном. Ни друзей, ни родных не помнят.

Старик, насупившись, плотно сжав губы, молча перешагивал через строительный хлам.

— Никак убрать не могут, — проворчал он.

— Значит, пишет, — кивал Гошек. — А о чем?

— Кто?

— Да сын. Мы разве не про сына вашего говорим?

Старик брезгливо отшвырнул ногой пустую консервную банку и, помолчав, отрезал:

— А что, разве я неясно сказал? Живет хорошо.

— Я никак не хотел вас… это… — оправдывался Гошек, и старик покраснел — то ли от жары, то ли от напряжения, то ли стыдясь лжи, сорвавшейся с языка.

Строящаяся автострада извивалась теперь перед ними, как тело громадной, млеющей на солнце змеи. Она тускло блестела, деля местность на две неравные части. Вокруг не было ни души; какое-то время старики шли по дороге, одобрительно постукивая палками по прочному бетонному покрытию, и рассуждали о том, какие перемены внесло строительство в прежде спокойную жизнь городка. Дорога пришлась им по душе, но разговор по-прежнему не клеился.

До трактира они добрались часа через два.

Кто это идет к нам по июльской жаре?

Кто это идет по пыльной дороге, извилистой и каменистой?

Скоро уж рябина покраснеет, а по дороге в широкополой шляпе из мягкого фетра вышагивает чужеземец. Длинный как жердь, он слегка сутулится, наклоняясь вперед.

Пять костелов на сельской площади, пять часовенок в поле. Старый трактир с покосившейся крышей, стол и несколько стульев в тени шелковицы. Мужчины за картами. Жарко. Время, когда покойно даже пугливым святым в придорожных часовнях. Голубой сигаретный дым, засученные рукава, чужеземец.

Вопросы — ответы.

— Я там был, это точно, — отвечает седоватый сорокалетний мужчина в клетчатой рубашке, — и нет никаких причин не верить тем, кто вернулся из дальних стран. Цыгане и те не добираются туда, куда меня заносило. Аж за океан — и еще дальше.

— Куда ж это? — спросил дед, вертя в руках полупустой стакан.

— Аж в Аргентину.

— Да ну? — ахнул кто-то.

— Ихнее танго — что-то вроде нашего шлапака.

— Нашел с чем сравнивать — со шлапаком, — донеслось из угла.

Путешественник презрительно усмехнулся:

— Темнота! Молчал бы, коли ничего не смыслишь.

— Слышь, — сказал тот, кто давно уже отложил карты и внимательно прислушивался к нарастающему шуму ветра. — А правда, что в Америке строят во-о-т такие высокие дома?

— Очень высокие — почти до неба.

— А поезда, — допытывался кто-то, — говорят, поезда там под землей ездят.

— Точно, под землей.

— А у людей красная кожа.

— От солнца почти красная.

— А коровы? — робко спросил только что подошедший старик, — коровы там какие?

— Большие и пестрые. Как у нас.

— Та-а-к, — протянул старик. — Как у нас, значит.

Под шелковицей стало тихо, только ветер шелестел листьями. Когда солнце осветило стол, старику на мгновение показалось, что в его стакане утонула радуга.

— Боже мой, — произнес чужестранец, — вот, стало быть, я и дома.

Вслед за ним и мы смотрим по сторонам — на поле, на луга, на пять костелов и пять часовенок, на старый трактир. Смотрим друг на друга, а не видим, не можем увидеть столько, сколько тот, кто вернулся издалека.

— А какая она, Америка? — спросил кто-то.

— Америка… — Чужестранец покачал седой головой. — А мне вдруг показалось, что никакой Америки не было и нету.

Он прищурил глаза, так что они превратились в узкие щелочки, окруженные сетью морщинок, и внимательно огляделся вокруг. А мы не сводим взгляда с его обветренного лица и щелок грустно улыбавшихся глаз.

— Черт побери, — воскликнул Гошек и наклонился к старику. — Зачем он вернулся? Что-то я нынче ничего не понимаю.

Пять костелов, пять часовенок, трактир, луг да пыльная дорога, которая вьется и вьется без конца.

— Ну, мне, пожалуй… — начал было старик, но не договорил, как и не докурил зажженной сигареты. Смел ее под стол и растоптал. Очень вдруг заторопился.

— Я провожу вас, — предложил Гошек.

— Спасибо, не нужно, сам дойду.

К дому он подошел слегка осунувшийся. Рассеянно пошарил по карманам, но ни в одном ключей не было. Снял ли он их с вешалки в прихожей? Может, забыл в трактире? Старик не мог вспомнить, хоть убей.

Тогда он позвонил два раза, как это было принято у них в семье, и стал ждать. Послышались шаркающие шаги, со скрипом повернулся в замке ключ.

— Ну, как прогулялся? — спросила старуха.

Старик только махнул рукой.

— Жарко было, да?

В ее голосе слышалось участие.

— Да, жара.

— Тебе не плохо?

Она стояла перед ним, а когда поднялась на цыпочки и глаза ее приблизились к его глазам, ему вдруг показалось, что она очень помолодела.

— Послушай, — сказал он, — может, плюнем на все? Долго еще нам себя мучить? Мало, что ли, намучились мы за эти годы?

Старуха заволновалась.

— Что-то я тебя не понимаю, — тихо проговорила она, и морщины вокруг ее глаз снова стали заметны. — Не понимаю, о чем ты…

Он обнял ее за дряхлые плечи:

— Сейчас поймешь.

Не снимая башмаков, старик прошел в столовую к столу, схватил один из трех стульев — тот самый, с высокой резной спинкой — и вынес за дверь.

— Снесу-ка я его на чердак, — сказал он, проходя мимо.

Она остолбенела:

— А если он вернется?

— Тогда поставим обратно. Или нет, — он запнулся, — пусть он сам поставит.

— Я уж и не знаю… — в голосе ее звучала мольба, — привыкла уже. Как это можно, взять вдруг и все переменить.

— Можно, — отрезал он. — Через наш город столетиями шла дорога. Старая и узкая. Она уже срослась с ним, без нее я города себе не представлял. А теперь через холм проложили другую. Я ее видел. Широкая и красивая.

— И ради нее выкорчевали часть парка.

— А что делать? Где-то нужно было ее проложить. Если бы расширили старую, то снесли бы небось нашу лачугу. И не только нашу, — добавил он, помолчав.

Старик сел и взглядом указал жене на другое кресло — взволнованная, она все еще стояла в дверях.

— Видишь ли, без перемен никак нельзя, — быстро проговорил он, словно раз и навсегда хотел покончить с тем, что причиняло сильную боль. — Кто только и знай, что ждет, так и умрет в ожидании. Запомни это, пожалуйста, и постарайся меня понять. А теперь подай мне газету, я ее еще не читал.

Когда старик брал газету из рук жены, на колени ему упало письмо. Он схватил его трясущимися пальцами. Поднес к слабым глазам, и рука его бессильно повисла. Конверт в траурной рамке с иностранным штемпелем выпал у него из рук, соскользнул, как перышко, на порог, прямо в полосу солнечного света, и белел там, пока на него не наползла тень.

Котенок, вернувшись домой после своей первой прогулки, наступил на письмо, и на траурном конверте остался отпечаток его грязной лапки.

Склоны высокой насыпи, на плоском хребте которой пролегла автострада, еще не успели обрасти травой. Не было травы и на откосах, где шоссе, вгрызаясь в холмы, проложило себе прямой путь. Земля здесь от полуденного зноя выгорела. Между рыжими откосами тянулись две ленты автострады, тоже разделенные полоской рыжей земли. Лазурное небо было высоким, над автострадой дрожал и струился разогретый воздух. По правой стороне шел старый цыган, опаленный солнцем, взмокший от пота, в черной шляпе, надвинутой на глаза. Он вел под уздцы тощую клячу с вздувшимся животом, костлявым задом и выступающими ребрами.

— Она жеребая, — сказали ему в госхозе. — Нужно показать ветеринарному врачу.

— Зачем врачу? Я без всякого врача родился.

Собеседник пожал плечами:

— Лучше показать.

— Ага, — кивнул головой цыган, — а где он, позвольте узнать, врач этот?

С этим вопросом он обратился к группе людей, стоявших посреди двора.

— Эй, Дочкале, — позвал кто-то из собравшихся, — тебя тут какой-то цыган спрашивает.

Из узкой двери высунулся невероятно толстый человек в очках, белом халате и сапогах. Он едва протиснулся в дверь.

— Какой еще цыган? — недовольно проворчал он.

— Какой? Да вот этот, — они показали пальцем.

Оробевший цыган стоял рядом с лошадью; не найдя сразу что сказать, он сорвал с головы шляпу и стал мять ее в руках. Ветеринар бегло оглядел кобылу, заглянул ей под раздутое брюхо и ощупал плод. При этом он напевал себе под нос, а распрямившись, сказал:

— Кобыла в тяжелом положении. Что вы с ней сделали?

— Да разрази меня…

Цыган насмерть перепугался. Видишь, малышка, мысленно сказал он своей кляче, видишь, плохи твои дела, и откуда такая напасть? Говорят, неважно выглядишь. Вот и доктору от тебя беспокойство.

— Где живете?

Цыган назвал свой адрес.

— Я к вам приеду.

— Я и сам приду…

— Нет. Кобылу гонять нельзя, мы к вам приедем, а там видно будет.

— Но, мил человек, — отнекивался цыган, разводя руками, — не будете же вы из-за меня…

Он хотел сказать «так себя затруднять», но на него замахали руками. Цыган поблагодарил. Нахлобучил шляпу, которую все это время мял в руках, и вывел лошадь за ворота.

Во дворе кто-то хрипло рассмеялся.

В город он возвращался по новой дороге, которую сам помогал строить. Дорога уже готова, осталось только открыть. Светящейся краской на ней нарисовали полосы и прерывистые черточки.

— Видишь, — сказал он лошади, — хорошая у нас получилась дорога. На целых полчаса сократили себе путь. Может, по этой самой дороге к тебе завтра сам доктор приедет. И впрямь хорошая получилась дорога.

Цыган взглянул на солнце, сунул пятерню в пепельную гриву своей изнемогшей лошади. Над дорогой дрожал, переливаясь, воздух, вся округа словно приплясывала в знойном мареве, и солнечные иголочки вонзались в суженные зрачки. Темные глаза цыгана вспыхнули, он поднял руку, щелкнул пальцами и запел:

…Я не пил, я не ел, отчего ж я опьянел? Был же он, тот стакан, от которого я пьян…

Перевод с чешского Е. Щербаковой.