С приусадебного участка его нетрудно было узнать. Шел он снизу, с Планины. Будь у него мешок в руках, она бы подумала, что он опять тащит чью-то крольчиху на случку. В Чаковке, в этой богом забытой глуши, только один житель промышлял таким немужским ремеслом. На этот раз в руках у него ничего не было. Медленно, поминутно останавливаясь, кашляя, задыхаясь и вытирая пот с лица, поднимался он тяжелым шагом наверх, к ее дому.

Ах, как екнуло и зачастило у нее сердце. Тридцать девять лет она с ним даже словом не перебросилась. Тридцать девять… Такие годы и сосчитать-то долго, а уж прожить… Она еще совсем девчонкой была, крестьянской дочкой, выросшей без отца, когда вышла за него, за парня в «шевиоте» — так называли тогда на Планине покупные костюмы. В «шевиоте» ходили только городские, а свои, деревенские, носили одежку простую, из домотканого холщового полотна.

Многое с годами забывается, но та давняя история стоит перед глазами как вчерашний день.

Жениха для нее присоветовали тогда матери-вдове на ярмарке, да-да, именно на ярмарке. Его брат пас овец на хуторе за Планиной, а на той злосчастной ярмарке торговал всем, что перепадало на стороне. Мать даже не знала, откуда они родом. Разговор они вели степенно, без того шума и крика, к которому все привыкли в здешнем краю. И было лишь известно, что мать их жила где-то далеко, на мадьярской стороне.

Свататься пришел — господи, боже мой! — в черном пиджаке, до блеска начищенных штиблетах, с лихо заломленными на лоб полями шляпы.

— Мама, я не хочу за него! — несмело пролепетала она, столкнувшись с ней в сенях, когда та несла гостям угощение. Сваты в это время сидели за столом в горнице.

— Помалкивай! Парней сейчас нет, война на носу. А тебе уже пора.

— Посмотри, ведь он же весь в «шевиоте»!

— Дуреха ты! Значит, есть у него деньги, раз справляет себе такую одежу. И не пьющий! Рюмка перед ним уже сколько стоит, а он даже не притронулся. Ну-ка, иди скорей в дом, покажись ему.

Свадьба была богатая. Мать потом целых два года расплачивалась с долгами. Не могла она допустить, чтобы два гостя ели из одной тарелки; даже дети и те не ютились со своими надбитыми мисками где-то в сторонке, а у каждого было место за столом и перед каждым — отдельная тарелка. После свадьбы еще долго по всей округе чесали языки, что, мол, вдовушка из Чаковки совсем помешалась на этих тарелках.

А какой только еды не наготовили! И суп с лапшой, и жареное мясо с перцем, одних голубцов, почитай, штук двести завернули, да еще — слыханное ли дело! — кур жареных подавали. Сегодня все это, может, и смешно, но по тем временам был пир на весь мир. Даже кум с кумой не захотели ударить в грязь лицом и принесли всего столько, словно у них было не четыре, а восемь рук. Кум в одной руке держал огромную бутыль вина, а в другой — два литра ржаной паленки. Кума же притащила две корзины пирогов, а за спиной — целый узел разных подарков: полотна на блузку, бежевый, расшитый цветками клевера платок, зеленого бархата на юбку и кофту. Крестница принесла торт, а в корзине — розмарин и барвинок для украшения свадебного стола и гостей. А крестник — ему тогда было четырнадцать, шустрый такой мальчик, — после войны на мине подорвался… Сейчас она уж и не вспомнит, что же он тогда принес? Кур, что ли… Ну да, конечно, кур!

Со стороны жениха на свадьбу пришел лишь его брат — тот самый, что пас овец на Планине, какая-то худая, забитая женщина да кучка сопливых ребятишек.

— А ведь должен был еще прийти и твой младший брат, — осторожно попыталась выведать у жениха невеста, огорчившись скудостью его родни.

— Шут его знает где он. Вообще-то… его приглашали… — невнятно пробурчал жених.

На свадьбе он сидел в том же самом костюме, в каком приходил свататься. Та же шляпа и те же сверкающие штиблеты. Но при дневном свете на его пиджаке там и сям были заметны пятна, их хоть и пытались отчистить уксусом, но пиджак чище не стал. Мать места себе не находила от злости, ведь только теперь до нее дошло, что надеяться на его деньги — дело дохлое. От ее сладкой заискивающей улыбки — ах ты, зятюшка мой, а почему бы и нет, зятюшка мой, все будет, как скажешь, зятюшка мой! — и следа не осталось, и на ее лице, еще не старом, выделялись колючие серые глаза да уголки презрительно сжатых губ. Мать срывала зло на бабах, возившихся на кухне, на мужиках, то и дело прикладывавшихся к паленке, а в полночь, как раз тогда, когда на невесту надевали повойник, обругала двух женщин, стряпавших пироги. Много лет потом они едва здоровались с матерью. На каждой свадьбе — и по сей день так — есть у хозяйки свои любимые и свои гонимые. Обе эти бабы сейчас как два сморщенных яблочка, а обиды забыть не могут.

Через два дня после свадьбы надо было идти рожь косить. Мать разбудила их с первыми петухами. Пока собирались да птицу кормили, муженек-примак подхватил корзинку и, насвистывая, куда-то пошел задами.

— Куда ж тебя черти понесли?! — заорала мать ему вслед. После той несчастной свадьбы она терпеть его не могла.

— Грибы растут, мамаша! Боровики и бараньи головы. Смотрите, какой туман над лесом у Медвежьей горы.

— А рожь?!! Это ж хлеб наш насущный… А тебе наплевать?!

— Рожь подождет.

Если бы он тогда пошел с ними, если бы пошел… А он двинулся своей дорогой. Волосы его как уголь чернели над багровой шеей, штаны, стянутые у пояса, на худом его заду топорщились во все стороны, ноги заплетались — он, бедняга, еще и косолапил.

Чего она только не натерпелась за этот день в поле! Рожь уродилась низкая, она вязала снопы, а мать косила, срезая колосья чуть ли не под самый верх и выкрикивая страшные ругательства. Свалился на нашу голову, подкидыш! Безотцовщина! Мать его небось та еще шалава! Троих прижила от разных мужиков. Голоштанник! Шантрапа!

Вечером он ждал их на дворе, весь сияя от радости. Большая часть боровиков им была уже нарезана и на нитках развешена по окнам для сушки. Баранью голову пока оставил в корзине. Желая скорей похвастаться своей добычей, он от нетерпения ломал пальцы так, что те трещали в суставах.

К грибам никто не притронулся, так они и сгнили, зачервивев.

На другой день опять пошли в поле, уже вместе с примаком. Он не умел даже косу нести на плече. Как же он косить будет! Господи, спаси и помилуй! А как пришли на поле, у нее аж в горле свело от дурного предчувствия.

Примак засучил рукава, весело улыбаясь и присвистывая, сунул за пояс оселок, потуже затянул штаны, взял косу и размахнулся… Но не тут-то было. Коса острием воткнулась в землю. Он размахнулся еще раз — и рожь полегла несрезанная.

Мать, подобрав юбки и уперев руки в мощные бока, разразилась злым, презрительным хохотом.

— Вы над кем смеетесь, мамаша? Надо мной? Ну и косите сами. — Примак отшвырнул косу так, что она зазвенела, и, насвистывая, ушел.

На третий день вечером — была среда, она как раз наливала керосин в лампу — притащился гость. Как-то робко, неуверенно вошел он на двор. Слово за слово завязался разговор, и скоро выяснилось, что гость не кто иной, как младший брат ихнего примака.

Мать его даже сесть не пригласила, отвечала резко, сквозь зубы, не поворачивая головы, и гость растерянно топтался в сенях.

— Так мне уж пора… пойду потихоньку, только знаете… У меня к вам одно дело есть… Я брату Михалу одолжил на свадьбу свой пиджак, шляпу и штиблеты… Тут ничего такого нет, ведь он мне брат… Правда, я в эту субботу тоже собираюсь жениться… Вот пришел вас позвать на свадьбу… А где Михал? Я, как и он, иду в примаки, и эти вещи мне сейчас очень нужны. Ведь другого костюма у меня нет…

Мать вся огнем вспыхнула: распахнула дверки шкафа и вышвырнула в сени, прямо на глиняный пол, черный пиджак, потом туда же полетели из-под кровати штиблеты, а шляпа выпорхнула в палисадник.

Испуганный паренек подбирал свои вещи и прижимал их к груди с таким видом, что было жалко на него смотреть.

В ту ночь она легла одна под тяжелую перину, которая весила, наверное, пудов шесть, не меньше, даже ногой под ней трудно было шевельнуть. Уснуть не могла, все думала и думала, что завтра выскажет матери. Она уже побушевала, хватит, теперь ее очередь. Уж она ей скажет и то и это… Нет, про это лучше не надо. Не ровен час и ее выгонит. Где ей тогда приткнуться? У пастуха за Планиной? Так ей ничего и не сказала. Только утром встала с опухшими глазами, а кожу на лице всю стянуло и высушило, будто огуречным рассолом умылась. Как тогда ночью мать закрыла двери на засов, так и остались они для него навсегда закрытыми.

Можно по пальцам сосчитать, сколько раз она его видела за тридцать девять лет. Другие бабы, что разошлись со своими мужиками, все же встречались с ними глазами хотя бы в церкви, на свадьбах, на гулянье. Старая Корыстарка десять лет не жила со своим, а все же раза три с ним слюбливалась.

А ее мужик?.. Ох, и жалко ей загубленной жизни!.. Где его встретишь? В церковь не ходит, на гулянье тоже. На свадьбах не бывает, ведь родни у него кот наплакал. Так где же? Скорее всего, в лесу у Медвежьей горы, куда он ходит за своими бараньими головами. Из-за этих бараньих голов он совсем посмешищем стал. Чуть где заговорят о грибах, тут же его вспоминают. Спросите у Михала, есть ли сейчас грибы. Никто не найдет, а Михал найдет. У него свои места, о них он никому не расскажет. Никаким дружкам-товарищам, ни за какую водку, ни за что на свете не выдаст он тех заветных мест, где «ягнятся» его барашки. Много находилось охотников его выследить, да не выследили. Покружит, покружит по горе, помотает по лесу и — скроется с глаз.

Так и жила она, нет, скорее существовала, чем жила. Как лоскут неприлатанный, непришитый. Ничего не изведала. Ни деток, ни радости, ни утехи. Мать-вдова с годами становилась все сварливее, все упрямее, пока наконец не парализовало ее на одну сторону.

Когда впервые ей запала в голову мысль о смерти матери — чего греха таить, ведь думала она об этом, думала, — мелькнула надежда, неуловимая, как лучик света средь деревьев: вдруг он вернется, если мать умрет? Отчего бы ему не вернуться? Хозяйства такого, как раньше, уж нет — косить не нужно. Работали бы вместе в кооперативе. Его заработок да ее заработок — здоровье, слава богу, пока есть, работать может, — нехудо жилось бы им вдвоем. Да и жизнь теперь другая стала, напрочь другая, и пусть у того язык отсохнет, кто скажет, что это не так. Эх, родиться бы ей позднее!..

А уж грибов этих — боровиков да бараньих голов — он бы мог собирать, сколько душа пожелает. Пускай бы себе шатался с палочкой по лесу, пускай. Разве он виноват, что не крестьянского роду. Разве виноват, что тогда у него костюма не было.

И все же не вернулся он. Жил у брата на Планине и хлопотал по хозяйству ради его детей. Сейчас уже эти дети — взрослые мужики, и такие дома себе понастроили — что твой дворец. Один из них в институте выучился и работает в самой Праге, профессором в университете.

Чужие теперь благодарны ему за труды, за деньги, за ласку. А ей что досталось? Грешно в ее годы думать об этом, но было у нее с ним только четыре ночи, да и то проведенных в страхе. Не считая нескольких торопливых объятий в хлеву, где они хоронились от настырной матери. Остаться бы им тогда там, рядом с коровами, подольше — вытаращенные глаза их в памяти у нее до сих пор, — глядишь, и сделали бы ребеночка. Хоть одного-единственного! Сейчас бы у него уж свои взрослые дети были.

Нет, не к соседу с крольчихой идет примак Михал, а к ней идет, к ней. Ах ты, господи, ушел молодой парень, а возвращается старик. Задыхающийся старик.

Скрипнула железная калитка. Надо бы ему прийти сюда, как не будет другой работы, да смазать петли вазелином, не мешает и пружину сменить. Собака залилась лаем, примак остановился, озираясь вокруг.

Мать, наверное, из гроба встала бы, увидев, как дочь кинулась ему навстречу. «А спешила-то как, бесстыжая», — потом бубнила бы перекошенными от паралича губами.

— Встречаешь меня, женушка? Раньше нужно было, а матери твоей непутевой пусть земля теперь будет пухом. Ну да не об том пришел к тебе поговорить. Видать, уж не жилец я. Вон как все в груди свистит! До осени не дотяну. Пришел я тебе рассказать, где растут бараньи головы, только тебе одной… Никому еще не раскрыл этой тайны, даже брату…

— Может, в хату пройдете? — позвала она его, совсем как чужого. Неужто и вправду когда-то таращились на них коровы в хлеву? Или у нее все так перепуталось в голове?

— Не стоит, лучше здесь. Так слушай. У Медвежьей горы возьми вправо, а дальше иди напрямик. Дойдешь до обрыва, пройдешь его… Да не по дну, вниз не спускайся, пройди верхом. Как обрыв кончится, сверни налево. Пройди метров сто. Шагов этак сто двадцать… Там начнется чащоба. Иди сквозь нее до тех пор, пока свет в глаза не ударит. И сразу увидишь перед собой граб, а вокруг несколько пней. Вот под этими пеньками и ищи… Ну, я пойду. Счастливо тебе! Ах да, чуть не забыл… Я недавно узнавал, не дадут ли тебе как вдове какой пенсии после моей смерти. Говорят, не дадут. Жалко! Ну, счастливо…

Смотрела она на него и только сейчас поняла, что глаза у нее сдают. Видела все как сквозь оконное стекло, сплошь залитое пеленой дождя…

Закрыла она хату, отвязала собаку и пошла к Медвежьей горе. Как это он говорил?.. Под Медвежьей горой сверни направо и иди, пока не дойдешь до обрыва… Перед глазами все плыло как в тумане, палило солнце, ящерка пробежала под ногами, шелестела трава, щебетали птицы… Она шла и видела его перед собой: молоденький, волосы черные как уголь, порты складками топорщатся на худом заду, косолапит… За ним так и дошла до обрыва, повернула налево. Обступила ее лесная гущина, цеплялась, рвала платье, ветки хлестали по лицу. Она шла, продираясь сквозь заросли, пока не забрезжил свет… Вот и граб перед ней. Большой, зеленый. А на стволе его, вверху, куда только мужская рука может дотянуться, вырезано ножом сердце, истерзанное временем и непогодой, а под ним — буквы:

ГАНИЧКА ЖЕНА МОЯ

Он, милый, и рисовать толком не умел, и писал кое-как. Господи, как же волнуется, как бьется ее сердце — так и вырвалось бы из груди к тому, другому, вырезанному на дереве.

И как ей теперь идти домой с таким сердцем?

Перевод со словацкого Н. Попова.