Сегодняшний вечер принадлежит тебе, мама. Только что проводила Бориса на поезд, можно бы и лечь… Я говорю «вечер», а на самом деле уже чуть ли не полночь… Но как раз сейчас мне меньше всего хочется спать. Разве что немного вытянуть ноги, я ведь не присела с самого утра. Знаешь, как бывает в последний день: еще вот это сделать и об этом не забыть, то и дело смотришь на часы и нервничаешь оттого, что все ближе и ближе миг расставанья. С утра мы ходили на Славин, гуляли около памятников, а потом смотрели вниз на Братиславу. Говорить не хотелось.

Обратно я вела Бориса по Глубокой улице. Остановились на террасе, которую мы в детстве называли наблюдательной вышкой. Я показала Борису дом, где мы тогда жили. С тех пор он не изменился. Только рамы, по-моему, выкрашены в другой цвет. Хотя точно не помню: в семь лет такие мелочи не занимают. Но, как ни странно, моя память многое сохранила о том времени. Ты бы, наверное, удивилась. Да мне и самой удивительно. И именно теперь, когда приезд Бориса так резко и неожиданно вернул меня в те тревожные годы, мне захотелось опять поговорить с тобой.

Взять, к примеру, тот день, когда увели отца.

Я прибежала из школы, все еще покатываясь со смеху — писатель Франё Краль, наш учитель, рассказывал смешные сказки. Ах! какие он умел рассказывать сказки!

Ты тогда забыла у меня спросить, что было в школе, а когда я, собирая на стол, расставляла тарелки и приборы — это было моей обязанностью, — сказала:

— Накрывай только на нас двоих. Отцу пришлось уехать.

— Куда?

— Далеко.

— А когда он вернется?

— Не знаю. Может, через неделю, а то и через месяц или через год.

Старшие ребята на улице мне сказали, что отца посадили. Я не поняла, что это значит. И с плачем побежала к тебе.

— Куда папу посадили? Кто его посадил?

Очень трудно объяснить ребенку такие вещи. Ты говорила что-то о злых дядях, утешала, убеждала, что не нужно плакать, я уже большая, должна помогать тебе и заботиться о Верочке.

В тот день во мне что-то оборвалось. Я больше не смеялась так часто и беспричинно, как раньше. Да и на происходящее вокруг смотрела уже другими глазами. Но все равно долго не могла понять, почему мы уехали из нашей красивой квартиры, в окна которой целый день светило солнце, поменяв ее на две маленькие комнатки в гнусном старом доме, холодном и темном.

Или тот случай, ты помнишь, мама… до сих пор, как вспомню, краснею. Мне вдруг ужасно захотелось шоколада.

— Мам, дай крону.

— Нету, доченька.

— Есть! Ты вчера вечером деньги пересчитывала.

— Это на еду. И Верочке нужно платьице купить.

— Шоколад тоже еда.

Когда этот довод не помог, я возмутилась:

— Папа бы дал!..

И тотчас поняла, что сказала гадость. Ты заплакала. А плакать было не в твоих привычках. Но разве могла я знать, как тебе стало трудно сводить концы с концами, как приходится дорожить каждым геллером, заработанным тяжким трудом! Ты ведь пошла в услужение, стирала, убирала в зажиточных семьях. Это была настоящая каторга, но дамочки всякий раз давали понять, что оказывают тебе, жене коммуниста, благодеяние и ты должна быть им признательна, ведь благодаря этому мы не умираем с голоду.

К тому времени мы с тобой должны были думать еще и о Яне. Она появилась у нас примерно через год после ареста отца. Худая, с бледным до синевы лицом, испуганными глазами, грязная и оборванная. Я даже испугалась ее. Жила Яна с отцом, мать умерла, когда Яна была совсем маленькая, она ее и не помнила. Потом, во время какой-то облавы, забрали и отца, вроде бы за то, что он работал без разрешения. Не осталось никого, кто бы позаботился о девочке. Почти месяц она жила одна в квартире, не зная, что с отцом. У нас была ты, а у нее — никого. Это в десять-то лет! На медосмотре врач обнаружил у нее туберкулез и запретил посещать школу, чтобы не заразила других детей. Как бездомная собака, бродила Яна по улицам, питаясь отбросами; в конце концов голод заставил ее просить милостыню. Кто знает, чем бы все кончилось, если бы не ты!

От директора школы, куда ты хотела опять поместить Яну, стало известно, что у девочки в легких каверна величиной с тутовую ягоду. Так было написано в заключении врача. Директор тебе его показал. Однако помочь не согласился и совета никакого не дал. Не хотел вмешиваться, боялся, что начальство будет недовольно. А тебе терять было нечего: все и так знали, что ты жена коммуниста.

Ни на врача, ни на лекарства денег у тебя не было, но все же ты решила спасти девочку. Тебе и в голову не пришло, что от нее могут заразиться твои собственные дети. И уж вообще ты не считалась с тем, что работать придется больше прежнего, ведь, кроме нас двоих, надо будет кормить еще одного ребенка. Ты, которая всю жизнь проработала в библиотеке и не привыкла к изнурительному физическому труду.

Помнится, однажды ты принесла от мясника, где тоже стирала, пакетик костей. Хозяин, сочувствуя тебе, оставил на костях приличные куски мяса. Ты сварила суп, потом обожгла кости в печке. Как сейчас вижу: сидишь у плиты, поворачивая берцовую кость на горячих угольях, отблески огня пламенеют на твоем лице, а потом толчешь в ступе обожженные добела кости, превращая их в муку. Эту самую костную муку ты добавляла Яне в еду. Не знаю, от кого ты услышала про такой способ лечения чахотки. Лишь недавно, совершенно случайно; я узнала, что способ этот был разработан немецким приходским священником Себастьяном Кнейппом, который занимался также и медициной.

Но кто бы его ни изобрел, факт остается фактом: благодаря костной муке, богатой кальцием, Яна выжила. Спустя пять месяцев, когда тебе, бог знает каким образом, удалось отправить ее на рентген, каверны не обнаружили, она заизвестковалась. Потом ты добилась, чтобы Яну снова приняли в школу.

Вот какая ты была, мама. Помогала людям где только могла и во всякое время — и тогда, когда мы жили хорошо: папа, классный типографский работник, набиравший вручную, получал приличные деньги, потому что заказов у него всегда хватало, — и тогда, когда любой другой на твоем месте сказал бы, что уже нечем и не на что помогать. Фашисты в нашей округе прозвали тебя «белокурая жидовка». Это должно было звучать ругательством и издевкой, они презирали тебя за твои убеждения. Но в глазах честных людей прозвище это звучало, по сути дела, похвалой, наградой за доброе сердце, которого те, что так тебя называли, были лишены или давно перестали с ним считаться.

Не стоит, пожалуй, больше думать о тех годах — годах нужды, унижений, неуверенности, страха за судьбу отца.

Впрочем, в конце лихой поры случился один день, о котором хочется сейчас вспомнить. Никогда еще я не видела тебя в таком волнении. Радостном волнении. Причиной было письмо, которое утром принес почтальон. До сих пор храню его. На конверте стоял штемпель: «Банска Быстрица» — и дата: 16.8.1944. Это я помню совершенно точно. Письмо было от дядюшки Эмиля, который просил, чтобы ты с детьми приехала его навестить, что теперь, спустя много лет, он хочет тебя повидать. Что двадцать первого августа будет ждать с вечерним поездом. Никакого дядюшки Эмиля я не знала, а ты только загадочно улыбалась, собирая в дорогу вещи. Янин папа, которого к тому времени выпустили из тюрьмы, одолжил нам денег на билеты.

Только на вокзале в Быстрице, когда ты впорхнула в объятия отца, я увидела, кто такой дядюшка Эмиль. Ты, конечно, узнала почерк, которым было написано письмо, но нам ничего не сказала — наверное, боялась, что проболтаемся. Тогда я едва узнала отца. Совсем как маленькая Верка, которой в момент его ареста не исполнилось и года.

Отцу с товарищами удалось бежать из тюрьмы. Они скрылись в Банской Быстрице: им стало известно о готовящихся там событиях.

До последней минуты мы верили, что Восстание наберет силу, что Банска Быстрица не падет. И вы с отцом сделали для этого все возможное. Ты поступила работать в больницу и часто возвращалась поздно вечером, да и отец порой не выходил из типографии ночи напролет. Я же пеклась о младшей сестре, и мне было приятно сознавать, что я тоже на что-то гожусь.

Потом нам пришлось уйти в горы. До сих пор помню, как вы с отцом впряглись в двухколесную тележку, на которую погрузили несколько одеял, теплую одежду и два узелка с едой и самыми необходимыми вещами. Мы с Веркой шли сзади, я помогала толкать тележку. Дорогу заполонили люди, повозки, орудия. В Балаже, куда мы добрались к ночи, беженцев было больше, чем местных; спали мы в сарае на куче соломы. В предрассветной мгле пошли дальше, в лес, по узкой размытой дороге, круто поднимавшейся вверх. Бросив тележку, взвалили узлы на плечи. Вдруг Верка разревелась: «Я рукавичку потеряла!»

Мы растерянно топтались вокруг нее и тщетно пытались утешить. Верка знать ничего не хотела, подай ей рукавичку. Военные, шедшие за нами, стали требовать, чтобы мы не мешали движению.

— Ну, хватит! — в сердцах прикрикнул на Верку отец и пошел вперед.

Верка испустила душераздирающий вопль, но не двинулась с места.

— Пожалуйста, побудь тут с детьми, — сказала ты отцу. — Я пойду поищу, вдруг найдется.

Отец нехотя послушался и в сердцах закинул тюки, а заодно и Верку на высокий придорожный откос, чтобы не мешать шедшим следом за нами.

Я бросилась за тобой. Натыкаясь на идущих, мы спрашивали, не попадалась ли им красная рукавичка, но они в ответ или чертыхались, или, не замечая нас, шли дальше.

Рукавичка!

При чем тут рукавичка, когда речь идет о жизни? И все-таки после получасовых поисков мы нашли ее, замызганную, втоптанную в грязь.

Сестренка обрадовалась, словно мы нашли клад.

По-моему, я правильно тебя тогда поняла: дело было не в самой рукавичке, просто малышке она напоминала о доме.

Верке вообще не везло, правда? Две недели спустя, когда мы жили в землянке в лесах над Калиште, чуть не до спины обгорело ее сохнувшее у костра пальтишко. Это было куда хуже — заменить его было нечем. Но что любопытно — на этот раз обошлось без плача.

Может, сейчас и пора такая уже подошла, но я до сих пор ощущаю в костях эти бесконечные двадцать два дня, проведенные в студеном и мокром лесном бункере. Ты укутывала нас во что только могла, а сама мерзла и простужалась. Мне никогда не забыть наш последний вечер. Вы с папой сидели у костра. Отец говорил тихо и настойчиво, а ты сперва слабо сопротивлялась, а потом молча склонила голову к нему на плечо. Я знаю, о чем вы вели разговор, я еще не спала. Он настаивал на том, чтобы ты, забрав нас, ушла к его старому дядюшке, в Дубину, он жил там один в целом доме. У него мы должны были провести зиму. Уже тогда, в ноябре, было холодно, снегу навалило по колено. А что будет с нами в январе, в феврале, если не подоспеет Красная Армия? И главное — кончались продукты. Ты соглашалась, но умоляла его пойти вместе с нами. Уговорить его не удалось, он твердил, что пристанет к партизанам — их группа раскинула лагерь чуть выше в горах. В конце концов тебе ничего не оставалось, как согласиться.

Хотя до Дубины по прямой каких-нибудь пятнадцать километров, из-за снежных заносов пройти туда через лесистый горный перевал оказалось невозможно; хочешь не хочешь, надо было возвращаться обратно в Быстрицу. Вы с отцом знали, насколько это опасно. Знал об этом и возница из Калиште, который вез нас обратно. Внизу расхаживали немецкие патрули и гардисты. В случае проверки мы должны были выдавать себя за родственников нашего возницы, попросивших у него приют в это тревожное время.

— Только без слез, девочки! — Эти слова отца, сказанные при прощании, до сих пор звучат у меня в ушах. — Скоро мы снова встретимся. И уже никогда не будем разлучаться.

Могу себе представить, мама, каково тогда было у тебя на душе. В скорую встречу верится с трудом, если в двух шагах, там, за лесом, — немецкие солдаты, и они в два счета могут положить конец всем надеждам — ведь каждому, кто осмеливался помочь партизанам, грозила смерть; как тут поверишь, если и нас, и папу на каждом шагу подстерегали тысячи опасностей.

Тебя терзали страхи о будущем, а мы с Веркой строили догадки насчет того, с бородой ли наш дядюшка или только с маленькой щеточкой усов под носом.

Нам повезло. По дороге нас не останавливали, и поздним вечером, истомленные и голодные, мы постучали к дядюшке в окно. Помнишь, какой он появился тогда в дверях? Для своих восьмидесяти на удивление прямой и высокий.

— Чего вам, люди добрые? — спросил он.

Услышав имя отца, тотчас засуетился, пригласил в дом, растопил печку и начал варить суп.

Отец знал, куда нас посылал. Найти такое прибежище было счастьем. Что было бы с нами, не обернись все так удачно?.. Жаль, что мы не догадались перебраться сюда сразу после ареста отца.

И дядюшкин одинокий домик, и вся Дубина были удобны и по многим другим причинам. Ты знаешь, что я имею в виду, хоть поначалу и хотела это от меня утаить.

Я всегда спала чутко и однажды услышала, как в окошко постучали. Не в то, что выходило на дорогу, а в заднее, глядевшее на косогор, подымавшийся от деревни к лесу. Только я собралась тебя разбудить, как ты сама вскочила и тут же открыла. С кем-то пошепталась тихонько, что-то, как мне показалось, передала, потом закрыла окно и легла снова.

— Кто это приходил ночью? — спросила я утром.

— Да жена священника.

— А зачем?

— Просила взаймы.

На этом разговор и оборвался — ты давала мне понять, что ни к чему быть слишком любопытной.

С женой священника-лютеранина, дядюшкиной племянницей, мы скоро подружились, и она раздобыла для тебя радиоприемник. В тот же день я случайно оказалась у них. И невзначай спросила, зачем она приходила к нам ночью. Она растерялась, как-то странно поглядела на меня и наказала никому больше об этом не упоминать. Наверное, с тобой она поделилась нашим разговором, потому что позже ты рассказала, кто был у нас ночью. Я тогда немножко обиделась — неужто я не умею держать язык за зубами? Я уже и сама немного разбиралась в таких делах и дала себе слово, что буду нема как могила. И не нарушила его, ведь правда, мама?

Раз или два на неделе раздавался по ночам знакомый стук в заднее оконце: там-там-татам. Это подавал о себе весть Юра, связной папиного отряда. Он приходил узнать новости, которые ты ловила по разным радиостанциям, забрать приготовленный провиант, белье или одежду, а если удавалось раздобыть — и лекарства.

Мамочка, дорогая, для меня до сих пор загадка, как из кусочков полотна, тряпок и лоскутков тебе удавалось шить рубахи, трусы, портянки, шарфы, куртки и бог знает что еще, без чего там, в горах, нашим трудно было бы перенести зиму. Как из тех крох, что были припасены для нас, и из того, что удавалось раздобыть, ты набирала узелок еды еще и «для них». Всякий раз Юра, а потом Борис, русский парень, сменивший Юру, когда того ранили, уносили с собой не только известия о продвижении Красной Армии и о втором фронте. Хоть что-нибудь, хоть мешочек картошки, который тебе удавалось выпросить якобы для нас, для детей, — а все-таки…

У меня мороз пробегает по коже, как вспомню про Бориса. Ах, как нам тогда повезло!

Однажды он пришел к нам еще засветло, и ты впустила его в дом через окно. Он уже бывал у нас в горнице. Включили приемник, и вы вместе стали ловить русскую станцию. Меня ты отправила на улицу, караулить. Сестренка была у дядюшки, в его приходском доме, мы навещали их чуть не каждый день. Выхожу из двери и — господи, вот ужас! Бегом обратно!

— Немецкий солдат! — еще от дверей крикнула я.

Бориса как ветром сдуло — выпрыгнул в окно.

А ты едва успела перестроить радио на Братиславу. Закрыть окно уже не хватило времени.

Двери распахнулись, и в дом вошел немец с автоматом в руке. Кто-то его надоумил, не иначе, случайно это произойти не могло. Оглядев все закутки, он остановился у окна.

— Жарко, да? — проговорил он на ломаном чешском. С трудом, но понять можно. Наверное, был из судетских немцев.

— Вода из-под картошки выкипела, — объяснила ты. На плите действительно стояла картошка.

— А ты чего домой бежать? — прикрикнул он на меня.

Я в рев. От страха, а может, подсознательно понимая, что с плачущей девчонки спрос небольшой. Ты заслонила меня своим телом.

— Оставьте ее, она же ребенок!

— Кто тут быль? — Немец начал размахивать автоматом.

— Никого не было.

Он допрашивал, грозил, уговаривал, кричал, и тебе вдруг пришла мысль отослать его к священнику — пусть там спросит, кто мы, можно нам верить или нет. Он поколебался, но пошел. И вскоре вернулся. Разговаривал уже спокойнее, не кричал, но облазил весь дом. Закончив обыск, прищурил злющие глаза:

— Счастье ваше, что завтра уезжаем. А то я бы вам показал! Но все равно — сидеть тихо! Тихо сидеть!

На следующий день жена священника рассказала, какую комедию разыграла она перед эсэсовцем: «В этих местах партизаны?! Да что вы! Туронёва! Побольше бы таких людей! — обрушилась она на него. — Достойная, приличная женщина».

Тут она даже не лукавила. Наговорила с три короба похвал, так что даже если он всему и не поверил, то все-таки подозрительность его убавилась: священникам немцы доверяли.

А мне до сих пор согревает сердце воспоминание, что я успела вас предупредить.

Когда я думаю обо всем случившемся, мне приходит в голову, мама, что мужество — это не только умение стрелять из ружья. Решилась бы я после пережитого страха поступить как ты? Не знаю. А ведь ты сняла лыжи (к тому времени ты уже прилично научилась на них ходить — и вообще, просто невероятно, чего ты только не освоила в свои сорок лет!) и, надев рюкзак, одна отправилась в горы. Ты не хотела, чтобы Борис или кто другой попался немцам и поплатился жизнью. Поэтому рискнула сама. И не прекратила своих походов даже после того, как узнала, что отец не вернулся с задания…

Это не сломило тебя, ты помогала отряду до конца. Сумела одна нести свою боль, таить ее от людей и от нас, детей, не лишала нас надежды до той самой поры, когда радость победы приглушила горе.

Приезд Бориса всколыхнул во мне все эти воспоминания.

Мы переписывались с ним и после того, как тебя не стало. Он мечтал побывать здесь, ты ведь знаешь. Но как-то не получалось. И вдруг — телеграмма. Из Минска. Его посылают по каким-то делам в Братиславу. Надо ли тебе объяснять, что это была за встреча! Он выкроил немного времени, и мы вместе побывали в Дубине, забрались на Колибу, где он партизанил, и через Калиште вернулись обратно.

Сейчас Борис уже на пути к границе, и я снова одна. Хотела было написать Верке, чтобы приехала дня на два, на три — боялась остаться наедине с воспоминаниями, но теперь рада, что не сделала этого. Давно уж так остро не нуждалась я в открытом разговоре с тобой, как в этот вечер.

Не печаль сейчас лишает меня сна, мама. Твоя внезапная болезнь и страшные дни, последовавшие за ней, — это уже отболело, уже пережито. Сегодня, впервые после твоего ухода от нас, когда я вместе с Борисом прошла по всем тем местам, которые врезались мне в память, когда перед моим взором чередой пронеслись все годы, проведенные рядом с тобой, я вдруг поняла ясней, чем когда-либо прежде: сколько же осталось во мне от тебя! Сколько ты дала мне!

Ты даже не можешь себе представить, как я хочу быть похожей на тебя.

Вот только сумею ли?

Перевод с чешского Е. Щербаковой.