Штефан всю жизнь прожил в деревне. Сколько я его помню, он не менялся. Худое, в красных жилках лицо, седые завитки волос возле ушей, но голубые глаза смотрели молодо. Летом он ходил в темно-синей блузе, какую носят красильщики, зимой — в короткой суконной куртке с облезлым бараньим воротником и серых парусиновых штанах, а на ногах у него были башмаки либо бурки с короткими голенищами из барсучьей шкуры.

Был он высок ростом, узок в плечах, взгляд испытующий и словно бы недоверчивый, походка легкая, пружинистая. Семидесятивосьмилетний молодец, последний из могикан шестого остергомского полка.

В деревне все его хорошо знали, а он держался так, будто не был знаком ни с кем, и, когда шел через деревню, высоко подняв голову и устремив взгляд куда-то вдаль, никого не замечал, но не из чванства, а, скорее, по привычке ходить с поднятой головой.

Впрочем, через деревню ходил он нечасто, разве что выбираясь в корчму или на кладбище. С отцом и прочей родней он жил не в ладу, но своих покойных пращуров чтил всех. Он оказался весьма признательным потомком и не обращал внимания на то, что деревня не разделяет его чувств и даже в чем-то осуждает, истолковывая их как чудачество. А возможно, он просто этим колол им глаза и невольно ворошил их совесть.

Старик, можно сказать, почти не замечал односельчан, и тем не менее, стоило ему появиться в корчме, с ним вежливо все здоровались и каждый с готовностью уступал место. В деревне все знали его ставшую легендарной историю молодости. В их глазах он был человеком, совершившим необыкновенный поступок. Ради девушки-батрачки пренебрег состоянием, порвал с родными, поставил крест на женитьбе, короче, «презрел мирскую суету». Его случай многие пересказывали чуть ли не наизусть и, хотя подобное происходило и с другими, случай Штефана считали из ряда вон выходящим.

Девушку звали Гелена, и родители не дали согласия на их брак. Она батрачила. И, мало того, была иной веры. Гелена вышла замуж за батрака же, но в девятьсот пятнадцатом году он остался на полях войны где-то в Галиции. Штефан между тем благополучно прошел три фронта и в восемнадцатом вернулся с Пьяве домой. В девятнадцатом он был среди красногвардейцев, но после жатвы снова появился дома. Две недели он провел под арестом, однако отец выкупил его и собирался оженить. Родные наперебой предлагали ему богатых невест, но он от всех отказался.

А сам зачастил на виноградники, по дороге, пролегавшей мимо пастушьей хижины, где жила Гелена с трехлетним ребенком. После войны ей некуда было податься, и община поселила ее в старой, заброшенной пастушьей хижине. Отца увлечение Штефана выводило из себя, но ни добром, ни угрозами не смог он отвратить сына от виноградников и от Гелены. Поняв наконец тщетность своих усилий, махнул рукой, до того ему сын опостылел. (Отношение его к сыну отразилось и в завещании — Штефану отец оставил дом, но все остальное имущество — землю, деньги — отказал дочери.)

Односельчане в большинстве своем встали на сторону Штефана, но его связь с молодой вдовой не раз бывала предметом их пересудов. Люди фантазировали, горячились, злословили, благословляли и осуждали его (главным образом из-за того, что жили они с Геленой невенчанными), но прошло несколько лет — и даже самые ярые крикуны привыкли и признали отношения Штефана и Гелены законными и достойными.

После смерти отца дом опустел, зато буйно рос виноградник, старательно возделываемый Штефаном. Каждый день, зимой и летом, в зной и ненастье, мерил он шагами дорогу от пастушьей хибары к каменоломне. Он был точнее звонаря, почтальона и гробовщика, и до самого сочельника можно было видеть в винограднике его следы. Там у него стояла мазанка-сторожка, над которой раскинул свои ветви орех, а перед сторожкой был вкопан стол с липовой столешницей, красноватой, как и его обветренное лицо. Здесь был приют этого Агасфера, а путь сюда и обратно, к пастушьей хижине, — его жизненным путем. И еще, кроме как в деревню, больше он никуда и не ходил, при случае замечая, что навидался света на всю жизнь. Цель жизни он обрел в тишине этих мест, повседневно созерцая привычно устойчивые земные пейзажи и небесные метаморфозы. Глиняная мазанка, акации, виноградник, завалинка с кошкой, подвальная кухня с эмалированными ведрами — это и была «суша», которую нашел мореплаватель. Табуретка в кухне, поленья у плиты, тарелки на полке над окном, белые плечи любимой женщины — все это было для него доказательством определенности в жизни.

И еще кое-что.

В углу двора, в сараюшке, у него была низенькая комнатка, куда мы входили затаив дыхание. Здесь пахло глиной, стружкой, красками, вощиной, орехами, а на стенах были развешаны резные деревянные фигурки — пастух с овцами, лошадь с жеребенком, деревянные миски и ложки, глиняные кружки, кувшинчики и поросята, в углу же стоял настоящий контрабас, на котором можно было играть.

Штефан был человек молчаливый, погруженный в себя, но ничуть не высокомерный и не важный. Просто так слов на ветер не бросал. Он мог подолгу слушать собеседника, кивал, ничего не произнося, но, разговорившись, вдруг рассказывал историю совершенно своеобразную, ни на что не похожую, как и его кувшины.

Скажем, о глиняной скрипке.

Эта навязчивая идея не покидала его, он был одержим глиной, которая должна была петь. Глиняную скрипку он видел якобы когда-то в Италии и даже слышал, как на ней играли. Но вот тайну изготовления такой скрипки не узнал до конца, одно стало ему известно: что глина для скрипки была взята особенная, «маслянистая», смешанная к тому же с овечьим сыром. И по весне он бродил в окрестностях деревни в поисках маслянистой глины, в эту пору она вроде бы самая чистая. Дома он ее перемешивал, сушил, разделывал и снова месил. После чего клал вызревать.

— Глина, она ведь живая, — говаривал он. — Глина родится, потом созревает, стареет и умирает. Хорошая скрипка выйдет только лишь из созрелой глины. Самая наилучшая — это которая сама по себе произросла либо ветер ее навеял. И чтоб не было в ней ни песку, ни какой другой примеси, нечистая глина глухая, нету в ней голосу.

И он бродил по полям, по оврагам, по глиняным карьерам, где местные крестьяне брали глину, когда складывали новую печь для хлебов или обмазывали завалинки. А вот по берегам ручьев не искал.

— Вода глину только портит, — объяснял Штефан.

Надо сказать, ручей он вообще недолюбливал — возможно, за то, что весенние воды подмывали и уносили землю его сада за домом. Зато, стоило воде опасть, он выходил с багром на берег и вытаскивал из кустов принесенное половодьем дерево, а затем складывал его у пастушьей хижины и внимательно изучал — не попадется ли подходящего куска для вырезания. Остальное дерево он распиливал, колол и аккуратно складывал вдоль стен дома.

Однажды — уже цвел кизил — за домом раздался сильный взрыв. Над пустовавшей старой каменоломней поднялось серое облако пыли.

Старик как раз занимался тем, что сгребал в саду прошлогоднюю листву. Он так и застыл с граблями в руках. Каменоломня ожила, вызвав у него забытые воспоминания. Он-то раз и навсегда уверился, что позабыл все напрочь. И на тебе, ожила каменоломня, а с ней и все былое.

Еще два раза бабахнуло, а потом наступила такая тишина, что старик услышал шорох жука в старой листве…

У забора показался деревенский мужик, шагавший не спеша и вразвалку, настоящий «силач Бамбула», было ему около тридцати, и все звали его Черный Матё. Остановившись за оградой, он поздоровался и развел руками-лопатами:

— Ничего себе жахнуло, а, батя?

— Да вот я слушаю.

— Мастера приехали, камень проверяют, собираются добывать его.

— Камень? — раздумчиво протянул старик и с недоверием посмотрел в сторону каменоломни.

— Слыхал я вчера в корчме, бают, и машины сюда пригонят. А для взрывника уже и квартиру присматривали.

Старик напряженно выпрямился.

— Как бы только он не сковырнулся вроде горемыки Барнабаша. Сколько лет все взрывал, а потом р-раз… и самого садануло.

— Я про это помню, батя. Мне в ту пору десять лет было, и я видел, как его ишпан Сенеши вез на пролетке.

Старик потер большим пальцем висок и добавил:

— И я как сейчас его помню. Вон там он лежал, под сараем, весь израненный и покалеченный. А какой мужик был! Гарнец пива в зубах поднимал.

— Его вроде в голову ударило.

Старик не ответил и снова посмотрел вниз на каменоломню.

— Опасный камень, лежит друг на дружке, как гонтовая крыша, а от взрыва разлетается во все стороны что твоя шрапнель.

— А вон там, повыше, сказывают, скала крепкая, будто кремень. Один мужик в корчме говорил, что они до самой Сакошки собираются пробивать.

Старик так и взвился.

— Ты что мелешь, там же дорога и лес!

— И мы ему то же: дескать, дорога там и все такое, — а он, значит: ну и что, как раз под дорогой самый наилучший камень.

— Разговоры одни… дорогу нельзя портить, она и на военной карте обозначена, армия им не позволит.

— Вот и крестный Дюро то же говорили, а мужик свое заладил: дескать, все это давно запланировали и потому и армия тут никакой силы не имеет. А надо будет, так и лес заберут.

Оба они разом повернулись и поглядели вверх, на темнеющие на ясном небе очертания раскидистых сосен в самом соку — на пятом десятке.

Старик покачал головой.

— Жаль было б леса. Его еще мой дед сажали, когда лесником у Сенеши служили, берегли его тогда как зеницу ока.

«Силач Бамбула» и старик задумчиво смотрели на сосновый бор, на небо, и взгляды их уносились на обрывках клочковатых облаков.

Старик задумался.

— А где ж мы тогда пройдем на виноградники?

— Вот я и думаю — где же? — наморщил лоб мужик-здоровила и принялся рассуждать вслух: — Низом если идти через долину, то там крутизна большая, а по весне ручьи не перебрести, разве что Сакошку обходить, по-над Балоговым хутором.

— Ты что, какого черта переть туда, уж скорей через Галову яму, куда мы русским мины свозили, но там только пешему пройти, а с телегой нипочем не проедешь.

— А то сделают нам подвесную дорогу и будут нас на веревке тягать наверх. — И Матё ощерился, показав редкие зубы.

Но старик уже не слушал его, занятый собственными мыслями.

Черный Матё не рад был, что разволновал старика, и неловко попытался перевести разговор на другое.

— Эх, да чего там, батя, пускай у тех голова об этом болит, кому положено…

Вялые утешения Матё не успокоили старика.

— Надо председателя спросить, может, и сад наш заберут, он тоже на камне стоит.

Он оперся на грабли и задумался.

Из-под листьев выскочила тощая мышь, обежала кротовью кочку и юркнула в дыру под корнем дерева.

Старик медленными движениями, думая свое, разровнял кротовину и выгреб пятнистый зеленый камешек, положил его на ладонь и пальцем счистил землю.

Холодок от камня проник в него и по жилам поднялся к голове.

Да, сад стоит на камне. И Геленин дом стоит на камне. Само собой, он давно про это знает, но сейчас об этом думалось совершенно по-другому — прежде он относился к камню, как к давней и прочной основе, каменоломня была для него мертва и лишь изредка навевала воспоминания о юных годах — о белых козах, игре в лапту…

А камни он замечал лишь при сенокосе, тогда он собирал их и бросал в кучу на выгон; мягкий зеленый цвет камня был ему привычен.

На этот раз камешек на ладони озадачил его и лишил покоя.

Он смотрел на него с неприязнью, как на давнего друга, оказавшегося на склоне лет вероломным. Никогда не приходило ему в голову, что окажется не в ладу с камнем, что камень стронется с места и станет недругом…

Старик отбросил камешек в кусты и следующую кротовину разравнивал кое-как, слегка, словно боясь снова выковырнуть камень.

К председателю он не пошел и жене ничего не сказал, утешая себя тем, что все это пустые, на ветер, разговоры. Каких только слухов не было на его веку!

Он закинул грабли на чердак и вошел в свою мастерскую.

Утреннее солнце нагрело белые стены, верстак и пол, усыпанный стружками. На дворе переговаривались куры, ветер трепал развешенные перед окнами посконные полотенца, от лежавшей под самым окном пустой бочки доходил сюда винный дух.

В мастерской гудел заблудившийся шмель, садился на желтоватую деревянную миску, принимая ее, видимо, за огромный душистый цветок. Старик оглядел подсыхающее дерево, потрогал глиняные кувшинчики и принялся старательно выгребать из щелей стружки, как будто это было невесть как важно, а сам мыслями был далеко отсюда… В голове у него отдавалось эхо взрывов, затылком он чувствовал настырное апрельское солнышко, слышал смутные Матёвы речи. Прохаживаясь по старым скрипучим половицам, он прислушивался к их звукам, а снизу, из глубины, впервые ощутил враждебное дыхание пестрого зеленого камня.

Присев к окну, старик взял закругленный нож и ловким поворотом вынул кусок из недоконченной деревянной миски.

Снова раздался взрыв.

И еще один.

Испуганно закричал петух на дворе, задребезжало стекло, с шумом выпорхнули из зарослей воробьи, а ласточки умолкли. Его рука замерла, нож застрял в дереве, он наморщил лоб и поднял взгляд к окну. Все словно притихло, замерло, даже дерево под руками притаилось, один только шмель лениво жужжал в воздухе, и неслышно осыпался терновый цвет…

Откуда-то снизу примчался ветерок, но совсем не такой мягкий и приятный, как до этого, — он хлестал с яростным и зловещим свистом, как вода в дырявую лодку. И прилетел он оттуда, откуда старик никогда его не ждал, и постепенно, но прочно затоплял мастерскую посторонним холодом. Холодный запах каменной пыли напрочь прогнал извечно царивший здесь теплый аромат дерева…

Старик снова погрузил нож в дерево, но дрожащая, неверная рука замерла.

Он отложил нож и прислушался, глядя перед собой.

Снова расшумелись ласточки, неторопливо и понемногу возвращалась привычная прежняя тишина с деревом, ножами, часами, старой лампой… Может, и не было ничего, уговаривал он себя, все мне просто примерещилось, пока я дремал, уронив голову… Иллюзия придала ему сил, он снова увидел все кругом в прежнем виде.

Как бы то ни было, подумал он, ничего не поделаешь, придется сходить посмотреть.

Старик, надел куртку и отправился в путь.

Он представил себе косогор, выгон, а под ним зеленоватую скалу. Бессчетное число раз ходил он по ней, но никогда не замечал ее, не чувствовал под ногами. С детства привлекали его земля, глина, а камень был для него безжизненным трупом — чужой стихией. И вот все эти представления вдруг перевернуло. Камень ожил, отозвался, и ему предстоит убедиться в этом…

Ноги служили ему пока что отменно, и он довольно скоро дошел до каменной ямы.

Края ее сверху были черные, с потеками, давно отсюда никто не брал камень, последний раз — лет тридцать назад, в годы кризиса. До того тут было небольшое углубление, и община взялась добывать камень по нужде, чтобы дать кусок хлеба безработным. А потом — вскоре после того, как подорвался Барнабаш, — началась война, и каменоломня опустела…

Старик, осторожно ступая, вошел в карьер и сразу увидел гору свежего щебня, следы мужских сапог у прозрачных лужиц, оставшихся после талого снега. Он нагнулся, поднял зеленоватый обломок, взвесил его на ладони. Он был такой же, как тот, что попался ему утром в саду, от него исходила леденящая угроза. Старик отбросил камень на кучу и вздрогнул от резонанса.

За спиной послышались шаги.

— Ну что, отец, обозреваем, а?

С ним заговорил мужчина средних лет в коротком кожаном пальто, в руке он держал ветку дикого кизила, свидины. Старик досадливо повернулся и, глядя на камни, ответил:

— То-то и оно, обозреваю, как вы говорите. — Обведя взглядом весь карьер, он посмотрел на мужчину: — Услыхал грохот, вот и пришел поглядеть… Живу тут недалеко, вон там, наверху.

— Так что вам хорошо было слышно.

— Вот я и говорю. — Старик снова нагнулся, взял камешек. — Сказывают, собираетесь камень добывать. Правда это?

— Все так, отец, как говорят… Напылим тут вам немного и погрохаем.

— Это не страшно, к такому я смолоду привык, три фронта прошел. — И старик выпрямился.

— А по вас не скажешь, вы мужчина еще хоть куда.

Но старика лесть только раздражила, ему показалось, что незнакомец подлизывается, и он воспринял его как сообщника камня и чужака.

Мужчина махнул прутом, отшиб кончик и поглядел на старика, но, поняв выражение его лица, предпочел промолчать. Старик оглядывал стены карьера, испытующе всматривался в глиняные потеки на почерневшей скале, потом спросил:

— Начнете когда?

— Через месяц-полтора, как только пробы сделают. Тогда привезем машины и начнем добывать камень полным ходом. Может, уже в мае, — заключил незнакомец и самодовольно посмотрел вверх.

— В мае… значит. А как вам камень?

— Камень? Нормальный.

— Нормальный, говорите?

— А что… чем он вам не нравится?

— Тем и не нравится, приятель, что ненадежный, поглядите, как он лежит.

— Что лежит — не побежит, — спокойно возразил незнакомец. — Сверху, правда, малость нависает, но мы с ним справимся, сбросим, как старую крышу.

Старик сказал нарочито безразличным тоном:

— Тут одного минера, было дело, убило. Своими глазами видел. Лежал на моем дворе под сараем.

— Одной жизни ей, думаю, хватит, — сказал мужчина, поглядев на скальную стену, и махнул прутом. — Не бойтесь, когда мы за нее примемся, не будет успевать осыпаться. За два года раздолбаем до самого леса.

— А с дорогой что будет?

— Меньше всего беспокойтесь за дорогу, мы ее живо проложим, не зря имеем дело с камнем.

— Я не про ту, что от карьера пойдет, — объяснил старик, — а вон про ту, что верхом идет, над карьером.

— Через два года ее не будет. Старик даже вскрикнул:

— Как не будет, ведь ей сотни лет, приятель!

— А про нас, хоть бы и тысячу. Трест купил площадь по самый лес, и все, что наше, заберем и вывезем. Дорога, не дорога — нам все едино.

Старик от волнения даже порозовел.

— Как же так — все едино?! Ну, вам, может, оно и так, а вот нам — нет, и военным не все едино, дорога та на воинских картах отмечена, а такую дорогу нельзя убрать.

— Карта — не Священное писание. Инженер начертил, инженер возьмет резинку и сотрет — вот и вся недолга. На бумаге что угодно исправить можно. Куда хуже будет нам — ждет тут нас работа египетская… — Он отшиб еще кусок от прута. — Если б мы собирались брать камень только до дороги, то не стоило б и заводиться. Тут, отец, карьер будет не грошовый, а настоящий, для всего района.

Не слушая его, старик упрямо твердил:

— А деревня? Думаете, деревня разрешит вам? Испортить дорогу — это не ерунда! Как народ на виноградники ходить будет?

Мужчина махнул прутом.

— Пускай вас не заботит такое, отец. Одну дорогу порушим, другую сделаем, где вам захочется, там она и будет.

— Ну и где же? — вырвалось у старика, и он с отвращением посмотрел на молоденькие листики под ногами у мужчины.

Тот указал прутиком на сосновый бор.

— Секретарь обмолвился, будто где-то там, за лесом.

— За Галовой горой? Дак ведь там пеший еще так-сяк пройдет, а как же навоз, воду, кадки туда доставлять?

— Может, вам канатную дорогу повесят, и поедете туда, наверх… фуникуляри-фуникулери… с кадками и бочками… все гуртом.

Старик пронзил взглядом насмешника и отвернулся от него, как апостол от язычника. Пройдя через низкий ожинник, он выбрался на тропинку и, обернувшись, глянул на незнакомца, что ножом полоснул, после чего сплюнул и сказал:

— Дуролом! Сам не знает, что несет.

Занятый мыслями о пришельце и о карьере, брел он через выгон мимо зарослей боярышника с налитыми почками, обошел кругом каменоломню и оказался на дороге, которая вела на плоскогорье, а затем полого поднималась на травянистый кряж и по нему шла до самых виноградников, зеленеющих километрах в трех отсюда. Над пролегающей в ложбине дорогой зеленели черешни, посаженные еще вместе с покойным паном учителем…

Он присел на теплый валун и задумался. Вспомнились рассказы учителя о родном крае, о деревне, окрестностях и об этой дороге, проложенной здесь в давние века. Да, по ней проходили татары, турки, куруцы, императорское войско и гардисты… Она вся в рытвинах и колдобинах, глубоко опустившаяся в горный кряж — да и как ей было не опуститься, если столько времени ее протаптывали люди и звери, вымывала вода и выдували ветры…

Он поднялся и в задумчивости продолжал свой путь наверх, но вдруг, споткнувшись о колючую проволоку, остановился и сообразил, что не взял ключи от сторожки. Ах ты, старье безголовое, вот дурень-то, выругал он себя и, повернув назад, снова возвратился через несколько шагов к мыслям о камне. Может, не след было так уж близко принимать к сердцу все эти разговоры, мало ли чего наговорят? Поживем — увидим. И он сердито отшвыривал носком ботинка попадавшиеся на пути камешки.

Войдя во двор, он не окликнул, по обыкновению, собаку.

Старуха сидела в кухне у окна и шила что-то. Когда он вошел, она подняла на него васильковые глаза и молча наблюдала за его поисками в буфете.

— Ты что ищешь, Штевко? — мягко спросила она наконец.

— Да… свои ключи.

— Ключи? С каких же пор ты держишь там ключи? Ты их клал туда в войну, когда в мастерской жили русские.

Старик хлопнул себя по лбу.

— Ну, видала такое! Я уж совсем одурел.

— Вот и я дивлюсь. Куда ты собрался-то?

— Пойду наверх, надо кончить рядок по-над лугом.

— Ты же говорил, что листья в саду сгребешь.

— Сад подождет, первей виноградник, потому как, когда подсохнет, останется на смех тот рядок как заплатка.

Жена прошуршала полотном и замолкла.

Старик открыл было рот, но ничего не сказал и, обернувшись уже в дверях, спросил:

— Слыхала?

— Как не слыхать, не глухая.

— Да я не про взрывы… а что на деревне говорят про камень. Хотят выбрать камень по самый бор.

Она подняла глаза от шитья и добавила:

— Заодно и нас уберут отсюда.

— Кто тебе сказал?

— Заходила Бетка, молока принесла, вчера, мол, в комитете про то говорили.

Старик оборвал ее:

— Болтают только! Так ли оно на самом деле? Нас-то куда денут?

— Вроде хотят в твой дом переселить, кооператив освободит две комнаты.

— Ха! — Он презрительно оттопырил губы. — Небось две передние, с прогнившими половицами?!

— Почем я знаю которые? Люди так говорят.

— Геленка, а ты веришь им?

Жена кротко улыбнулась.

— Верю — не верю… почем я знаю? Только начнут люди болтать — и уж точно чего накаркают.

У старика вздулись жилы на лбу.

— Один дурень сбрехнет, а другие повторяют за ним, думают: врать — не мякину жевать, не подавишься.

И, резко отвернувшись, он ушел в мастерскую. Проходя под окном, заметил мимоходом:

— Сегодня, скорей всего, поздно вернусь.

Старуха вздохнула и снова взялась за шитье.

С сумой через плечо и с палкой в руке направился он в путь, на полого поднимавшийся холм. Шел легко и уверенно, на память зная удобную дорогу. Машинально обходил препятствия, погруженный в свои мысли и сердитый. Дорогу ему освещал какой-то необычный свет, да и сам воздух и почва были словно призрачные, из воспоминаний. Время как-то сбилось для него, и он не знал, полдень сейчас или еще утро.

И не давал покоя все тот же шмель, он гудел то тише, то сильнее, словно догонял его и снова отставал, и гудение его все больше походило на людской говор, на неразличимые голоса людей в комитете: они обсуждали дела о дороге под его ногами, о доме, где сейчас жил, и о двух передних комнатах в доме отца.

Выходит, дорогу эту перекопают, а с карты сотрут, уничтожат.

Дороги не станет, а что же будет? Он напрягал ум, силясь представить себе то, чего еще не было в действительности, но видел мысленным взором лишь какой-то мутный туман. Это было вне его понимания. Пустота. Ничто. Вместо твердой почвы под ногами и уверенности, которая несла его, как конь седока.

Запыхавшись, он остановился и повернулся лицом к деревне.

Внизу ему видна была дорога между двумя рядами молодой акации (отец жив был еще, когда спилили старые деревья), гонтовая крыша, широкая закопченная труба с жестяной покрышкой, деревенские гумна, ярко-зеленая трава на задах и желтовато-зеленые вербы над ручьем. Отсюда он видел каждое новое деревце, каждую новую планку в заборе, прогал в черепице, сорванной ветром или снегом. Отсюда даже ночью виден был светлый берег со старым тополем, на который он не раз забирался, охотясь за дремлющими совами. Отсюда он видел все, и костистую культю тополя, снизу увенчанную неистребимой зеленью…

Еще и этой весной он устоял.

Каждый год ждет старик, что тополь унесет половодьем, что в него ударит с быстрым течением бревно. А он? Как стоял, так и стоит.

Что его только удерживает?

Уж не ждет ли он, пока Штефан вернется «под родительский кров»?

Родительский кров никогда не был для него родным домом. Там властвовал жесткий отец с патриархальными замашками, который так и не понял, откуда в его роду взялась эта «паршивая овца», «иноверец» с зеленовато-светлыми глазами…

Штефану принадлежал там только лужок, тополь, река да высокий глинистый берег, за которым раскинулся широкий мир, куда ему хотелось убежать уже с малых лет. До сих пор все это видит он во сне. И что же — теперь вернуться туда? Оживить сны, как ожила скала? Вернуться в каменный дом, где бродит тень отца? Спуститься вниз, на самое дно засыпанного годами прошлого, снова взяться за ручки дверей, повернуть заржавелым ключом? Снова войти в дом, похожий на заросший диким виноградом склеп? Снова слушать многоголосие в коридоре, во дворе, кладовых и хлеву, слушать, как в пустоте пищат мыши, прислушиваться к завыванию ветра…

Камень предал его, он гонит его туда, вниз, — а ему-то казалось, что он расстался со всем, что было внизу, навсегда, — в дом, стен которого он ни за что не хотел больше видеть…

Снизу, от камня, на него веяло враждебным холодом.

Он повернулся и торопливо зашагал дальше.

По пути он рассматривал попадавшиеся ему камни и думал, что прежде никогда его столько тут не было. Шел он все быстрее и быстрее, умышленно шаркал ногами по земле, чтобы отвлечься, разогнать мрачные мысли о сгущавшихся над головой тучах.

Наконец он остановился возле родника, присел на корточки на широкую кладку и набрал в бутылку воды. Поднявшись, напился, неуверенно огляделся, словно деревья неузнаваемо переместились, и свернул к сторожке.

Отперев дверь, он повесил суму, на ощупь взял мотыгу (гладкое дерево рукояти приободрило его) и вышел, чтобы подровнять рядок виноградника у луга. Запахло иссеченной крапивой, запах этот напомнил ему ненасытных утят, и он совсем близко услышал строгий голос матери.

Опершись на мотыгу, он уставился на глиняную стену низкой сторожки. Стена смотрела на него, словно лицо старого друга, шершавая и рябоватая, но верная и надежная, и крыша сторожки показалась ему лихо надвинутой шляпой старого холостяка, из-под которой лицо это улыбалось ему хитро и задорно.

Сюда он приносил все, что выпадало на его долю, — радость и огорчения, — сюда приходил крестить и хоронить, здесь он прятался от горя и зла, здесь искал он надежный приют в минуты беспомощности, всякий раз когда настигал его наследственный недуг — меланхолия нелюдимости.

Нащупав в кармане ключ, он спустился в погреб и вынес, держа за краешек, кувшин исчерна-красного вина. Взял в сторожке стаканчик, налил себе и, опершись о стол локтями, сел и задумался.

Сперва к нему вернулись старые успокоительные мысли, но потом в эти мысли втерся, поднимаясь откуда-то снизу, зловещий шмелиный гуд. Он выходил вроде бы из-под стола и упрямо напоминал ему один случай в его жизни… Было это в зеленой комнате отца с коричневой кафельной печкой. В косых лучах заходящего солнца глаза отца казались татарскими. «Попомни мои слова: ты еще вернешься в этот дом, вернешься сюда, как глухой пес. Я судьбу твою наперед вижу, Штефан, от нее не уйдешь, вознесись ты хоть под самое небо. Рад будешь и этой крыше над головой, когда господь бог разобьет о твою башку ту глиняную скрипку».

Он смотрел в глаза отцу и невольно отмечал про себя, что у них цвет камня — зеленовато-холодный.

Гуд сменился шумом, словно рядом где-то шумела река, по которой плыли тяжелые стволы акаций. Они ударялись в старый дуплистый тополь, от каждого удара раздавался гулкий звон и в солнечной тишине взлетали мелкие лепестки тернового цвета…

Шум не унимался и только снова перешел в однообразный гул. Старик открыл глаза и беспомощно огляделся вокруг в поисках старых знакомых звуков и голосов. Но напрасно напрягал он слух, ни один не вернулся к нему, все рассеялись, бросили его, как Христовы ученики бросили своего учителя в тяжкую годину. И только пустая тишина, глубокая, темная и сиплая, окружала его. Над ним словно бы вырастали высокие горы из зеленого, цвета ящерицы, камня. Глохну, испуганно подумал старик и в отчаянии прислушался. — не донесется ли до него шорох мышей, листьев или птичий щебет… Нет, совсем ничего, и пустым-пусто, ни живой души, как в заколдованной стране. От страха потемнело в глазах, земля ушла из-под ног, потянуло плесенью, мышами, каменным холодом… Вечернее солнце смотрело на него лицом отца, он видел его торжествующую ухмылку, рука указывала на лавку в углу, где он, бывало, покорно сидел с ложечкой в зажатом кулаке…

— Ну нет, — отчаянно дернулся старик, и его рука непроизвольно, как у слепца, потянулась к кувшину, как к дверной ручке.

В этой напряженной тишине вдруг ни с того ни с сего распахнулась дверь, в сторожку ворвался пахнущий травой сквозняк и нежный щебет…

Лицо старика прояснилось, он улыбнулся с огромным облегчением. Холодные зеленые каменные горы вокруг стали ниже, превратились в покрытые зеленью холмы с шелковицами и черешнями, знакомые голоса незаметно стали возвращаться, приблизились и предметы.

Из темных углов на него смотрели успокаивающие синие глаза.

Он наливал себе и клонился вместе с солнцем все ниже.

Смеркалось, в дверь потянуло прохладой, и его пробрало ознобом до костей. С первой звездой он поднялся, прикрыл дверь и зажег свечку. Щебет исчез, не стало и аромата травы, в желтоватом полумраке снова загудел шмель, и вместо стакана старик почувствовал в руках холодный зеленый камень.

Он допил, торопливо запер сторожку и побрел домой.

* * *

Простудившись, он почти месяц хворал.

Тем временем возле каменоломни вырос деревянный барак, в самом карьере грохотали машины, над деревней громыхало и гудело, грузовые машины разогнали недавнюю тишину и у пастушьей хибары.

Старик напрасно закрывал двери и окна, шум и грохот проникали через толстые стены и двойные рамы. Ежедневно уши закладывало от взрывов, лязгали стальные цепы, дробящие камень. Старик хватался за дерево и глину, но работа не клеилась.

Он предпочитал выходить из дому поздно вечером, но и тогда его беспокоил ветер, приносивший запах каменной пыли и гари.

В конце сентября подрывники добрались к самой дороге.

Однажды после полудня в пастушьей хибаре появились гости: секретарь комитета, официальный оценщик и девица с подведенными глазами и черным блокнотом под мышкой. Они осмотрели комнаты, кладовую, сарай, двор и сеновал. Оценщик, высохший мужчина с запавшим ртом, все осматривал, ощупывал, хмыкал и вполголоса диктовал всклокоченной девице.

Старик сопровождал его, рассеянно отвечал на вопросы и при этом чувствовал себя как подсудимый, которого подозревают в неизвестных ему проступках.

С хмурым видом открыл он перед ними мастерскую.

Девица с прической из сахарной ваты взвизгнула и подбежала к расставленным на полках фигуркам, она мяукала от восторга, гладила деревянные миски, лошадок, дудочки, глиняные кувшинчики и поросят. Одну из мисок она до того расхвалила, что старик подарил ей.

Радость девицы немного взбодрила его, он сам отворил им калитку в сад.

Секретарь поднял яблоко из покрытой росой травы.

— Жалко деревьев, — сказал он и с аппетитом хрустнул яблоком.

— Заплатим, за все заплатим, — подчеркнул оценщик. — Денег столько получит, что до самой смерти не истратит. — Посмотрев на часы, он велел девице: — Пересчитайте деревья, но каждый вид в отдельности.

Девица перепрыгнула через кротовью кочку и крикнула:

— А это что за дерево?

Оценщик повернулся к секретарю:

— Что это за дерево, товарищ секретарь?

— Старая айва, грушевая, другой такой нет во всей округе… Прекрасное дерево, его больше всего будет жаль старику…

— Прибавим, — деловито бросил оценщик и носком ботинка копнул кучку прошлогодних листьев. Увидев забытый коричнево-желтый плод, поднял его, но, откусив, сморщился и отбросил прочь.

Они попрощались со стариком несколько виновато, девица пожелала ему много здоровья. Секретарь, глядя куда-то в небо, сказал:

— Всего вам наилучшего, батя, и не жалейте. Спокойно живите тут до весны. К весне подготовим вам жилье внизу, в деревне.

Оценщик добавил:

— Все вы получите, как положено, официальные бумаги. Решение пришлем через комитет, а деньги переведем через банк.

И они удалились. Старик вышел на галерею и сел на табурет перед дверью. Ноги у него странно обмякли, формы предметов и краски расплывались в глазах, он был разбит, словно неделю копал без передыха. Каменный холод поднимался от ног к самой голове, все вокруг него взывало о помощи, но у старика не было сил, все они без остатка ушли следом за посетителями за ворота. И словно перестали тикать часы, испокон века отмерявшие тут его время. Слова оценщика звучали для него как приговор в конце процесса, который он проиграл… Выселят, вырубят, сломают, увезут… Он видел мужиков, срывавших крышу, кирками врубавшихся в глиняные кирпичи, айва с треском скатилась по косогору, и ее бело-розовый пень смотрел на него мертвым насмешливым лицом отца: «Вот видишь, сын, исполнились мои слова — все это кара за твою гордыню. Бог захочет — и в горах достанет тебя половодьем. Еще и спасибо скажешь за ту крышу, под которой тебе было тесно».

Старик побледнел и пустым взглядом посмотрел в сад.

Из дому вышла старуха:

— Слыхал, Штевко, сказали, что до весны еще останемся.

— А ты и рада, — с горечью глянул он на нее.

— Радуюсь или нет, а и то слава богу, что не на зиму глядя выезжать отсюда придется. Сам знаешь, каково там, внизу…

— А каково там? Как на кладбище.

— Всюду хорошо, когда хорошо. А сколько уж нам осталось… где попало доживем.

Его поразили старухины покорные глаза. Она обрывала сухие листики с розмарина и продолжала:

— Скалу и ту всю в пыль обратят, не то что человека.

Ему вспомнился серебристый розмарин. Тогда, на сестриной свадьбе, он заявил отцу:

— Все, отец, я сюда вниз больше никогда не ворочусь. Мой дом наверху, там, на скале.

И вот же — и скала, оказывается, смертна.

Настанет день — ее разобьют, раздробят и рассыплют по дорогам, она превратится в голубоватую пыль, которая растворится в пустоте, в воздухе.

Старик переплел пальцы и почувствовал запах этой пыли, ее зловещий привкус гари. Он чувствовал ее глубоко в легких и в сердце, пыль давних дорог, пройденных им за всю жизнь, увидел эту пыль, как она блестела на траве, которую косил, на деревьях, которые он сажал.

Зачем он дожил до этого дня?

Старуха, словно читая его мысли, положила руку ему на плечо:

— Не казни себя, Штевко, уж коли скала поддалась — придется и нам.

Зима была неспокойная и своевольная. До рождества выпало много снега, потом все таяло, как на Матея, а в день Матея поднялась такая метель, что занесло и дорогу в лощине, ведущую на виноградник.

Старик с сумой на плече брел по запорошенному скользкому насту, в котором отражалось ясное морозное небо. Все звуки были металлически-звонкие, у воздуха был запах хрена со сметаной. Старик и думать забыл о камне, его захватило зрелище ослепительной белизны, воронья, неоглядных далей.

Радовал и здоровый морозный воздух. Остановившись, он расправил грудь и глубоко вздохнул. Недавняя слякоть затронула легкие, по ночам он часто просыпался, выходил на двор, натужно кашляя, и слушал чириканье капели под водостоком. Сырые ветры и оголившаяся земля пугали его близким предвестием весны. А ложась в постель, он слышал треск ломаемой крыши, удары кирок по стенам, звон стекол…

Снег вокруг ослепительно сверкал и искрился. Остановившись на сугробе, старик беспокойно ощупал суму, висевшую на боку.

Там лежало его сокровище — глиняная скрипка.

Он нес ее наверх на первую генеральную репетицию и заранее радовался ее голосу, как мать радуется крику первенца. Он то и дело ощупывал ее и весь порозовел от ходьбы и нетерпеливого ожидания, совсем забыв даже про неприятности со скалой, весело жмурился, глядя вдаль, и ощущал на лице дыхание бодрящей свежести…

И тут он споткнулся о колючую проволоку, и его сковала холодная пустота, открывшаяся впереди. Подрывники дошли до самой дороги, срубили старые черешни, и срезы их светились красноватым светом на голубом снегу. От деревьев остались только пни, а впереди, всего в нескольких шагах, чернела каменная пропасть.

Сияние в глазах старика угасло, зрачки расширились, нижняя губа странно отвисла. Сняв шапку, он долго стоял над пропастью…

Потом он отвернулся и пошел вдоль колючей проволоки, тяжело, словно преодолевал вьюгу. Сума отяжелела, сыпучий снег разъезжался под ногами, позабыл он и про скрипку, в мыслях были только красноватые пни да черная каменная пропасть.

Словно в забытьи вошел он в сторожку, затопил печь, дважды выронив спички.

В висках гулко пульсировала кровь, он вспотел и долго сушил одежду, повернувшись спиной к печке. От печного жара в каморке запахло сухим репейником, деревом и глиной. Старик расстегнул короткую куртку на меху, взял кувшин и пошел к дверцам в погреб, на пороге споткнулся и упал, в глазах у него потемнело. Поднявшись, он обнаружил, что не слышит потрескивания в печке — так заложило уши.

Обратно по лесенке он поднялся с трудом, затем налил раз и другой и жадно выпил. Напряжение внутри спало, но гул в ушах оставался.

Осторожно открыв суму, он достал глиняную скрипку цвета белого хлеба. Подсев с ней к окну, он не спеша начал натягивать ослабленные струны, натягивал их сперва не глядя, и лоб его покрылся испариной от волнения. Наконец он почувствовал под пальцами их нужную упругость и тронул струну, но ничего не услышал. Еще раз и еще — ничего. Он поднес скрипку к самому уху, чувствовал, как она вибрирует, но воспринимал лишь какой-то удаляющийся, замирающий жужжащий гуд.

Испуганно оглядевшись, он не увидел никакого шмеля.

Как это, как это возможно, чтоб он не услышал звука струны? Ведь дома он его слышал, слышал собственными ушами задолго до того, как появилась на свет сама скрипка. Он слышал ее каждую ночь, просыпаясь и лежа без сна. Он слышал звуки скрипки, когда бродил по окрестностям, когда копал глину, в дождь и в лунные ночи, — скрипка пела одну мелодию, услышанную им давным-давно в каменном проеме старинного итальянского дома… Мелодия эта являлась ему и во сне — в синей бархатной блузе, с загорелой шеей, — нашептывала ему наставления, таинственную абракадабру, и потом он целыми днями мучился, раздумывая над ее словами.

А сейчас, когда он наконец создал почти совершенный инструмент, он его не слышит — оглох, видимо.

От испуга его охватил озноб. Он смотрел на скрипку, трогал пальцами, с отчаянием смотрел то на струны, то на пламя в печке, но не слышал ни скрипки, ни треска поленьев.

Не слышал ничего, кроме зловещего жужжащего гуда.

Поздно, поздно, шептал себе старик, все пропало. Я оглох, начисто оглох, повторял он, и губы его дрожали в лихорадке. Он сел за стол, бездумно уперся локтями, и все его существо превратилось в настороженное ухо… Нет… нет, это наверняка временная глухота, завтра, послезавтра слух прояснится. Видать, у него это от тяжелой ходьбы по снегу, от того, что он вспотел, а вот обсохнет, прогреется как следует, и все наладится.

Открыв печку, он набил ее сухими полешками из акации. Вскоре в каморке стало жарко, будто на дворе стоял август. Тяжелый запах сухих трав одурманивал старика сильней, чем вино.

Из-под стола, из подземной глубины, скала светилась зеленым враждебным сиянием, но старик уже не замечал его, голова его падала на грудь, он заснул, и снилось ему, что он слышит свою глиняную скрипочку.

Он спал, а из приоткрытого рта свешивалась тонкая, как паутина, нитка слюны.

Проснулся он оттого, что кто-то тряс его за плечо. Сонно зачмокав, он неловко вытер губы и ошарашенно посмотрел на улыбающегося Матё.

— Я увидал след ваш, — объяснял Матё, размахивая руками-лопатами, — дай, думаю, погляжу, чего вы тут поделываете, а вы… вона… спите.

— Ты что говоришь, Матё?

Матё поразился:

— Вы что же, батя, не слышите меня?

— Да выходит, так оно… того…

Матё закричал:

— Говорю — не слышите меня, что ли?

— Заложило мне уши, черт знает от чего.

— Это от перемены погоды, у меня тоже два дня в ушах звон стоял.

Старик поерзал и предложил:

— Присаживайся да выпей.

Дрожащей рукой он налил в стакан, который Матё с готовностью подставил. Подняв стакан, Матё пожелал ему доброго здоровья.

— Пускай оно вам еще послужит.

Старик кивнул, Матё выпил и похвалил:

— Доброе вино, приберегите его на переезд, приду вам помогу.

Старик машинально кивнул и снова налил. Матё снова выпил и продолжал, размахивая ручищами:

— Так вот оно, батя, добрались до вас, дорогу нам испортили, и все-то им мало. Крушат камень, аж жуть берет, скажу я вам, не пройдет им это, не кончится добром… Скала еще возьмет себе покойника… Верно вам говорю — без человеческой жизни она не обойдется.

Матё таращил глазищи и стучал пальцем по столу, но старик не слышал его и не понимал, потирая себе суставами пальцев наморщенный лоб, словно силясь что-то припомнить. Как ни напрягал он слух, ничего не слышал, и только издали к нему приближался шмелиный гуд, а снизу в тело проникал каменный холод и замораживал сердце. В глазах мельтешило, словно шел снег не то осыпался терновый цвет. Ему показалось, что он дома, лежит на спине, кругом ночь, и в ночной тишине раздается капель, и шумит половодье, и в тополь бухают проплывающие бревна… бум… бум…

Дом отзывается гулом на удары, дребезжит стекло, из красноватого пня черешни выплывает укорительное отцово лицо: «Что оно такое, эта твоя свобода? Все мы рождаемся слугами, слугами и помрем, одна у нас госпожа-повелительница — смерть».

Видения менялись, и старик был бессилен сладить с ними. Балогов хутор с собаками-волками, сестра под фатой, Гелена в трауре (будто синее небо, окутанное чернотой), железные ворота (это когда его хотели силком оженить), белый тополь и почерневший Барнабаш с меловыми белесыми глазами.

В эти видения непонятным образом проникали шевелящиеся Матёвы толстые губы.

— Батя, а помните, как мы им наверх мины тащили? И кирками заледенелую землю колупали, аж искры летели, а немцы по нам… тра-та-та-та-та!

Матё и незнакомец из каменоломни говорили разом, но старик слышал только слова незнакомца. Он стоял перед ним, будто создатель-судия, читал по толстой книге всю его жизнь и говорил все громче, ибо из дальней дали к нему устремлялся шмелиный гуд, да такой сильный, что старик чувствовал, как под ним дрожит земля.

Потом в каменном проеме старинного дома появилась она в бархатной блузе, вытянула руку, и в отрадной, приятной тишине раздался один-единственный, глубокий тон.

Нота «соль», слетевшая со струны глиняной скрипки.

Он медленно опускался на стол, словно невидимая рука мягко, но твердо прижимала его голову к столу.

Напрасно Матё тормошил его за плечо.

— Пойдем, батя, вдвоем вниз, вместе веселее будет.

Старик поднял голову, но она тут же снова упала на стол. Он уткнулся в него лицом и обхватил руками лоб, словно защищая свой сон — плеск дождя и тихий, озабоченный голос: «Штевко, ты чего не спишь?»

— Ты что сказал? Что-о? — отозвался он из своего сна.

— Говорю, домой пошли!

Старик вскочил, мутные глаза его блуждали…

— Домой? Домой нас понесут, Матё.

Шаря по столу в поисках кувшина, он бормотал:

— Пей, Матё, выпей за мое… здоровье… потому как все… все еще… все это…

Голова его снова стала клониться.

Матё нагнулся к старику:

— Не буду больше, батя, с меня хватит. Вона ночь на дворе, темнота, а дорога трудная.

Старик не ответил, распрямил ладони, вытянув пальцы, и глубоко дышал.

Утром его нашли в каменоломне.

Он лежал на зеленоватой скале, скорчившись, волосы его были покрыты инеем. Неподалеку от него валялась сума с куском замерзшего хлеба. Мужики выбрались из каменоломни и пошли по его следам.

Они шли вдоль занесенной снегом колючей проволоки, прямо по старой дороге. По телефону вызвали врача. Врач приехал, осмотрел его и сказал:

— Хорошая смерть.

Перевод со словацкого И. Ивановой.