Моросит. Моросит всю вторую половину дня. Он медленно шагает по мокрому тротуару, глубоко засунув руки в карманы. Еле бредет. Не торопится. Ему некуда торопиться. Равнодушно скользит взглядом по блестящим плитам тротуара и по облупившимся стенам домов, мельком смотрит на витрины, поднимает глаза на идущих мимо прохожих. И вновь его взгляд, как будто утомленный однообразием, возвращается к поблескивающим плитам. Он раздражен и издерган. Ему чего-то недостает, но он не мог бы точно определить, чего именно. Понимает, что это бесцельное шатание по улицам — пустая трата времени, но ему все равно.

Дойдя до набережной, он сядет на пятнадцатый и поедет домой. Поужинает, и отец спросит (как, впрочем, и каждый вечер): «Ну, что в школе?» Он, как всегда, ответит: «Да все то же, ничего нового». А мама скажет: «Наш мальчик такой странный, другие хоть спортом занимаются, а этот…» «Да ладно тебе», — буркнет он и какое-то время поскучает у телевизора, потом пойдет к себе в комнату (где спит вместе с четырнадцатилетней сестрой), будет какое-то время читать и переругиваться с ней, потому что она захочет покурить, а он не позволит, как и вчера, и позавчера вечером («вот врежу пару раз!»), и закурит сам, погасит свет и будет глядеть в темноту и мечтать об иной, куда лучшей жизни, чем его теперешняя. Там он всегда бывает не самим собой, а другим, особенным, в точности таким, как герой последнего фильма. В конце концов он уснет и станет именно тем, кем хотел — на целых семь или восемь часов.

Потом он просыпается, встает, спешит в школу, чувствуя, как у него с каждым шагом портится настроение (все время одно и то же, ничего нового!), а там распинается перед ребятами о своей девушке (для которой придумывает имя, потому что девушки у него нет), позволяет собой восхищаться, но самому себе вовсе не кажется героем, ему неприятно, он понимает, что надо бы и взаправду найти какую-нибудь девушку. Он возвращается домой, где его никто не ждет (все на работе и приходят только вечером). Одиночества он не переносит, а потому спешит на улицу. Его тянет в толчею, к витринам, кинотеатрам, он идет слушать шум трамваев и машин, крики и обрывки разговоров. Там ему все так же скверно, но это лучше, чем остаться с ребятами и слушать их болтовню о девочках, которые у них были, есть и когда-нибудь будут.

Вот и сегодня, как и каждый день, он шагает к набережной, чтобы… На краю тротуара стоит старушка с белой палкой. Она переминается с ноги на ногу и постукивает палкой по бетонному бордюру, делает несколько маленьких шажков и боязливо останавливается. Он подходит к старушке, берет ее за руку и переводит на другую сторону; не дожидаясь благодарности, опять засовывает руки в карманы и бредет дальше, к набережной.

Дождь перестает, но вокруг по-прежнему сумрачно; свет дня постепенно меркнет, зажигаются первые фонари, а по улицам расползаются все удлиняющиеся тени. Он выходит на набережную, и сразу в уши врывается пронзительный крик и зов на помощь. Почудилось, думает он, потом настораживается: пронзительный крик слышен снова и снова. Он бежит на крик, его гонит любопытство, хочется знать, что случилось, и ничего не упустить. Сбегает по ступенькам к воде. Видит кучку людей, человек десять, слышит возбужденные голоса и среди них различает тот, пронзительный: «Боже, да помогите же кто-нибудь! Ведь утонет! Павличек… Павличек!»

Он улавливает отчаяние в голосе и видит искаженное ужасом женское лицо. «Где у вас глаза-то были, глупая вы женщина?» — ругается человек в черной шляпе. «Как такое в голову могло прийти! Оставить ребенка играть на лодках. В такое время! Вечером! Да вас посадить надо!» — возмущается кто-то. «Милиция, милиция! Ну конечно, вот так всегда. Где надо, там их нет!» — кричит какой-то бородач рядом.

Он решается; хотя нет, за него решают эти обезумевшие и полные отчаяния глаза с их мольбой о помощи. Ему даже не приходит в голову удивиться, отчего все эти люди вокруг только кричат и ничего не делают. Секунда — и он уже без плаща, а дальше — холод, и дрожь, и плеск воды. Метрах в десяти от него взметнулись руки, показалась голова и опять руки. Закрыв глаза, он делает рывок за рывком вперед. Чувствует, как тяжело плыть, брюки и свитер уже пропитались водой; кажется, что вместо рук куски свинца. Осталось три взмаха, два, один — и вот он держит ребенка за волосы. Теперь плывет медленно. Ощущает во рту вкус грязной воды. И понимает, что вряд ли одолеет оставшиеся несколько метров; силы на исходе, и его охватывает ужас. Сейчас он, пожалуй, не столько плывет, сколько просто держится на воде. Уже совсем темно; до его сознания не доходят крики и подбадривающие возгласы с берега. Знает лишь, что должен доплыть, и судорожно сжимает в руке мокрую прядь волос.

Достигнув наконец берега, он силится еще и приподнять малыша. Ему протягивают руку, а у него нет даже сил за нее ухватиться… Но вот ноги его нащупывают твердые плиты набережной. Ему что-то говорят, но он не слышит, да и стоит ли вслушиваться? Пытается отыскать свой плащ. Тот заляпан отпечатками грязных подошв, но он все же надевает его. Возле уха шелестит: «Я уже было снял пальто, но ты меня опередил!»

А потом до него и вовсе не доходит ничего, кроме неясного шума. Медленно, держась за перила, он поднимается по лестнице, минует зевак; ему холодно, с брюк стекает вода. Садится в пятнадцатый трамвай и закрывает глаза от усталости.

Но его тут же начинают тормошить. «Эй, парень, кто платить-то будет? Дух святой?» Он, не глядя, лезет в карман и вытаскивает проездной, весь размокший; слышен крик водителя: «Вот-вот, напьется, вываляется в луже, а в трамвае потом свинарник!»

Опять закрывает глаза и уже не видит, как все оборачиваются в его сторону. Его знобит, к горлу подступает дурнота. Он выходит из трамвая, бредет домой, шатаясь, поднимается по лестнице, звонит — и последнее, что еще до него доходит, это отцовская затрещина и слова: «Погляди-ка, до чего хорош! Даже стоять не может. Черт побери, ну уж на этот раз я ему устрою».

Но ему на все плевать, оглушает пронизывающая боль в висках, и он куда-то проваливается, летит в головокружительную бездну.

Перевод с чешского И. Безруковой.