Хоть бы ночи мои, ночи не были так долги…

Где-то в газетах я читала, будто не всякому человеку нужен одинаково долгий сон. Одному достаточно пяти часов, другому в том же возрасте надо восемь-девять. Я сплю не более пяти, но длится-то ночь для всех одинаково. Хуже всего осенью и зимой, когда рано темнеет и поздно светает. Ночи нет конца, и ты один-одинешенек со всем этим… Темно и тихо, разве что дождь шумит или ветер дует, завывает. Лежу и не сплю, какой у меня сон… Слушаю, а в голове у меня будто целый мир: там и горы, и поля, и дальние дороги, много людей проходит по ним…

Девушкой я боялась вечерами выйти со двора. И когда, бывало, ходила на посиделки, где мы пряли, драли перо да рассказывали про ведьм и про светлые ночи, то домой бежала без оглядки. Сейчас и не верится, что могла быть такой… Чего бояться и какой толк от этих страхов?

Говорят, у ночи своя сила, а я этого не признаю. Ночь нам дана для сна и раздумья, дурными бывают только сновидения. Говорят: кто спит, тот сон видит, только в короткие часы сна мне мало что снится. А если и снится, то почти всегда люди, с которыми я и днем могу увидеться, поговорить. Вот дочь и сына уж не знаю с каких пор не видела во сие. Только терпеливо жду, пока-то они заглянут ко мне раз-два в год…

Все ушли от меня: одни на кладбище, другие в большой мир. Если б не старший брат, осталась бы я в деревне одна-одинешенька. А брат у меня неплохой. Помогает мне дровами, углем запастись, нет-нет да и справится, не нужно ли чего. Я ему твержу: много ли мне надо, одной-то? Пока здорова да силы есть — сама о себе позабочусь. Денег хватает, не тревожься, брат, а со всем прочим справлюсь. Ты тоже не молоденький, и здоровье твое не ахти какое. Так что береги себя…

Раньше я боялась остаться одинокой, ивой плакучей. А когда выходила замуж, подружки пели мне песню, от которой слезы у меня ручьем текли:

Веселая свадьба у нашей у Эвы, Кого на ней нет? Кого на ней нет? Матери нет, матери нет, мать лежит во сырой земле.

Умерла мама за год до моей свадьбы… Муж в Восстании погиб. Был там с ним один человек из соседней деревни, знал, где его похоронили. Думала я, сердце у меня разорвется от горя по Петру. Два дня ходила как безумная, а потом решила: должна я похоронить его здесь, дома, на нашем кладбище, чего бы это ни стоило. Напрасно меня люди отговаривали: образумься, баба, немцы кругом, как ты его перенесешь? Купила я гроб, три раза бегала упрашивать одного шофера грузовика. Христом-богом молила, деньги вперед давала… Наконец согласился. И того человека, который знал, где Петр похоронен, упросила я, и вот поехали мы втроем в эту злосчастную Козельницкую долину.

Четыре раза нас немцы останавливали. Своими руками я тело мужа выкопала, в гроб уложила. Когда подъехали мы к нашему дому, звонарь без всякого на то разрешения начал звонить. А я уже не плакала. Двигалась как заведенная, никого ни о чем не просила, все, что нужно для похорон, сама справила. Там, в той Козельницкой долине, с меня будто весь страх слетел. Не боюсь, твержу себе, ничего не боюсь, пусть хоть двадцать немцев явятся, чтоб помешать увезти тело мужа домой.

И когда к нам в деревню пришли немецкие солдаты и стали устраиваться по домам, я встала на пороге и твердо сказала:

— В этот дом вам ходу нету! Не пущу в свой дом того, кто у меня мужа убил!

Отец кричал, чтобы я одумалась, ведь двое детей у меня! А немцы потоптались, потоптались — и ушли. Только уж когда фронт стал приближаться — набились они к нам в заднюю горницу.

По воскресеньям я хожу на кладбище, поливаю цветы на могилах, потом сажусь около Петра. Сижу и думаю, вспоминаю мужа, детей, и, когда возвращаюсь домой, мне как-то легче на душе. Мой Петро здесь, я могу прийти к нему, поговорить с ним, своими думами поделиться. И не надо мне гадать да мучиться, где он лежит, под какой горой, в каком поле, не унесли ли его воды, не растащили ли лисицы…

Женщины порой удивляются мне:

— Эва, как это у тебя получается? Ни на что не жалуешься, всегда знаешь, что делать. В былые-то времена никто и предположить не мог, что ты станешь такой.

Что им ответить? Что я остыла ко всему, ни над чем голову не ломаю? Просто живу себе да живу, а до остального мне дела нет.

Они-то знают — неправда это, я только прикидываюсь такой. Нет, я не окаменела. Но я и не нежный маковый цветок. Я не буду ждать помощи из милости, чтоб жалели меня, вот, мол, какая я несчастная и одинокая… в этом мире… Кое-кто думает, что я и детей от себя оттолкнула. Мол, была б не такая, взял бы ее сын к себе или сам постарался бы поближе к ней поселиться.

Не такая… Какая же? Или мне обижаться, что дочь с мужем и детьми ездит по чужим странам, черных людей лечит? Все равно бы меня так не лечили, не стояли бы над душой — вот, пожалуйста, рецепт, вот вам укол. Сами себе дорогу выбрали. А я и тому рада, коли напишут когда, навестят в кои веки… Повздыхаю, а то и слезу пророню в долгие ночи о том, что так далеко они, — но я знаю: если бы и жили мы вместе, мою-то жизнь, за меня, им не прожить. Каждый должен сам век свой промаяться с теми людьми, с которыми связала его судьба.

Сын, инженер, как-то сказал:

— Мама, я знаю, моя жена тебе не нравится, ты ею недовольна…

А я на это:

— Тебе нравится, ты доволен? Вот на что ищи ответ, сынок. Не я ее выбирала, не я с ней и живу. Придет — спиной к ней не повернусь, но, если что ей во мне или у меня не понравится, за то я не в ответе. Двери моего дома всегда для вас открыты, а больше сказать мне нечего…

Итак, кроме нескольких кур, поросенка да кошки, нет в моем доме ни одного живого существа. Одна я осталась. Ива живет вместе с речкой, травой, ветром и солнцем, а я — с прожитой своей жизнью да с тем, что оставила она мне, что нажила я за шесть десятков лет. Если не считать тех немногих лет, что батрачила я в разных имениях, мало когда выходила я за свою околицу. И не очень-то знаю, как живут люди в городе, но кажется мне, что понимаю их куда больше, чем если б там жила.

Вот лежу я вечером или под утро в постели, а они, как наяву, один за другим и проходят передо мной, перед моими глазами. И будто в деревне полным-полно народу, и уже тесно им, рассеялись по полям, за околицей, по тропинкам и дорогам. Сколько из них уже нет в живых, сколько в чужие края уехало, а все они — в моей жизни. Все во мне живут, и жалко мне, что когда я умру, то и они как бы навсегда уйдут со мной. Не могу сказать, что я одинока: вот сидим мы, девушек двадцать, перо дерем, вокруг стола тесно, не повернешься. Куча перьев перед нами, пальцы так и мелькают, и весело нам, песни поем, о самих себе поем, сами над собой подшучиваем:

Пошли девицы по ягоды, а тропинка под водою вся, гей-гей-гей. А тропинка под водою вся.

И девицы те рассказывают, сколько кто из них заработал. В песне имена называем. Начинаем с того, каким кончили в прошлый раз. Галайка — три талера, тачку на все три купила. Цибулька тачку тащила, за что осликом прослыла… Чье имя приходилось на эти слова, больше всего обижалась. Санитрарка за тачку встала, чтобы та не дребезжала… А ленивая Дудашка так и плюхнулась на тачку…

Бедная Анча Цибулька! И ведь не хотела я, а пуще всех ее поддразнивала. Хорошая была деваха — да будет земля ей пухом, а ведь ушла она от нас еще в молодые годы. Веселая была, все шутки-прибаутки шутила и никогда не обижалась, как ее ни назови. Как сейчас помню, копнили мы как-то кооперативное сено у елового леса, и такое нашло на нас веселое настроение, будто все мы помолодели лет на двадцать. Расшалились — Анчу Цибульку на сено повалили, насовали ей сена под кофточку, под юбку, а потом кто-то ее и водой облил. А она вскочила проворно, как лань, да и запела:

На печи опрудилась, с печи потекло…

Лежу, сон не идет, а я улыбаюсь. Если увидел бы меня кто, подумал бы: с ума сошла тетка! Целые дни одна, вот и тронулась…

Улыбаюсь — рассудок-то у меня здоров, — вспоминаю, как все шло, все по порядку. Кооператив вот: как мы все ровно ожили, веселыми стали, когда миновали первые годы, когда попривыкли мы к новым порядкам и жить стало лучше. Вдруг так славно стало нам оттого, что вместе мы, не приходится каждой в одиночку колотиться на своем клочке. Кончается жатва, а уж мы придумываем, сочиняем поздравления и толпой отправляемся в Дом культуры с венками из колосьев. А в поздравлении нашем, бывало, и о председателе упомянем, и о бригаде, о совместной нашей работе, обо всем, что сделали, и о том, что не нравится нам и чего бы мы хотели.

Жилось нам неплохо, да годы не стоят на месте, и мы старели. Я перешла в коровник, там и сейчас работаю. До конца года еще продержусь, а потом уступлю место молодой, чтобы люди не смотрели на меня косо, будто гонюсь я за заработком, когда могу уже и на покой уйти. И так-то на меня пальцем показывают, знаю: у Эвы, дескать, денег куры не клюют, к чему они ей, что она собирается с ними делать? И еще говорят, будто я плохая мать: все ведь до ушей долетает.

Дала бы я детям по десять тысяч на машину или еще не знаю на что, так раструбили бы об этом по всей деревне. Вот тогда бы меня хвалили! А я им ничего не дала, потому как знаю, у них своего достаточно, а то они еще подумают, будто я их подкупаю, чтобы потом все время от них чего-нибудь требовать.

И дело не только в том, что детям я ничего не дала. Поступила куда хуже, так что разговоров обо мне пошло еще больше.

Телевизор купила года два назад и пять тысяч дала взаймы цыгану Дюсу!

Цыгану! Пять тысяч!

А было все так: в позапрошлом году купил Дюс у одного инженера старый дом, еще от родителей остался. Дом пустой стоял, без пользы, инженер и продал его цыгану. Дюса я знаю с детства. В школу с моим сыном ходил, в шахте работал, а потом на шофера выучился. Пришел он ко мне:

— Тетя Эва, не поможете? Хочу дом поправить да еще одну комнату пристроить… А денег не хватает. Не одолжите несколько тысяч?

Я знаю, у других он не решился бы попросить, и дала ему эти пять тысяч. Возьми, Дюс, мы давно знакомы, у тебя четверо детей, и ты порядочный человек, устраивайся!

Устроился он и мне вернул уже полторы тысячи. Разве я плохо поступила?

А телевизор — на что, мол, такая роскошь одинокой? Радио ей мало? Детям ничего не дает, а себе лишнее покупает!

Да и правда роскошь… Подумайте только: сижу перед телевизором одна, как королева, и смотрю, когда хочу. И думаю: разве простой деревенской женщине не интересно знать, что делается в мире да какие есть разные вещи? В церкви-то об этом не скажут, да и хожу я туда два-три раза в год.

Смотрю, слушаю, люблю хорошие спектакли, а больше всего — песни. С детства я любила петь, хоть особого голоса у меня нет. Сколько мы певали! Правда, их, наших песен, мало услышишь по телевизору или радио, но мне нравятся и незнакомые, даже эти, современные. Такие — без этой сумасшедшей музыки, — когда певец поет чисто и красиво, не завывает и не гримасничает.

Раз я в коровнике поссорилась с бабами из-за Карела Готта. Я говорю: хороший голос у молодца, душа радуется, когда он поет. А они: разве, мол, это пение? От его блеяния ушам больно!

Я качаю головой: нет-нет, бабоньки, вы только вслушайтесь… С таким голосом родиться надо. Песни, правда, не те, к каким мы привыкли, но не все то плохо, что нам непривычно. Так-то!

Сколько этих певцов да певиц — разве их упомнишь? Но любимая моя певица все-таки та, которая народные песни поет. Редко я ее слышу, еще реже вижу, но всегда скажу — лучше Дарины Лащаковой нет у нас певицы. Ее голос будто так и ласкает сердце, и вроде поет она для тебя одной. А как кончит, как станет тихо в комнате — так и мне запеть хочется. Сложу это я руки на коленях, огляжу комнату, а вижу-то совсем другое… Посижу, посижу эдак-то, да и затяну слабым своим голосом:

На яворе листья вянут, листья вянут на яворе. Когда, милый, мы под явор вместе сядем, вместе сядем? Не давай ты, моя радость, листьям вянуть, листьям вянуть. Вот тогда с тобой под явор вместе сядем, вместе сядем.

Ах, господи… Все минуло, и лишь песни остались.

Вечером я не могу сидеть долго у телевизора. Иногда только смотрю подольше, когда показывают что-нибудь интересное, а обычно ложусь спать самое позднее в десять.

Лежу, думаю, когда сон не идет, слушаю тишину. Машины у нас не шумят, поезда не грохочут. Хорошо, когда ничто не мешает отдыхать.

А мне все-таки чего-то не хватает…

Слышу, как проходят месяцы и годы, а песен вот не слышу…

Не пьяный рев, этот мне и задаром не нужен; не слышу я ладного пения молодых ребят, на которое никто никогда не злится, за которое самый угрюмый ворчун не заругается, все равно — так ли поют или под гармошку.

А когда-то ведь пели парни, и разносились их славные голоса по тихой деревне. Медленно проходили они по улице, обнявшись, и пели:

Ночью парни распевают, ночью парни распевают, девушкам покоя нету, девушкам покоя нету. Обувают сапожки, подбегают к окошку. Подбегают к окошку, глядят на дорожку.

Пели раздольно, с чувством, никто не старался перекричать другого… Пели лучше, чем Карел Готт, лучше, чем Дарина Лащакова, которую озолотить бы за то, что она так прекрасно поет. Я всегда слушала у окна, по голосам узнавала, кто поет, знала их в лицо и слабинки их знала, но когда пели они — каждый был хорош и красив, как само их пение.

Не припомню я, когда они в последний раз с песней ходили… Знаю только: сын мой раза два был среди них. И как уходили они все дальше, голоса все слабели, слабели — где же они теперь, эти парни, что так долго не возвращаются?

Прошли по деревне — и словно в воду канули, в широкую бурную воду, что уносит и не отдает…

Перевод со словацкого Т. Мироновой.