«Добро пожаловать на белый свет, доченька, — записал в альбом «Наш ребенок» мой папа. — При рождении вес твой был три кило, а длина пятьдесят сантиметров. Пока не вырастешь, мы будем о тебе заботиться, чтобы жизнь твоя была лучше, чем наша, и надеемся, что, когда станем старыми, ты отблагодаришь нас за нашу любовь и внимание».

Эта запись возмутила мою маму. Она сказала, что не нуждается ни в какой благодарности и не рожала для себя сиделки под старость. Папа оскорбился и больше в альбом ничего не записывал. Так что не знаю, когда у меня вырос первый зуб, когда я села и когда сделала первый шаг.

Папа боялся, что я вырасту неблагодарной. Поэтому я за все должна была говорить спасибо. Когда мне, например, купили сразу чулки, штанишки и рубашечку, я сказала:

— Спасибо, папа, за чулочки, спасибо за штанишки и спасибо за рубашечку.

Если я благодарила равнодушно, он ставил мне это на вид.

Мама при этих процедурах благодарения молчала. Но, когда я однажды забыла сказать «спасибо за лифчик» (для тех, кто родился в эпоху колготок, поясняю, что на лифчике держались у детей подвязки), так вот, когда я забыла сказать «спасибо за лифчик» и папа мне об этом напомнил, она ввернула:

— Может, надо еще сказать спасибо за то, что ты дал ей возможность родиться?

Считая, что как раз за это я буду всю жизнь перед ним в неоплатном долгу, папа почувствовал себя оскорбленным.

Когда папа сердился, он кричал. Но когда чувствовал себя оскорбленным, безмолвствовал.

— Папа не любит, когда задевают его самолюбие, — говорила мама.

Когда самолюбие его бывало задето, он рисовал акварельными красками темные пейзажи с одной-единственной пестрой коровкой и вздыхал о том, что масляные краски так дороги. Если папа рисовал одинокую пеструю коровку, я уже знала: самолюбие его задето.

Пока он глубоко переживал обиду, мама, давно обо всем позабыв, спрашивала:

— В театре сегодня что-нибудь дают?

Он делал вид, что не слышит, но, когда она повторяла вопрос — да еще чмокала папу в щеку, чтоб не сердился, — с уязвленной улыбкой мыл кисти, убирал краски и начинал одеваться. А возвратись, был весел и доволен.

У папы были артистические наклонности. Он рисовал, декламировал, играл в любительских спектаклях и пел.

Служил он в почтовом отделении.

Он хотел стать художником, но дома у них не было денег. Денег не было даже на башмаки, и ему приходилось бегать в школу босым, а у меня вот хорошие ботиночки, и я должна их беречь, чтобы они подольше не сносились, и быть за них благодарной.

Поскольку папина мечта об академии художеств не осуществилась, он решил развивать и поддерживать художественные способности дочери.

Мою топорную мазню он датировал и укладывал в папки. Купил для меня «Заветы» Манеса, «Шпаличек» Алеша и взял на выставку картин. Алеш и Манес мне понравились, а выставка — нет. Там как-то странно пахло.

Папа повел меня в Национальный театр. Места он брал стоячие — это позволяло чаще покупать билеты.

— Кто любит театр, — говорил он, — а какой чех не любит этого театра, созданного нашей кровью и потом? — тому не важно, будет он сидеть или стоять.

Но в театре, созданном нашей кровью и потом, больше спектакля занимали меня собственные ноги.

Папа брал меня с собой фотографироваться. Приводил в какое-нибудь живописное место, где я сплетала себе венок. Потом показывал, как я должна стоять и какое у меня должно быть лицо. Солнце тем временем пряталось в тучу, и папа ждал, пока оно покажется. Когда модель и фон соответствовали его замыслам, он нажимал на кнопку автоспуска и, оставив аппарат на треноге, бросался ко мне. Аппарат жужжал, венок мой сбивался на сторону, и на фотографии у меня получалось выражение человека, сидящего в дощатом нужнике, когда снаружи распахнули дверь. Дома папа кричал на маму, что у меня вид идиотки, я ревела и не знала, как справиться с ощущением тошноты.

Придя со службы, он ел, рассказывал маме, что было за день, доставал краски и принимался напевать себе под нос.

Когда дневной свет мерк, папа выплескивал воду из баночки, советовал маме, что сделать на ужин, и начинал петь в полный голос.

Мама терла картофель, до того, что немела рука, а папа пел: «Любовь, любовь, откуда ты берешься?»

Неожиданно говорил:

— Чесноку не жалей!

И продолжал прочувствованно: «На горах не растешь ты, в полях тебя не сеют!»

Потом затягивал: «Волга, Волга, мать родная…» — и, когда за окнами становилось совсем темно, я видела, как плывет на челне к белолицей красавице Стенька Разин… И похож он был на моего папу.

Но едва начинало тянуть сытным духом картофельных оладий, папа вскакивал и… «солда-тушки, бравы ребятушки!» — маршировал к маме пробовать оладьи.

Потом пел: «Кружись, кружись, девица, около меня», «Танцуй, танцуй…» и «У кого зазноба тайная, у того душа спокойная, ангел мой!»

Когда последние оладьи были сняты со сковороды, он запевал: «Чехи мои, чехи, гордый мой народ, душа рвется из груди, наши горы высоки, обручи-и-ились с небом!»

Папа был рослый и сильный, но не любил скучной работы — таскать уголь, мыть полы и окна, передвигать мебель… Передвигать мебель он просто терпеть не мог. Все это делала мама, а он для нее пел.

Когда я принесла по пению четверку, самолюбие папы было задето. Ну какой чех не любит музыку?!

Поэтому я каждый день должна была петь: «Возле Фридека дорожка» и «Где родина моя?»

— Доро-о-ожка! — кричал папа. — «Дорожка» вверх, а не вниз!

Откуда мне было знать, думала я, что возле Фридека дорожка вверх, если я там никогда не бывала?

— Тот, кто при исполнении гимна не стоит прямо и не может с выражением его пропеть, не любит своей родины, — повторял папа.

Любить родину я хотела — если для него это так важно. Но, когда у мамы влажнели глаза, а отец принимал бравый вид, еле удерживалась от смеха. И, услышав собственный голос, выводящий надрывные ноты, хохотала во все горло.

А еще мне хотелось смеяться, когда папа разучивал роли для любительских спектаклей. Мама произносила текст за папиных партнеров. Произносила старательно, но папа кричал:

— С тобой только в театре играть!

Актрисы ему нравились. Но он, не таясь, восхищался и некоторыми дамами вне театра.

На нашей улице жила молоденькая мадам Блюменрейхова. Носила белые блузки со сборчатыми обшлажками, юбку в цветочках и зеленый передничек. Но по-чешски говорила. Даже научила меня скороговорке: «Сшит колпак не по-колпаковски, надо его переколпаковать».

Она всегда улыбалась, когда, гуляя в своей разлетающейся пелеринке, встречала моего отца, и он говорил маме, как ему жаль, что мадам Блюменрейхова не из его района.

Мадемуазель Штейнова была из его района. Она давала уроки музыки. Папа всегда ждал, пока смолкнут звуки рояля, и уж тогда звонил. Мадемуазель Штейнова всплескивала руками:

— Столько писем! Вы меня балуете! Заходите, пожалуйста!

А однажды сварила для папы кофе и подала в маленькой чашке с розочкой. Перед тем, как откланяться, папа пропел:

— Sah ein Knab ein Röslein stehn, Röslein auf der Heiden, war so jung und morgenschön…

Но тут в дверь позвонил ученик. Набравшись смелости, папа пожаловался мадемуазель Штейновой, что дочка его не умеет петь.

— Дочь такого любителя пения не поет? — удивилась та.

Он объяснил, что у жены его нет слуха. Но мадемуазель его успокоила и посоветовала, как поступить.

Дома он рассказал обо всем маме. Передал, что, по мнению мадемуазель Штейновой, музыкальный слух можно развить. Затем позвал меня и велел покричать кукушкой. Сначала закуковал сам. Звучно и весело, словно пророчил себе сто лет жизни.

— Теперь ты.

Я начала куковать.

— Попробуй еще раз, — сказал он.

Я начала снова.

— Ничего не поделаешь, — укоризненно посмотрел он на маму.

Мадемуазель Штейнова объяснила ему, что, если я смогу прокуковать, она попробует со мной заняться. А если нет, тогда уж не имеет смысла.

— Ну так она не будет куковать, — сказала мама.

Я пошла в рощицу за либеньский костел и долго там куковала. Совсем как папа.

Потом папа рассказывал маме, как встретил мадемуазель Штейнову на улице. На ней было черное пальто, а под мышкой черный конверт — чтобы не было видно звезды. Папа шел возле нее до самого дома, и она будто бы спросила:

— А как девочка?

Он ей сказал, что с кукованием ничего не вышло. А она сказала, что теперь это не имеет значения — я все равно ведь не могла бы к ней ходить. Папа хотел ее утешить, но она тряхнула головой и весело заметила, что хорошо бы завести другое пальто. А то на черном желтая нашлепка очень выделяется.

Папе, конечно, пришло в голову, как было бы прекрасно, если бы он мог купить ей желтое пальто, чтобы она сияла уже вся.

Однажды папа рассказал, как мадемуазель Штейнова его испугалась — подумала, что он несет какую-то повестку от немцев. Она сказала, что брат ее, Павел Штейн (его мой папа тоже знал — вручал и ему разную корреспонденцию), хотел перед войной уехать в Америку, но застрял тут из-за своих торговых дел, а теперь жалеет.

Наш папа убеждал мадемуазель Штейнову, что все это болтовня, пустые слухи — немцы ни до чего такого никогда бы не дошли, это старый, культурный народ.

Потом папа принес домой большой эмалированный таз. Его дал папе господин Штейн — брат мадемуазель Штейновой — за то, что папа хорошо относился к его сестре.

Потом к нам приходили папины приятели и говорили, что и нас немцы могут запихнуть в какие-нибудь конуры.

Я представила себе крольчатники, лепившиеся у бараков вдоль Рокитки.

— А правда, пани Блюменрейхова, что вы и нас хотите запихнуть в такие вот конурки? — спросила я, когда мы проходили вдоль забора.

Дома я радостно объявила, что немцы нас ни в какие конурки запихивать не будут. Что мадам Блюменрейхова этому очень смеялась.

Я шла из школы с ранцем за спиной и свернутыми в трубочку плакатами под мышкой. Собственно, это были большие картинки для раскрашивания, которые мне доверили раскрасить дома, потому что я аккуратная и не заезжаю за черту. Наглядные пособия для уроков немецкого. Назывались они: «Auf der Post» и «Auf dem Bahnhof».

Я шла вразвалку, потому что было тепло, а мимо меня к Буловке неслись красивые черные автомобили, и в них сидели гордые немецкие солдаты.

Дома я узнала, что папа в Буловке, его хватил удар. И что произошло это с ним, когда он был у того самого господина Штейна, который дал нам тогда таз.

Мама сердилась, что вахтер не пускает ее в больницу и невозможно отыскать врача, чтобы узнать, что же такое с папой.

Потом мы включили радио и услышали, что произведено покушение на Гейдриха и что его перевезли в больницу в Буловке.

— Так вот почему меня не пустили, — сказала мама. — А ведь отец сказал мне, сразу же, как пришла, сказал: «Убили Гейдриха». А я все не могла взять в толк, думала — заговаривается… и о евреях что-то говорил, он это принимал близко к сердцу… я его просила помолчать, не утомлять себя напрасно.

В больнице маме заявили, что ходить ей незачем, у них сплошные осмотры и проверки, а папа так и так умрет. Но она на другой день пошла снова и добилась разрешения ходить все время, пока папа будет жив.

Она ходила к нему каждый день и все старалась уберечь от воспаления легких.

Потом сказали, что его можно забрать домой, они ничем больше помочь не могут.

— Он тяжело болен, — предупредила меня мама. — Он очень изменился. Ты встреть его поласковей. Говорить он не может.

Я раскрашивала акварельными красками картинку: «Auf dem Bahnhof».

Der Zug — поезд, die Kasse — касса, die Dame, der Koffer. Ein Herr, eine Aktentasche… das Rad — велосипед… Лица, которым известен владелец велосипеда, обязаны сообщить об этом в полицию, в противном случае они и их семьи будут расстреляны.

Радио без конца повторяет это, но я ему не верю, это мне представляется чем-то похожим на то, как мой папа говаривал: «Я из тебя поджарку сделаю, будешь мне тут капризничать!» — и сам при этом смеялся.

Спросить бы у мадам Блюменрейховой. Да мадам Блюменрейхова больше здесь не живет: тоже получила какую-то повестку.

А хорошо бы иметь велосипед! Но велосипеды иметь нельзя.

Я слышу голоса. Уже привезли папу! Я представляю себе его, всего забинтованного, и думаю, как мне получше его встретить. Спрячусь — и неожиданно тявкну, как делаю, когда он возвращается со службы.

— А вот и мы! Здравствуй, Эва! — раскатывается мамин голос.

Говорит, будто читает за папу в каком-то спектакле. Потеха!

Папа не забинтован. Обвил одной рукой мамину шею. Он похож на пьяного. Родители напоминают парочку из тех, которые плетутся иногда по нашей улице к Рокитке.

Мама делает мне глазами знак подойти ближе и театральным голосом говорит:

— Ну, добро пожаловать, папа!

Папа все время молчит, смотрит так странно. Внезапно половина его лица кривится, он начинает трястись и плачет.

Мама ведет его к постели.

Он лежит, хрипло дышит и глядит на меня. Мама ушла на кухню. Я не знаю, что делать. Боюсь уйти и боюсь оставаться с папой. Споласкиваю кисточки и выскальзываю за мамой в кухню.

На столе раскрыта большая коробка с елочными украшениями. Что это? Ведь на дворе весна!

Мама вытащила из коробки колокольчик, которым папа всегда давал знать, что пора заходить в комнату, что младенец Иисус там уже побывал.

С этого дня и до конца войны у нас все время звенит рождественский колокольчик — медный, с железным язычком, в папиной левой руке.

Появился еще и молочник с острым носиком. Молочник, из которого можно пить лежа, приоткрыв только половину рта, и питье при этом не проливается.

Появилась грифельная доска.

Появились еще некоторые предметы. Сначала я не знала, как к этому отнестись, но мама сказала:

— Болезнь не знает стыда!

Детям к нам заходить не разрешается.

Вот кончится война… Вот папа поправится…

В ванной комнате жарко. Котел гудит, я сижу в ванне. В теплой воде хорошо! Жду, когда покажется мама, сядет на край ванны и будем болтать.

Дверь приоткрыта. Радио перечисляет фамилии, имена, где кто родился, где проживает… Списки расстрелянных за содействие покушению.

В теплой воде хорошо. Вот кончится война, опять поедем гулять в горы. К нам смогут ходить дети, и никто не будет надо мной подтрунивать за то, что папа делает под себя. Мама не будет объясняться с людьми только на пороге, у нас станут бывать знакомые, как раньше, — не только доктор Бездековский и парикмахер Коржинек.

Радио уже не говорит.

— Мама-а-а! — кричу я. — Мама-а-а!

Вылезаю из воды и иду за ней.

Сунулась к ним и увидела, что она возле отца. Лицо его накрыто белым платком, и платок этот вздрагивает.

— Уходи! — говорит она. — У него приступ.

Но почему теперь, когда с маминой помощью он уже мог добраться до уборной и я стала понимать отдельные слова, папа снова глухо ворчит и поскуливает, как собака, мама ворочает его с боку на бок, а я чищу ногти ему на тяжелых холодных руках?..

Приятели папы пришли его навестить. Такая радость у него сегодня. Поэтому он плачет, и понять его совсем невозможно. Даже мама не понимает и не может объяснить приятелям, что он говорит. И вот они рассказывают разные веселые истории, как по радио, и папа смеется. Приятели тоже смеются.

Но в прихожей опускают головы и молча уходят. Потом я видела их только на старой армейской фотографии, которую мама давала папе и на которой папа мой самый высокий, самый красивый и самый веселый из всех.

Мама начала ему читать. Я думала, она читает очень хорошо. Но папа написал: «Читаешь идиотски!»

Мама улыбнулась, как ребенок, понимающий, что он еще не больно-то умен, и стала читать дальше.

Книги мы брали из библиотеки, и мама читала, пока не начинала запинаться, а папа раздраженно звонил. Иногда он бывал великодушен и благодарил ее. Вещи с продолжением ему нравились. Особенно, кажется, в «Братстве». Но он при этом часто плакал.

Из прочитанного мы делали выписки в тетрадь, которую мама озаглавила: «Читаем с карандашом в руке».

Если какое-нибудь место ей нравилось, она готова была исписать чуть ли не пять страниц. Бумага в тетради была плохая, чернила расплывались.

Стихи мама в отличие от отца не любила. Но однажды сказала мне:

— Перепиши, пожалуйста, это!

Маленькое стихотворение стояло на странице особняком, перед какой-то повестью, и относилось к этой повести.

Привет тебе, мой край, прекрасный и любимый! Ты колыбель моя, и ты моя могила, ты дал мне жизнь, и ты мне дан в наследство, о мой раздольный край, неповторимость детства…

— Я прямо вижу все это… — сказала мама, — наши горы…

И я представила себе, что мама стоит с папой в наших горах, которые обручились с небом, что папа поднял трость с набалдашником, а мама заслонила глаза от солнца так, что видна только ее счастливая улыбка — как на той фотографии, что у нас в альбоме.

Мама надевала старое пальто, голову покрывала платком, когда выметала золу и шла за углем.

Папа позвонил, она подала ему доску, и мы прочли: «Бабка Кокс!»

Бабкой Кокс мы называли неопрятную старуху, ходившую с мешком вдоль Рокитки. Мама такому комплименту рассмеялась, а отца это разозлило. Он не хотел смотреть на неприбранных женщин. Начал что-то возмущенно лопотать. Мама знала, что это отнимает у него силы, и поборола себя.

— Разведешься со мной? — спросила она наконец.

И он, с усилием приподняв голову, кивнул и облегченно прикрыл веки.

— Вот кончится война… — говорила мама, поворачивая его на клеенке и обтирая со всех сторон намыленной холщовой рукавицей, — возьмешь себе красивую молодую барышню… — макала она рукавицу в белый таз, который дал нам брат мадемуазель Штейновой.

Папа не только маму ругал, не только грозил развестись, когда кончится война, но еще ухитрялся, взяв в здоровую руку парализованную, как отбивалкой по мясу, колотить ею по маме.

Мама знала, что я это вижу, и говорила, что он не виноват, его таким делает болезнь, я ведь помню, каким он был прежде, а теперь в его жизни нет радостей.

Я хотела доставить ему радость и начала весело куковать. Так долго, пока не зазвонил колокольчик. Я подала папе доску. «Заткнись!» — написал он своим трясущимся почерком.

Вот кончится война, поеду куда-нибудь на каникулы! Теперь я не могу уехать — нельзя оставить папу, — да и куда уедешь, если нет родных за городом?

Неожиданно мне улыбнулось счастье. Бездетная мамина подруга взяла меня с собой на дачу.

Я первый раз в деревне. Она крошечная. Здесь даже нет костела, только часовенка. И здесь никто не знает о моем папе. Я хожу с маминой подругой по малину и по грибы. Я такая послушная!

Тут все так красиво и воздух чистый, а как тут естся!.. Дома мы не чувствовали голода. Пайка хватало. Папа клевал как воробей, и мама ела не много.

Меня впервые приняли в свою компанию и мальчики. Один мне нравится, он осенью пойдет в четвертый класс училища. Зовут его Адамек. Он очень любит рассказывать, что читал. Другим это скучно, а я могла бы слушать и слушать. Коровы в это время залезают в овсы. У тетки Адамека большая усадьба. Мы играем на выгоне в прятки. Палочка-выручалочка — возле висящей на дереве куртки Адамека. Кто водит, прячет голову под эту куртку.

Я отбегаю к усадьбе:

— Адамек, пора!

Его присутствие придает всему какую-то таинственную значимость. Мак хрустит в коробочках завязей и так чудесно скрипит на зубах. Громадные околоцветники тмина у разломанной ограды, запах черной смородины, узкая мальчишеская ладонь, оладьи с медом…

Он мне рассказывает «Крест у ручья» — эта книжка стояла у тетки в шкафу. В ней тоже есть одна Эвочка.

Мне страшно нравится, что Адамек читает книжку, где тоже есть одна Эвочка. Рассказываю, что у меня — книжка про мальчика, который дружил с выдрой. Ее звали Балуна. И этот мальчик понимал язык зверей.

Утаиваю от Адамека, что читаю медленно, люблю книжки для маленьких, потому что там мало чтения и много картинок. Со мной здесь, правда, толстая книжка о Балуне, но еще и складной альбом: «Малютка-фавн в лесу». Восхитительный чертик играет на свирели ягодам земляники, малины, черники и ежевики, а они перед ним танцуют, как балетный ансамбль, и все сладко улыбаются. Какие краски, какие рожицы!..

В комнате, где я сплю, на стене — дева Мария, из глаз ее капают красные слезы. Меня пугает этот образ. Дома у нас нет икон — только картинки, которые рисовал мой папа, когда еще был здоров.

Тут есть и «Вечера под лампой». В одном потрепанном номере журнала читаю о батрачке: ее соблазнил хозяйский сын, и она потом стягивала живот, чтобы хозяйка не прознала, что она ждет ребенка. А хозяйка прознала. Батрачка молилась, но это не помогло. Тогда она решила утопиться, чтобы избежать позора.

Каким образом батрачка стала беременной, в романе не объяснялось, но было сказано, что она чувствовала, оставаясь с тем юношей наедине. Она, казалось, парила в небесах, и у нее, казалось, вырастали крылья.

Именно так было у меня с Адамеком.

Мы шли по ягоды, сперва за выгоном, потом глубокой балкой, и вели беседу. Собственно, говорил один Адамек и смотрел себе под ноги, чтобы не споткнуться. Он шел низом, я, держа большую кружку, — поверху, вдоль клеверного поля. Я знала, что у меня загорелые ноги, и шла легко, как балерина из «Полуденного отдыха Фавна».

Мне видно далеко вокруг, дальше, чем Адамеку. Видно поле, до самого синего леса; видно, как дрожит над нами горячий воздух и короткие волосы Адамека раздуваются у него на темени. Меня неодолимо тянет вниз, к нему.

Из клевера внезапно выпорхнули голуби. Адамек перестал рассказывать и поднял голову. Солнце заставило его прищурить веки — и тут я в первый раз взглянула ему в лицо. Лицо это с прищуренными веками потрясло меня — сердце так и замерло.

На раскаленной дневным зноем пасеке черничины сами лезут в глаза. Мы срываем их с низеньких кустиков. Ягоды не такие, как везде: большие, теплые и странные на вкус; пришлось их выплюнуть.

Из леса мы бежим бегом: все небо затянуло тучами. На пасеке закапали первые крупные капли. Потом дождь лил как из ведра, и ночью еще вспыхивали молнии. Меня рвало. Должно быть, съела нехорошую ягоду. Но неожиданно пронзившая меня догадка была страшнее всяких молний. А разве той батрачке не было сначала хорошо, а потом плохо?! Ведь и ее рвало!

Едва дождавшись утра, я осмотрела свой живот. И когда напряглась, на плоской его поверхности бугром вздулись мышцы. Совсем как там, в романе: «В животе у нее что-то дрогнуло…»

Впервые за каникулы я вспомнила о родителях. Что они со мной сделают? Папа напишет на доске: «Убей ее!»

А мама?!

Было так страшно и так горько сознавать, что гибель неизбежна.

Вот что ты натворил, Адамек!

Сколько же раз я вспоминала о тебе в годы, когда считала, что останусь бездетной…

Я вспоминаю о тебе всегда, когда смотрю на картину «Черное озеро». Или когда стараюсь вызвать ее в своем воображении. Правда, тут не было ни бледности, ни белого коня, все краски твои лучились теплотой, все в тебе согревало…

Помнишь, как мы играли на выгоне в прятки? Когда я спрятала лицо под твою курточку, дух у меня захватило. Как там пахло тобой! Много воды утекло с того времени, у меня подрастал сынок-непоседа, то и знай приходилось его искать. Однажды он заявился чуть не к ночи — и я не знала, целовать его или ударить, рванула к себе и ощутила вдруг твой запах, Адамек. Сколько лет понадобилось мне, чтобы понять: курточки всех мальчишек, которым не сидится в четырех стенах ни в дождь, ни в зной, пахнут одинаково.

Не помню, пробивались ли у тебя тогда усы. Я не отваживалась рассмотреть твое лицо. Грудь у тебя была гладкая, отроческая, это я знаю точно. Я на тебя глядела, как принц на прекрасную Магулену, боясь погибнуть от твоей несказанной красоты.

Сирены. Achtung! Achtung! Над территорией «великого рейха» появились подразделения бомбардировщиков… Дети, обгоняя друг друга, сбегают по лестнице. Сидим в бомбоубежище и говорим о том, как было до войны и как будет после. Когда сирены возвещают конец воздушной тревоги, поднимаемся к себе. Над территорией «великого рейха» нет больше ни единого подразделения бомбардировщиков.

Как только начинают выть сирены, мама взваливает папу себе на спину, руки его соединяются под маминой шеей, здоровая обхватывает парализованную, и маме приходится сильно согнуться, чтоб ноги его не мотались по полу.

Ей пытаются помочь. Но сирены воют и тогда, когда мужчины на работе. А папа не хочет, чтобы его носили чужие, потому что они его сдавливают, не понимают, что все у него болит.

В бомбоубежище папа всегда зябнет. Дворничиха предложила оставлять у нее папино пальто, чтобы не надо было все тащить с собой.

Когда налеты участились, спускаться стало все труднее. Папа плакал, не хотел в бомбоубежище и ругал маму. Многие ей советовали его не мучить, все равно Прагу бомбить не будут.

И доктор Бездековский говорил, что незачем таскать папу в подвал, она сама это в конце концов поймет.

Но никто не сказал маме, как в таком случае поступить: остаться с папой, идти со мной или каким-нибудь образом раздвоиться.

Мама оставалась с папой наверху, а меня посылала вниз с сумкой. В сумке были их обручальные кольца — оба так исхудали, что золотые ободки сваливались у них с пальцев. Была там и наша сберкнижка на вклад под кодом. Код этот мама мне назвала. Деньги мог взять только человек, знающий код. Если что-то случится, я пойду в сберкассу, назову код, и мне выдадут деньги. Это надежные предвоенные деньги, и, когда кончится война, за них я смогу многое купить. Но ничего не случится. Я могу быть спокойна.

Achtung! Achtung! Я беру нашу сумку, шепчу маме на ухо код, и она поощрительно улыбается, как всегда, когда я что-нибудь запомню, что-нибудь выучу, когда мне что-то удается.

По лестнице, стуча ногами, бегут вниз жильцы всего дома. Я боюсь не того, что останусь одна, а того, что придется идти в сберкассу. Через стеклянные вертящиеся двери, которые всегда хлопают меня сзади, мимо холодных кожаных кресел, к окошкам, за которыми бессловесные существа…

Вот кончится война!.. Когда ж мы этого дождемся?! Папа взволнованно слушает анекдоты, которые рассказывает брадобрей, и о том, что сообщают из-за границы; и я при этом присутствую.

А потом наступил май. Восстание началось весело. Красно-сине-белыми ленточками на пальто. Это мне напоминает пасху.

В стену возле нашего окна всадили пулю, и мама уже не раздумывает, идти или оставаться. Но это не налет, поэтому мы не спешим. Мужчины сносят папу. В подвале кладут его на кровать с сеткой. Тут холодно, сыро и мало света. На голове у папы вязаный шлем из разноцветных остатков шерсти, поверх перины — одеяло, но он не перестает зябнуть. Мы не умываемся и пользуемся все одной уборной, которую предоставила нам дворничиха. Но папа мой не может даже этого. После налета на Высочаны, когда кругом все содрогалось, с ним сделался новый приступ, от которого он уже не оправился. Здесь, в бомбоубежище, мама обслуживает его так, как дома, не обращая внимания на посторонних. А куда денешься?

Радио все время включено. Будь мы в квартире, папа мог бы этого и не слышать, но мы в бомбоубежище, а каждый хочет знать, что происходит.

По радио взывают о помощи! Папа плачет в голос, и все на нас смотрят. Мне стыдно, что папа плачет и что, когда подходишь к нему, чувствуется неприятный запах. В квартире, наверху, все эти годы такого не бывало. Разве что пахло лекарствами. Но здесь маме нельзя нагреть воду в тазу, который дал нам господин Штейн, как следует папу вымыть и потереть ему спину. Из бомбоубежища людей не выгонишь! И люди с любопытством смотрят, как она его кормит, как при этом сама открывает и закрывает рот, будто хочет папе помочь, как еда падает на тряпку у него под подбородком. Папа перхает, и мама вытирает ему слюни.

— Горят куранты староместской ратуши! — говорит радио на русском.

Мама выносит за папой посудину.

— Бедняга, — говорят люди.

Потом по радио играют веселую мелодию, которую я знаю. Она похожа на «Солдатушек». Красная Армия. Мама держит папину руку.

Мужчины, возвратившись с улицы, приносят новости. Иногда брезжит надежда, и снова кромешный мрак. Немцы не хотят сдаваться русским и, прежде чем уйти, все уничтожат. Но американцы уже близко!

Потом в бомбоубежище появляются немецкие солдаты. Один идет нормально, а другой пятится задом — будто они срослись спинами. Солдаты бледны, как мой папа. Идут прямо к его постели. Один тычет винтовкой в папу, другой целится в нас:

— Партизан?

Тишина, муха пролетит — слышно. Немцы приказали выключить радио. Папа хрипит.

— Партизан?! — повторяет немец.

— Больной, — объясняет кто-то, — капут.

— Krank! — говорит моя мама, которая знает, что папа все понимает, на все реагирует, все чувствует, но сказать ничего не может.

— Гражданский, — бурчит немец, и они уходят.

Кто-то презрительно сплевывает, кто-то произносит:

— Свинья!

Кто-то предостерегает:

— Тсс…

Радио снова говорит, сначала приглушенно, потом во весь голос на русском:

— Говорит Прага! Говорит Прага! Красная Армия!

Дети уже привыкли к моему отцу, чьи завыванья и поскуливанья наполняют весь подвал, но его, по-моему, слышно и в доме рядом, с которым нас соединяет переход, грубо заделанный кирпичами, там стоит железная кирка — на случай, если нам понадобится выбираться тем путем.

Мама все время держит папину руку. Наконец он затихает.

— Уснул муж? — спрашивает кто-то.

Уснул, но во сне началась горячка. Доктор Бездековский, подвижнически навещавший нас в течение всей войны и никогда не бравший за это ни крейцера, был далеко, и у него было по горло дел на баррикадах.

Так вот и получилось, что отец схватил все-таки воспаление легких, от которого мама уберегала его все три года, и умер.

Девятого мая мы с мамой пошли встречать русских, которых мой папа так ждал. Потом пошли в похоронное бюро, и ей там предложили выбрать гроб и спросили, сколько венков она думает на него возложить. Гроб мама выбрала самый дешевый, а от венков отказалась вообще. Когда же ей показали образцы траурных извещений, отвергла всех этих «дорогих» и «незабвенных».

— Я хочу вот как… — сказала она.

И служащий записал: «После долгой болезни скончался хороший человек».

Люди говорили, что он развязал ей руки, и осуждали за то, что она не поставила ему памятника. Они осуждали бы ее еще больше, если бы знали, что она не надела на папу лучшее его платье, сохраненное с довоенных времен, а отдала сшить из него для меня мой первый костюм.

В то лето, сразу после освобождения, мы поехали с мамой в наши горы, те самые, что обручились с небом. И в деревеньку, где я познакомилась с Адамеком. Там я узнала, что Адамека уже нет. Когда началось Восстание, он убежал из дому, и его застрелили. Мать его сошла с ума.

Мне не было жаль ни папы, ни Адамека. Ни тех, кто пал. Не было жаль никого на свете.

Только когда сама я стала матерью, открылось мое сердце и ушедшим.

Папа, мамочка… спасибо вам за все.

Перевод с чешского Е. Элькинд.