У гуманиста был недельный отпуск. Стоял май, пора пробуждения, пора новой жизни. Все и вся возрождалось, и высидеть дома в такой час было просто невозможно. Сунув под мышку толстую книгу, гуманист прямо с утра вышел в парк. Там он сел на скамью под трехсотлетней липой и стал глядеть на деревья, на заросли кустарника, на цветочные клумбы, от которых веяло ароматом пробужденной земли и молодой зелени. За решеткой парка иногда стучали по асфальту чьи-то каблуки, а порывы ветерка то и дело доносили до него слабый шум ручья, протекавшего за его спиной, в западной части парка. Вообще же в парке была тишина, сладкая душе гуманиста тишина.

«Не нарушай тишины чтением!» — шепнул самому себе гуманист и положил толстый фолиант рядышком на скамью; он сидел сложа руки и глядел перед собой, медленно-медленно поворачивая голову из стороны в сторону, ничего не желая видеть и не видя-таки ничего.

«Глядеть, не видя, слушать, не слыша, — нет ничего более сладостного», — шептал он себе.

И он глядел, но не видел, слушал, но не слышал, потому что над ним, над высокой развесистой кроной липы, стояло сладостное солнце, не видимое со скамьи, но ласкающее его тысячами нежнейших и теплейших животворных перстов. Гуманист запрокинул к нему лицо, зажмурился и долгими, полными, сладостными глотками стал упиваться потоками жизни, исходящими от солнца.

«О, солнце, подумать только — на свете есть люди, пророчащие тебе гибель! А само-то ты как полагаешь? Какова твоя участь? Что ждет тебя во времени? И зависишь ли ты от него, зависит ли оно от тебя? Я думаю, что ты — вне времени. Ты такое великое и могучее, что тебе подобает место вне времени. Тебе суждено вечно самообновляться. Возвращать себе из пространства все, тобой излученное, ведь ты такое великое и могучее. Что скажешь на это, великое и прекрасное солнце? Мы не можем представить себе ни начала, ни конца вещей, поэтому ни того, ни другого не существует; существует лишь вечное существование. Ведь это так, о великое, прекрасное солнце, и поэтому ты будешь светить вечно — для нас, не правда ли? Да? Да, да, ты ведь такое великое и прекрасное, что будешь вечно светить для нас! Будешь, будешь, будешь!»

Гуманист еще повторял: «Будешь, будешь!», но уже невольно обратил свой взгляд направо — к соседней детской площадке. Именно туда направлялась старушка с мальчиком. Седая, сгорбленная старушка. И мальчик лет пяти с копной кудрявых волос.

Гуманист следил за ними взглядом.

«Ага, вот двое пришли в тихий парк. Я-то думал, его присвоило себе солнце. А что их привело в тихий предполуденный парк? Собираются беседовать с солнцем, как я?»

И он переключился на этих двоих — любопытно, зачем они пришли в тихий предполуденный парк. Перестал беседовать с солнцем и начал за ними наблюдать.

Старушка была нарядно одета и основательно навьючена: она тащила самокат, роликовые коньки и хозяйственную сумку, а еще одна туго набитая сумка висела у нее на плече. Мальчик, тоже нарядно одетый, медленно катил рядом с ней на детском велосипеде.

Старушка села на скамью у песочницы, пристроила рядом с собой вещи. Достала из хозяйственной сумки детскую лопатку, грабельки, ведерко и выложила их на песок.

— Мишель, ангел мой, здесь можно чудненько поиграть в песочек, — сказала она мальчику.

Мальчик соскочил с велосипеда, встал перед старушкой расставив ноги, равнодушно поглядел на всю эту утварь. Потом насупился и сказал:

— Здесь?

— Да, здесь, ангел мой. Сгребай песочек и строй замок. Вот как вчера показывали по телеку. Помнишь, как дети строили замки из песка? И ты сделай такой же чудный замок.

Мальчик с минуту смотрел исподлобья на старушку, потом положил велосипед на песок и присел на корточки. Взял лопатку, ковырнул раз, другой, какое-то время посидел над нею, потом обернулся к старушке:

— Бабушка, а еще вчера по телеку рекорды показывали. Дяди бегали и ставили рекорды. Я не хочу замок, хочу рекорд.

— Помилуй, Мишель, ангел мой, я не могу с тобой ставить рекорды. Лучше построй чудненький замок из песка.

— А я не хочу замок. Хочу ставить рекорды.

— Ангел мой, но с кем же ты будешь тут ставить рекорды? Берись прилежно за дело и строй замок. Будь хорошим мальчиком.

— Я и так хороший. Это ты плохая, раз не хочешь ставить рекорды. Пошли ставить рекорды!

— Что это ты вздумал, ангелочек? Не могу я ставить рекорды, старая для этого.

— Нет можешь, только не хочешь. Ты плохая, вот и не хочешь.

Мальчик скривился, плюхнулся на песок и отшвырнул лопатку.

«Ишь, какой повелитель!» — сказал себе гуманист и усмехнулся в усы.

— Мишель, я правда не могу, как ты не понимаешь? — сказала старушка. — Играй себе в этой славной песочнице, не будь плохим мальчиком.

— Это ты плохая — не хочешь ставить со мной рекорды. Раз дяди могли, значит, и ты можешь. Смотри, как надо! Я побегу, а ты за мной. Ну, давай!

Мальчик вскочил и побежал по дорожке, которая вела на край парка, к ручью. Старушка тоже вскочила, в ужасе заломила руки, отчаянно закричала:

— Господи боже, Мишель! Там речка! Утонешь! Умоляю, вернись! Там речка!

Размахивая руками, старушка бросилась вдогонку за мальчиком. Гуманист глядел ей вслед и говорил про себя:

«Ай-яй-яй, любопытная особь: маленький тиран! Homo crudelis!»

Старушка бежала с трудом, расстояние между нею и мальчиком увеличивалось. Она отчаянно кричала, но мальчик не обращал на нее внимания. Он несся вперед, размахивая руками и торжествующе взбрыкивая. На бегу оглядываясь на бабушку, он бежал, пока не уткнулся в ручей. Остановившись, он осмотрелся: ручей был и слева, и справа от него. Что делать? И тут бабушка догнала его, схватила за руку и потащила назад. Мальчик упирался и верещал:

— Я хочу рекорд, хочу рекорд!..

Пятясь, орудуя то одной рукой, то обеими, бабушка тащила его назад, к детской площадке. Мальчишка был здоровячок, старуха с трудом волокла его, хрипела и охала. Когда они уже очутились у самой площадки, мальчик вдруг дернулся всем телом и вырвался из бабкиных рук. Хныча и вопя «хочу рекорд, хочу рекорд», он снова понесся по дорожке к ручью.

Мысленно гуманист вскочил и схватил мальчишку за шиворот.

«Гм-гм, пожалуй, именно так!» — прошептал он про себя. Держа мальчишку за воротник, он притянул его к себе, отвесил парочку хороших шлепков и вручил его бабушке.

«Да, пожалуй, именно так!» — говорил он себе, глядя на бабушку, снова припустившуюся за мальчиком.

Бабушка заламывала руки и вскрикивала:

— Мишель, ради бога, прошу тебя, вернись! Вернись, там речка! Утонешь! Не беги к реке!

Задыхаясь и хрипя, пошатываясь и спотыкаясь, старуха бежала за мальчиком. Собственно, она уже не бежала, а все медленнее и медленнее перебирала ногами. Даже издали было видно, как отчаянно напрягает она свои ревматические суставы. В конце концов ей пришлось перейти на шаг.

«Гм-гм, — размышлял гуманист, — следует ли гуманисту в таком случае вмешиваться? Если на его глазах происходит неладное, ему, пожалуй, следует вмешаться. Однако неизвестно, к чему это приведет. К чему это приведет? Неизвестно!.. Гм-гм…»

Старуха еле тащилась по дорожке, мальчик удирал со всех ног. Но ему явно недоставало фантазии, он мчался по той же самой дорожке, прибежал на то же место у ручья и опять растерянно остановился на берегу. Пока он глядел то влево, то вправо, не зная, на что решиться, бабушка дотащилась до него, схватила за руку и поволокла назад.

«Ну а теперь хорошенько всыпать по заднице!» — подумал гуманист, предвкушая, как поднимется бабкина карающая рука.

Но рука у бабки не поднялась.

Руки — то одну, то обе сразу — она пустила в ход для того, чтобы, пятясь, оттащить мальчика назад, к детской площадке. Мальчишка отбивался, упирался и отчаянно вопил: «Хочу рекорд, хочу рекорд…» Старушка тащила его, задыхаясь и хрипя. Гуманист наблюдал, как они напрягают все свои силы во взаимной борьбе, и удивленно размышлял:

«Она ему не всыпала! Как это понимать? Некоторые утверждают, что телесное наказание non humanus est… Гм-гм… А раз так, и я ничем не смогу ей помочь…»

Из последних сил, натужно хрипя, бабушка приволокла мальчика на детскую площадку и усадила его на песок. Потом рухнула на скамью, тяжело откинулась на спинку, уронив обе руки и с трудом переводя дыхание.

Мальчик поглядел-поглядел на нее, понял, что она вконец обессилела, и снова рванул, на сей раз молча, но с тем же слепым упрямством, толкавшим его на дорожку к ручью. Старушка не реагировала. Сидела, уронив подбородок на грудь. Мальчик бежал и время от времени оглядывался, не гонится ли она за ним.

Гуманист наблюдал и шептал про себя:

«Вот теперь гуманисту следовало бы вмешаться! Пожалуй, теперь все же следует!» Но имеет ли он на это право? Кто знает, имеет ли он право… и как к этому отнесется старушка… «Если уж она сама не наподдала мальчишке… и если телесное наказание в самом деле non humanus est… то я не в силах ей помочь… Нам не дано знать, не дано… ничего-то мы не знаем…»

Гуманист еще с минуту понаблюдал за удирающим мальцом. Потом взял со скамьи свой фолиант, поднялся и медленным шагом перешел на другой конец парка. Там он сел на скамью под другой трехсотлетней липой и бросил взгляд в сторону детской площадки.

Отсюда ничего не было видно.

Гуманист положил фолиант рядом с собой, зажмурился и запрокинул лицо навстречу тысячам нежных и теплых перстов, проникавших сквозь густую раскидистую крону дерева. Он сделал глубокий вдох, упиваясь ощущением вечности, и зашептал:

— О солнце, великое и могучее, даже время не властно над тобой, ибо ты способно возвращать себе из пространства все, что излучаешь. Ах, какое ты прекрасное, великое и могучее!

Перевод со словацкого Ю. Преснякова.