#img_5.jpeg

Петляет приморская дорога, ныряет под колеса автомобиля и словно в страхе убегает назад, вертко прячется за склоны ущелий, где-то далеко позади сверкает крутой дугою поворота, чтобы снова юркнуть за скалу, в зеленую тьму лесов. Горы тоже движутся, словно хотят обогнать, перегородить дорогу, упасть поперек и не пустить, не пустить дальше, в глубь благодатных бухт и заливов.

Но вот мимо окон проносятся здания санаториев и домов отдыха, городки пионерских лагерей, остался позади розоводымный Новороссийск, сверкнула солнцем Кабардинка. Со склонов к дороге сбегают стройные ряды виноградников, выстраивается каре фруктовых садов. Вот и Геленджик — солнечный город под вечной охраной круто нависшего хребта. Всегда нарядный и праздничный, он особенно хорош тихим вечером.

Когда стоишь на набережной, дышишь изумительным воздухом моря, ловишь веселую пляску огоньков на воде, начинает оживать прошлое…

Я смотрю на крепких широкоплечих парней, затеявших веселую возню на приморской аллее, на точеные фигурки девушек, слышу дробь их каблучков по асфальту, веселый молодой смех, а перед глазами другие парни и девушки — из нашего отдельного взвода. И вижу я, как сорок с лишним лет назад здесь, у обгорелого причала, стояли ряды санитарных носилок, как, балансируя на развалинах, санитары уносили эти кричащие, стонущие, хрипящие и молящие носилки, как бежала рядом с ними санинструктор Лида Слободина и, прыгая с камня на камень, уговаривала санитаров быть осторожнее. И чудится, будто вновь я лежу на том разбитом и сожженном пирсе, чувствую, как давит в спину попавший под носилки обломок кирпича, а надо мной высоко в утреннем небе гудит двужалая фашистская «рама» вся в белых хризантемах зенитных разрывов. И сидит рядом золотоволосая Люба Каминкер, ласково гладит мою вздрагивающую руку и щебечет, щебечет, щебечет…

А над всем этим гремит и перекатывается песня: зовут и плачут женские голоса, печально повествуют о чем-то теноры и баритоны, грозно рокочут басы…

Давно это было, но память сердца умирает только вместе с ним.

Николая Часовского в роте недолюбливали. Большой рыхлый парень с нежной девичьей кожей на щеках и светлым золотистым пушком на верхней губе, с голубыми глазами, в которых постоянно светилась затаенная грусть, с полными красными губами, всегда слегка влажными и чувственно вздрагивающими, Часовский раздражал своей медлительностью и постоянной упрямой склонностью сачкануть.

Преображался Часовский только тогда, когда ему удавалось, улизнув от старшины, пробраться во взвод связи.

И странное дело: были в роте парни видные собой, отчаянно храбрые, веселые, сильные и даже знаменитые, но никому из них девушки-связистки не дарили стольких чудесных минут внимания, участия и нежности. Нередко эта девичья ласка здорово отдавала обыкновеннои бабьей жалостью, но и это не отпугивало Николая.

Дивизия после боев под Новороссийском была отведена на отдых. В ущелье близ Геленджика под высокими стройными буками и кряжистыми дубами уютно окопались солдатские и офицерские землянки. Поодаль круглосуточно бодрствовала штабная, а рядом с ней — заветная для всех истосковавшихся солдат землянка связистов. И не только потому, что связь называли нервной системой части, а, скорее всего, потому, что оттуда доносились чуть хрипловатые, надорванные, но все же девичьи голоса. Чем-то родным, далеким и напрочь забытым веяло с той стороны. Фиолетовыми безлунными ночами смутно и заманчиво белели там силуэты девушек, по зову могучего векового инстинкта вышедших перед сном поведать звездам свои сокровенные мечты.

Что вы знаете о девушках-фронтовичках? О бесстрашных партизанках, разведчицах и санитарках вы все читали и слышали. Известно вам и о девушках-пилотах, зенитчицах, регулировщицах. Но знаете ли вы, как изумительно ласкова рука девушки, когда она шутливо проведет ею по твоей щеке и совсем необидно посмеется:

— Теленок. Как есть, теленок еще. А пушок на бороде — ну прямо цыплячий.

И — засмеется. Звонко. Заливисто.

И это — на войне: там, где часто, ох как часто, этот ручейковый смех прерывался грохотом взрывов и в последний раз вспыхивал предсмертным всхлипом.

А вы знаете, какие они смешные, эти девушки? Я помню санинструктора Катюшу, которая перед высадкой в Крым проворнее кошки взобралась по столбу к самому потолку хаты и, закрыв глаза, оглушительно визжала только оттого, что в углу за печкой пробежала мышь. А через несколько дней под Эльтигеном, черная от гари и боли, сжимая левой рукой обрубок оторванной ноги, правой била из автомата в упор в разинутые пасти орущих озверелых фашистов. Била, пока нас, тяжело раненных, две другие девушки оттаскивали в неглубокий эльтигенский тыл, била до тех пор, пока в той воронке, где она корчилась, не раздался взрыв немецкой гранаты.

И девушки, ее подруги, оттащив нас в так называемое укрытие (потому что там не было укрытия), эти девушки, накрыв нас своими телами от очередного минометного налета немцев, вздрагивали и глотали слезы не от страха, а от горя за свою Катюшку. И все равно шептали в самое ухо раненому, сухими горячими губами щекоча кожу: «Не бойся, миленький. Тебя не тронет. С тебя довольно».

Если бы вы знали, как страшно раненому под огнем…

Милые, воистину самоотверженные фронтовые подруги. Видели бы вы их, когда после десятидневного сумасшедшего марша с боями от Керченского перешейка до бирюзовой Балаклавской бухты эти почерневшие от солнца и побелевшие от крымской пыли девушки на первом большом привале увидели речку. Тут ничто не действовало: ни близость передовой, ни предостерегающий окрик старшины, ни ставшая привычной воинская дисциплина. Вода! Купаться! Бедные девчушки, как они мечтали об этой воде. И только врожденное, навеки записанное в клетках памяти девичье целомудрие заставляло их бежать вдоль берега в глубь зарослей ивняка и кизила. А потом они вышли свежие, ослепительно красивые, в выстиранных полинялых гимнастерках, в вымытых брезентовых сапожках. Они шли вдоль бивуака, и солдаты торопливо, как напроказившие мальчишки, натягивали гимнастерки на свое несвежее белье, запихивали в сапоги недосушенные грязные портянки и по-восточному поджимали под себя натруженные босые ноги.

Восемнадцатилетний Миша Бунчук смотрел на девушек такими восторженно сияющими глазами и такое восхищение было написано на его чумазой круглой рожице, что надменно-царственное шествие девушек сломалось, девчата прыснули и вдруг со всех ног метнулись к своим связистам, колдовавшим над катушками полевого телефонного кабеля.

Но это было потом. Когда-нибудь я расскажу об этом. Расскажу, как в глухом карпатском селении три девушки-санинструкторы целые сутки отбивались от бродячей фашистской банды, защищая домик, в котором лежали два десятка тяжело раненных наших бойцов. Расскажу об импровизированном конкурсе красоты наших фронтовичек с польскими девушками в местечке Бельско-Бяла. Но об этом когда-нибудь позже…

А пока наша дивизия стояла на отдыхе, точнее, переформировании под Геленджиком.

Каждый вечер, слегка косолапя своими огромными ногами, Николай Часовский направлялся к заветной землянке. Его сразу же окружала щебечущая стайка связисток. И почти до отбоя оттуда неслись веселые голоса, струился и звенел девичий смех, баском всхохатывал Николай. Мы не знали, о чем там говорят, не могли понять, чем покорил Николай девушек, но злы были на него лютой и неукротимой злобой отвергнутых, но собственнически ревнивых поклонников. Хотя справедливости ради надо сказать, никто нашего поклонения не отвергал по той простой причине, что даже не знал о нем.

Тем не менее мы лютовали. Строили фантастические планы страшной мести Часовскому. Спрашивается, за что? Сулили бедным девчатам кары небесные! И опять-таки: за что? И словно сговорившись, никто не хотел сделать простого и естественного шага — пойти и вместе с Николаем посидеть у девушек.

Мы ходили, как перепуганные коты, с надутыми щеками и вытаращенными глазами. Это, видимо, должно было изображать гнев. Но Часовский, глядя на наши устрашающие физиономии, не только не пугался, но как-то неопределенно хмыкал и растягивал до ушей свои красные губы. Он даже ныть стал меньше и вроде не так ленился.

Мы завидовали. Мрачно, мстительно и безнадежно завидовали. Мы — это трое, как нас называли, несмышленышей. Трое ребят, разными путями и способами досрочно попавшие в действующую армию. Мишка Бунчук — харьковчанин. Что называется, щирый украинец шестнадцати лет от роду. Большеглазый, круглолицый, со смешной картофелиной вместо носа и большим щербатым ртом, Мишка уже одним своим появлением заставлял окружающих улыбаться. Как он уверял, эта его способность и помогла ему попасть в дивизию. Умел он быть безоблачным, как июньское небо над Кубанью, и с ним хорошо было молчать. Только это тоже надоедает.

Другое дело мой земляк Шура Марченко. Спокойный, неулыбчивый, рассудительный, он был до того разговорчив, что если не было собеседника, говорил сам с собой. Монотонно, глуховато и почти не умолкая, Шура звучал весь световой день. Когда он пришел в роту и был определен в наше отделение, мы с Мишкой сначала подумали, что он немножко сумасшедший. А потом — ничего, привыкли. И даже скучали, когда Шура был в наряде или на задании. А с ним было уютно везде, как с разведенным самоваром: этак поет-посвистывает потихоньку и легкий пар пускает. Благодать!

Ну, я — это я. Если со стороны посмотреть, то так оно, наверное, и было, как сказала Ленка-хохотушка: соломинка в лаптях. Длинный, тощий, на тонюсеньких ножках, обутых в большие солдатские сапоги. Говорят, что у меня было всегда поэтически грустное лицо. Но я в это не очень верю, потому что, хоть это тоже говорила Леночка Маркина, но она неправильно сказала. Потому что я читал ей свои стихи, и мне было не поэтически грустно, а чего-то стыдно. Я чуть не до беспамятства смущался, что читаю стихи девушке, что эта девушка сидит рядом, ласково смотрит мне в лицо и жадно ловит нескладные мои вирши. В конце концов я стал бояться Лены.

Она, вероятно, понимала это и придумала себе развлечение: завидев меня, Лена, не давая мне спрятаться, радостно бежала навстречу, обнимала и звонко чмокала в щеку, приговаривая: «Любовь ты моя, ненаглядная, соломинка моя в лапотках, душа моя на ходулях». И, любуясь, как мгновенно наливаюсь я бурачным цветом, добавляла: «Теленочек. Молочненький».

И, живо, крутанувшись на каблуках, убегала, оставив меня догорать и остывать где-нибудь на виду у всего взвода, если не роты.

Странная она была, эта Лена Маркина. До изнеможения могла хохотать буквально оттого, что ей пальчик покажут. Смех был ее постоянным состоянием. Но Леночка умела и сердиться. Это случалось тогда, когда кто-то слишком прямолинейно пытался ухаживать за ней. Ругалась она чудовищно. Даже мы, несмышленыши, считавшие виртуозную ругань признаком большей воинской доблести, чем медаль или орден, даже мы слегка терялись и трусили, когда слышался Леночкин каскад. Высказавшись столь энергично, Маркина пряталась в землянку или в кусты и долго навзрыд плакала там, мешая слезы с причитаниями. Причитания у нее тоже были своеобразные. «Дура, дура набитая, — доносилось сквозь всхлипы. — Ему бы по морде… и все. А то ишь, идиотка, чего наболтала. Ажник язык распух. Бе-бе-бе! — дразнила она кого-то. — Балда».

Потом она появлялась с красными припухшими глазами, боязливо и как-то жалко поглядывала на нас. Виновник ее вспышки стоял поодаль, опустив голову и обреченно ожидая приговора. Приговор оглашался тут же.

«Балда!» — неожиданно весело говорила Леночка, встряхивая льняной головкой, обводила всех присутствующих взглядом своих круглых зеленоватых глаз в абажуре из огромных соломенных ресниц и, остановив его на мне, умиротворенно тянула: «Теле-о-нок».

Мне было стыдно за нас, за нее, и я был рад, что она снова «возвращалась в себя», становилась той бесшабашной сорвиголовой, которая вызывала наше поклонение и зависть. Мы уважали и оберегали Леночку, как берегут в жизни самый хрупкий и самый дорогой подарок.

Леночка любила петь. Если она не смеялась, — значит, пела. У нее был тоненький, чуть дрожащий голосок и очень хороший музыкальный слух. Общительная и веселая, Лена редко пела в одиночку. Обычно, если к ней не присоединялись, она, не переставая петь, тормошила подруг, подталкивала, подмигивала и вообще так гримасничала, что связистки, смеясь, начинали подтягивать.

Репертуар этих самодеятельных концертов был не очень разнообразен. Как говорят, «за основу» брались популярные в то время «Огонек», «Синий платочек», «Землянка». Иногда программа дополнялась народными песнями и, конечно же, той самой «рябиной», которой никак нельзя к «дубу перебраться». Обращение с песней было бережное, уважительное. Ее брали в дорогу, как верную спутницу, и в бой, как письма любимой, как запасной боекомплект. Песню вручали как подарок.

Выступавшие перед нами сочинские и новороссийские артисты подарили сразу ставшую любимой песенку «Что ты, Вася, приуныл», а фронтовая концертная группа Ансамбля песни и пляски Советской Армии привезла и передала нам на вооружение невероятно родную, словно именно для нас написанную песню «Вечер на рейде».

Нет ничего фантастичнее, чем слухи, возникающие в отведенных в тыл частях. Почему-то все считают своим долгом высказать предположение о причине «незаслуженного отдыха». Каждый настолько убежден в необходимости на войне только воевать, что всякая попытка оторвать его от этого обязательного занятия может быть оправдана в его глазах только с точки зрения высшей стратегии. Вообще-то говоря, это почти всегда так и было. Но солдатские варианты стратегических решений все-таки поражали фантастикой.

Версии и слухи в нашей дивизии начали рождаться еще в то время, когда в одну из сентябрьских ночей она втянула в себя щупальца своих батальонов и рот и глухо покатилась от Новороссийска назад, в тыл, к Геленджику. Это было совершенно невероятно. Еще вчера рядом, по ту сторону хребта, в районе Неберджаевки грохотала канонада и надсадно гудели самолеты, а мы пополняли боезапас, заучивали ориентиры в глубине обороны немцев, отрабатывали систему сигнализации и связи. В общем, со дня на день готовились перейти в наступление. И вдруг — в тыл.

Шура Марченко сразу определил, что движемся прямиком в Иран. Миша Бунчук принял эту версию как официальную и по фронтовому правилу «передал товарищу». Когда за Кабардинкой мы свернули с шоссе и двинулись по направлению к морю, версия, обойдя всю колонну, вернулась к нам, но уже в таком обстоятельно разработанном виде, что даже Шура Марченко не узнал свое детище и радостно забубнил:

— Ну вот. А я что говорил? Я ж так и знал. Правда, про пароход не догадался. Хотя, чего уж тут догадываться? Как же ты иначе туда попадешь? Только морем. Самый ближний путь.

Иранское настроение обосновалось у нас настолько прочно, что Николай Часовский начал извлекать из своей цепкой памяти и выдавать нам вечерами стихи Есенина из его персидского цикла. Там, под синим черноморским небом, я впервые услышал «Шаганэ ты моя, Шаганэ!..», «Я спросил сегодня у менялы…», «Голубая родина Фирдуси…» Позже я много раз перечитывал Есенина, слушал его стихи в исполнении артистов. Но ни разу они не поднимались до такого гипнотического очарования, какого достигали в те сентябрьские ночи 1943 года.

В полночь прилетали одиночные немецкие самолеты, и рядом с нами, на Солнцедаре, кто-то бил в рельс, затем начиналась суматоха, перекликались высокие голоса зенитчиц, и, наконец, батарея открывала свирепую пальбу.

Несколько раз мы поднимались по тревоге и в полной темноте выходили к морю, грузились в ожидавшие нас катера и мотоботы, отходили метров на сто от берега, вываливались в воду и, тихонько чертыхаясь, брели обратно к берегу. Мокрые возвращались в свои шалаши и землянки, развешивали сушиться обмундирование и, прижавшись спинами друг к другу, до утра согревались теплотою тел, потому что костров разжигать было нельзя. Маскировка. Все это воспринималось как подтверждение иранской версии, дескать, надо же приучить нас к морю.

Днем отогревались и отсыпались. Завтрак, обед, ужин. Лекции. Концерт. Чистка оружия. Вот и все наши дневные занятия, которые допускала строжайшая маскировка.

Мы так привыкли к ночным морским купаниям, что возомнили себя водоплавающими и песню «На рейде» восприняли как свой гимн.

Мы еще не знали, что будет сине-серебряная лунная ночь с 9 на 10 сентября, когда, погрузив пушки, минометы и кухни, мы и сами прилипнем к нагретым за день палубам сейнеров, и над голубой Геленджикской бухтой в мерцающей тишине поплывет грустная-грустная эта красивая песня: «Прощай, любимый город». Не знали, что в три часа ночи мы будем в открытом море, и что ровно в три, когда луна нырнет в волны, наши корабли круто развернутся и самым полным ринутся в клокочущую ураганным огнем Цемесскую бухту.

Мы еще не знали, кто из нас останется навсегда лежать на горячей от разрывов новороссийской земле, кто в предсмертной судороге коченеющими руками задушит гитлеровского пулеметчика, преграждающего нам дорогу к цемзаводу «Пролетарий», не знали, кого, прикрытого только красным крестом милосердия, на траверзе Кабардинки разбомбит немецкий воздушный пират. Мы этого не знали. Нам еще грезились розы, тихо бегущие по полям, снилась прекрасная Лала и изводила ревность к Николаю Часовскому.

Самый сокрушительный удар Часовский нанес нам в тот вечер, когда замкомбат по политчасти принес в роту баян и стал искать музыкантов. И тут своей утиной походкой подошел к нему Николай, печально вздохнул и попросил:

— Разрешите попробовать, товарищ капитан.

— Попробуйте, Часовский.

Но ему и не надо было пробовать. Он умел играть. Он играл виртуозно, артистически. Он был музыкантом-профессионалом. Когда над Широкой щелью густо всплыли аккорды «Березки», почудилось, будто солнце вернулось из-за горизонта и застыло, очарованное. И еще мы почувствовали, что мы — несмышленыши, мелочь, шантрапа по сравнению с Часовским.

Мы не услышали, как пришли и тихо расположились вокруг нас девушки. Мы не возмутились, когда увидели, что Лена села на бревно рядом с Николаем. Озаренная своей внутренней радостью, она ласкала и согревала ею и нас.

Сначала пели девушки, и Николай аккомпанировал им. Потом пели все. Без репетиций. Без дирижера. Без нот. И с каждой минутой песни звучали увереннее, сочнее. Хор становился все больше и больше. Подходили и подхватывали песню ребята из других рот и батальонов и, бережно поддерживая и обнимая бархатом своих голосов серебристые ручейки девичьего запева, поднимали чудесную мелодию на трепетные крылья своей мечты, своей тоски, своей надежды.

Прощай, любимый город, Уходим нынче в море…

Да-да. Пели именно «нынче», а не «завтра». И действительно нынче ушли в море, в десант. Но тогда, вечером, мы еще не знали об этом, как не знали, что у самых стен новороссийской электростанции на полуслове умолкнет Шура Марченко, что заплаканная Лена Маркина будет целовать в бескровные губы раненого Часовского и просить:

— Так напиши, Коленька, напиши мне из госпиталя. Я буду ждать. Я упрямая, Коля, я дождусь…

Не знали, что всего на один день не хватит Леночке упрямства, и прижмется она нежной девичьей щекой к родной крымской земле, и застынет навеки в ее зеленоватых глазах немой безответный вопрос: «Ну зачем?»

Я расскажу еще об этом… Впрочем, не знаю, расскажу ли. Но уверен: надо, обязательно надо рассказать.

Потому что невыносимо тяжела трагедия войны, лавиной обрушенная на наше поколение, языками пожарищ опалившая наши сердца, слезами матерей и невест омывшая их и бросившая эти каленые пульсирующие комки в круговерть борьбы и страданий, любви и ненависти, бессмертия и подвигов.

Потому что трагическое и прекрасное идут всегда рядом и нет нерасторжимей этих уз. Потому что нет ничего прекраснее, чем истинно трагическое, и нет ничего трагичнее, чем истинно прекрасное.

Скачут и играют в прятки морские блики на лучистых улицах Геленджика. Они целуют откровенную наготу платанов и бронзовые плечи купальщиц. Идут эти милые стройные девушки-чайки по солнечным дорожкам и не прислушиваются к дробному стуку своих каблучков по асфальту. А пусть прислушиваются, пусть прислушиваются… И услышат за далью лет тупой перестук пулеметных очередей, и увидят, как девушки, одетые в выцветшие армейские гимнастерки и юбчонки, в широченные кирзовые сапоги, просто… воевали. Здесь воевали.

И всюду, где шла война, где плясал шабаш смерти, где шла схватка за жизнь.

#img_6.jpeg