#img_11.jpeg

…Лейтенант Дмитрий Глущенко умирал долго, мучительно, трудно. Санитарочка Лида, существо юное, нежное и чувствительное, заботливо поправляла на нем сползавшее одеяло, прикладывала сухую прохладную ладошку к его горячему влажному лбу, носиком чайника осторожно раздвигала потрескавшиеся, запекшиеся, искусанные губы лейтенанта и впускала в рот струйку живительной влаги. Наклонялась к самому лицу, тревожно вглядывалась в подрагивающие ресницы закрытых глаз, легонько дула на них и, когда они натужно поднимались, открывая светлеющие от муки расширенные зрачки раненого, Лида всматривалась в них с такой обжигающей страстью помочь, оживить, вызвать силы жизни, что ее васильково-синие глаза заплывали и туманились от слез. И когда дрожащие ресницы снова бессильно смыкались, а истерзанные губы невнятно шелестели шматками сорванной кожи, Лида садилась на прикроватную табуреточку и беззвучно плакала.

Самое мучительное было в том, что лейтенант почти все время был в сознании. Но состояние это было каким-то нереальным. Ясное понимание своей обреченности не вызывало ни сопротивления, ни страха. Свирепые приливы боли накатывали черно-красной удушающей волной, на какое-то время отключали сознание, потом из этой вязкой тьмы сначала тускло, затем все ярче и реальнее разгорались картины пережитого.

Странно и удивительно было то, что подробнее и натуральнее всего вспыхивали эпизоды из раннего детства. То виделось, как он, заливаясь слезами и по-детски бранясь, бегает босыми ногами по непролазным жалящим зарослям будяков, выискивая и выгоняя глупо-хитрющих, притаившихся индюшат; спешит пригнать их домой, пока сине-свинцовая грозная и грохочущая стена летнего ливня, закрывая окаем, движется на притихший над речкой маленький хуторок.

То вдруг он видит себя таким же босоногим худеньким мальчишкой и тоже зареванным, испуганным, а страхе тянущим улыбающуюся спокойную маму с огорода, сквозь всхлипы повторяя: «Скорей, скорей, а то дождь находит, молния тебя убить может».

То он с гурьбой веселых сверстников катается на плывущих по реке льдинах, срывается, тонет, друзья вытаскивают, раздевают его и сушат у быстро разложенного костра.

Костер перерастает в яркое летнее небо над осыпанной солнечным серебром рябью реки. И он прыгает в омут, старается подольше пробыть под водой, чтобы напугать старшего брата, и слышит шумный всплеск, и сильная рука брата впивается крепкими пальцами в его шевелюру, с силой вырывает его из воды и вопящего тащит на берег. И брат, торопливо приговаривая: «Наглотался?», резко надавливает на живот. И вдруг где-то в животе, разливаясь по всему телу, нарастала и раскалялась боль, простреливая сознание ослепительно-черными молниями, сквозь которые мелькали эпизоды последнего боя. Вот он командует взводу окружить землянку, в которой засела банда дезертиров. Вот вскакивает и прыжками мчится к двери, ясно видит, как на ее нетесаных досках, швыряя навстречу ему щепки, густо возникают дырочки от автоматных бандитских пуль. Он взмахивает рукой, швыряет гранату, и в тот же миг бандитская пуля тяжко бьет его в грудь, опрокидывает навзничь, потом рвется граната и бойцы взвода бросаются к землянке.

Превозмогая боль, он приподнимает на руках отяжелевшее тело, садится, видит, как бойцы выволакивают из землянки дезертиров и, вырвав оружие, толкают их на землю.

Он хорошо видит то, что в пылу схватки не замечают бойцы: один из лежащих бандитов осторожно приподнимается, потом рывком вскакивает и бежит прямо на него. Он, охнув от боли, валится на бок и достает руками грязный рваный ботинок беглеца, цепко хватает и валит дезертира на землю.

Дальше боль превращает видение в мечущийся калейдоскоп мгновенных событий. Он ощущает навалившуюся тяжесть и одуряющее зловоние огромного, грязного тела бандита и ослепляющие острые высверки боли в животе, куда бандит остервенело, торопливо и часто вонзает немецкую финку.

Та, прошлая, боль смыкалась, смешивалась, сливалась с болью сиюминутной и отсекала, отключала сознание.

Очнувшись, он снова и снова ощущал, осязал, почти видел, как отходит, откатывается боль, словно мохнатый клыкастый и когтистый зверь, который, нанеся удар, отползает в сторону, уверенный, что жертва поражена, не уйдет, и жадно ждет агонии.

Боль жила в нем, и ему казалось, что он даже знает ее безжалостную, отвратительную и злорадную образину.

…Когда он чувствовал осторожные, ласковые прикосновения прохладных сестричкиных рук, ему становилось болезненно тоскливо. Хотелось заплакать как в детстве — беспомощно и жалостно, как в тот вечер, когда старший брат разыскал его на кладбище в заброшенном колодце, вытащил, принес всего разбитого домой, и мама, схватив его в свои сухие натруженные руки, прижимала к груди, капала на лицо слезами, сорвав с головы платок, осторожно вытирала им его окровавленное лицо, ободранные руки и ноги. А он покорно, жалобно и тихо плакал. И становилось ему от этого покойно, и утихала боль.

Но эта проклятая, саднящая, непрерывная боль не уходила.

Приходили врач и медсестра. Врач, майор медицинской службы Владимир Пантелеевич, и медсестра, его жена Любовь Платоновна, усталые, измотанные за время дежурства, с красными от постоянного недосыпания глазами, как-то умиротворенно, по-домашнему вздыхая и утомленно-доверительно улыбаясь, присаживались к лейтенанту на койку и, словно бы не замечая его, вели между собой удивительно простые, будничные разговоры о том, где кто из них жил до войны, где учились, работали. Часто перебивали друг друга словами «а помнишь…» и затем следовал чуть-чуть грустный, но сдобренный легкой усмешкой эпизод из той, другой, довоенной жизни.

Лейтенант слушал, молчал. Он понимал, что врачи знают его положение, что они не в силах его спасти. И знают, что он это знает. И потому не утешают, не соболезнуют, не стараются показать себя оптимистами, этакими показными бодрячками.

Говорить ему было трудно. Да его и не вызывали на разговор. Уже уходя, Любовь Платоновна проводила рукой по его еще не знавшей бритвы полудетской щеке, тихо, утвердительно спрашивала:

— Больно, голубчик? Сейчас будет немножко легче.

И она ловко делала укол, снова укрывала одеялом и, уже у двери, вполголоса говорила мужу:

— Мальчик. Терпеливый. В тыл бы его…

— Люба, ты же понимаешь…

— Да-да. Конечно.

Они уходили. После укола наступало забвение.

Утром приходил старшина Мокейчук, заменивший лейтенанта на должности командира отдельного взвода контрразведки. Сухо, тихо, коротко покашливая, скупо рассказывал о делах взвода, о проведенных операциях, о выловленных диверсантах и дезертирах.

И каждый раз, когда заходила речь о дезертирах, у лейтенанта вспыхивала боль, но он, превозмогая ее, сквозь зубы цедил одно слово:

— Рассказывайте.

Старшина видел, как по лицу лейтенанта перекатывались рябью судороги и сменялись на лбу, на щеках и голой шее желтые, красные, лиловые пятна. Мокейчук тревожно оглядывался на нянечку Лиду. Встретив ее беспомощный, сострадающий взгляд, отворачивался и, глядя в угол, начинал невыразительно, ровно, скупо говорить.

Так и в этот раз:

— Двух сигнальщиков взяли. Один гад ножом ефрейтора Васина пырнул. Ничего. Васин остался во взводе. На перевязку в санчасть ходит, а так ничего.

«Опять ножом», — подумал лейтенант, и в животе начал шевелиться когтистый зверь.

Старшина помолчал, мельком взглянул на побелевшее, с закрытыми глазами и сжатыми губами лицо лейтенанта, тихонько вздохнул и продолжал:

— Вчера трех дезертиров словили. На повозку с хлебом напали. Один рычал, кусался, потом разревелся как корова. А те двое ничего, смирные. Только дрожат все время и глаза у них какие-то, ну что у побитых собак. Приходила тетка из лесной сторожки, плакала. Говорит, эти злыдни украли у нее и зарезали корову. Троих детишек без молока оставили. Говорит, какого-то нашего бойца убили, вещмешок и автомат его забрали.

А того гада, что вас покалечил, майор допрашивал. Так чего он, гад, брехал. Будто знает вас с сорок второго года. Мол, с-под Туапсе. Там, брешет, от смерти вас спасал. Да брешет все гад.

Но лейтенант уже не слушал. Одно слово «Туапсе» высветило в памяти давнюю — три года прошло — историю…

Одного звали Костей, второго Николаем. Костя был широк в плечах, крутогруд и приземист. Плотно сбитый его торс надежно подпирали короткие, кривоватые, мускулистые ноги, обутые в добрые солдатские кирзовые сапоги не меньше сорок третьего, сорок четвертого размеров.

Крупные, волосатые, загорелые и веснушчатые руки с крепкими, чуть загнутыми вниз широкими ногтями поражали неожиданной ватной мягкостью ладоней и пугающей силой пожатия.

Круглое, полное, вечно лоснящееся от пота, а может быть, и от жира лицо его, украшенное немудреным русским носом-картофелиной, серо-зелеными глазами под кустами белесых бровей и сочным губошлепным ртом не имело никаких особых примет, если не считать неопрятно росших кустами и торчком рыжевато-соломенных усов да странно оттопыренного правого уха, прилепленного явно выше левого, отчего с первого взгляда казалось, будто он что-то пытается прижать левым плечом к уху.

Движения его были лениво-небрежны, но угадывалась в них какая-то глыбистая сила и необоримость. Костина речь была скупа, небрежна до невнятности, с каким-то необъяснимым оттенком непререкаемости, безоговорочной повелительности. Говорил он мало и никогда не повторял сказанного: ни фразы, ни слова.

Спать ложился в сумерки и вставал с рассветом. Большую часть дня проводил в неспешной возне с самозарядной винтовкой: делал полную разборку, перетирал все детали, смазывал, собирал, внимательно осматривая каждую часть.

Эта невозмутимая, повторяющаяся изо дня в день возня с оружием выводила из себя Николая. Раздражаясь, Николай начинал как-то по-кошачьи фыркать, а потом, сердито взборматывая, принимался умышленно греметь пустым жестяным ведром, швырять котелки на плиту, ронять крышки и сковородки, нарочито громко топать подкованными каблуками, швырять дрова и, наконец, остановись перед Костей, негодующе выстреливал:

— Ну, шо ты с ней возишься? Шо возишься? Шо ты ее, как жинку после командировки, по винтику перещупываешь? Хоть бы воды сходил принес! Шо я тебе — повар? Чи тот, как его, — батрак? Сушняк собирай, дрова рубай, жратву шукай, да еще свари, подай! И обмундирование мне стирать…

— А нича, — небрежно ронял Костя. — Работай. Ты жилявый. Нича…

— А вот не стану я на тебя, ишачить — что жрать будешь? — пытался наступать Николай, хотя и понимал, что атака захлебнулась.

— Вот не буду! Ну?

— А чо «ну»? Хвост гну. Што ты, то и я. Жрать тебя никто не заставляет. Сам небось хошь? А хошь лопать — не ленись топать. Нича, трудись.

После столь обширного высказывания Костя замолкал на час, а то и дольше. Николай, все еще бормоча что-то про себя, опять метался по двору: то бегал к ручью за водой, то веял крупу, найденную на чердаке этого брошенного хозяевами дома, то, свирепо хекая, рубил большим топором дрова. Иногда сквозь его невнятное бормотание прорывались отдельные слова: «Лопать. Ишь, благородие… Я ишачь, а он… Все жрать любят… На готовенькое. А как достать… сразу Колюн!.. Благородие, гроб твоей бабке…»

Николай был худощав, смугл, темноволос. На низкий, перечеркнутый морщинами лоб все время заваливался лихой и роскошный парубоцкий чуб.

Роста он был одинакового с Костей, но тоньше в кости, подвижный, резко порывистый до суетливости. Николай почему-то казался подростком рядом со своим основательным и невозмутимым напарником, хотя морщины на дубленой смуглой коже лица и вздутые вены на сухощавых руках говорили о том, что он гораздо старше Кости.

Митя Глущенко за три недели, что прошли с того дня, когда эти двое появились в доме, где он валялся, обессиленный от голода и дизентерии, и покорно умирал, — за эти три недели привык к солдатам и ни на миг не задумывался, почему они живут здесь, в то время как сюда отчетливо доносится немолчный грохот передовой, бегущей по склонам гор Лысая и Индюк.

Митька поправлялся и с благодарностью посматривал из своего заваленного овчинами логова на заботливых и опрятных солдат, кормивших его, отпаивавших чаем, поддерживавших, когда он в первые дни, качаясь, выходил во двор по нужде, заботливо кутавших его на ночь, когда сентябрьский холодок густо и тягуче вливался в дверной проем, который нечем было закрыть, — дверь, вероятно, кому-то очень потребовалась в другом месте.

Вчера, правда, Митька спросил у Кости, как это они могут так долго ухаживать за ним — ведь там же бои…

— А ты не шебурши. Стало быть, могим.

Подоспевший Николай быстро затараторил:

— Ты, Митя, не того… Мы ж тут не одни. Весь наш, этот, ну, батальон тута. Нас на отдых отвели. С передовой. Потрепали, значится, нас фрицы. Ну, известное дело, и мы их, того, взгрели. Верно, Коська? Ну да от тебя слова путного не дождешься. Одним словом, ты, Митя, не того, не думай. Понял?

Вечером они долго о чем-то шептались, но Митя ни слова не разобрал и забылся темным и тяжелым сном дистрофика.

Проснулся он от холода. Укрывавшая его овчина сползла, и потрепанный, еще домашний пиджачок оказался бессильным против остро-колючей прохлады осеннего рассвета в горах. В дверной проем глядело неуместно ясное и радостное утро. За хребтом, тушью прочерченным на фоне золотисто-алой зари, буднично-назойливо бормотал передний край обороны — пулеметным рыком, автоматным треском, глухим стуком винтовочных выстрелов, хлопками гранат, чмоканьем мин, резкими, торжествующе-злобными вскриками осколочных снарядов и утробным уханьем фугасов.

Митька натянул овчину, закрыл глаза и вдруг представил, что там, за горой, лежит какой-то громадный черный зверь, свирепо ворочается в тесном ущелье, достает когтистыми лапами людей в окопах и, безобразно чавкая, хрустя костями, удовлетворенно урча и рыкая, жрет и жрет солдат, людей, у которых где-то есть мать, жена, дети, друзья, жрет, как львы конину в зверинце, не спеша, не думая о том, что этот солдат — человек, кому-то самый родной и близкий, самый дорогой на земле…

От этих воображаемых картин Митьке стало не столько страшно, сколько обидно, горько и тоскливо жаль себя, родных своих, друзей-товарищей и родную землю. Так жаль, что даже едкие слезы пробились сквозь стиснутые ресницы. Митька пошевелил тонкой куриной шеей и окончательно открыл глаза. Бездумно скользнул рассеянным взглядом по черным бревенчатым стенам комнаты, по большой печке с огромным, словно от дикой боли, разверстым ртом, по широкой лавке вдоль стены и крепкому дубовому столу у ней… И вдруг Митька вздрогнул: двуспальная широкая кровать, на которой Николай любил понежиться по утрам, была пуста. Не просто пуста — на ней не лежали расстеленные солдатские шинели и вещмешки, служившие подушками. Над кроватью не висели СВТ. Не было и котелков на плите.

Митьку прошибла дрожь. Он вскочил, торопливо натянул самодельные постолы на потемневшие ободранные ноги, подвязал поворозки. Выбежав на двор, чуть не задохнулся от пьянящего воздуха и золотисто-трепетной свежести утра. Под ослепительными, торжествующими лучами солнца, брызнувшими из-за Лысой горы, буйно и животворно глянули росинки дождя на блеклом багреце осенних листьев, на кустах и стебельках жухлой травы. Это сверкающее многоцветье оглушило Митьку торжественно-звучной тишиной, тревожным биением неосознанной радости. И даже грубое урчание передовой словно бы мгновенно смолкло и только спустя одну-две минуты вдруг ворвалось необузданно и грязно в священный хорал первозданного пробуждения осеннего утра в горах. Это вторжение вывело Митьку из недолгого оцепенения, заставило мгновенно вспомнить и войну, и бездомное свое одиночество здесь, в горах, в одинокой рубленой избе на опрятной лесной полянке, и то, что ему некуда идти, не во что одеться, нечего есть и неизвестно, что делать и как быть дальше. Исчезновение солдат, таких взрослых, самостоятельных и уверенных, вызвало у парнишки полную растерянность. Он сел на полуметровой толщины аккуратный пень совсем недавно спиленного бука, бездумно протянул руку к успевшей потемнеть кучке опилок и сжал в ладони податливую влажную древесную кашу. Разжав кулак и глядя на продолговатый комок на ладони, вспомнил, как в тридцать третьем голодном году мать пекла лепешки из жмыха, щепотки кукурузной муки, лебеды и щедрой пригоршни опилок. Это кондитерское чудо почему-то называлось латутик или калябушка. Захотелось есть, Митя громко сглотнул слюну. И опять пришла тревога: где же солдаты-кормильцы, как дальше жить одному? Раньше они так никогда не исчезали. Раньше… Да, уже перевалило за двадцать дней, как он в полубеспамятстве добрался, почти дополз от дороги до этого дома. Как же произошло, что он отстал, потерялся, превратился из Митьки Глушенко в бездомного, никому не нужного неприкаянного подростка, истерзанного голодом, дизентерией и вшами?

Митька порылся в латаных карманах своего рыженького затрепанного пиджачка и вытащил горстку каштанов, припасенных с того давнего дня, когда он по просьбе Николая влез ему на плечи, забрался на чердак и нашел там целую гору запасенных, видимо хозяевами, каштанов, сушеных груш-дичков и кислиц, даже кучку сморщенной, высохшей картошки; другая половина чердака была завалена желудями.

Митька кричал вниз Николаю о находках, а сам лихорадочно набивал карманы каштанами и сушкой. Ему была противна эта сотрясающая его жадность, но ничего не мог с собою поделать: жадности и запасливости научил голод.

Митька разгрызал каштаны, чавкая и выплевывая кожуру, давясь, глотал недожеванную сладковатую кашицу.

Николай по его косноязычию понял, что делает Митька, и строго-заботливо крикнул:

— Смотри, Мить, не ешь много каштанов. Живот заболит — всего скрутит. Может случиться аппендицит, а то, так заворот кишок. Кто тут будет тебе их разворачивать?

Аппендицит как-то не испугал, а вот заворот кишок — это страшно. Митька вдруг зримо и явственно представил, как заворачиваются и скручиваются жгутом его синевато-фиолетовые, с розовинкой и прозеленью кишки. Кишки такого цвета он видел на муляже человека в школьном кабинете анатомии. Зрелище вызвало острое чувство брезгливости и тошноты.

Этот муляж перестал всплывать перед его мысленным взором и вызывать тошнотворную гадливость только в госпитале, когда после излечения работал там санитаром и во время наступления, падая от усталости, день и ночь таскал из операционной палатки к могильной яме корзинки с отрезанными руками, ногами и пузырящимися, парующими комками бледно-зеленоватых внутренностей. Пообвык. Но это было потом.

А тогда, после слов Николая, Митьку вдруг ошарашило ожившее видение муляжа, и он, все-таки проглотив очередную порцию нажеванной каштановой мякоти, затих, щупая руками живот и прислушиваясь к голодному в нем бормотанию.

Николай нетерпеливо подгонял:

— Ну, ты там, пацан, не заснул? Или что вкусное нашел?

Митька вяло проблеял:

— Не-е…

— А коли нет, так слезай. Я тебе не лестница, чтоб торчать под лазом, пока тебе наскучит шнырить на чердаке.

— Счас, — оживился Митька и тут его рука под самой крышей нащупала туго наполненный полотняный мешочек. Он с усилием подтянул его к себе и, ощупав, крикнул:

— Коль! А в мешке, кажись, крупа какая-то!

— Ну?! — обрадовался солдат. — Давай-ка сюда находку!

Митька, которому большого труда стоило подтащить не такой уж большой для здорового человека мешочек к лазу, спросил Николая, что делать дальше.

— Да скидывай, я подхвачу. Он, поди, завязан?

— Завязан.

— Давай!

Митька столкнул находку вниз. Николай поймал и, ухнув, присел:

— Это ж надо, чуть не зашиб. Аж в пузе чегой-то ёкнуло. Должно, больше десяти кэгэ.

Митька неуклюже, боязливо дрыгая ногами, стал сползать вниз.

— Да прыгай, поймаю! Не боись, удержу, — подбадривал Николай.

Неожиданно Николая отодвинул в сторону и крепко встал на кривые кряжистые ноги под лазом Костя.

— Не рыпайся, Коляй. От сумочки крупы на хвост сел. А в пацане при всей дохлости пуда два… Сигай, Митяй!

Митька пискнул и рухнул в крепкие и цепкие руки Кости. Костя только слегка крякнул, и Митя уже невредимый стоял на земле.

Тем временем Николай развязал мешочек и, запустив туда руку, достал горсть крупы и в восторге заорал:

— Это ж надо — гречка!

— Не ори, — буркнул Костя, подошел, убедился, что то — действительно гречневая крупа, продолжил:

— Орешь, как ишак. Лучше кашу сообрази.

Он отошел к кровати, начал рыться в вещмешке, что-то достал, положил рядом и завязал вещмешок. Повернувшись и присев на кровати, неторопливо размотал чистую портянку и достал желтый брусок свиного сала:

— На, Коляй, в кашу. Думал приберечь, да пацану жиры нужны, а то не выдюжит.

Николай жадно схватил кусок, плотоядно втянул крутой и дурманящий голодного человека запах старого сала, разразился длинной очередью восторженного славословия.

Костя слушал и сворачивал самокрутку. Прикурив от кресала, кратко и решительно оборвал словоизвержение:

— Заткнись. Кашу вари!

Пока в печи плясали веселые и жаркие языки пламени и на плите в чугунке клокотала и булькала ароматная гречневая каша с салом, Митька слонялся около плиты, мешал Николаю и постанывал от голода, вдыхая духовитый пар.

Когда сели есть, Митька стал черпать деревянной ложкой жирную кашу и, не замечая, что она обжигающе горяча, глотал, судорожно дергая кадыком и всхлипывая, не чуя ни вкуса, ни объема проглоченного.

Николай тоже ел жадно, но все-таки, зачерпнув ложкой, с минуту дул на кашу и лишь потом, кривясь и шипя, глотал.

Только Костя сидел, не прикасаясь к ложке, и как-го внимательно-равнодушно переводил взгляд с одного на другого. Потом неспешно поднял ложку, осмотрел ее и вдруг проворно и больно стукнул ею по Митькиному лбу. Митька ошарашенно дернулся назад и с полным ртом сначала испуганно, потом с обидой — даже слезы выступили — уставился на Костю.

— Ты чо? Сдурел? — удивленно воскликнул Николай. — Небось хватит и тебе. Кто ж тебя поймет: сидит, надулся, как мышь на крупу… Может, ты сытый.

Николай неохотно положил на стол ложку. Костя равнодушно, полусонно посмотрел на него, невнятно пробубнил:

— Не успел. Надо бы и тебе врезать… Ишь дурачье. Погибнуть же может пацан. И ты дура…

Теперь Николай смутился, виновато опустив глаза, смущенно прокашлялся, быстро зыркнул на Митьку, запинаясь и косноязыча проговорил:

— Ты и верно, Митяй, того… Не надо так… И глотку обваришь, и это самое… Ну, голодные судороги… эти, колики могут… А то и заворот…

Митька поспешно выскочил из-за стола, бросился вон из избы. Эх, не надо было Николаю опять напоминать про заворот кишок! Митьку стошнило. Болезненно, судорожно, словно всего вывернуло. Отдышавшись и вытерев глаза, он почувствовал, как болит во рту и больно глотать. Сообразил: обжегся. Сел на пенек, стало жалко себя, заплакал, размазывая слезы и грязь по заострившемуся, худющему чумазому лицу.

Вышел Костя, шагнул к Митьке, положил руку ему на плечо. Митька сердито дернулся, пытаясь сбросить руку обидчика.

— Дура, — беззлобно буркнул Костя. — Чего злишься? Небось не маленький. Сколько дён не жрамши? Ну? То-то! Пожадничаешь — загнешься враз. А ты — в обиду…

Митька глянул на него застланными слезой глазами. Костя запустил пятерню в его слипшиеся космами грязные волосы, в которых зловеще шевелились вши.

— Постричь бы тебя, паря. Да нечем. А если побрить, а? Бритва у меня добрая, трофейная. Давай, Мить, а? Не дрейфь, я умею. А так же нельзя. Еще тиф подцепишь. Тогда каюк. Давай?

Митька кивнул, всхлипнул и, пересиливая плач, зябко передернул плечами.

— Да не реви. Там еще много каши. А съешь — еще сварим. Крупы — мешок. А сала я дам.

Утешив таким образом Митьку, Костя, не спеша и в то же время удивительно быстро разыскал в подклети какой-то старый, некогда оцинкованный бак, видимо служивший вываркой у домовитой хозяйки, вычистил его песком у ручья и вымыл. Набрал воды. Позвал Николая. Вдвоем они приволокли бак, взгромоздили на плиту, развели огонь, и когда вода достаточно нагрелась, Костя усадил Митьку на пенек, велел сбрасывать одежду.

Митька сбросил пиджак, полуистлевшую ситцевую рубашонку, потом потянул через голову непонятного цвета исподнюю рубаху, некогда бывшую белой. Митька снял ее и попытался поглядеть на белье, приподняв перед глазами на вытянутых руках. На колени посыпались вши.

Костя вырвал сорочку и отшвырнул ее в сторону. Жалостно-брезгливо стал рассматривать грязное, покрытое струпьями от расчесов, синевато-желтое, будто из одних ребер составленное, тощее Митькино тело.

— Хорош… Душа на костылях, — неопределенно пробормотал Костя и, жирно намылив Митькину голову, неторопливо принялся брить. Митька жалобно поскуливал, и по нездоровой его коже вспухали зябкие пупырышки.

Оглядев оголенную синюю, изодранную расчесами, буграстую Митькину голову, Костя, словно любуясь делом рук своих, похлопал по новоиспеченной лысине, удовлетворенно сообщил подошедшему Николаю:

— Во! Как у годовалого воробья колено!

— Мыть его надо, куршивца.

— Точно. Вода в бачке горячая?

— Закипает.

— Давай, Колян, потрудись. Тащи из ручья ведерко воды и доливай бак.

— Да ты что? Ведро-то гнутое, ржавое!

— Почисть. Да побыстрей. Пацана заморозим. Небось сковородку под сало выдраил.

Николай чертыхнулся, однако поспешил с порученным делом. В натопленной, полной пару избе — Костя плеснул три котелка воды на раскаленную плиту — Митьку раздели донага и, уложив на деревянную строганую скамью, стали тереть намыленным жгутом сена. Митька скулил и взвизгивал, дергался и ерзал по скамье. Пока Николай из котелка окатывал Митьку теплой водой, Костя достал из вещмешка пару не очень белого, но выстиранного солдатского белья; с куска сала, обернутого чистыми портянками, снял одну и, приспособив ее под полотенце, бережно, но тщательно обтер вымытого мальчишку, надел на него огромные кальсоны, подвернул их, завязал поворозочки под коленом. Потом натянул нижнюю рубаху, рукава подкатил почти пополам, поднял Митьку легко, как ребенка, перенес на кровать, завернул в свою шинель, коротко приказал:

— Лежи.

Митька недолго понаблюдал за солдатами, что-то делавшими с его одеждой, и с давно забытым чувством сладкой истомы глубоко уснул.

Спал он долго и беспробудно. Когда проснулся, как никогда свежий и отдохнувший, в избе уже сгущался вечерний сумрак. Жарко и весело трещали дрова в печи, пламя уже явственно отбрасывало на стены уродливые ужимки теней от сидевших перед огнем обоих солдат. На плите что-то бормотало и булькало, по избе плыл аппетитный аромат.

Митька выбрался из шинели, спустил ноги с кровати и хихикнул, увидев себя в громадных кальсонах и длинной ночной сорочке.

Николай оглянулся на него, громко заговорил:

— Проснулся, соня? Ну и здоров же ты спать, Митяй! Я уж успел твои шмотки в кипятке выварить и высушить. Костя на продпункт сходил, сухой паек получил, суп сварил, одежу твою подлатал. Вона, гляди, сложил возле тебя. Прямо тебе ежели не мамка, так нянька.

— Балабол. Заткнись, — недовольно кинул Костя.

— Да шо ты мне все рот затыкаешь? Шо я тебе — лишенец какой, гроб твоей бабушке! Как че, так «заткнись»! Командир нашелся! — Николай кипел и плевался.

Костя невозмутимо и внимательно глядел на него.

— Ну, иссяк? Лишенец! Ты ж знаешь, что хуже лишенца. И заткнись.

Николай мгновенно сник и затих.

У Митьки вскачь заколотило сердце, испуг перехватил дыхание. Трижды прозвучавшее слово «лишенец» всколыхнуло в памяти сначала какие-то неясные, а потом и более яркие, пугающие воспоминания из его тревожного детства. Промелькнула отчетливая картина: в закутке за русской печью мать, содрогаясь от рыданий, методично билась лбом о стену, что-то приговаривая о проклятой жизни, о несчастных детях. В другом конце комнаты, глядя немигающими глазами на коптящую керосиновую лампу, нещадно дымил махоркой отец, и большие его натруженные руки хлебороба и кузнеца, безвольно оброненные на стол, временами нервно вздрагивали, как загнанные, исхлестанные безжалостным кнутом кони.

И еще мелькнуло в Митькиной памяти, что все это началось только что: когда пришел отец и как-то обреченно сказал с порога:

— Все. Лишили голоса. Из колхоза исключили. Так что мы, Ганя, лишенцы…

— Ли-шен-цы… — раздельно, теряя голос, повторила мать и, как слепая, пошла за печь…

С того рокового дня это непонятное Митьке слово стало злым роком семьи на долгие годы. Уже он научился понимать его смысл, уже с семьи сняли это проклятие, а оно продолжало в самые неожиданные моменты бить под коленки то отца, когда ему, уже уважаемому работнику и специалисту, отказали в приеме в партию, то старшего брата, когда он вступал в комсомол, лотом, когда добивался призыва в Красную Армию.

Брату помогло библейское правило, почему-то приписанное Сталину, о том, что сын за отца не в ответе. Крутые, не особенно рассуждающие местные работники, правда, со скрипом, но иногда выполняли это правило. Хотя, пожалуй, чаще бывало, что сыновья, чтобы по-человечески жить, брали другую, иногда девичью фамилию матери…

Митька, несмотря на молодость, уже наслышался обо всем этом и потому слово «лишенец» вызывало у него почти животный страх.

Но когда Костя сказал, что Николай хуже лишенца, Митька начал холодеть от ужаса. «Это кто же хуже лишенца? Убийца? Грабитель? Вор? Не враг же он народа?» А впрочем, почему бы и не враг? Митька помнил могучего и веселого соседа Пантелея Карпенко, чубатого, белозубого, обладающего чудесным тенором и любившего вечером на колхозном дворе собирать казаков в круг и «спивать» удивительные украинские «писни». Митька ходил в школу вместе с его сыном Сенькой и был однажды потрясен, когда покричав под окнами, не дождался Сеньки и, пробравшись в сад, нашел друга на копенке подсохшей скошенной травы заплаканным и безутешным: «Батьку забралы». А еще через месяц прополз по станице невесть как и откуда просочившийся слух: «А Карпенко, бачь, враг народа. Уже и расстреляли…»

Митька побежал к Сеньке, но тот, вдруг сразу повзрослев, сурово отрезал: «Ты ко мне не ходи! А то врагом будут считать». Сказал — отрезал. Повернулся, ушел в хату и захлопнул дверь. У ошарашенного Митьки вдруг всплыло слово «лишенец», и он опрометью бросился домой.

Страшное слово, роковое слово. А что же эти бойцы так запросто им перебрасываются? Значит, не боятся, а может, не знают, какое оно страшное?…

Оборвав Николая, Костя встал с чурбака, подошел к кровати:

— Ну, Митяй, и вшей же ты раскормил. Прямо — серая пена от них.

Костя плюнул в сторону, невыразительно глянул на Митьку:

— Я твои лохмоты даже на костре жарил после того, как прокипятил. Просохли. Одевайся — застудишься.

Митька, потрясенный воспоминаниями, стал нервозно-торопливо одеваться. Встал на пол, удивился забытой чистоте и живописным заплатам на одежде, пришитым суровыми нитками.

Костя равнодушно осмотрел его с ног до головы, хмыкнул:

— Проживешь. На зиму достану стеганку.

Отошел к печке. Сел на чурбак, позвал:

— Иди есть. Колян, давай.

Митька почувствовал вдруг одновременно и зверский голод, и неприятную тяжесть в желудке. Усаживаясь у стола, непроизвольно пощупал живот. Николай заметил и сказал:

— Что, объелся? Нича. Человек не свинья, все переварит.

Митька немного помолчал, соображая: обидно это или нет. Украдкой глянул на Костю, но тот невозмутимо и методично черпал из котелка ароматный суп и, поддерживая ложку кусочком хлеба, отправлял еду под пшеничный ежик усов. Митька тоже зачерпнул и понес ложку через стол. Рука дрожала, и суп плескался из ложки, оставляя на выскобленной доске стола жирную дорожку. Костя сунул ему ломоть хлеба, буркнул:

— Не следи.

— А откуда хлеб? — удивился Митька.

— Я ж тебе сказал: на продпункт Костя ходил, — неохотно ответил Николай.

Митя не стал допытываться, что такое продпункт, да где он, да почему они раньше туда не сходили, да можно ли ему туда… Он уже готов был пуститься в эти расспросы, но что-то в голосе и в настроении Николая удержало его. «Ладно, — решил Митька, — потом узнаю. А хлеб вкусный. Давно не пробовал…»

И вот теперь — ни солдат, ни хлеба, ничего. Митька жевал и глотал каштановую кашицу и бездумно, не замечая, смахивал слезы — в последнее время слезы капали у Митьки слишком легко, по поводу и без повода. И ему это нравилось, было как-то до сладости приятно вот так легко, без усилий, без надрыва и судорожных спазм ронять слезы и жалеть себя. Хотелось есть и, как всегда, в такие минуты обострения голода всплывало одно и то же воспоминание: затененные окна в комнате, которую в доме называли залом, за столом против него, подперев щеки кулаками, сидит мать и смотрит сухими, печальными и ласковыми глазами, тихо упрашивает:

— Кушай, сыночек. Бог знает, когда еще домашний супчик доведется поесть.

Перед Митькой стоит вкусно парующая полнехонькая тарелка супа из куриных пупков и молодой картошки. Где-то под Кущевской глухо воркочет канонада: шестидесятилетние казаки и безусые казачата сквозь ураганный артогонь кидаются в кавалерийские атаки на броневой клин армий фон Клейста, рвущихся на Кубань, на Кавказ, к бакинской нефти, на соединение с турецкими дивизиями, с дальним прицелом на Персию, Индию и Китай… Наши отходят с кровопролитными боями. Через пять-шесть дней фашисты будут здесь — не зря же военкомат в срочном порядке собрал допризывников очередных возрастов и решил в ночь на 20 июля эвакуировать всех на Кавказ. Потому-то мать вырезала всю наличную в хозяйстве живность: десяток кур, двух уток и селезня, даже сиротливую пару — индейку и индюка.

Вареные в рассоле две курицы и индейка уже уложены в самодельный сидор — походный заплечный мешок с лямками — и, натертые солью, упрятаны в холодный погреб. Мать медленно, тихо просит:

— Кушай, сынок. Видишь ты — отец, не собравшись, уехал сопровождать лошадей да так на фронте и остался. Антоша еще под Белостоком в окружение попал, да с тех пор и не слышно. Хоть тебя, детка, по-людски провожу…

— Ты, того, мам… — Митька пытался для убедительности басить, — не волнуйся. Береги родной куток, чтоб нам после войны было куда вернуться. А мы вернемся. Ты верь.

Те же слова сказал он маме и на пыльной ночной дороге под Канеловкой, куда провожала она его и тащила тяжелый сидор, чтоб хоть немного облегчить ношу сына… Много раз потом виделась во сне ему и эта ночная дорога, и сухие губы матери, и ее крепкие худощавые руки на его шее, и покорный шепот:

— Береги себя, сынок. А я вас дождусь…

…Когда особенно донимал голод, Митька, подбирая в придорожных канавах пустые консервные банки, щепочкой выскребал из пазов порыжелые остатки жира облизывал ее и видел перед мысленным взором суп с куриными пупками…

Ночью Митька мерз. Спичек у него не было, не было и кресала. Печь растопить нечем. Перед тем как лечь, он обшарил чугунки и горшки на плите, в одном нашел холодные и загустевшие остатки гречневой каши Не утруждая себя поисками ложки, выгребал кашу рукой и жадно поедал. Убедившись, что чугунок опустел, и тщательно облизав пальцы, забился в свой угол за печкой, завернулся в овчину, забылся боязливым сном. Да, да, теперь было страшно, а тогда, когда приполз почти беспамятный и втиснулся в этот угол, тогда ничего не боялся и ни о чем не думал. Просто какие-то рычаги подсознания отчаянно боролись за жизнь.

Теперь же ночная темнота пугала. В углах избы притаились клочья косматой тьмы, издающей непонятные звуки: шорохи, писки, потрескивания, настороженное шуршание… Прямоугольник дверного проема пульсировал от огневых сполохов на Индюке. Ненасытный зверь войны тяжко ворочался и грохотал за хребтом.

Митька кутался с головой в овчину, задыхаясь от ее тяжелого нечистого запаха и чутко прислушиваясь к ночным звукам, через пять минут сбрасывал с головы душное покрывало, нарочно громко откашливался…

Сон сморил хлопца, когда посветлел дверной проем, и в избу вместе с утренней колючей свежестью начали вливаться розоватые блики просветленного рассветного неба. Снилось Митьке, будто он и его дружки закадычные сидят над притуманенной рекой и, стуча зубами, пытаются согреться после получасового топтания в реке, когда, погрузившись в воду по шею, нащупывали ногами спящих на дне раков и ныряли, чтобы достать их рукой и сунуть в висящую на шее сумку.

Старший из них, Ванька Бобер, не выдерживает этой «зубной чечетки» и, сорвавшись с места, начал исполнять какой-то столь фантастический танец, что сидящие на корточках посинелые раколовы сначала хохочут, потом присоединяются к Ваньке, и вот уже на фоне вспыхнувших за рощицей лучей солнца дергается, мечется, скачет и кривляется невообразимая компания голых детских тел, от которых постепенно начинает идти пар. Только Митька никак не может согреться. Он прыгает, изгибается, подкидывает ноги чуть ли не выше головы, тычет во все стороны кулаками. Так старается, что даже Бобер удивленно остановился и, указывая на него ребятам, кричит хриплым голосом Николая-солдата:

— Та он сказился! Хоть связывай… Ты гля: дерется, паршивец! А ну вставай, не дури!

Митька, все еще стуча зубами, открыл глаза и, словно родному, кинулся на шею сидящему около него Николаю.

— Пришел! Дядя Коля! — Обнимая пахнущего мужским потом и табаком Николая, Митька увидел через плечо, что на кровати невозмутимо сидит Костя и важно сворачивает самокрутку.

— Дядя Костя! Дядя Коля! Ур-ра! — Митька вскочил и пустился по избе в дикий пляс, напоминавший тот, который ему снился. Глядя на него, даже Костя улыбнулся, определил:

— Телок!

Митька, запыхавшись и сияя радостно, заглядывал в лица бойцов, перескакивая с одного на другое, бессвязно рассказывал о том, как он их не нашел, как боялся, как хотел есть и мерз, как ему казалось, что он им надоел и они его бросили, или что часть по тревоге ушла на передовую, или что их срочно вызвали на прочесывание леса для поимки проникших сюда фашистских разведчиков…

Захлебываясь от радости и желания говорить, говорить, говорить, Митька, конечно же, не уловил перемены в настроении его взрослых друзей, не заметил, как добродушно и ласково улыбавшиеся бойцы вдруг стали серьезнее и мрачнее, а при последних словах Николай метнул злой взгляд на Костю и непонятно для Митьки бросил:

— Ну вот. Целуйся теперь с ним.

Костя ответил своим невозмутимым «заткнись» и тут же заставил Николая притащить дров, растопить печь. Сам сходил к ручью, принес и поставил на плиту ведро с водой. Потом порылся в вещмешке, достал банку американской тушенки, протянул Николаю, велел:

— Вари с крупой.

— Опять «вари». Чо я тебе, повар или домашняя кухарка.

Костя протянул руку, отобрал консервы, объяснил:

— Не хочешь, так мы с Митрием и холодной Америкой позавтракаем.

— Чего с Митрием, чего с Митрием! А я чо, собака? Объедков ждать?

— Не будет объедков.

— Да не дури, Кость. Ну чо ты? Уже и сказать нельзя?

— Тошно от твоего гавка.

— Ну, не буду. Да ладно, ну, давай, что ли, банку. Счас супцу либо каши спроворю!

И, держа в руках яркую, как игрушка, жестянку, уже добрым голосом окликнул Митьку:

— Ну, чо, Митяй: принимаю заказы — каша или суп? На выбор дороже!

Как ни старался Николай, но за столом Митька заметил, что с друзьями творится что-то неладное. Вместе со всеми молча черпая из глиняной миски «суп-кашу» с тушенкой, он исподтишка бросал взгляды на друзей, пытаясь понять, что же произошло, что их расстроило.

— Ладно! — неожиданно громко и внятно заговорил Костя и положил ложку на стол. — Ты, Николай, кончай дуться — лопнешь. А ты, Митяй, не зыркай, как мышь меж двух котов. Давай побалакаем.

— Ты чо? Ты чо? — испуганно вскочил Николай. — Не надо, Кость? А? Ну не надо.

— Ну вот, опять будешь обижаться, а шо я еще могу сказать: заткнись!

Николай налился кровью от злости, но промолчал. Вскочил из-за стола, схватил и суетливо переставил на плиту опорожненную миску. Не оборачиваясь, подавленно спросил:

— Чай наливать?

— Давай, Колян, лей себе и Митрию. А я пока покурю, да поговорю.

Николай налил кипятку, заваренного каким-то ароматным листом. Митьке подал свою солдатскую кружку, сам стал прихлебывать из крышки от котелка.

Костя, глубоко затягиваясь и пуская паровозные клубы дыма, с минуту внимательно глядел на опустившего глаза Николая. Вздохнул:

— Жмот.

Николай вздрогнул, вскинул вопросительно глаза:

— Сахару пожалел? Так ведь…

— Жмот! И жила.

Николай матерно выругался, встал, порылся в вещмешке, вернулся, швырнул на стол три кусочка сахару, сел опять на место, наклонился над чаем, опустил глаза, сахара не тронул. Митька, тоже не поднимая глаз, все-таки потянулся к сахару: уж очень хотелось сладкого, почитай, четыре месяца во рту не держал. Костя лениво качнулся к столу, взял кусочек сахару и бросил в Митькину кружку, подумал — и бросил второй. Митька растерянно подержал взятый кусочек и вновь положил его на стол. Костя и этот бросил в кружку, пояснил:

— Я не буду. Жмот обойдется. А ты пей.

Николай опять стал багроветь от обиды, отодвинул пустую крышку:

— Ты чо? Ты какого… Я тебе чо, собака? Чо обзываешь? Ты — лучше? Сам дезертир и мародер! Подонок!

И тут Митя даже не понял сразу, что произошло. Костя как-то лениво приподнял со стола свою веснушчатую пятерню, протянул ее к лицу Николая и тот, взвизгнув по-поросячьи, навзничь рухнул со скамейки и, скуля, стал кататься по полу.

Митька оцепенел, не успев испугаться, остановившимися глазами смотрел на корчи Николая. Опомнившись и задрожав, спросил:

— Что это он, дядя Костя?

— А нича! Ты пей себе.

— Да что с ним?!

— А смык. — Костя равнодушно свернул новую самокрутку, одной ногой перешагнул через притихшего Николая, достал из печки горячий чурбачок, прикурил и, бросив его обратно, вернулся на место, окутался дымом. Не глядя на Митьку, пообещал:

— Счас встанет. Не переживай. А ну вставай, Колян, гляну, какой ты теперь.

— Гад, гад, бандюга, — всхлипывая, прогнусавил с пола Николай. — Погоди, доведешь — застрелю!

— Не. Не сможешь. Ты ж ничто, так, возгря кобылья.

— Вот тогда увидишь, — гнусаво тянул Николай.

— Ладно. Слепой сказал: побачу. Вставай, хватит.

Николай встал по-стариковски — сначала на четвереньки, потом, держась за скамью, на одно колено, затем на другое. Когда он повернулся лицом к свету, Митька вытаращил глаза.

Лицо Николая сверху вниз было перечеркнуто четырьмя багровыми, начинающими темнеть полосами, две из которых проходили через заплывающие глаза, а две… Митька в испуге отшатнулся: под всхлипы Николая пустыми клапанами хлюпали чудовищно разорванные, кровоточащие ноздри. Кровь двумя ручьями маслянисто-густо стекала по губам, по подбородку, капала на гимнастерку.

— Хорош, — удовлетворенно хмыкнул Костя. — Теперь ты законно загораешь: раненый.

— Сволочь ты…

— Полайся. Еще спасибо скажешь.

— Что ж это, дядя Костя? — дрожащим писклявым голосом спросил Митька.

— Нича. Заживет как на собаке. А подись на грех — от расстрела спасет…

Объяснение не только ничего не объяснило, но еще больше запутало, испугало и насторожило Митьку. «Какой еще расстрел? — заметалось у него в мозгу. — За что? И кто ж его может расстрелять? Он же был действительно ранен там, на передовой. Он же каждый день уходит на поляну подальше от избы, делает перевязку и не разрешает мне подходить, чтоб не стошнило с непривычки — очень уж отвратительная рана».

— Как от расстрела? А за что его расстреливать? — не выдержал Митька.

— Заслужил. Он же дезертир.

— А ты кто? — гнусаво закричал Николай. — Ты не дезертир?

— Пока нет.

— Брешешь, гад!

— А ты еще вдобавок и членовредитель.

— Брешешь, брешешь, проклятый!

— Ну ча кричишь? Пускай пацан знает, чего ты стоишь А, Митяй? Рази ж он пулю в лоб не заслужил?

Теперь страх спазмом схватил Митькино горло, что-то подкатило к глотке, выжало слезы из глаз. Но Митька прорвал затор в горле, звонко крикнул:

— Не правда! Не верю! Дядя Костя, скажите, что пошутил и!

— Да нет, Митяй. Правда это. Поганая, злая и вонючая правда. И гад не я, а он.

— А! Уже наложил в штаны, шкура? Открещиваешься? Не выйдет, падло! Пропаду и тебя утоплю. Не открутишься.

— Заткнись, а то я добавлю, — оборвал его Костя и, повернувшись к Митьке, продолжил: — Понимаешь, паря, буза какая вышла. Эта падаль ходила за обедом на весь взвод. А по дороге от кухни, в лесу, припрятал плетенный из лозы черпак, вылавливал со дна ведра с супом жалкие кусочки конины, кинутые туда поваром по счету на каждого бойца. И этот шакал все пожирал один. Когда старшина на обиду окопников сказал, что хоть и конину, но дают каждый день и на каждого бойца, ребята с ним душевно побалакали. Так эта тварь до того осатанела, что и после этих разъяснений полезла болтаться в ведре. Ну, его и накрыли. Только очень уж деликатные хлопцы оказались: вместо того чтоб прибить гада на месте, вздумали добиваться, зачем он это делает, да как ему не стыдно обкрадывать взвод.

— А ты не обкрадывал? Сам гад! — опять крикнул Николай.

— Брешешь. На войне я крупицы соли не украл. А на гражданке — то неча вспоминать. За то отсидел.

— А я кровь проливал!

— Не забивай пацану мозги. Я ж все одно скажу правду.

— Не надо, Кость, — вдруг жалобно загнусавил Николай. — Ну не надо. Зачем ему? Хочешь, побей меня еще, но не говори…

— Не, Колян. Говорить — так уж все. Не могу я. Накипело.

— Ну и черт с тобой, говори, — вяло отозвался Николай. — Только уж и о себе скажи. Все скажи!

— Скажу. Так вот, Митяй, этот гад валялся на брюхе перед всем взводом, просил простить. Простили. А на другой день он опять выловил мясо. И бойцы хотели его утопить в том супе, да Колян проворным оказался. Прыгнул из окопа, покатился под откос и, разорвав штаны о сучья и камни, упал в отхожий ровик, куда бойцы бросали пустые консервные банки, когда доставался сухой паек. Шмякнулся туда Колян, распахал бедро о такую банку. Вскочил, а бойцы кричат: вернись, отлупим — и все, а будешь бежать — пристрелим. Нет, он в дерьме и в крови отполз в кусты. За ним не гнались, думали — вернется. А он перележал в камнях до вечера. В темноте подобрался к кухне, украл булку хлеба и уполз. Потом добрел до этого хутора и залег в сарае. Там я его и нашел. Обгаженного, с гниющей раной на заднице, голодного и трясущегося. Хотел помочь ему добраться до своей части. Куда там! Завыл, заплакал. Все мне и рассказал. Пожалел его. Думал: подкормлю, подправлю и вместе — в нашу часть. У меня еще три дня было не использовано из командировочных восьми. Вот и связался. Там, в сараюшке, просидели пять дней. Окреп малость Колян, стал ходить. Вот тогда перебрались в эту хату, а тут ты доходишь. И засел я с вами. Теперь не знаю, что и будет…

— А что с дезертирами бывает? Шлепнут или в штрафную. Не хочется? Пойдешь!

— Да заткнись ты, вонючка. Из-за тебя и влип. — Костя свирепо сплюнул и продолжал: — А о себе чего ж? Урка я. Бывший. До войны промышлял в Ростове и Армавире. Погулял, повеселился. Замели. Началась война — попросился на фронт. Вину кровью смыл. И медаль имею за бои под Ростовом. «За отвагу». Ну, что еще тебе рассказать, пацан? Родителев нет. Инкубаторский я! Не знаешь, что ли? Ну, детдомовский. В Ейске воспитывался. Оттуда и сбежал в Ростов. Знаешь Ростов?

— Знаю, — машинально ответил Митька.

— Чего знаешь?

— Ну, город Ростов. На Дону.

— Да это и по географии можно узнать. А город… Там пожить надо! Эх, Ростов — папа. Была у нас там «малинка»…

— Во-во! — злорадно перебил Николай, завязывая себе лицо бинтом. — Похвались, скольких ты зарезал, скольких перерезал…

— Заткнись, дура! — Костя помолчал, снова закурил. — Брешет он. Никого я не резал. А так, на гоп-стоп, брал, конечно. Шел мне шестнадцатый год. А на дворе нэп кончался. Лафа! Деранешь какого-нибудь шубаря — глядишь, и приоденешься, и в ломбард кое-что снесешь, так что в торгсин идти не стыдно. А там — и в ресторанчик. Кинешь золотой — стол от жратвы трещит. Это тебе не бумажные миллионы, которые дураки таскали в мешках по базару. А жил как? Было нас три кореша. Вечером поработаем — на неделю кутить хватает. Профукались — опять на охоту. И все. Ну, и замели. У Хряща был шпалер. Пальнул из него раз, так его легаши и пришили на месте. Пузан таскал с собой доброе перо. Тоже, дура, кинулся на угро. Ну тот еще неопытный, испугался и застрелил Пузана в упор. У меня ничего не было. Скрутили. Обыскали. На суде доказали, что я участник вооруженной банды, и собрались шлепнуть. Да какой-то работяга сидел там в народных заседателях и сумел отговорить: мол, детдомовец, беспризорщина. Пусть, мол, поработает в лагере. Авось, человеком станет. Вышел через восемь лет, по амнистии под новую Конституцию. Да только от прошлого легко не оторвешься. Новые кореши, которыми в лагере обзавелся, тоже вышли по амнистии на волю. И опять завертели, заколобродили. Правда, на разбой я больше не пошел. А промышлял на вокзалах. Чемоданы подбирал. Ну и подобрал один раз…

Костя говорил медленно, спокойно, словно подбирая фразы. Казался невероятным этот рассказ. Митька поборол первую оторопь и слушал, приоткрыв рот и временами вздрагивая, как теленок, сгоняющий овода со своих боков. Видимо, и для Николая все это было совершенно ново, потому что и он, замотавшись бинтом, слушал не шевелясь, слегка постанывая и судорожно вздыхая.

— Ну, а дальше и рассказывать нечего. Приехал к нам в лагерь майор, спросил желающих на фронт. Ну, наш барак почти весь и захотел. Два шкурника только оказались. Им ночью темную устроили. Один к утру умер, а другого оставили на нарах, а сами ушли на фронт. Потом бои. Наступление, отступление. То атака, то драп. Вот и дотопал до самого некуда. А тут, понимаешь, командир полка наткнулся на свою семью — жена с двумя детишками. Аж сюда довакуировались, а дальше ходу нет. Ну, командир полка сразу в роты: кто, мол, тут у вас самый смышленый, пробивной да разбитной? Командирую суток на десять семью мою сопроводить.

Я и вызвался. Ну, с боем, с криком, с просьбами, а кое-где за свой сухой паек довез я их до Сухуми, посадил на тбилисский поезд, а сам обратно. Три дня сэкономил. А для ча? Чтоб с этой мразью провозиться да за компанию в дезертиры попасть?

Костя презрительно плюнул, поднял глаза на Митьку:

— Такое дело, Митяй. Чтоб ты знал: никакие мы не герои, не окопники, а шпана, дезертиры.

Митька никак не мог совместить представление об этих заботливо-грубоватых бойцах с представлением о дезертирах. Понятие это в Митькином воображении ассоциировалось с каким-то грязным, отвратительным существом: злой, склизкой, пресмыкающейся тварью, нелюдью. От одного слова по телу пробегала дрожь омерзения.

Слушая Костю, парнишка боролся с каким-то ураганом противоречивых чувств, в котором никак не мог разобраться. Раздавленный, растерзанный этим шквалом в душе, Митька изнемог и заплакал бессильно и жалобно.

— Неправда это, дядя Костя, — сквозь всхлипы бормотал он. — Ну скажите, что неправда! Зачем вы пугаете меня? Я же к вам… Вы же мне… Зачем вы…

— Дурак! Дурак! — гнусаво закричал вдруг Николай. — Все умника из себя строишь, а сам дурак! Рад, что здоровый, а мозги-то квашеные! Честность строишь из себя, а что ж не сказал сам-то пацану, как у ездового с подводы хлеб и сахар спер? А консервы где взял, а? Честный, чистый, правдолюб! Сволочь! За что меня изувечил, паразит?

Костя привстал, уставился на Николая тяжелым, неподвижным взглядом. Тот сразу притих, виновато и покорно забормотал:

— Ну-ну. Что ты? Не психуй. Я чо? Я так, к слову. Ну, молчу, молчу…

— А ну выходи на двор, трухляк вонючий, — с хрипом выдохнул Костя. — Выходи!

Он угрожающе поднял СВТ, передернул затвор. Николай вдруг как-то сплющился сверху вниз и расплылся, будто резиновый шарик, налитый водой и опущенный на пол. Сплюснулось лицо, сплюснулось тело, растянулось в стороны. Белой полосой, разделенной чуть заметной волосной черной линией, от уха до уха растянулись губы, сухие, вздрагивающие, даже на вид шершавые. Губы дергались, не разжимаясь, а как-то червеобразно изгибаясь и извиваясь, пропуская шипящие струи воздуха и невнятные звуки.

— Костик, не надо. Костенька… Миленький… Митяй… Хоть ты скажи ему, зверю… Кость!

— Выходи, хорек вонючий! А то при пацане застрелю, — хрипел Костя.

— Не имеешь права! — с неожиданным проворством вскочил и завизжал Николай. — Самого к стенке поставят! Самосуд! Не смей!

— А-а! О правах вспомнил, собака. А приказ Сталина двести сорок два забыл? Трусов, паникеров и дезертиров расстреливать на месте. Так что тебя только по этому приказу надо трижды расстрелять. Выходи, говорю, гад!

Костя грозно двинулся на Николая. Митьку словно какая-то неведомая сила бросила между солдатами.

— Не надо! Дядя Костя! Дядя Коля! Ну что же вы?! Зачем? Ну не надо же!

— Отойди, пацан, — незнакомым, злым голосом заревел вдруг Костя. — Ты ж не знаешь, что этот гад звал меня к фрицам перебежать. Падла! Потом на шутку перевел.

— Брешешь, брешешь, ворюга. Сам меня подбивал, а теперь валишь с больной…

— Ах ты, мразь, — Костя даже задохнулся. — Так ты еще и так…

— Брось оружие! Не двигаться! Бросай винтовку! Ну!

Этот сильный, властный и угрожающий окрик оглушил всех и вызвал мгновенное оцепенение. И в этот же миг Николай непонятным образом перекувыркнулся назад и живым комком покатился за печь. До боли в ушах оглушила трескучая автоматная очередь, полетели щепки с бревенчатых стен. Костя неспешно опустил винтовку прикладом на пол, потом наклонился и аккуратно положил ее у ног. Распрямился, шумно выдохнул и то ли удовлетворенно, то ли обреченно своим угрюмо-однотонным голосом проворчал:

— Ну вот и все. А ты, дура, боялася.

И эта бесцветная бессмыслица вернула Митьку в реальный мир. Он вдруг увидел все сразу: Костя с опущенными рыжеволосыми руками, неподвижный, разбросавший руки Николай с вытекающей из-под головы темной струйкой, в дверях два красноармейца с автоматами наготове, позади них, где-то снаружи, головы в пилотках и командирских фуражках.

— Повернись к стене! Руки на затылок, — опять приказал тот же грозный голос.

Костя, топая, не по-солдатски, медленно повернулся к стене, поднял, положил на затылок ладони и замком сцепил пальцы.

— А ты?! — крикнул автоматчик на Митьку. — Встать! К стенке! Руки!

— Не орите на пацана! — не оборачиваясь, прогудел Костя. — Он гражданский и малой еще.

— Молчать! Разберемся. А ну к стене!

Митька, по-слепцовски вытянул руки и вывернув назад голову, чтоб видеть автоматчиков, двинулся к стенке.

Второй автоматчик, забросив автомат под руку и за спину, проворно подбежал к Косте, привычно и умело обыскал, вытащил из висевшего на поясе чехла немецкий горноегерский нож, из кармана — кремень, стальную плашку и ватный фитиль. Да еще кисет с махоркой. Из нагрудного кармана — документы.

Могучий, кряжистый Костя спокойно и покорно позволял маленькому шустрому солдатику шарить по его карманам, бесцеремонно и бесстыдно ощупывать все его тело.

Митька не понимал, что происходит, но подсознанием чувствовал: случилось что-то страшное. Тело покрылось противным липким потом, глаза стали заплывать слезами, ноги начали мелко и мерзко дрожать.

Автоматчик ловко сверху вниз провел руками по худенькой Митькиной фигуре, нащупал и выгреб из карманов каштаны, хмыкнул, громко раздельно сказал:

— Ни-чего! А тощой-то, тощой, малец, товарищ майор. Не пацан, а кости в кальсонах. Эгей, хлопче, а откуда у тебя воинское белье?

— Я дал, — коротко сообщил Костя. — Видишь — завшивел пацан.

— Отставить разговоры! — это уже прозвучал уверенный, чуть с хрипотцой, притомленный голос.

В комнату, чуть наклонив голову, чтоб не задеть за притолоку, слегка сутулясь, вошел военный с двумя шпалами в петлице. Сел на лавку, положил на стол фуражку, пятерней причесал густые длинные черные волосы. Хмуро, исподлобья глянул на стоящих у стены, потом — на тех, что у дверей. Негромко, властно распорядился:

— Власенко, осмотри двор и окружение. Панькин, исследуй дом. Остальных прошу заходить и усаживаться. Василь Петрович, прошу вас, осмотрите того, что у печки.

Командир с двумя кубиками наклонился над неподвижным Николаем, осмотрел, ощупал, послушал пульс, вытащил из нагрудного кармана какие-то бумаги, распрямился, доложил молча наблюдавшему за ним майору:

— Без сознания. Пульс тридцать пять. Касательное в правый висок и мягких тканей в правое плечо. Шок.

— Добро. Воды! Перевязать! Привести в чувство!

Отдав распоряжение и проследив, как оно выполняется, майор повернулся к Косте и Митьке.

— Мальчик, иди сядь здесь, возле меня.

Митька растерянно глянул на Костю. Тот косо зыркнул, не поворачивая головы:

— Иди, Митька. У тебя — дорога…

«Какая еще дорога», — тупо соображал Митька, подходя к майору и садясь осторожно, будто она горячая, на скамейку. Майор внимательно и как-то грустно посмотрел на Митьку, тихо, по-домашнему просто спросил:

— Сколько ж тебе лет, парень?

— Шестнадцать. То есть, скоро семнадцать, — запутался и смешавшись смолк Митька.

— А мать-отец есть?

— Отец на фронте. И старший брат на фронте. А мать одна осталась, дома, в станице под Ростовом. Вернее, под Кущевкой.

— Та-ак. А ты здесь почему? Сбежал на фронт?

— Нет. Никуда я не сбегал, — заторопился Митька. — Заболел я, ослаб, свалился в кювет и отстал от батальона.

— Какого еще батальона?

— Рабочего. Мы тут укрепления строим. Окопы. Блиндажи. Дзоты.

— Что ты мне плетешь? Какие дзоты, какой батальон? Тебе семнадцати еще нет?

— Нет. Но скоро будет. Через двадцать дней. Через двадцать пять.

— Ну ладно. Хоть через пять. Но сейчас-то нет еще?

— Нет.

— Тогда как же ты сюда-то, аж под Туапсе попал, если, говоришь, дом твой под Кущевкой? Документ у тебя хоть какой-то есть?

— А вот… Сейчас…

Митька начал лихорадочно шарить по опустевшим карманам, постепенно холодея от страха. Карманы были пусты.

— Там твои бумаги, на грубке, сушатся, — не оборачиваясь, сказал Костя.

Митька вскочил, но остановился и вопросительно посмотрел на майора. Тот кивнул головой и, пока Митька бегал к печке, спросил Костю:

— Почему на печке? Почему сушатся?

— Стирал я его шмотки и вшей выжаривал. Невзначай намочил.

— А ну-ка дай сюда твои подмоченные бумаги, — протянул майор руку в Митькину сторону.

Митька бережно, на двух ладонях, поднес еще влажноватую, протертую на сгибах гербовую бумагу.

— Ага. Свидетельство о рождении. Метрика, стало быть.

Митька молчал, не зная, что говорить. Да и вообще — непонятно, как себя вести, что делать. И долго ли будет сопеть носом в стену Костя и неподвижно лежать Николай. И кто он этот… майор. Ну да, майор. Две шпалы на петлице.

В избу вошел лейтенант, обратился к майору:

— Товарищ военврач! Для санбата место самое подходящее. И вода рядом, и лес — палатки можно укрыть. И дорога сюда каменистая — в любую непогоду проезжая. При доме есть подсобки. Дров — запас.

— Добро, — выслушав, заключил майор. — Отправляйте Ефимова за личным составом и оборудованием. Да пусть забежит к особисту, доложит об этих типах. А тот или сам сюда придет, или скажет, что с ними делать… Да! — крикнул уже вслед уходящему лейтенанту.

Тот остановился, обернулся.

— Василий Петрович… Там… Ну, в общем… Об этих двоих, о солдатах… И все. А мальчишку… О нем не надо там… Понимаешь? Он, видите ли, здешний… То есть… — И вдруг, рассердившись, видимо, на самого себя, почти закричал: — Ну что? Не понятно, что ли?

— Так точно. Понятно, товарищ военврач, — щегольнул выправкой лейтенант.

— Ну так идите, голубчик. Распорядитесь, — как-то сразу утих и обмяк майор. Посидел молча, низко-низко на грудь свесив голову, потом вскинулся, резким движением отбросил длинные волосы со лба назад, глубоко, с чуть заметным стоном вздохнул, увидел — словно впервые — Митьку, притянул его к себе и… молча заплакал. Митька онемел. Крепкая рука майора прижала его голову к суконной гимнастерке, пахнущей лекарствами и чистым мужским потом. И вдруг Митька услышал едва уловимое бормотание, глухо отдававшееся в груди:

— Сынок… И у меня был бы сейчас такой сынок. Нет, чуть моложе… — И уже вслух, почти сердито, отодвинув и рассматривая лицо Митькино: — Убили у меня сына. Двадцать второго июня, в первый день, там, на погранзаставе. Понял? А ты? Как ты мог?

Вопрос прозвучал с каким-то надрывом, с такой внутренней болью, что у Митьки перехватило дыхание. Он не понял, в чем его вина, почему такой горький упрек звучит в словах майора и, охваченный неосознанной жалостью, затрепетал, испуганно и ожидающе глядя на военврача.

— Как ты мог связаться с этими подлецами, дезертирами, изменниками Родины?! А? Ведь их же сейчас, здесь, на дворе расстреляют. А ты? Ну как ты мог?

И тут что-то у Митьки прорвалось. Сначала хрипло, а потом все звонче и выше взвился его голос:

— Нет. Дяденька врач! Товарищ майор! Нет-нет! Они не дезертиры! Они… Они… Меня спасали. Я сюда… Умирал уже… Они… Костя купал, стирал, кормил. На руках во двор выносил. Нет. Костя не дезертир! Он приказ выполнял! И дядя Коля… Он… он…

Митя вдруг умолк и только потом заставил себя сказать:

— Он тоже… Варил…

— Ладно, — посуровел военврач. — О них позаботятся, кому следует. А тебя, братец, отправлю в тыл, в Туапсе. Надо тебя поставить на ноги. Гляди, еще и в солдаты сгодишься. Потом. А сейчас тебя, хлопче, девать некуда. Ничейный ты. Напишу записку, — может, знакомый врач в эвакогоспитале протолкнет среди больных и раненых бойцов и тебя. Так что собирайся.

— Не хочу. Никуда я не пойду. Здесь хочу. Поправлюсь — и на передовую. Вон с Костей, в его часть.

И вдруг вмешался Костя:

— Брось, Митька, не дури. Делай, как тебе доктор велит. Поправишься — дальше видно будет. Твоя дорога впереди. Большая. Долгая. До Берлина.

— Да отпустите вы дядю Костю, — закричал со слезой в голосе Митька. — Слышите? Что вы его поставили лбом в стенку. Отпустите! Он же ж настоящий боец. Наш!

— Наш, говоришь? Ну, если так, тогда придется отпустить. Садись, солдат, в тот угол. А ты, Паньков, садись вон там на лавочку да и приглядывай за ним. А как там другой? — обратился он к лейтенанту.

— Приходит в себя, товарищ военврач. Не пойму только, что у него с лицом.

— Ну-ка поднимите его да подведите ближе.

Двое бойцов схватили под руки, подняли на ноги и подвели Николая к майору. Митька глянул на Николая и его чуть не стошнило. Половина лица залита еще сочившейся из-под волос ярко-алой кровью, волосы пропитались ею и спеклись, на шее болтался окровавленный бинт, сползший с лица, ноздри хлюпали разорванными клапанами, вертикальные полосы ото лба через все лицо почернели и, чудовищно искажая выражение, делали его каким-то звериным.

Глубоко запавшие бесцветные глаза лихорадочно блестели и ежесекундно метались по лицам, сторонам и предметам, Митька, совершенно необъяснимо для себя, в какой-то миг почувствовал омерзение к этому человеку. Он попытался перебороть это чувство, воскресить в памяти что-либо светлое, доброе, смягчающее слова и поступки Николая, и… не мог. Затмевая и отодвигая все другие воспоминания, на первое место лезла последняя жуткая картина их скандала с Костей и слова последнего: «…звал меня к фрицам перебежать». Это воспоминание заставило Митьку вздрогнуть, как от удара током. И тут бегающие глаза Николая вдруг уперлись в Митьку, стали округляться и еще больше белеть.

— А, гаденыш, — донеслись хриплые звуки, и на губах забулькали пузыри. — Уже заложил? Продал? Гнида! Я тебя, дохлятину, выхаживал, а ты… с-с-сученок!

Митька задохнулся от обиды, злости и брезгливости. Кулаки его сами сжались так, что побелели костяшки пальцев. Он привстал, будто собираясь прыгнуть.

— Вы… вы, — ему уже не хотелось, он уже не мог заставить себя называть его дядей Колей. А как иначе назвать — не знал. — Вы… гадкий человек. — Митьку и здесь удерживала въевшаяся стеснительность, из-за которой он до сих пор не произнес ни одного грубого, бранного слова, ни одной похабности.

Николай грязно выругался, сказал:

— Эх, не обварил я тебя, гаденыша, в бочке. Послушался, дурак, того ублюдка…

— Заткнись, гниль! — крикнул из угла Костя. Николай повернул голову в его сторону, зарычал:

— А, так и ты тут! Живой! Ну, сейчас твоя жизня и кончится. — И вдруг, как перед нырянием в воду глубоко вдохнув воздух, нечеловечески заверещал: — Вот его к стенке! Он дезертир! Гад! Палач! Фашист! Это он меня!

Николай припадочно забился в руках солдат. Майор вскочил со скамейки, крикнул:

— Уберите его отсюда! Обоих! Вон! Во двор! Стеречь!

Николая поволокли во двор. Костя спокойно, вперевалочку пошел следом. Митька тоже встал, шагнул к двери.

— А ты сиди, шпендрик. С тобой еще поговорить хочу. Панькин! Где вы там, Панькин! Мне сегодня дадут поесть?!

Проворный Панькин подтащил увесистый вещмешок, развязал, достал и положил на стол яркую банку с американскими консервами, кусок сала, горбушку черного хлеба, большую, чуть приржавленную селедку, крупную золотистую луковицу, два яблока. Поставил кружку, фляжку. От всего этого шел одуряюще аппетитный запах, и Митька, забывшись, громко сглотнул заполнившую рот слюну.

Майор покосился на него, чуть улыбнулся, протянул руку, обхватил Митьку, привлек к себе:

— Изголодался, брат? Чем жил?

Митька, с трудом отведя глаза от стола, как-то рассеянно глянул на врача и машинально пробормотал:

— А кислицами, дикими грушами да каштанами…

Подумав, зачем-то вяло стал рассказывать:

— Да нет. Нас, конечно, кормили. Баландой из кукурузной крупы. А потом мы и сами добывали. Пробирались ползком на станцию Индюк. Там фриц много наших лошадей побил бомбежкой. Так мы шкуру подрежем, а потом отхватим ножом кусок мяса и ползком назад, в лес. Мясо на палочку кусочками нанижешь и над костром поджаришь — вкусно!

Митька опять сглотнул слюну и мечтательно повторил:

— Вкусно…

— Да, дохлая полусырая конина — это, безусловно, деликатес. Только после твоего рассказа, Дмитрий, — тебя, кажется, так зовут? — после твоих «шашлыков» что-то есть расхотелось. Черт! Панькин, а ну-ка попробуйте что-нибудь выжать из фляги.

Панькин расторопно достал алюминиевую кружку, протер пальцем, подул в нее и аккуратно нацедил из фляги спирта. Майор поднес кружку к лицу, со злым отвращением вдохнул запах, глянул на Митьку, чуть кивнул головой и, запрокинувшись, влил жидкость в рот. Глотнул, отломил корку хлеба, поднес к самому носу, шумно втянул воздух ноздрями, чуть прикрыл заслезившиеся глаза, посидел не шевелясь и вдруг рывком наклонился к столу, стал торопливо хватать все съестное, что попадалось под руку, и бросать в рот. Покривившись, судорожно глотнул, сердито бросил Митьке:

— Ты что сидишь как на смотринах? А ну давай ешь, шпендрик!

Митька потянулся к яркой банке, придвинул ее к себе и, отделив ножом кусок сосисочного фарша, проглотил его, не разобрав и вкуса. И случилось стыдное, о чем потом всю жизнь жалел: забыв об всем, он доставал ножом все новые куски нежно-розового, ароматного, одуряюще вкусного консервированного мяса и глотал, глотал, давясь и поперхаясь. Опорожнив банку, он привычно сунул туда палец и провел по кругу, очищая от остатков жира и консервов. Обсосал палец, повертел в руках банку и с сожалением отставил в сторону. И тут только заметил, что в комнате тихо. Поднял глаза и встретился с ласково-печальным взглядом майора, перевел глаза на Панькина и покраснел: столько негодующего осуждения, даже возмущения было написано на его лице. Панькин издал какой-то звук, похожий на всхлип, шумно выдохнул и вполголоса высказался:

— Ну ты даешь, пацан… То ж майору на двое суток паек. Ну даешь… Кашаглот.

— Отставить, Панькин. Нормально пообедал парень. И потом… Кстати, не в данном случае, а вообще надо говорить не кашаглот, а кашалот.

— Слушаюсь, товарищ военврач. А только же то разные звери: кашалот — он все в море промышляет, а энтот… больше по котелкам да по банкам ударяет.

— Хватит! — майор ударил кулаком по столу. Подпрыгнули, задребезжали металлические посудины, вскочил и вытянулся у стола Панькин. Вскочил и Митька, испуганно глядя на майора. И вдруг понял, что тот пьян.

Майор был действительно пьян, на грани беспамятства. Пока Митька самозабвенно разделывался с консервами, майор смотрел на него сквозь пелену слез, застилавших глаза, и, не закусывая, опорожнял фляжку.

— Василий Петрович, — закричал майор. — Я написал записку полковнику Гринбергу в пятьдесят четвертый ППГ. Она у вас? Дайте сюда.

Лейтенант, сидевший по ту сторону стола, достал из полевой сумки вчетверо сложенный листок, подал майору. Тот развернул его, долго, покачиваясь, вчитывался.

— Вот. Все правильно. Как вы полагаете, надо дописать, что мальчик — мой… мой… мой родственник, а?

— Не надо, Александр Иванович, — мягко возразил лейтенант. — Полковник всегда с уважением к вам относился. Он все сделает, раз вы его просите.

— Так. Значит, сделает. Тогда берите парнишку и — в Туапсе. К Гринбергу. Прямо в госпиталь. Да-с.

— Товарищ военврач первого ранга, но я не могу — сейчас придут машины, надо разворачивать медсанбат.

— Да-с, — отрешенно отозвался майор и вдруг встрепенулся:

— Что? Не можете? То есть как это не можете? Это приказ!

— Но санбат…

— Прекратить! — майор снова ударил кулаком по столу, и этот звук слился с нечеловеческим воплем, оборвавшимся в треске автоматной очереди во дворе.

— Что там? — мгновенно протрезвев, спросил майор.

Лейтенант и Панькин выскочили за дверь. Врач встал и тоже пошел во двор, за ним — Митька.

Первое, что увидел Митька, был Костя, уткнувшийся носом в землю и вцепившийся волосатыми руками в жухлую траву. Митька уперся взглядом в несуразно торчащий в Костиной спине какой-то сук, вокруг которого чернело и расплывалось пятно на гимнастерке. Не сразу понял, что это — рукоять горноегерского ножа, а сообразив, вдруг не почувствовал под собой ног и непроизвольно сел. Машинально наблюдал, как лейтенант осматривал Костю, как волокли откуда-то из-за дровяника грязное, окровавленное тело Николая… Слышал, но не воспринимал доклад Власенко майору:

— Они сидели рядом. Потом этот откуда-то выхватил тесак и с размаху тому в спину, а сам, как заяц, скачками за сарай. Ну, я его и срезал очередью.

— Откуда нож?

— Не знаю, товарищ майор.

— Их обыскивали?

— Того, раненного ножом, я сам обыскивал. А этого не знаю.

— Лейтенант! Этого… убийцу обыскивали?

— Кажется, нет, товарищ военврач.

— Что значит — кажется? Сейчас прибудет особист. Потребует объяснений. Кому отвечать? Я старший. Значит, мне?

— Что за шум, а драки нет? — показным простецким обращением прервал майора старший лейтенант, неслышно подоспевший с дороги.

Майор обернулся к нему и холодновато-равнодушно констатировал:

— Ага. Легок на помине. Ну так вам, старший лейтенант, и карты в руки.

— Э, доктор, смотря какие карты. Краплеными сам не играю и другому скулу сверну.

— Да-с, — неопределенно отозвался майор и повернулся к дому. — Вот лейтенант вам все расскажет, а мне надо санбат разворачивать. — Наклонившись, взял за руку, потянул, поднял Митьку:

— Идем, Митя, у нас еще много дел.

— Минуточку, майор, — властно остановил его старший лейтенант. — Тут, я вижу, кое-что осложнилось. Так что попрошу остаться.

— Я же сказал, лейтенант, вам…

— А я сказал: остаться.

— Хорошо, я только мальчишку отправлю и полностью в вашем распоряжении.

— Ладно. Но попрошу побыстрее. А что за мальчишка? Откуда? Чей?

— Да здешний. Сирота… — неохотно и глуховато процедил майор.

— А он не с этими? — подозрительно посмотрел особист, кивком головы указывая на мертвых.

— Ну, что вы! Конечно нет, — несколько поспешнее и громче, чем надо, ответил майор.

Старший лейтенант молча в упор с минуту смотрел на Митьку и, видимо, потеряв к нему интерес, повернулся к Власенко:

— Давай, солдат, докладывай.

Он подошел к колоде, на которой рубят дрова, смел планшеткой щепки, сел и неторопливо закурил.

Майор широко зашагал к дороге, волоча за руку Митьку. Подвел к пожилому усатому бойцу, передал ему свою записку, что-то долго объяснял, в чем Митька не разобрался, потом схватил Митьку, приподнял, как ребенка, сильно, до хруста ребер, прижал, деранул по лицу шершавой, щетинистой щекой, отпустил, положил руки на Митькины плечи, отодвинул его, рассматривая, сказал тихо, душевно:

— Иди, сынок. Старшина Савич доставит тебя до места. У тебя дорога. Длинная, трудная дорога до победы и дальше. А это все… что тут было… забудь. Это все… прах.

Митька заплакал. Майор повернул его к себе спиной, слегка подтолкнул, сердито и болезненно почти прокричал:

— Иди. Расти, Войны еще много.

И, круто повернувшись, весь как-то вдруг обвис, ссутулился, тяжело, неверно шагая, пошел к черному бревенчатому дому на лесной полянке в глубине ущелья.

Все это промелькнуло в памяти, в полубреду, и когда лейтенант открыл глаза, возле него старшины не было, а сидел Васин с перевязанной рукой.

— И, понимаете, товарищ лейтенант, вот же смотрю и не верится: как же так, вроде, в нашей форме, с нашим оружием и говорит-то по-нашему, а не наш?

Не получив ответа, смущенно ерзнул на табурете:

— Не наш, а по нашей земле ходит. И всех боится — и нас, и немцев, и военных, и цивильных. Позавчера ездового убили, консервы с повозки забрали. Вчера девчушку, двенадцати лет, застрелили. Поймали их сегодня. Спрашиваем: за что? А боялись, говорят, чтоб не разболтала про нас. Как же так жить можно?

Васин со зла плюнул себе под ноги, но тут же испуганно зыркнул на лейтенанта, потом виновато оглянулся на Лиду. Поймав ее укоризненный взгляд, покорно, на цыпочках прошел в угол, взял швабру и тихонько пошаркал ею по тому месту, куда плюнул. Поставил швабру в угол, вернулся к койке.

Лицо лейтенанта порозовело, он медленно раскрыл глаза, остановил взгляд на Васине, зашевелил губами.

Васин наклонился к самому лицу лейтенанта, полудогадался, полуразобрал:

— Не человек. Хуже врага… Гнус…

Лейтенант обессиленно замолк. Васин немного подождал, прислушиваясь. Распрямился, пояснил Лиде:

— Это он про дезертиров. Не люди, говорит.

Лейтенант шевельнул рукой, открыл глаза, требовательно посмотрел на Васина. Тот наклонился, прислушался к шепоту.

— Мертвецы…

— Вот и я ж говорю, — подхватил Васин, увидев, что лейтенант снова закрыл глаза и побледнел. — Я как считаю? Тебе Родина не нужна? Так и ты ей не нужен! Ты людей боишься, тебе они не нужны? Так и ты им не нужен! А на что ты тогда? Вот и есть живой мертвяк.

Васин повернулся к Лиде:

— Вот скажи ты мне: за что про что этакая падаль покалечила лейтенанта или ту девчоночку?

— Ты не кричи, парень, — тихо, умоляюще остановила Лида. — Не видишь разве, боль на него навалилась. Больно ему, страшно больно…

У Лиды заблестели глаза, частыми капельками по щеке юркнули под халатик слезы. Васин растерянно, вставая, уставился на лейтенанта, лицо которого сводили судороги, а пальцы лежавшей на одеяле руки судорожно сжали серое сукно.

Васин на цыпочках пошел к выходу. Лида подбежала к раненому, наклонилась, стала дуть в глаза, в нос. Обхватила его голову и тоненько, в голос заплакала.

#img_12.jpeg