Слов, к сожалению, разобрать было нельзя. Зато голоса доносились из кабинета отчетливо. Говорил почти все время Подгурский, и лишь изредка раздавался приглушенный, низкий голос Антония.

Алиция то и дело прерывала работу. Ей казалось, что если в столовой прекратится монотонное постукивание станка, наступившая тишина подскажет Подгурскому, что пора уходить. Она тревожно прислушивалась, не донесутся ли из-за двери характерные звуки прощания. Ждала минуту, две, но в кабинете по-прежнему раздавался голос Подгурского, и она снова принималась за работу. Но когда сквозь отрывистый шум станка доносился голос Антония, опять бросала ткать и, затаив дыхание, вслушивалась, пытаясь уловить хотя бы обрывки слов. Ей казалось, что по отдельным случайным словам она поймет смысл разговора. Но Антоний говорил слишком тихо, быстро умолкал, и опять слышался только голос Подгурского.

Нет, она не могла настолько сосредоточиться, чтобы руки сами четко и механически выполняли нужные движения. Она встала и, не зная, чем бы заняться, пошла на кухню. Там царил полумрак. Одно окно было приоткрыто, и снаружи доносилось громкое чириканье воробьев.

Розалия мыла после ужина посуду.

— Почему вы не зажигаете свет? — раздраженно спросила Алиция. — Ведь уж ночь на дворе. Где это видано, мыть посуду впотьмах?

Она повернула выключатель, свет рассеял гнетущую темноту, но не прогнал тревогу.

— Я вам много раз говорила, что экономить на таких мелочах глупо…

Старуха ничего не сказала, только мокрые тарелки и вилки так и замелькали у нее в руках, со стуком ударяясь друг о друга. Алиция с безотчетным удовлетворением наблюдала за этим безмолвным бешенством.

— Ну, скажите сами, Розалия, — примирительно начала она, — разве так делают? Зашел на минутку поздороваться с паном Антонием, а сам сидит уже двадцать минут. Не понимаю, как это можно.

— Значит, можно! — громко сказала Розалия и швырнула на стол ополоснутую тарелку.

— А вот я этого не понимаю, — продолжала Алиция, — надо же совесть иметь…

Розалия отрывисто засмеялась.

— Ишь чего захотели! Откуда она теперь у людей — совесть-то! — И чтобы окончательно сразить хозяйку, прибавила: — Теперь люди друг друга ни во что не ставят. Каждый думает только о себе.

— Что вы болтаете, Розалия? — возмутилась Алиция. — Разве можно так говорить?

— Говорить? А делать можно?

Алиция всплеснула руками.

— Боже, какая вы, право, Розалия… Слова нельзя сказать.

— Какая есть, — отрезала старуха.

Алиция почувствовала себя побежденной. Она понимала, что надо уйти из кухни, и не могла. Вместо этого она придвинула табуретку, села и задумалась. Розалия вытирала тарелки и бесшумно отставляла их в сторону. Хотя со двора доносилось громкое чириканье воробьев, слышно было, как из крана каплет вода. Косецкая по привычке посмотрела в ту сторону.

— Завтра надо обязательно позвать слесаря…

— Завтра воскресенье.

— Верно! Ну, значит, в понедельник с утра. Надо что-то сделать с этим краном. Розалия, а вы оставили Алику ужин?

— А то как же? Но, ей-богу, будь он моим сыном…

— Вы так говорите, — поспешно перебила ее Алиция, — потому что у вас нет детей.

Розалия с тарелкой в одной руке и полотенцем в другой повернулась всем своим большим телом к хозяйке.

— И буду говорить! Потому что от детей только одни огорчения. Вот, к примеру, сидите вы сейчас дома и места себе не находите. Об Анджее нечего говорить, он человек взрослый, а этот…

— Милая моя, ведь Алик тоже не ребенок, ему семнадцать лет…

— Ну и что?

— Не может же он целый день дома сидеть.

— Кто говорит «целый день»! Но по ночам-то он чего шляется? А вы еще его защищаете!

— Я его защищаю? — возмутилась Алиция. — Откуда вы взяли?

— А то нет? Будто я не вижу. И про ужин беспокоитесь, и дома-то он сидеть не может, одно баловство! Глядеть тошно!

Побагровев от злости, она взяла со стола горку тарелок и понесла в буфет. Потом вернулась за вилками и ложками.

— Но что же делать? — жалобно сказала Алиция. — Подумайте сами, Розалия. Не могу же я вдруг стать другим человеком и ничего не принимать близко к сердцу. Ведь по заказу это не делается. Я сама знаю, что женщинам, которым все трын-трава: и муж, и дети, и хозяйство, — живется гораздо легче. Но у меня, даже если я очень захочу, все равно ничего не выйдет.

Розалия мотнула головой.

— Знаю, что не выйдет. Сердцу не прикажешь.

— Ну вот видите, Розалия.

Алиция взглянула на будильник, стоявший на буфете, и забеспокоилась.

— У нас часы случайно не спешат?

Старуха не расслышала.

— Куда вы спешите?

— Не я, Розалия, а часы.

— Часы? Еще чего!

— Это просто ужасно! — Алиция стиснула руки. — Четверть девятого. Он, наверно, никогда не уйдет.

Подгурский стоял у окна.

— Нет, жизнь у нас нелегкая. Почти каждый из нас, партийцев, выполняет теперь работу, о какой раньше не имел никакого представления. Всему приходится учиться с азов. Управлять, руководить, принимать решения — все для нас внове, вплоть до условий жизни. Возьмите хотя бы меня. По образованию я юрист, несколько лет провел в партизанском отряде, а сейчас на мне весь повят. За сутки на меня сваливаются сотни сложнейших дел, и по многим надо принимать решение тут же, на месте. Вы думаете, я и мои товарищи не испытываем порой сомнений в своих силах? Еще как испытываем! Но мы не падаем духом. Почему? Я думаю, потому, что каждый из нас чувствует, что он не одинок: за каждым нашим решением и действием стоит партия. И еще нас поддерживает сознание своей правоты. Это, пожалуй, самое главное.

Косецкий внимательно слушал. Он не заметил, как исчезло предубеждение, которое он старался в себе побороть в начале разговора. Он думал, что Подгурский начнет с расспросов о лагере. Но вышло иначе. И тогда ему стало ясно, что Подгурский не лезет в душу, потому что в последние годы сам, должно быть, хлебнул немало горя. Осознав это, он успокоился, и его перестали терзать мучительные мысли, которые не давали ему покоя, когда он оставался один. И он еще раз убедился, что страх перед самим собой, каким бы гнетущим и неотступным он ни был, ничто в сравнении со страхом перед людьми. Ведь он отравляет душу даже в минуты тягостного одиночества. Убегают не от самих себя, а от людей. Когда не надо прятаться и защищаться, человек чувствует себя в безопасности. Вот и все. Он не был уверен, что всегда так думал, но сейчас он думал именно так.

— Вы даже не представляете себе, — говорил Подгурский, — как мы рады каждому человеку, который хочет с нами сотрудничать. Только теперь, после окончания войны, мы, кажется, по-настоящему узнали цену человека, поняли, как нам нужны люди, как можно больше стоящих людей. Впрочем, словами этого не объяснишь. Через некоторое время убедитесь сами. А пока наша новая Польша, наверно, немного ошеломляет, да?

Косецкий задумался.

— Ошеломляет? Как вам сказать? Я еще толком не разобрался, какая она, эта новая Польша.

— Какая? — повторил Подгурский. — Как бы это сформулировать покороче? Сложная. Пожалуй, это слово лучше всего подходит для определения тех конфликтов и противоречий, с которыми мы сталкиваемся на каждом шагу и которые не разрешим еще ни завтра, ни послезавтра. Впрочем, вы скоро это сами поймете. Война подходит к концу, а у нас борьба только начинается. И продлится она не год и не два… Вот вы, например, можете меня спросить, пользуется ли наша партия поддержкой широких масс населения? И я вам отвечу, что нет.

— Как это так? — пробормотал Косецкий.

— А вот так. Одни нас ненавидят явно, другие тайно, а большинство нам просто не доверяет, не знают нас, не понимают, во имя чего ведется борьба и почему революция должна у нас произойти таким путем, а не иным. Но в настоящий момент дело не в том, сколько людей за нас. Во время войны ППР и отряды Армии Людовой тоже не представляли большинства. Зато они представляли исторически правильную политическую линию, и это сыграло решающую роль. То же самое и теперь. Мы имеем не количественный перевес, а качественный, понимаете? На нашей стороне справедливость и правда. К сожалению, многие нас не понимают или не хотят понять. Отсюда — горечь, разочарование, ненужные сожаления, опустошенность, тысячи сбившихся с пути молодых людей, тысячи жалких эмигрантов, — одним словом, тупик…

Наступило молчание.

— До войны, — сказал Косецкий, — если память мне не изменяет, вы придерживались довольно левых убеждений, но коммунистом не были.

Подгурский остановился перед письменным столом.

— Совершенно верно. Не был. Но знаете, чему меня научила война? Коммунизму и патриотизму.

— Одновременно? — удивился Косецкий.

Подгурский улыбнулся молодо и задорно, и усталости на его лице как не бывало.

— А разве может быть иначе?

— Не знаю, — ответил Косецкий. — Боюсь, что я еще многого не понимаю. Вам ведь в общих чертах известна моя жизнь. Вы знаете, мне пришлось нелегко. Предоставленный себе, без чьей-либо помощи и поддержки выбился в люди. От политики я всегда держался в стороне, полагая, что моя обязанность — честно, не кривя душой, соблюдать законы. И теперь, оглядываясь назад, я могу без ложной скромности сказать, что люди уважали меня…

— А знаете, — перебил его Подгурский, — чем вы завоевали, например, мое уважение?

Косецкий, не ожидавший такого вопроса, промолчал.

— Вы, наверно, помните, мои взгляды не вызывали одобрения, особенно в среде судейских чиновников?

— Помню. У вас была репутация опасного большевика.

Подгурский махнул рукой.

— Какой я был большевик! Но как бы то ни было, меня сторонились, и, пожалуй, только вы относились ко мне доброжелательно и старались меня понять. А в те годы это много значило. Особенно для человека, вступающего в жизнь.

Косецкий опустил голову.

— Я всегда старался понять всех людей.

Подгурский внимательно посмотрел на судью.

— Всех?

Косецкий не ответил. Подгурский, опершись на стол, продолжал:

— Знаете, мне кажется теперь, что до войны во многих людях, в том числе и в вас, пан судья, под спудом дремали непочатые силы, но они были скованы и не находили себе применения. А сейчас, если внимательно присмотреться к нашей действительности, нельзя не заметить, как эти до сих пор дремавшие силы начинают пробуждаться, расти и крепнуть, преодолевая тысячи препятствий. Вот увидите, у вас тоже появятся новые мысли, желания, чувства. Будущее принадлежит нам!

Он раздавил в пепельнице окурок и, ссутулившись, с руками в карманах брюк, отошел в глубину комнаты. Становилось темно. Из-за двери доносился стук ткацкого станка. Но вот он умолк, и наступила тишина.

Косецкий сидел за письменным столом, одной рукой он подпер голову, а в другой вертел разрезной нож. Пока Подгурский говорил, он внимательно слушал. Но как только тот умолк, в душу опять залез глухой, сосущий страх. Вдруг появилось ощущение, будто его захлестнула огромная, черная волна. Он инстинктивно вздрогнул и в ту же минуту почувствовал, что у него беспокойно забегали глаза. Как судья и юрист он знал по опыту, что подобными взглядами выдают себя подсудимые и преступники. Поймав себя на этом, он испытал унизительный страх, больше того — панический ужас, рожденный растерянностью и недоумением, тот особый, неповторимый испуг, который охватывает человека, когда он вдруг осознает, что жизнь проиграна и все, что он заработал и чего добился за долгие годы, во мгновение ока может бесследно и безвозвратно исчезнуть.

Он протянул руку и, ощупью найдя лампу, стоявшую сбоку на письменном столе, повернул выключатель. А потом отодвинулся вместе со стулом в тень.

Подгурский стоял в глубине комнаты возле печки. Он рассеянно посмотрел на свет и прищурился.

— Да, будущее принадлежит нам, и поэтому особенно тяжело мириться с тем, что происходит. Сегодня опять убили двух наших…

Косецкий вдруг встал и, подойдя к окну, повернулся к Подгурскому спиной. Через минуту он сказал:

— Я хочу вас кое о чем спросить…

— Пожалуйста.

— Вам много пришлось за эти годы пережить?

Подгурский пожал плечами.

— Как всем.

— Я не это имею в виду.

— А что?

— Меня не интересует, что переживали все. Вернее, сейчас меня интересует другое, — поправился Косецкий. — Итак, вы бывали в разных переделках, но угрожала ли опасность непосредственно вам?

— Кому же она не угрожала?

— А смерть?

— Тоже. Этого трудно было избежать.

Косецкий задумался.

— Все это так. Но я не о том хотел спросить. Случалось ли вам попадать в такое положение, когда ценой спасения своей жизни… понимаете меня?., чтобы остаться в живых, нужно было пойти… как бы это выразиться? Ну, скажем без обиняков — на преступление. Минуточку. Я имею в виду неизбежность выбора. Или — неминуемая смерть, твердая уверенность, что вы должны умереть, или — надежда на спасение, но за чей-то счет…

Подгурский прислонился к печке, опустил голову и задумался. Косецкий испытующе взглянул на него и понял, что оплошал. Нечего было начинать этот разговор. Но он возник как-то сам собой, помимо его воли, и теперь не столько собственные вопросы, сколько односложные ответы Подгурского и прежде всего его молчание убедили Косецкого, на какой опасный путь он встал. Однако отступать было поздно. Надо было довести разговор до конца. Но прежде чем он сообразил, что сказать, Подгурский сам пришел ему на помощь.

— Нет, я не попадал в такое положение. Но мне сдается, если нужно было бы выбирать…

— То?

— Я не разговаривал бы сейчас с вами.

Наступило молчание.

— Понятно, — наконец сказал Косецкий. — Вы уверены в этом?

— Нет, — коротко ответил тот.

Ответ был неожиданный для Косецкого.

— Нет? Я думал, вы без колебания ответите утвердительно.

— Видите ли, если бы меня спросили об этом до войны, я наверняка сказал бы «да». Ни один так называемый порядочный человек не ответил бы тогда иначе. В то время люди верили в себя, у них не было оснований Сомневаться в своей честности и порядочности. Определенные поступки казались немыслимыми.

Косецкий внимательно слушал.

— Я, конечно, имею в виду человека нормального, с твердыми моральными принципами. Уверенность в том, что ты не способен на подлость, давалась тогда легко: жизнь не ставила человека перед альтернативой: или — или. Каждый имел не только субъективное, но и объективное право считать себя порядочным, не способным преступить определенную черту. Ниже скатывались только преступники. А теперь? Поверьте мне, на моих глазах слишком много людей сдавались, не выдерживая тех или иных испытаний, поэтому я не придаю большого значения тому, что люди сами о себе думают. Я встречал людей, которые считали себя храбрецами — и позорно трусили. Иные полагали, что способны на самоотверженность, — и оказывались черствыми эгоистами. И наоборот, заведомые трусы совершали подвиги, не один, а много подвигов, которые требовали мужества и необычайной смелости… Об этом можно много говорить. Но что же в конечном счете важно? Важно то, как себя ведет человек, и больше ничего. Все остальное может быть правдой, но может быть и заведомой ложью и заблуждением. Пока человек не испытал себя в деле, он может воображать о себе что угодно.

Косецкий с нетерпением ждал, когда Подгурский кончит.

— Я с вами согласен. Все это, в общем, правильно. Именно это я и имел в виду. Скажите, вас немного удивил мой вопрос?

— Да, — откровенно признался Подгурский, — я был несколько удивлен.

— Мне не хочется, чтобы вы сочли меня бестактным.

Подгурский замахал руками.

— Но это могло так выглядеть. Правда, я не сомневался, что вы относитесь к этому именно так. Меня интересовала сама постановка вопроса. Мне кажется, что при всех ужасах оккупации эта проблема в такой неприкрытой, грубой форме возникала все-таки только в лагере…

Подгурский задумался.

— Возможно.

— В лагере все житейские ситуации, все чувства и страсти обнажались и достигали необычайного накала. И еще одно… за всем, что там происходило, стояла смерть. Единственно, что всецело поглощало и заставляло человека держаться, — это животное желание во что бы то ни стало уцелеть. У кого не было желания жить — тот погибал. Погибали, конечно, и другие, но в первую очередь те, кто переставал цепляться за жизнь.

Подгурский присел на край стола.

— Я понимаю, о чем вы говорите. Стремление выжить любой ценой.

— Вот именно. Это была могущественная и страшная сила.

— За счет других?

— Борьба за существование. Видите ли, весь ужас лагерной системы заключался именно в этом. Сломить, растоптать, лишить человеческого достоинства, унизить, пробудить самые низменные инстинкты.

— Но не все находились во власти этих инстинктов.

— Знаю. Но тех, которые рано или поздно сдавались, слишком много, чтобы умолчать об этом. Это серьезная проблема. Человеческой выносливости есть предел. Он неодинаков для разных людей. Но тут тоже существует нижняя граница, о которой вы говорили. Человек, переступивший ее, способен на все.

— Чтобы выжить?

— Да, чтобы выжить. Инстинкт жизни вытравить трудней всего. Я наблюдал: чем ниже скатывались люди, тем отчаянней цеплялись они за жизнь и любой ценой хотели уцелеть. Одно было неотделимо от другого. А теперь мы должны их за это беспощадно осуждать? Имеем ли мы вообще право осуждать людей за то, что они сдались, не выдержав натиска звериной жестокости? Это ведь целая проблема. Есть предел не только физической, но и нравственной выносливости. Если вас долго бьют и истязают, вы в конце концов лишаетесь чувств. Нравственные мучения тоже приводят к тому, что душевные силы иссякают и все чувства притупляются.

Подгурский сделал нетерпеливый жест.

— Простите, пан судья, я вас перебью! Вот вы говорите, все чувства притупляются, однако не настолько, чтобы человек перестал цепляться за жизнь.

В глазах Косецкого промелькнуло беспокойство.

Он встал вполоборота к Подгурскому и облокотился о подоконник.

— Правильно. Но в этом как раз и проявляется инстинкт самосохранения.

Подгурский промолчал.

— Хорошо, — заговорил он немного погодя. — Но во имя чего?

— Во имя чего человек хочет выжить?

— Да.

Косецкий пожал плечами.

— Вы рассуждаете несколько отвлеченно. Не слишком ли многого вы хотите от обыкновенных, заурядных людей? Они просто защищаются. Они хотят жить и не хотят умирать, вот и все. Большинство из тех, кто в лагере скатился на дно, в нормальных условиях до конца своих дней были бы порядочными людьми. Впрочем, вы сами это говорили.

— Да, говорил. Но согласитесь, нельзя оценивать поступки людей, исходя из того, как бы они себя вели в другое время. Мерилом является время, в которое мы живем. Ничего не поделаешь, таков неумолимый закон жизни. К людям предъявляются не одинаковые требования. Одно поколение не тратит почти никаких усилий, чтобы выжить, а другое тратит — нечеловеческие.

— Вот видите — нечеловеческие! А ведь все мы люди, все мы человеки. Вы не станете отрицать, что происходило нечто противоестественное. И разве гуманно осуждать тех, кто пал жертвой?

— По-моему, да.

— И вы не видите в этом противоречия?

— Нет, не вижу. Мы не выбираем, в какое время жить. И не время приноравливается к человеку, а человек ко времени. В противном случае он гибнет.

— А многие благодаря этому спаслись.

— Нет! Остаться в живых — это еще не все. Этого недостаточно. Вы спрашивали, гуманно ли осуждать людей? Да! Что может быть гуманнее желания, чтобы люди вопреки всему сохранили человеческое достоинство?

Косецкий отвернулся к окну. Вечер подкрался как-то незаметно, и за окном стояла густая, мертвая тьма. На небе громоздились огромные золотисто-свинцовые клубы туч.

— Будет гроза. Но вернемся к нашему разговору. Все это не так просто. Сохранить человеческое достоинство… Это звучит красиво. Но, как вам известно, действительность не всегда соответствует нашим возвышенным представлениям о ней.

— Знаю.

— Вот видите! Не всегда можно сохранить человеческое достоинство.

— Тоже знаю. Но умереть можно всегда.

Косецкий отрывисто засмеялся.

— Да, конечно. Надо только этого хотеть.

— Но не смерти.

Косецкий ничего не ответил и продолжал смотреть в окно.

— Пан судья! — окликнул его Подгурский. — Теперь разрешите мне задать вам один вопрос…

— Пожалуйста.

— Допустим, в ближайшее время к вам поступит дело…

— Вы имеете в виду судебное дело?

— Да.

— Я не уверен, что вернусь в суд.

— Вы? Почему?

— Впрочем, я еще сам не знаю, — уклончиво ответил Косецкий. — Ну, хорошо, допустим, я снова буду судьей, — сказал он и почувствовал, что должен немедленно повернуться к Подгурскому лицом. — Ну и что?

— Так вот, разбирается дело, каких теперь очень много. Обвиняемый, скажем, некий Икс, оказавшись в лагере, не выдержал всех ужасов, и, чтобы спасти свою жизнь, продался немцам, и стал истязать своих товарищей. Как раз такой случай, о котором вы говорили.

— Так.

— Какой бы вы вынесли приговор? Независимо от существующих законов. Лично вы, исходя из собственного представления о справедливости. Оправдали бы вы его или осудили?

Вопрос не застиг Косецкого врасплох.

— Осудил, — спокойно и твердо сказал он.

— Безо всяких колебаний?

— Да.

Сказал и почувствовал, как расслабились напряженные нервы. И уже не страх, не беспокойство, а безмерная, гнетущая усталость охватила его. Ему было теперь безразлично, что подумает о нем Подгурский и какие выводы сделает из их разговора. Мрачная, чудовищная бессмысленность — вот нелепый итог пережитого. Жизнь казалась ему горстью песка, зажатого в руке. Разомкнешь пальцы — и ничего не останется.

Должно быть, у него был очень утомленный вид, потому что Подгурскому это сразу бросилось в глаза. Он взглянул на часы: было три минуты девятого.

— Ну, мне пора. Я не знал, что уже так поздно.

Он подошел к Косецкому.

— Простите, что я так заболтался. Я вас утомил?

Косецкий, сделав над собой усилие, выпрямился и махнул рукой.

— Пустяки. Мне было очень приятно. Давно не представлялось случая поговорить серьезно.

Подгурский просиял и сразу помолодел.

— Тогда я очень рад. Надеюсь, это не последний наш разговор. Вы ведь знаете, пан судья, что я вас всегда уважал и уважаю.

Косецкий криво улыбнулся.

— Не забывайте меня, — сказал он на прощанье.

Уже стоя в дверях, Подгурский вспомнил про свой разговор со Щукой.

— А, чуть было совсем не забыл…

Косецкому сейчас больше всего на свете хотелось остаться одному, но он всем своим видом изобразил заинтересованность.

— Я сегодня после того, как встретил вашу жену, разговаривал о вас с одним человеком. Он сидел с вами в одном лагере…

У Косецкого в лице не дрогнул ни один мускул.

— В Грос-Розене?

— Да. Я сказал ему, что вы там были под фамилией Рыбицкий. Он, кажется, лично с вами не был знаком, но хотел бы повидаться.

— Кто же это?

— Товарищ Щука, секретарь воеводского комитета партии. Замечательный человек, впрочем, сами увидите.

— Щука, Щука? — машинально повторил Косецкий.

— Может, слышали о нем?

— Не уверен. Но какое это имеет значение? Важно, что это товарищ по лагерю.

— Так вот, товарищ Щука хочет с вами встретиться.

— Когда?

— Завтра утром мы с ним на два дня уезжаем в повят. Во вторник вернемся. Если вам удобно между пятью и шестью…

— Здесь?

— В «Монополе», Щука там остановился. Комната номер семнадцать.

Косецкий задумался.

— Хорошо, — спокойно сказал он немного погодя. — Во вторник между пятью и шестью, не забуду.

Он провел Подгурского через холл и вышел с ним на крыльцо. Было темно и душно. Сверкнула молния, во тьме глухо загрохотал гром.

— Сейчас хлынет дождь, — сказал Косецкий. — Подождите.

Подгурский махнул рукой.

— Ничего, я на машине.

Он быстро сбежал по ступенькам. Через минуту послышался шум мотора, загорелись фары, и машина тронулась с места. Молнии сверкали совсем близко. Сильный порыв ветра всколыхнул темноту.

В холле Косецкого ждала жена.

— Боже мой! — воскликнула она, едва он закрыл входную дверь. — Почему так долго? Я думала, он никогда не уйдет…

Косецкий посмотрел на нее, как на пустое место, и, не говоря ни слова, прошел мимо. Она хотела крикнуть: «Антоний!»— но спазма сдавила ей горло. Придя в себя, она бросилась за мужем, но дверь в кабинет закрылась. И прежде чем она успела ее открыть, он повернул ключ.

Свет в столовой не горел, и темнота в комнате сливалась с темнотой за окном. Вот тьму прорезал огненный зигзаг, и где-то совсем рядом раздался удар грома.

Алиция стала колотить в дверь.

— Антоний! Антоний!

Он не отвечал. Она крикнула еще раз. В ответ — ни звука. Он притаился за дверью и, боясь пошевельнуться, ждал, когда уйдет жена.

Через некоторое время она постучала снова и умоляюще прошептала:

— Антоний.

Огненные сполохи то и дело озаряли темноту. Вдруг хлынул дождь, — должно быть, очень сильный, потому что не прошло и минуты, а по водосточным желобам, уже пенясь, бежала вода. В саду дождь с плеском хлестал по лужам.

Алиция больше не стучала. Она довольно долго стояла под дверью и ждала, сама не зная чего. Наконец медленно отошла от двери. Антоний не шелохнулся. Только спустя минуту он заметил, что весь дрожит. Внутрь заползал, вызывая дрожь, леденящий, ядовитый холод, хорошо знакомый ему. Это был страх.