Караван в горах. Рассказы афганских писателей

Андзор Зарин

Арганд Бабрак

Афганпур Амин

Зарьяб Рахнавард

Зарьяб Спожмай

Зрысванд Хабибулла

Каргар Акбар

Кузагар

Лаик Сулейман

Фани Разек

Хабиб Асадулла

Хабиб Кадир

Хайбери Гаус

Хугиани Катиль

Шинвари Дост

Эфтехар Алем

Сборник современного афганского рассказа содержит лучшие произведения афганской новеллистики за последние десять лет. Они отражают нелегкую жизнь афганского народа в недавнем дореволюционном прошлом, его мужественную борьбу с врагами революции 1978 года, его несокрушимую веру в правильность выбранного пути, его дружбу с братским советским народом. Выход сборника приурочен к 10-летней годовщине Апрельской революции.

Большинство произведений публикуются на русском языке впервые.

 

К. Селихов

Голоса с вершин Гиндукуша

В ярком созвездии литератур Востока достойное место занимает древняя мудрая литература Афганистана. Современный читатель и поныне высоко ценит патриотические черты в творчестве таких представителей классической поэзии XVII–XVIII веков, какими были Хушхаль-хан Хаттак (1613–1691), Абдуррахман (1632–1708), Абдулхамид (1660–1732) и основатель афганского государства Ахмад-шах Дурани (1721–1773). Нам близки и понятны гражданские и антиколониальные мотивы в произведениях выдающихся мастеров литературы начала XX века: Махмуда Тарзи (1867–1935), Гулама Мухиддина Афгана (1891–1921), Салиха Мухаммада (1888–1961), Абдулали Мустагни (1876–1934), Гуль Пача Ульфата (1909–1977) и других. С давних времен передовые прогрессивные писатели Афганистана считали для себя за честь знать дореволюционную русскую и советскую литературы. Учебником жизни называли афганские революционеры произведения Льва Толстого и Максима Горького, Антона Чехова и Владимира Маяковского, Михаила Шолохова и Александра Фадеева.

Датой второго рождения современная афганская литература считает цветущий апрель 1978 года, апрель победы народной революции на своей многострадальной земле. Наконец-то долгожданные солнечные лучи свободы и независимости пробудили страну от векового кошмарного сна длинной черной ночи феодализма.

Апрельская революция стала живительным источником жизни и вдохновения для афганской литературы. В истории культуры страны открылась новая нетронутая страница, ждавшая пера молодых талантов освобожденного народа. В стране сплошной неграмотности вновь появляются книги поэзии, очерков, рассказов. В октябре 1980 года создается впервые за всю историю страны добровольное объединение литераторов — Союз писателей ДРА. Мне посчастливилось в качестве советского гостя принимать участие в работе первого писательского съезда, этого исторического для культурной жизни Афганистана форума. Он проходил в тревожные для молодой республики дни. Зачинался большой пожар необъявленной войны, пришло нелегкое испытание на прочность народной власти, началась героическая борьба народа против сил империалистической агрессии во главе с США, региональной реакции и внутренней контрреволюции.

Большинство делегатов этого съезда были юны годами и начинали только первые робкие шаги по крутым и извилистым тропам к литературным вершинам. Некоторые из них не умели читать и писать. Но сердца их были во власти поэзии, тех чарующих народных песен и сказаний, что принесли они с собой в Кабул от костра кочевых племен, с высоты седого Гиндукуша, с полей дехкан, от бескрайних песчаных морей и солончаков, пустынь Регистан и Дашти-Марго. В грозные для Отечества дни афганская литература избрала своей эмблемой развернутую книгу и боевой автомат. Восемь лет бушует военная гроза на афганской земле. Слезы и горе принесла она трудовому народу. Разрушены тысячи школ, больниц, кишлаков, мечетей. Неисчислимы жертвы этой братоубийственной войны. На тропах войны пролили свою кровь и писатели Афганистана. Но лавина смерти оказалась бессильной перед стойкостью и волей народа, к которому по его зову вовремя пришли на помощь воины-интернационалисты из ограниченного контингента советских войск в Афганистане.

Традиционным жанром афганской литературы была и остается поэзия. Недаром народная поговорка гласит, что каждый афганец от рождения уже поэт. Простые люди говорят языком поэзии, образно и цветисто. Часами афганцы как зачарованные могут слушать своих поэтов, а верующие называют служителей муз «детьми аллаха на грешной земле».

Однако за последние годы уверенно вышла на широкую литературную дорогу и современная молодая афганская проза. Она только набирает силу, пробует себя в жанре очерка, рассказа, повести. Недалек час и создания национального романа. Сама бурная и неспокойная жизнь современного афганского общества дает писателю в руки богатейший материал для большой литературы, в которой нуждается народ, освободившийся от оков средневековья. Недаром говорят сегодня в Афганистане, что книги нужны людям, как патроны солдату, ведущему бой.

В этом сборнике советский читатель найдет произведения писателей старшего поколения и новой литературной смены. Некоторые из них, возможно, несовершенны по форме, напоминают эскизы к будущим большим литературным полотнам. Но в них подкупает искренность, знание жизни народа, любовь к своей Родине, стремление рассказать читателям о тех больших революционных преобразованиях, которые сегодня происходят в афганском обществе, о героической борьбе соотечественников с полчищами контрреволюционеров, о горе, которое пришло на порог каждого афганского дома в этой бессмысленной братоубийственной, затянувшейся на долгие годы войне.

Данный сборник открывается лаконичными, но глубокими и содержательными рассказами Зарина Андзора. Один из них — «Каждый человек достоин любви…». Эти строки запали в душу автора со школьного детства и стали для него путеводной звездой жизни. Их часто повторял на уроках в родном кишлаке худой, болезненный учитель. Неожиданный арест и чахотка не дали ему долгих лет жизни. Он умер, а две его фразы, две строки звучат как заклинание и по сей день: «Каждый человек достоин любви», «Человек должен быть человеком».

«Старик-рубабист» — так озаглавил свой второй рассказ Зарин Андзор. Из него мы узнаем о не угасающей с годами боли в сердце старого музыканта Индзыра. Редко стали звучать в его руках струны рубаба. Но когда они начинали звучать, слушали люди песню печальную и грустную о большой и неразделенной любви Индзыра к своей возлюбленной в далекой юности. Она не покорилась законам шариата, предпочла смерть объятиям нелюбимого мужа.

Творчество другого молодого афганского писателя, Бабрака Арганда, представлено в сборнике рассказами «Зеленая западня», «Он не был предателем», «Мать Тавуса». Разные по тематике, они едины в ненависти автора к бушующей необъявленной войне, развязанной контрреволюцией. Именно контрреволюционеры, эти послушные марионетки в руках заокеанских хозяев, заставили обнажить мечи смерти брата против брата, отца против сына. Война не только убивает, но разрушает нравственность людей. И все это делается якобы «во имя спасения ислама». С учетом афганской действительности Бабрак Арганд пошел на смелый шаг в своем творчестве. В рассказе «Зеленая западня» он поведал своему читателю о несчастной судьбе женщины, оказавшейся на чужбине в лагере беженцев. Отчаяние и горе привели бедную Мазари к моральному падению. Не верная жена, а пьяная проститутка встретила душмана Джуру, когда он снова вернулся в Пакистан, совершив на родине диверсию по заданию контрреволюционеров.

Теме всенародной борьбы с контрреволюцией посвящены рассказы Бабрака Арганда «Мать Тавуса» и Амина Афганпура «Родина-мать одна». Это повествование об участии афганских женщин в защите собственного дома, о батальонах самообороны, с которыми мне довелось встретиться в ряде провинций Афганистана. Образы мужественных матерей и дочерей родины перенесены на страницы рассказов этих авторов.

Женщины плечом к плечу с мужчинами, с оружием в руках отстаивают жизнь своих детей, свободу труда, радость любви и семейного счастья.

Популярными писателями в Афганистане являются — Спожмай и Азам Рахнавард Зарьяб. Оба учились в европейских университетах, хорошо знают и любят творчество классиков мировой и нашей литературы. Рахнавард Зарьяб — мастер философских рассказов-раздумий, таких как «Редактор журнала», «Курица, которая умерла», «Старая женщина и собака», «Река» и др. В них постоянно звучит один и тот же мучительный вопрос: ради чего мы приходим в жизнь? Стоит ли отдавать земле все свои силы, чтобы, надорвавшись, раньше времени вернуться в нее? И автор сам дает ответ на поставленные вопросы. Взять хотя бы рассказ «Река». Сыну бая не удалось преодолеть бурный горный поток. Он утонул в мутной воде. Батрак решил испробовать силы своего маленького сына. Страшно плыть мальчику на другой берег в ненастную дождливую погоду. Но еще страшнее оказаться в глазах отца трусом. Он находит в себе мужество не раз, а дважды в одну ночь пересечь беснующуюся реку, победить в своей мальчишеской душе страх перед смертью. «Я же говорил, что сможешь…» — восклицает радостный отец. Это и голос самого автора, утверждающего всем своим творчеством, что не зря на земле должен жить человек. Его счастье не в пассивном созерцании действительности, а в борьбе, в преодолении своего горного потока на пути к избранной цели.

Думаю, что читателя привлекут и рассказы Спожмай Зарьяб. В одном из них — «Рустамы и Сохрабы», писательница с душевной болью пишет, что жестокая война по-своему заставляет школьную учительницу понять смысл старинной сказки, которую она рассказывает на уроке ребятам. Близка и понятна современному афганскому читателю тема казалось бы далекого прошлого из освободительной борьбы соотечественников с английскими поработителями, поднятая Спожмай Зарьяб в рассказе «Мобилизация». Как и тогда, сегодня матери Афганистана со слезами на глазах провожают на войну своих сыновей и ждут их возвращения с тревогой в сердце.

Привлекают к себе трагические рассказы о судьбах различных простых людей — «Полоумная» и «Несчастная любовь», вышедшие из-под пера Хабибуллы Зрысванда.

Нельзя без волнения читать маленький рассказ Акбара Каргара «К солнцу». Мальчик — сирота сегодняшней войны при виде ярких лучей солнца и чистой воды горной речки вспоминает о том, как безжалостно душманы убили его мать, отца и маленькую сестренку. Пишет Акбар Каргар и о тех бедных людях, которые по своей наивности и неграмотности поддались пропаганде контрреволюционеров и отправились искать счастья на чужой земле. Об этом повествует рассказ «На чужбине». Уговорил дядюшку Расула проклятый родственник покинуть вместе с ним дом и бежать от революции в поисках лучшей жизни за пограничным столбом своей родины. Родственник стал душманом и погиб от пули возмездия за измену своему народу, и дядюшка Расул остался на чужбине один мыкать горе и вздыхать по родной деревне, где живут люди как люди.

Рассказами «Умерший в мечети» и «Над Гиндукушем» представлено творчество выдающегося писателя ДРА Сулеймана Лайка. Это легендарный человек Афганистана, пламенный революционер, партийный и государственный деятель. Сулейман Лаик — член Политбюро ЦК НДПА, президент Академии наук своей республики, министр по делам племен и национальностей. Он прошел через ад аминовского застенка, оставаясь непреклонным борцом за правое дело Апрельской революции, любимым певцом афганского народа. Его стихи, поэмы не раз переводились в нашей стране и в других странах мира. Сулейман Лаик — автор прекрасной поэмы о подвигах советских воинов-интернационалистов в Афганистане. Он пишет одинаково талантливо на языках пушту и дари. Сейчас Сулейман Лаик, несмотря на свою государственную занятость, работает над большим романом о жизни трудового крестьянства страны. Его писательское сердце всегда тянулось к простым труженикам, к кочевникам, дехканам, ремесленникам и солдатам Народной Армии. Герои Сулеймана Лайка — люди одержимые, трудолюбивые, сильные духом, наделенные характерами мужественных воинов. Именно с такими людьми читатель встретится на страницах рассказа «Над Гиндукушем». Это Пир Лала, старый и опытный проводник караванов по тропам Гиндукуша, и его юный помощник Индзыр. Во время снежного бурана в горах они проявляют завидное мужество и в минуту смертельной опасности думают не о спасении собственной жизни, а о людях, которые доверились им в опасном пути.

Хочется надеяться, что найдут своего читателя в нашей стране произведения и таких афганских прозаиков, как Кузагар, Катиль Хугиани, Асадулла Хабиб.

Рассказы Гауса Хайбери «Страшная скала», «Батур», «Старое платье», «Гибель героини» воскрешают страницы истории героической борьбы афганского народа за свою независимость против английских колонизаторов.

Писатель Алем Эфтехар вновь возвращает нас к страшной действительности сегодняшних фронтовых будней борющегося Афганистана. Рассказ «Рисовое поле» повествует о печальной истории седобородого дехканина о зверствах душманов, которые изрубили на куски его племянника только за то, что он был доктором и лечил бесплатно бедных людей.

Контрреволюционеры, объявляя себя ярыми поборниками и защитниками мусульманской веры, в то же время взрывают мечети, убивают священнослужителей. Именно об этом пишет Дост Шинвари в рассказе «В погоне за ханским титулом».

Как известно, одним из первых декретов народной власти после победы Апрельской революции был декрет о земле. Сбылась вековая мечта афганских крестьян. Земля в республике теперь принадлежит тем, кто ее обрабатывает, в Афганистане начала осуществляться земельная и водная реформы. О жестокой классовой борьбе, которая происходит сейчас в стране, рассказывает нам в произведении «Земля» Кадир Хабиб.

Разек Фани избирает для своего рассказа «Баранэ» тему революционного мужания рабочего человека как хозяина и защитника обновленной Родины.

Выход в свет книги «Караван в горах» — лучшее свидетельство идейно-художественного роста современной прозы наших друзей, а также большого труда и помощи советских переводчиков, с честью выполнивших свой интернациональный долг перед братской афганской литературой. Нелегкой дорогой борьбы идет сегодня афганская литература, идет вместе со своим героическим народом к миру и национальному примирению.

Прошедший недавно второй съезд писателей Афганистана призвал всех мастеров художественного слова вдохновенным творчеством и гражданским мужеством способствовать претворению в жизнь политики народного правительства и НДПА по прекращению огня братоубийственной войны. Тема мира и национального согласия сегодня в сердце всех литераторов страны высоких гор и плодородных долин. Пусть же она окрылит наших братьев на создание новых произведений, достойных подвига своего народа в борьбе за свободу и независимость Афганистана.

К. Селихов

 

Зарин Андзор

 

Каждый человек достоин любви…

Он был единственным учителем во всей школе. Учил нас и родному языку, и арифметике, всему — ив первом, и во втором, и в третьем классе.

Я поступил в новую сельскую школу в числе многих других ребятишек. Вначале все были довольны: и учитель, и ученики. Первоклашкам, правда, доставалось от старших, и они часто ходили заплаканные, с разбитыми в кровь носами. Жаловались учителю, а тот, взяв обидчика за ухо, давал ему одну-две пощечины, но сразу же отпускал, как только провинившийся начинал всхлипывать.

Школу нашу можно было назвать кочующей. Мы то располагались в степи, то в густой тени дерева. Если же поднимался ветер или шел дождь, отправлялись в мечеть. На три класса была всего одна классная доска, которую поворачивали в зависимости от надобности то в одну, то в другую сторону.

Учитель был пожилой, кожа да кости, морщинистый, без бороды. Лет пять назад жена его умерла от чахотки, оставив двух дочерей и двух сыновей. Хозяйство вела одна из его дочерей, толстушка.

Имя учителя было Саттар, но ученики этого не знали и звали его «муаллим-себ»[Муаллим-себ — букв.: господин учитель.]. Как и односельчане. Лишь некоторые обращались к нему Саттар-устад[Устад — учитель, наставник, мастер своего дела.].

Сам Саттар-устад никогда не учился в школе, а получил знания, читая книги в мечетях. Книги он любил больше всего на свете, и у него было довольно много старых книг. Ни дома, ни в мечети, ни на улице его никто не видел без книги. Едва окончив урок, он принимался за чтение, и в это время можно было ходить на головах. Затем вдруг, оторвавшись от книги, он оправлял на себе цадар[Цадар — накидка, которая заменяет афганцам и одеяло, и пальто в холодные дни.], и наказав нам: «хорошенько учите урок, я скоро вернусь», отправлялся в другой класс.

В городе у него был какой-то приятель, который время от времени приезжал и привозил учителю книги. «Что это он так любит книги?» — недоумевали мы. За чтением он забывал обо всем на свете, никого не замечал, ни с кем не разговаривал. «Опять он со своим рубабом[Рубаб — щипковый струнный инструмент.] в руках, дурью мучается», — насмехались над ним. И все же учителя все любили, кроме Надира-малика[Малик — староста деревни.]. Они не ладили между собой.

На свое скудное жалованье, которое, бывало, задерживалось на целых три месяца, учитель содержал детей, несколько рупий[Рупия — основная денежная единица.] откладывал на книги и еще покупал немного мела для школы.

Почерк у учителя был на редкость красивый, прямо залюбуешься. Он старался, чтобы и мы не писали как курица лапой, и задавал нам на дом побольше. У нас даже пальцы болели, и мы, как только могли, отлынивали от домашних заданий.

На уроках чистописания он обычно выводил мелом на доске: «Каждый человек достоин любви», «Человек должен быть человеком».

Я не понимал смысла этих двух фраз и не знал, зачем учитель их пишет.

Все знали их наизусть, хотя, как и я, смысла не понимали. Неизвестно, в какой книге учитель их вычитал, и почему они запали ему в душу. А может быть, он их не вычитал, а сам выдумал? Глядя, как мы старательно выписываем эти две фразы на своих маленьких дощечках, учитель гладил каждого по голове, приговаривая:

— Не забывайте этого никогда.

И мы не забыли. Я вспоминаю их до сих пор, стоит мне прочесть или услышать слово «человек».

А тогда, в детстве, эти фразы так крепко засели у нас в голове, что мы писали их даже на земле, пальцем или прутиком.

Ученики третьего класса твердили их по дороге.

— Что это они бормочут? — удивлялись крестьяне.

Кое-кто замечал:

— Это их Саттар-устад научил.

Школу посещали только мальчики. Но учитель, бывало, приводил с собой свою маленькую дочь. Односельчане его за это всячески порицали. А учитель молчал, лишь слегка улыбался, понимая, что их не переспоришь, и обращался к нам:

— Ну-ка, напишите еще разок те две фразы.

И мы послушно брались за мел.

Учитель очень любил детей. Ни одного малыша не пропускал, обязательно приласкает. С односельчанами он делил и радость и горе. И лишь с Надиром-маликом, как я уже говорил, не ладил.

Надир приходился учителю родственником, но это ему не помешало несколько лет назад отнять у учителя кусок земли. Поэтому при встрече они даже не здоровались. Староста водил дружбу со сборщиком налогов, судьей и другими.

Даже хаким[Хаким — начальник уезда.] бывал у него дома, поэтому староста пользовался неограниченной властью. Сколько раз староста грозил учителю:

— Смотри, не выводи меня из терпения. Не то пожалеешь! И нечего тебе гордиться, ничтожный учителишка! Слова сам не можешь сказать. Все из книг вычитал!

Сыновей старосты, учившихся в школе, учитель любил, как и всех остальных. Дети не виноваты.

Старшая дочь учителя уже была на выданье. Но всем женихам отказывали, хотя многие сватались. Почему — одному богу известно. Я ни разу ее не видел, но говорили, будто она — красавица. Посватался к ней и староста, но учитель мало того, что отказал, так еще и обругал самого старосту и всех его домочадцев. С тем и отослал сватов. После этого вражда между старостой и учителем разгорелась с новой силой. В последнее время учитель стал сильно кашлять, говорить ему было трудно, и он больше писал. Все те же две фразы.

Староста не сходил у учителя с языка, и он так и кипел ненавистью.

* * *

Мы уже перешли в третий класс и вскоре должны были получить свидетельство об окончании школы. С учениками младших классов мы разговаривали свысока, как победители с побежденными. И вот, последний экзамен. С самого утра мы примчались в школу, радостные и возбужденные. Уселись — кто прямо на землю, кто на цадар — и с нетерпением ждали учителя. Но через несколько минут нам сообщили, что накануне ночью учитель ушел из дому и до сих пор не вернулся. Его не нашли ни живого, ни мертвого.

Прошел слух, будто люди старосты его убили, а тело закопали далеко отсюда. Все до единого ученики оплакивали несчастного учителя, в том числе и сыновья старосты. Кто-то вместо учителя принял у нас последний экзамен. Его гибель звучала в наших сердцах печальной мелодией. И не только в наших сердцах, во всем селе и его окрестностях. Мы не верили, что его нет в живых.

После окончания школы я уехал и много лет не возвращался домой. Но мысль о смерти учителя меня долго преследовала, где бы я ни был. Я так и не узнал, что с ним случилось, какова судьба его детей. Особенно мучила меня мысль о его старшей дочери: не выдали ли ее замуж насильно?

Стоило мне встретить кого-нибудь из учителей, как я вспоминал своего первого учителя. Печальная история его жизни вызывала в памяти печальные воспоминания, и я невольно чувствовал всю горечь жизни. И снова в памяти вставали две фразы:

«Каждый человек достоин любви».

«Человек должен быть человеком».

* * *

Как-то, спустя долгое время, мне пришлось побывать в родной деревне. Сгорая от нетерпения, я доехал в стареньком автобусе до деревни и первого же встречного спросил об учителе. Своим рассказом он разбередил мне душу.

Оказалось, что Саттар-устад умер не тогда, а гораздо позже. В то время по наущению Надира-малика его увезли куда-то на джипе начальника округа и бросили в тюрьму. Школа долго оставалась без учителя. Старшую дочь учителя Надир-малик насильно взял в жены, а его семью разорил. Один сын учителя умер, второй сын и младшая дочь жили у кого-то из родственников. В семье учителя чахотка была наследственной, в тюрьме болезнь обострилась, и, вернувшись из заключения, учитель слег, а спустя несколько дней умер.

Мне не хотелось никого видеть, ни с кем говорить. Узнав, где похоронен учитель, я поспешил прямо на кладбище.

Кладбище было большое, но ноги сами привели меня к могиле Саттара-устада. В изголовье и в ногах лежало два больших надгробных камня. Я неподвижно стоял у могилы. Кладбище было недалеко от деревни, и сама деревня, покинутая людьми, опустевшая, где бегали одни ребятишки, показалась мне кладбищем. Глядя на надгробия, я невольно вспомнил классную доску и мне почудилось будто на них высечены все те же две строки, две фразы:

«Каждый человек достоин любви».

«Человек должен быть человеком».

И не только на его надгробиях, но и на всех остальных:

«Каждый человек достоин любви».

«Человек должен быть человеком».

Перевод с пушту Л. Яцевич

 

Старик-рубабист

Старый рубаб был свидетелем многих событий в разные времена его жизни, и в каждой струне звенела своя история. Он, как и его хозяин-старик, прошедший через многие испытания, всякое повидал на своем веку. Рубаб был единственным другом старика.

— Рубаб… Он мой друг. Смелый, верный и преданный. Мы неразлучны. И в горе и в радости…

Ничего дороже рубаба у него не было в жизни. Как же мог он его не любить? Благодаря рубабу в его памяти оживало прошлое. Чего только рубаб ему не рассказывал! Он хранил его песни. Вселял в душу покой. Старый рубаб тоже чувствовал себя в руках музыканта, как чувствуют себя после долгой разлуки в объятиях друга. Звуки рубаба походили на жалобу, слетавшую с нежных губ возлюбленной. И так они трогали душу старика! Будто к нему снова вернулась молодость и любовь.

Как-то в его хибарке собрались молодые односельчане. Пальцы старика ласково касались струн, будто он играл волосами любимой.

В звуках рубаба были все его мечты, все надежды. Он склонился над самыми струнами, будто жаждал услышать, о чем они говорят. Никогда еще струны рубаба так не звучали, казалось, пальцы музыканта творят волшебство. Все слушали, затаив дыхание, наслаждаясь мелодией. Струны словно оплакивали судьбу старика, и даже сам музыкант не мог понять, что сегодня с его рубабом.

Обычно во время игры парни перебрасывались шутками, смеялись, но сегодня они слушали, не шелохнувшись. Да и старик, как это было раньше, не пел. Никто не прикоснулся к мангаю[Мангай — род музыкального инструмента — большой кувшин с натянутой сверху кожей, как у бубна.], не обмотал его горлышко цадаром, не запел, не заиграл. Все слушали рубаб, который уже не плакал, а рыдал. Вдруг рубабист резко изменил мелодию и посмотрел на нас так, словно только сейчас заметил. Наигранно улыбнулся, но звуки рубаба тут же смахнули улыбку, и старик громко запел:

Я возьму мой рубаб, И мы вместе с ним будем оплакивать мою молодость.

Пальцы старика все быстрее бегали по струнам, словно вновь обрели молодую силу.

У меня в руках рубаб, Он сладко рассказывает мне о любимой.

Музыкант все ниже склонялся над инструментом. Глаза его наполнились слезами. Мы переглянулись: «Что это со стариком?»

Я снова положил рубаб на колени. Рубаб мой друг. А ты меня забудешь.

Последние слова утонули в рыданьях. Пальцы музыканта замерли. Смолкла мелодия.

* * *

Он полюбил рубаб еще в юности, как самого близкого друга. Каждая лопнувшая струна болью отзывалась в сердце. И он спешил натянуть новую. И тогда на губах его снова появлялась улыбка. Рубаб как бы стал частью его самого. Ему он изливал душу, поверял самое сокровенное.

Давно это было. Все успели забыть его имя — Индзыр, и звали просто — старик-рубабист.

В молодости музыканту пришлось пережить немало горя, хотя рос он в зажиточной семье. У него было много верных друзей, сильных и смелых, и из-за этого они часто ссорились с отцом. Отец не любил людей, ни с кем не общался. Богатство его росло, а душа оскудевала.

Он говорил сыну:

— Ты скоро все промотаешь. А без денег человек не человек. Только деньги приносят уважение.

— Нет, — возражал сын. — Не деньги, а друзья. И я всегда буду делиться с ними всем, что имею.

Ссоры с отцом учащались, ни один не хотел уступать.

И вот настал день, когда Индзыр навсегда ушел из дома. Была тому и еще причина. Индзыр полюбил девушку, но отец ни за что не дал бы согласия на женитьбу: девушка была не из «той» семьи. Мать Индзыра несколько раз робко заговаривала об этом с мужем, но тот приходил в ярость:

— Молчи! Не то я заткну тебе рот…

И как ни упрашивал сын, мать не решалась больше напоминать об этом мужу и только плакала.

Инздыр ушел из дому с пустыми руками, даже не потребовал у отца свою «долю».

Он стал бедняком. Но это его даже радовало. Он ни на минуту не расставался с друзьями. К тому же появилась надежда осуществить свою заветную мечту, жениться на любимой. Но его отец, жестокий и хитрый, сделал так, что девушку обручили с другим.

Индзыр был вне себя от горя и не знал, что делать. Ему и в голову такое не приходило. Ведь он уже собирался засылать сватов.

Отец надеялся таким образом заставить сына вернуться и взять в жены девушку из богатой семьи.

Друзья советовали Индзыру похитить любимую, но тот считал это для себя позором. Он так страдал, что в конце концов рассудок его помутился. Он все время молчал, а то вдруг начинал говорить сам с собой. Друзья водили его к зйаратам[Зйарат — посещение святых мест, а также само место паломничества, святыня.], к докторам и знахарям, ничего не помогало. А его любимая, которую хотели выдать замуж против ее воли, умерла за несколько дней до свадьбы. Говорили, что она отравилась. Индзыр при одном упоминании о ней заливался слезами.

Друзья не бросили Индзыра в беде. Они построили ему домик неподалеку от деревни, купили рубаб. Там он и жил, деля свое горе с рубабом. Единственным, самым близким другом, которому он посвятил всю дальнейшую жизнь.

Шло время, Индзыр состарился, многих его друзей уже не было в живых, но дом музыканта никогда не пустовал. Приходили молодые люди, пели, играли, пили чай, веселились…

Он так и не выздоровел окончательно, бывало, найдет на него, и он начинает плакать. Молчит и плачет. Даже в хорошем настроении он мало говорил.

Но сегодня он был не такой, как обычно. Никого не замечал, поглощенный игрой. Чай в его пиале совсем остыл. Он словно хотел найти в звуках рубаба то, что потерял в жизни.

Все село знало историю Индзыра, мы решили, что он снова погрузился в воспоминания. К его молчанию все давно привыкли и не заговаривали с ним.

Мелодия рубаба становилась все тоскливее и вдруг смолкла.

Ты не проглядела своих глаз, А по щекам твоим льются притворные слезы.

Старик плакал, будто слезы могли унести его боль.

Перевод с пушту Л. Яцевич

 

Дурачок Кью

Он всегда куда-то спешил! Неопрятный, с заросшим лицом и бородой клочьями, в старой рубахе с изорванным воротом, словно ворот его душил и он нарочно его порвал.

Шел он быстро, но размеренным шагом, глядя под ноги. Казалось, пусть рушится мир, он все равно не свернет с дороги, не поднимет глаз. Слышалось только его «кью-кью»[Кью — громкий звук, близкий к воплю, крику.] и хруст пальцев сжатой в кулак руки, которую он держал за спиной. Было в этом хрусте что-то пугающее, наводящее ужас.

Мы вприпрыжку бежали следом за ним, швырялись камнями. Он же ни разу не обидел нас, малышей.

Стоило появиться в селе новому сумасшедшему, как мы приходили в восторг. Это было для нас забавой, своего рода представлением. Каждому из них мы давали прозвище, соответственно той или иной его особенности, чаще всего в тех случаях, когда не знали его имени.

Трудно сказать почему, но каждую неделю в нашем селе появлялся какой-нибудь сумасшедший. Возможно, их привлекал небольшой рынок, кроме того, село стояло у самой дороги. И кто бы ни проезжал мимо на легковой машине или грузовике, невольно обращал внимание на высокие кала[Кала — крепость; обычно жилище богатого и влиятельного лица. // Кальян — восточный курительный прибор, в котором табачный дым охлаждается и очищается, проходя через воду.] за серыми глиняными дувалами, к которым лепились маленькие домики, и на кала, стоявшие обособленно, несколько поодаль, тоже за высокими оградами. Здесь же, у дороги, можно было увидеть лавки и несколько гостиниц. Гостиницами их только называли, на самом же деле это были такие же лавки, только немного больше, с пристроенной к ним верандой. Простые койки, старые покосившиеся столы. На столах — пиалы и яркие пестрые чайники. Всего два-три постояльца. Зато там вечно толклись сельские парни. Приходили сюда и сумасшедшие. Попав в деревню, они оставались здесь навсегда.

Пришел к нам в деревню и Кью. Его появление было для нас настоящим праздником. Давно мы так не веселились. Кью все время молчал, словно немой. Лишь время от времени вскрикивал: «кью-кью» и при этом колотил себя кулаком по спине с такой злостью, что казалось — за что-то себя наказывает… Потому мы и прозвали его «дурачок Кью». Взрослые считали, что все это неспроста, что есть у Кью какая-то тайна. Ну, а нашей заботой было лишь позабавиться. Кью был для нас живой игрушкой, и мы, не задумываясь, забрасывали его камнями. При этом на его лице не появлялось ни малейших признаков досады.

От того, что Кью постоянно бил себя кулаком, на спине у него образовалась глубокая рана. Односельчане, жалея его, перевязывали рану, давали ему чистое белье. Но и повязка, и белье в тот же день куда-то исчезали.

Кью все время слонялся без дела. За весь день отдыхал несколько раз и то ради двух затяжек из кальяна[Кальян — восточный курительный прибор, в котором табачный дым охлаждается и очищается, проходя через воду.]. У нас в селе на маленьком рынке была курительная комната, там собиралась теплая компания курильщиков кальяна и было темно от дыма.

Склонившись над кальяном, Кью молча опустошал его одним духом. Изо рта и носа у него валил такой дым, будто из танура[Танур — печь, устроенная в земле для выпечки лепешек.]. Затем, тоже молча, уходил и снова отправлялся бродить.

Мы бежали за ним, как обычно, бросали камни, но он не обращал на нас никакого внимания, продолжая свой путь между двумя зйаратами. У зйарата он всякий раз замедлял шаги и начинал что-то лихорадочно искать. И тогда никого не подпускал к зйарату. Мы не могли понять, что с ним творится, и удивлению нашему не было границ. Обычно он шел, уставившись в землю, но у зйарата начинал озираться по сторонам, а когда возвращался, мы видели его искаженное мукой лицо.

«Сумасшедшие опасны, — предостерегали нас взрослые. — Они не соображают, что делают». Некоторые нас уговаривали: «Сумасшедших не надо бить, среди них много святых».

Мать тоже предостерегала меня. Она очень боялась сумасшедших, и в то же время перед ними благоговела. Она знала много удивительных историй о сумасшедших и по вечерам их рассказывала. А закончив рассказ, говорила:

— Сумасшедшие — особые люди, сынок. Нам они непонятны, а сами они понимают друг друга.

Слушая мать, мы невольно вспоминали всех сумасшедших, которых нам когда-либо приходилось видеть.

Была своя история и у дурачка Кью. Точнее, не одна, а много историй. И все совершенно разные. Для нас же это была живая игрушка… Дурачок Кью.

* * *

Как-то мы все собрались и стали играть. «Кью», — выкрикнул я вдруг, и ребята моментально выскочили на дорогу. Долго ждали, Но Кью не появлялся. Нетерпение наше росло. Наконец мы не выдержали и, разделившись на две группы, отправились на поиски. Мы напрасно обегали все вокруг. Стали спрашивать у людей, но никто его не встречал. Не было его ни на базаре, ни в курильне. Потом мы узнали, что ночью его куда-то увезли в грузовике. Как будто родственники, долго его искавшие. Так мы больше и не видели Кью. Мы долго скучали по нашей живой игрушке. По его неизменному «кью-кью». Нам не за кем было бегать, не в кого швырять камни. Но постепенно воспоминания о нем потускнели: время сделало свое дело, стеной отделив от нас Кью.

И все же стоило появиться в селе новому сумасшедшему, как в памяти на какой-то миг оживал неизвестно куда исчезнувший Кью.

* * *

Мы пошли в начальную школу, и на игры оставалось совсем мало времени — лишь на переменах и вечером после занятий.

Однажды мы, мальчишки, играли в худжре[Худжра — помещение для гостей в деревне: своего рода сельский клуб.], хотя обычно бежали в степь или на гумно. Почему в последние дни мы предпочли худжру — не знаю, там было полно народу. Смеркалось. Мы играли в хусай[Хусай — игра, в которой игроки, стоя на одной ноге, пытаются свалить друг друга.]. Шум стоял невообразимый. Никто не учил нас этой игре, но мы, левой рукой держа ногу, чтобы не потерять равновесия, правой ловко хватали за поясницу соперника.

Странник, который в тот день пришел в худжру, наблюдал за нами с таким любопытством, что даже привстал со стула, и глаза его покраснели от напряжения. Он менялся в лице по мере того, как мы все больше входили в раж.

— Смотрите, что это с дяденькой?! — крикнул кто-то из нас.

И все замерли на месте.

— Что вы делаете? Кто научил вас этому? — крикнул вдруг странник.

Мы молчали.

— В эту игру играл один сумасшедший. Кто же все-таки вас научил?

Мы окружили незнакомца и в свою очередь забросали вопросами. Вот что он рассказал нам.

«Был в нашей деревне парень, звали его Сарап. Ровесник мой и сосед. Во всей деревне не было ему равного по красоте. Учился он в городе, в школе. Его невесту звали Фиришта[Фиришта — букв.: ангел.]. Она и впрямь была хороша, как ангел, вызывая всеобщее восхищение.

Отец Сарапа, бедняк, на последние деньги учил сына.

В селе много было охотников взять в жены Фиришту, и Сарапу завидовали.

Сарап без памяти любил девушку и, едва приехав домой на каникулы, тотчас посылал ей весточку о себе.

В тот год он, как обычно, поехал после каникул в школу.

Вдруг как-то утром по деревне прошел слух, что Фиришта пропала. Пошла в гости к тетке, но не дошла. У зйарата куда-то бесследно исчезла, словно земля ее поглотила. Все село кинулось на поиски, но девушку не нашли.

Слух об этом дошел до Сарапа. Он вернулся домой, стал ходить из деревни в деревню, но Фиришта как в воду канула.

Говорят, долгое время парень жил в какой-то деревне, и там все время бродил вокруг зйаратов. И все время молчал, взглядом спрашивая у людей, у камней, у растений: «Где Фиришта?»

Он долго жил в той деревне. Наконец родственники нашли его и увезли силой. Трудно было узнать в этом взлохмаченном сумасшедшем прежнего красавца Сарапа.

Недолго он пробыл в родной деревне. Тайком убежал и опять стал бродить по дорогам.

Говорили, что кто-то украл Фиришту и увез далеко от дома. Родители ее постарели, ослепли от слез, а Сарап сошел с ума!

Ходит и бьет себя кулаком по спине, в наказание за то, что не смог отыскать любимую, и при этом кричит: «Кью… кью!» Хочет себя извести. Один бог знает, где он сейчас. Жив еще или умер?»

Незнакомец умолк, и мы вспомнили дурачка Кью, поняли наконец, что он искал у зйарата. Это была еще одна история о сумасшедшем, история без конца.

Перевод с пушту Л. Яцевич

 

Бабрак Арганд

 

Зеленая западня

Когда Джура переходил границу, было темно, дул холодный, колючий ветер. Усталый и бледный, он медленно, но упорно шел к лагерям. Иногда оборачивался, и сердце сжималось — да, примерно с полгода добраться туда будет невозможно. Он наделал там дел, взорвал два моста, как и было приказано. Он не знал, хорошо это или плохо. Но ему сказали, что выполнить приказ вождя партии, — значит сделать доброе дело, и аллах всемогущий и всемилостивый зачтет ему это. Если же он погибнет, перед ним распахнутся ворота рая, потому что он принял смерть за правое дело. Вспомнив это, Джура успокоился и зашагал быстрее, но через некоторое время его вновь одолели сомнения. Нет, все же это грех, ведь он взорвал два моста, по которым ходили люди, и сам он, и его брат. Люди не простят, значит, и боги не простят.

На душе у Джуры вновь стало муторно, и он пошел мед леннее.

Больше года он ничего не знал о своей семье. Часто думал о жене, представлял ее себе похорошевшей, располневшей, смеющейся. Когда они уходили за границу, ему сказали:

— О родных не беспокойся. Пусть сердце твое будет легким, как пух! Наш вождь обо всем позаботится. Твоя Мазари будет хранительницей святого Корана, когда вернешься, она тебя святой науке будет учить.

Джура подумал: «Я тоже мог бы хранить Коран… Даже совестно как-то, я — неграмотный, она — хранительница Корана! Вернусь, пойду к вождю, скажу: спасибо, вы позаботились о моей семье, кормили-поили, жена хранила Коран, а теперь сделайте меня хранителем Корана!»

Перед ним снова встал образ Мазари — еще привлекательной женщины. С большими глазами, длинными мягкими волосами и маленькой родинкой на подбородке.

Огни лагеря, казавшиеся издали тусклыми и редкими, по мере того, как Джура приближался, становились все ярче.

Похолодало. Джура поплотнее укутался в накидку, до самых глаз.

Вскоре его окликнули:

— Эй, брат! Куда ты в такую темень! Остановись!

Джура струсил было, но поняв, что стрелять в него не собираются, сказал едва слышно:

— Я устал, братья, сил нет… Домой иду, к жене и детишкам.

Караульный взял его под руку, улыбнулся:

— Сейчас забудешь про усталость. Лагерь близко, за этим холмом. Люди тут хорошие, отдохнешь на славу. Главное — не робей! Иди…

— Ладно, — сказал Джура, но ничего не понял.

Не успел он войти в лагерь, как откуда-то из темноты до него донесся хриплый женский голос.

— Эй, парень! Иди сюда!

Джура остановился. Ему показалось, что рядом с женщиной стоит мужчина.

— Он из моджахедов?[Моджахед — борец за веру.] — насмешливо спросила женщина.

— Из моджахедов… — ответил мужчина. — Ну-ка, возьмись за него, ублажи, как вождя, знаешь ведь, а?

И они расхохотались.

Джура все понял. Он пошел на голос, сжал локоть женщины.

— С тобой?! — сказал он. — Нет, не пойду! Грех это! И не стыдно?!

— Стыдно?! — рассмеялась женщина, пахнув на Джуру винным перегаром. — Какой же стыд, когда в брюхе пусто? Ничего в этом нет плохого, — сам предводитель так говорит, и все моджахеды — божье дело, понял? И нечего меня учить, — она вдруг всхлипнула. — Пошли, что зря время терять…

Джура не выдержал, схватил женщину за горло, крикнул:

— Заткнись, дура! Как ты смеешь про моджахедов…

Мужчина молча наблюдал за ними. Джура толкнул женщину к свету, чадра слетела, и он с ужасом увидел знакомые черты лица и маленькую родинку на подбородке.

— Мазари, — только и смог прошептать Джура, почувствовав слабость в ногах и головокружение. «Ах предводитель, ах негодяй!»

Перевод с дари Д. Рюрикова

 

Мать Тавуса

Все шло к концу. С самого утра жители с оружием в руках отбивались от банды Ашрафа, и силы их были на исходе. Патронов в ящиках почти не осталось, а горки стреляных гильз росли. Издали их можно было принять за гроздья «хусайни»[«Хусайни» — сорт сладкого винограда «дамские пальчики».], а небольшую глинобитную крепость[стеной с небольшой башней из необожженного кирпича.] — за маленький затухающий вулкан: из пяти узких бойниц башни все реже поднимались тонкие короткие струйки порохового дыма.

За бойницами, в пропотевших холщовых рубашках навыпуск, опустившись на колено, стреляли четверо мужчин. В одном ряду с ними, закатав рукава, стояла пожилая женщина. Подавшись назад от резкого короткого удара приклада, она взглянула на автомат и прислонила его к стене.

— Все! Нечем больше стрелять, — тихо сказала она и как-то беспомощно посмотрела на горку стреляных гильз.

Рядом, не обращая внимания на свою растрепавшуюся чалму, короткими меткими очередями стрелял мужчина с рыжеватой от хны бородой.

Вдруг он схватился за шею и припал к стене, только и успев крикнуть:

— Тавус! — Но тут тело его обмякло, и, невольно потянувшись к горке гильз, он с такой силой сжал в кулаке раскаленную горсть железа, что побелели запястья.

— Ашур, тебя ранило? — всплеснула руками женщина и, не дождавшись ответа, бросилась к мужу. Наскоро перевязав рану, она схватила его автомат.

— Убийцы! Бандиты! — исступленно повторяла она после каждого выстрела.

Чуть поодаль стоял сосед. Туго подпоясавшись грязным шарфом, он методично, как опытный охотник, бил по наседавшим бандитам.

— Эй, мамаша, брось оружие! — взглянув на женщину, крикнул он.

— Пусть стреляет! — вступился за мать Тавус. — Люди Ашрафа уже на подходе… Бей их, мать, бей!

— Черт бы вас побрал! — возбужденно дрожа, выругался мужчина и показал на ящики: — Посмотри, а потом говори: «Бей их, бей!» Скоро всех нас живьем загребут! А тогда что? Что скажут люди? Хороши партийцы! Вчетвером и дня не продержались!

«Неужели конец? — пронеслось в голове матери, и она невольно отодвинула автомат. — Нет, не бывать этому!» По телу поползли мурашки. Женщина тяжело опустилась на землю и своими подслеповатыми глазами тупо уставилась на гильзы. На какой-то миг ей показалось, будто это не гильзы, а обрубки пальцев, и будто башня из серой стала бурой. От крови защитников крепости, от крови односельчан, от собственной крови…

«Не допущу, не позволю!» — промелькнуло в голове и, легко вскочив на ноги, мать заспешила к лестнице.

Бесшумно спустившись в темный как глубокий колодец двор, она взглянула на сбившихся в кучку, притихших от страха детей, на мечущихся в панике женщин и стариков, на беспорядочно толпившихся у ворот людей помоложе. Как с силой брошенный в воду камень, она, рассекая толпу, подскочила к воротам, запертым толстым бруском крепкого апельсинового дерева.

— Ты куда?.. — раздались возбужденные голоса. — Назад!.. Совсем спятила!.. Убьют ведь!

Но мать не слышала. В голове молотом стучало: деревня, люди, Тавус.

— Сумасшедшая! Ты куда? — схватил ее за руку какой-то старик.

— За помощью!

— Дорога перекрыта, мы окружены!

— Я выберусь, меня не заметят.

— Кто может нам сейчас помочь? Почта вон где, ты и до завтра не доберешься!

— Пойду… добегу… позову, — исступленно твердила женщина.

— Пока доберешься, всю деревню захватят. А так, может, хоть живой останешься.

— Не нужна мне такая жизнь! Пусти, все равно пойду! — яростно крикнула она и высвободила руку.

— А ведь она правду говорит, правду, — раздались голоса.

Увидев, как стремительно мать выскочила из крепости, Тавус хотел ее остановить, но посмотрел на почти пустые ящики и только подумал: куда же это она?

— Побежала за помощью! — словно угадав мысли сына, прошептал Ашур и грустно посмотрел на Тавуса.

* * *

Стрельба почти прекратилась: нечем было заряжать оружие. Но бой продолжался. Без огня, без пороха, без дыма. Ашраф и его люди пытались проломить ворота, но их яростные удары по крепким бревнам были все равно что удары кулаками по граниту.

— Делайте-ка лестницы! — после некоторых безуспешных попыток ворваться в крепость крикнул Ашраф. На его заросшем и искаженном ненавистью лице злобно сверкали глаза. — Всех перережем, и через час заберем их зерно. Живо, живо!

Наскоро соорудив лестницы, бандиты бросились к стенам и стали забрасывать на них толстые веревки с железными скобами.

По приказу отца Тавуса жители разобрали сарай, где хранилась солома, и стали бросать в бандитов кирпичами. Главное, не позволить им забраться на стены, — эта мысль никому не давала покоя. Время словно откатилось назад, в глубокое средневековье, к праще, камням.

* * *

Солнце уже клонилось к закату, а женщина все шла и шла, оставляя за собой неровные следы усталых ног. Добравшись до дороги, она в изнеможении опустилась на обочину…

Она успела — и очень быстро возвратилась в сопровождении двух «газиков» и боевой машины. Она сидела рядом с голубоглазым светловолосым водителем; натруженные руки крепко сжимали поручень, сверкавшие гневом глаза впились в степь. На ухабах машину подбрасывало, но женщина сидела словно влитая, лишь иногда показывая дорогу.

Мать не знала языка солдата за рулем, но как могла, старалась рассказать о своей деревне, об односельчанах, о Тавусе, о банде Ашрафа…

— Душманы… Напали… Помогите! — твердила она, указывая вперед, жестами объясняла, что патроны кончились, что люди в опасности.

Не доезжая до деревни, машина остановилась. Командир приказал спешиться, и люди в защитной одежде заспешили к крепости.

Мать низко поклонилась командиру и поцеловала его. Ей лучше было бы остаться, но она не выдержала и, проклиная бандитов, бросилась вслед за солдатами. Бежала она недолго, вскоре остановилась и присела возле ручья, чтобы отдышаться и успокоиться.

Увидев из башни мать, Тавус ее окликнул, но голос утонул в звуках выстрелов. Он подумал, что мать хочет наблюдать за разгромом банды, потому и села у ручья.

— Она привела подмогу… Мы спасены! — Из уст в уста передавалось в крепости. — Ай да женщина!… Отдам, пожалуй, свою Зайнаб ей в невестки! Мать Тавуса все может!..

* * *

Снова завязался бой. Сквозь автоматные очереди и сухой треск пулеметов Ашрафа отчетливо слышалось урчание боевой машины, открывшей огонь по банде.

Через полчаса все кончилось. Холодеющие пальцы бандитов замерли на спусковых крючках.

Тавус осторожно открыл ворота. Женщины, дети и старики стремительно выбежали из крепости. Тавус бросился к матери.

— Мама! Скорей! Все в порядке! Нет больше Ашрафа и его банды.

Но мать продолжала сидеть, устремив свои подслеповатые глаза на крепость, на ее бледных губах играла улыбка. В уголках рта запеклась кровь. Тавус опустился на колени:

— Злодеи! Бандиты!

Мать не шевелилась.

Перевод с дари М. Конаровского

 

Он не был предателем

— Эй вы! — крикнул Салим-хан, — слышали новость?

— Нет! Откуда же?

— Заткнись, оборванец! Не слышал?! Сам-то небось спишь и видишь, как бы дать деру?

— Нет, что ты?! Ей-богу! Откуда нам знать. Третью ночь мотаемся как неприкаянные. Кто скажет? Ты — дело другое! Ты командир.

Главарь бросил поводья: человек тридцать всадников его окружили.

— Что случилось, Салим? — поправив автомат на плече, нетерпеливо спросил Насрулла. — Где-нибудь наших ухлопали?

Главарь соскочил с седла, к лошади сразу бросились двое, взяв ее под уздцы. Спешились и остальные. На лицах отразилось волнение: по опыту знали, что-то стряслось, иначе зачем было останавливаться в таком неудобном месте?

— Слишком много развелось предателей, — сказал Салим-хан и с недоброй усмешкой повернулся к Насрулле. — И нашим и вашим!

Насрулла ухмыльнулся. Здоровенный детина с длинными, взлохмаченными патлами, яростно взмахнув «стингером», выскочил вперед и завизжал:

— Чего медлить, Салим? Убить его, да и дело с концом! Скажи, кто, и я положу перед тобой его голову!

— Поостерегись, Салим-хан! — подал голос тщедушный парень. — Хорошенько подумай, стоит ли зря проливать кровь?!

Не ожидая такого оборота, Салим-хан прикусил нижнюю губу и, теребя бороду, злобно взглянул на парня:

— С тех пор, как среди нас объявились трусы…

— Хватит тебе! — перебил Насрулла. — Прости мальчишку, глупый он, ничего не смыслит!.. Говорил я, что нечего связываться с этими школярами! Зачем они нам? А ты свое: люди, мол, люди нужны. Вот и получил! Заварил кашу, теперь и расхлебывай!

— Голову с плеч! Где предатель? — не унимался детина.

Стоявшие поближе к Салим-хану приходили все в большее возбуждение и ярость; те, кто был подальше, сомневались, переминаясь с ноги на ногу.

— Правоверные! Братья! — Салим-хан резко подался вперед и оглядел толпу. Все застыли в ожидании, невольно отпрянув назад от неожиданности.

— Братья! — откашлявшись, продолжал Салим-хан. — Я скажу вам такое, что вы ушам своим не поверите. Брат Хаджи Карима, — он перешел на крик, — в ополченцах состоит!

Головы и бороды разом, словно по команде, повернулись к Хаджи Кариму.

— Голову с плеч предателю! — снова заорал патлатый.

— О-п-о-л-ч-е-н-е-ц! Боец р-е-в-о-л-ю-ц-и-и! — Зловеще протянул Салим-хан и загоготал. Вслед за ним расхохотался Насрулла, а потом и остальные. Рассмеялся и Хаджи Карим. Только натянуто, напряженно. Чтобы быть, как все.

— Ну и дела! — трясся от хохота Насрулла. — Один брат — борец за веру, а другой, значит, — за революцию?!

Салим-хан взглянул на короткую, тронутую сединой бороду Хаджи Карима. Смеется, гад, думает, ничего особенного не произошло — главарь так рассвирепел, что разрядил в воздух почти всю обойму своего автомата.

Смех резко оборвался. Все подались назад, а школяр спрятался за спинами, чтобы ненароком не попасться на глаза Салим-хану. Когда же тот снова выстрелил, воцарилась мертвая тишина. Все ждали, что будет дальше.

— Проклятый предатель! — грохотал Салим-хан. Побелевший как полотно Хаджи Карим молчал: он хорошо знал, попробуй возразить и твоя песня спета.

— Подонки!.. В ополченцы пошли!.. С властями якшаются!.. Деревню им отдали, помощь от них получают!..

Толпа зашевелилась, кое-кто зашептал «чур меня, чур меня!», а патлатый снова завопил:

— Предатели! Резать их! Давить! Всех до единого!

— Заткнись! — прикрикнул на него Салим-хан, — Проучить их надо! Пусть узнают, что не зря меня прозвали Черным Салимом… Хаджи пойдет! Будет за старшего! Испытаем его на веру и верность, а? — снова загоготал Салим-хан и живот его заходил ходуном. — Все, что надо, возьмешь у Насруллы.

Салим-хан влез на лошадь и оглядел каждого бандита с ног до головы.

— Прихвати заодно и школяра, да еще тех троих, — он ткнул пальцем в мявшихся в сторонке крестьян и пришпорил коня.

Хаджи Карим остался один на один с разъяренной толпой. Заросшие лица, всклокоченные, нестриженые волосы, немытые зловонные бороды. Посыпались злобные выкрики, издевки.

— Вранье, Шир Голь настоящий борец! — твердо стоял на своем Хаджи Карим. — Он вырос в моем доме и уж кто-кто, а я его знаю!.. Никогда не отступит перед подлецами.

— Хаджи! — перебил его патлатый. Салим-хан считал его своим заместителем «по политике». — Тебя-то мы знаем, ты человек честный! А вот Шир Голь оказался предателем, и таких надо кончать!

Хаджи Карим еще больше побледнел. Услышь он это от кого-нибудь другого, и в другое время, быстро сумел бы заткнуть ему глотку. Но теперь…

Вечерело. Молчаливая степь гнала вперед шестерых вооруженных всадников. Пришпоривая лошадей, они направлялись в сторону едва заметных точек, которые с каждой минутой становились все крупнее. Копыта сухо постукивали по выжженной солнцем земле, и монотонные звуки далеко разносил вечерний ветер. Хаджи держался впереди.

Сгущались сумерки, деревня была уже недалеко. Со стороны казалось, будто Хаджи забыл о приказе и о том, чего хочет от него Салим-хан. Он вообще как будто забыл обо всем на свете и, поторапливая лошадь, бесшабашно, с веселым посвистом постукивал каблуками по ее крутым бокам. Наконец-то в первый раз за целых три месяца он снова увидит свой дом! Жену, детей, братьев, односельчан. Они ведь ждут его! Представил, как навстречу выбегает жена, а из-за ее спины гурьбой высыпают ребятишки. Сердце радостно забилось. Веселый и гордый как настоящий герой Хаджи соскакивает с коня, обнимает Шир Голя, целует сыновей. С женой пока не здоровается; хочется, конечно, и ее расцеловать и прижать к груди, Но это потом: давно взял за правило не разговаривать с женщинами при людях. Не дело это! Возвращаясь после отлучки, прежде всего направлялся в мечеть, потом — к соседям, а уж после — домой. И сейчас все было точно так же, а дома, как всегда, ждал горячий зеленый чай в его любимых салатовых пиалах. «Пей же, пей! — говорит жена. — Возьми еще одну, устал ведь с дороги!» Хаджи протянул руку…

— Обе гранаты не бери, только одну, Салим-хан так сказал. Вторую я оставлю себе, — говорил бородатый, которого Салим-хан приставил следить за Хаджи.

Хаджи Карим вздрогнул, вспомнив, на какое страшное дело идет. Опять перед глазами встали домочадцы, и его прошиб пот. Пальцы с силой сжали гранату.

— Неужели мы и вправду на них нападем? — в голосе школяра слышался укор.

— Нет, не нападем, в гости пожалуем, болван! — оборвал его бородатый. Все замолчали. А впереди во мраке мерцали манящие путника слабые огни аула. Все ближе, ближе.

— Выждем здесь! — приказал Хаджи Карим. У школяра тревожно забилось сердце. «Чего ради нам на них нападать? — думал он. — И зачем мы как неприкаянные скрываемся в степи и горах?» Чем больше он думал, тем меньше понимал, зачем вообще его втянули во всю эту авантюру. Хотел бежать, но не решился. Боялся мести Салим-хана.

Привязали лошадей, подошли к аулу, залегли. В деревне все было по-прежнему, ничто не привлекало внимания Хаджи Карима.

— Аллах акбар! Аллах акбар!..[Бог велик!] — тем же протяжным голосом призывал мулла к вечерней молитве; все так же с керосиновыми лампами в руках потянулись к мечети односельчане. Хаджи мельком взглянул на школяра.

— Смотри-ка, все там, а мы… — быстро зашептал тот, но сильный удар прикладом оборвал его на полуслове.

— Заткнись, подзаборник! — прорычал бородатый.

Хаджи резко повернулся в его сторону. Крестьяне насторожились, и что-то, еще не до конца осознанное, становилось все яснее, все определенней в их головах.

Односельчане стали расходиться по домам. Был среди них и Шир Голь.

— Вон он! — бородатый толкнул локтем Хаджи Карима, потянулся к ружью, и только было Хаджи успел схватить его за руку, как в проулке появился парень лет восемнадцати. Наваб, сын парикмахера Хабибуллы, даже в темноте узнал его Хаджи Карим. Быстрым шагом юноша направился к Шир Голю и что-то ему сказал. Тот остановился, огляделся по сторонам и быстро ответил. Потом каждый пошел в свою сторону.

Хаджи приказал оставаться в укрытии.

— Как так? Их же надо застать врасплох! — возразил бородатый.

— Рано еще!

Из-за глинобитного дувала, напротив которого они залегли, вышел мальчик, что-то пряча под одеждой.

Сердце Хаджи Карима бешено заколотилось. Сын! Хотелось крикнуть: «Голь Ахмад! Иди сюда! Я, твой отец, вернулся! Через целых три месяца!»

— Глянь-ка, Хаджи! — прервал его мысли бородатый. — Он что-то тащит! — и вскинул ружье.

В глазах у Хаджи потемнело, и, стремительно повернувшись, он всем телом навалился на прицеленное в сына ружье.

— Кто из нас старший, болван, я или ты?

— Хаджи у нас за старшего! — поддержал его школяр. От нервного возбуждения его бил озноб и мелко стучали зубы. Трое других разлеглись на земле. Им было все безразлично.

Минут через пятнадцать аул затих, огни погасли и все погрузилось в ночь. Хаджи с ужасом подумал, что ведь этот аул может превратиться в заброшенное кладбище, где некому даже будет оплакивать покойников. Он не сводил глаз с дувала своего дома; сердце сжалось, захотелось отшвырнуть ружье, бросить всех — и школяра, и бородатого и кинуться к жене, к Голь Ахмаду, к соседям. Но как? В его-то положении! В горле запершило, и Хаджи откашлялся.

— Ты что, спятил?! Хочешь, чтобы нас накрыли, да?

— Если еще раз из твоей поганой глотки вылетит хоть слово, язык вырву! — вышел из себя Хаджи Карим, и так нахмурился, что на лбу пролегли глубокие морщины.

Бородатый притих. Трое приподнялись с земли, пытаясь уловить, чем закончится спор.

Вдруг где-то рядом раздались слабые щелчки. Хаджи понял: в автомат вгоняют рожок с обоймой. Он отполз чуть назад.

— Надо быть начеку! — опять вставил бородатый.

— Сказал тебе Хаджи, что рано еще, — вмешался школяр. — Он ведь у нас главный. — Крестьяне захихикали.

— Все в порядке! — произнес Хаджи и растянулся на земле. — Ложитесь и держите ружья наготове… — он не успел договорить, ощутив резкое жжение в животе.

— Предатель! Прав был Салим! — бородатый второй раз с силой всадил нож и резко повернул рукоятку.

— Грязная тварь! — охнул от боли Хаджи, застонал и обеими руками схватился за рану.

— На помощь! Он убил Хаджи Карима! — крикнул школяр и вдруг, резко повернувшись, навел на бородатого ружье. — Только пошевелись, убью!

— Ах, и ты туда же, предатель? — с ненавистью зашипел тот и, отшвырнув нож, покосился на крестьян.

— Что будем делать? — спросил один.

— Теперь я главный! — быстро заговорил бородатый. — Дома спалить, деревню — вырезать! Чтоб неповадно было! Быстро за мной! — И резко вскочил на ноги.

Школяр растерялся. Вслед за бородатым начали лениво подниматься крестьяне, но едва они сделали несколько шагов, как чей-то голос заставил их снова залечь.

— Эй вы! Прихвостни контрреволюции, вы окружены!

Бородатый яростно пнул Хаджи Карима носком ботинка.

— Что делать? — опять замялись крестьяне.

— Сейчас проверим! — и бородатый дважды выстрелил на голос. Расколов темноту, над их головами прогремели ответные выстрелы.

— Кто сдастся, гарантируем жизнь! Сопротивление бесполезно. Аул вооружен.

Хаджи прислушался и узнал по голосу уполномоченного отдела обороны уездного комитета. «Зачем он здесь?!» — подумал Хаджи и сжался в комок от невыносимой боли. К нему подбежал школяр и чалмой перевязал рану.

— Подонок! — шипел бородатый. — Заманил нас в ловушку… Погоди, выберусь отсюда, рассчитаемся!.. — Но свист пуль над головой заставил его снова залечь.

— Чего драться? Мы окружены! — сказал школяр.

— Даю вам три минуты. Не сложите оружия, пеняйте на себя!

Хаджи Карим с трудом поднял голову, хотел что-то крикнуть, но не смог.

— И впрямь окружены, — прошептал бородатый. — Надо смываться… За мной! — и он на ощупь попытался выбраться из укрытия.

— Бросай оружие! — раздалась команда.

— Сдаемся, сдаемся! — громко крикнул школяр и отшвырнул ружье. Крестьяне последовали его примеру.

Пленных отвели в аул. Всем, кроме Хаджи Карима, который был совсем плох, потерял много крови и с трудом говорил, надели наручники. Хаджи перевязали, положили на чарпайи[Чарпайи — деревянный топчан с плетеной серединой.], унесли в дом, а приклад его ружья на глазах у всех разбили. В своем родном ауле стал Хаджи совсем чужим. Теперь в глазах односельчан он был предателем. Предателем, поднявшим руку на свой аул, на свой дом, на женщин и детей!

Захваченных бандитов было приказано доставить в штаб. Крестьяне побелели от страха, а бородатый в отчаянии схватился за голову. Когда же всех стали уводить, побагровевший от волнения школяр закричал:

— Хаджи не виноват! Нет на нем вины!

— Во… ворот… разо… разорви! — с трудом шевеля дрожащими губами, прошептал Хаджи и снова умолк. Шир Голю показалось, что от потери крови брат бредит.

— Что ты? О чем? — наклонившись к Хаджи, спросил он.

— Ворот… разорви! — простонал Хаджи.

Ширь Голь разорвал воротник и нащупал запрятанный в складках ткани сложенный вчетверо листок. Все бросились, чтобы посмотреть. Шир Голь медленно развернул листок и стал читать:

— «В партийный комитет уезда! Три месяца подряд нас таскают по степи и прячут в горах. Они силой увели нас, и все это время мы хотели лишь одного — вернуться домой. Но банда Черного Салима нам угрожает. Мы решили их уничтожить. Нас несколько человек, оружия нет, но мы все же решились. Помогите нам. Мы не предатели родины и революции…»

Шир Голь свернул листок. В глазах стояли слезы.

— Он ведь стал командиром отряда защиты революции! — прошептал Шир Голь.

Губы Хаджи Карима тронула слабая улыбка.

— Я не предатель!

Шир Голь бросился к брату, но тот был уже мертв.

Перевод с дари М. Конаровского

 

Амин Афганпур

 

Муска[

Муска

— женское имя, букв.: улыбка.]

Меня словно приворожили большие черные глаза, такие печальные. Сажусь поближе, всматриваюсь. Нет, я не ошибся. Сплошная линия густых черных бровей, тонкий нос, в левой ноздре чаргуль[Чаргуль — серебряная серьга в виде цветка, продевается в левую ноздрю.], овальное лицо цвета спелой пшеницы, длинная шея, алые выразительные губы и тик[Тик — налобное украшение.] над челкой. Две черные косы — две нежные ветви ивы — касаются локтей. Вырез черного платья слегка разорван, и взгляд мой скользит дальше.

Она улыбается, улыбка тоже печальная. За ее спиной мне чудится черная кибитка кочевников, верблюд, опустившийся на передние ноги. Большая собака с отрубленным хвостом стережет коз, старуха печет на глиняном противне хлеб…

Девушка на картине — кочевница, но сердце ее втиснуто в рамку. Во взгляде ее, устремленном на меня, ожидание, и я говорю:

— Выйди, поболтаем. Мое сердце тоже в неволе. Я твой соотечественник, такой же скиталец.

— Что ты здесь делаешь? — спрашивает девушка.

— Не знаю. Брожу, как и ты. Мир велик.

Девушка по-прежнему печально улыбается, но не выходит. Видно, боится толпы. В зале душно от табачного дыма, запаха виски, приторного аромата духов, какого-то липкого, ядовитого. Кочевницу ослепляет свет люстр, роскошные наряды, которые словно волны колышутся в такт движениям. В глазах женщин — неутоленная страсть. Они пьют вино и вытирают салфетками ярко накрашенные губы. Кочевница с любопытством и недоумением смотрит, как, вытерев губы, женщины бросают белоснежные салфетки в корзинку.

— Как тебя зовут? — спрашиваю я тихо, глядя в растерянные глаза девушки.

— Муска, — отвечает она застенчиво.

Все чувствуют себя непринужденно, даже дети, смеются, болтают. Юноши обнимают и целуют своих подруг, кто блондинку, кто шатенку. Что-то нашептывают им на ухо. Глаза Муски мечтательно устремлены вдаль. О чем она думает? Наверное, о том, как идет к реке с кувшином, где у переправы ее ждет пастух, он играет на свирели печальную песню. Завидев Муску, перестает играть и спешит к девушке. Муска убегает, а пастух тихонько поет:

…Ты пошла за водою, травинки задела едва, И целебною стала травою у речки трава[Стихи в переводе Н. Гребнева.].

Губы у Муски дрожат, она часто, часто моргает, будто едва проснулась. Воспоминания ее прерывает звонкий смех одной из девушек, которую до слез насмешил ее партнер.

Муска вопросительно на меня смотрит. Я молчу. Да и что могу я сказать?

— Выйдешь ты или нет? — спрашиваю.

Муска, кажется, осмелела. Медленно приближается ко мне, пряча под чадру свои потрескавшиеся руки. От них пахнет навозом. Муска очень стыдится своих рук. У всех здесь такие чистые ароматные руки! А у нее!

Глядя на бокалы с вином, Муска тихонько говорит:

— Очень хочется пить.

Я приношу ей воды. Придерживая рукой покрывало на голове, Муска пьет, благодарит и вытирает губы.

— Кто они такие?

Оборачиваюсь. За нами никто не следит.

— Иностранцы… — отвечаю я.

Она не понимает. Ничего удивительного. Муска родилась в выжженной степи Мукура во время долгого перехода, и сколько помнит себя, ничего не видела, кроме пустыни, гор, обрывов, рек, ущелий, черных кибиток и караванов.

Пытаюсь объяснить.

— Я понимаю, — говорит Муска. — Но ведь иностранцы такие же люди, как мы. Почему же у них красивые чистые руки? Новая одежда? Белые румяные лица? Нежная кожа? Даже у детей чистые руки, без цыпок.

Муска ослеплена блеском драгоценных украшений, но не в силах оторвать от них взгляд. Ведь она — женщина. Муска стоит неподвижно, раскрыв рот от удивления.

— Пойдем на улицу?

Муска соглашается.

— Пойдем, здесь нечем дышать.

Веду ее к лифту. Муска входит. В глазах настороженность. Успокаиваю ее.

— В этой машине быстро спустимся с восьмого этажа.

— А что это такое?

Я не успеваю ответить, лифт стремительно летит вниз. Муска вскрикивает вне себя от страха.

— Лифт двигается с помощью электричества, — объясняю я. Муска не понимает. Нечаянно наступаю ей на ногу.

— Больно! — кричит девушка.

Опускаю глаза и вижу, что она босая.

Мы выходим из лифта и вливаемся в толпу. По улице движется вереница машин. Дома высокие, красивые, сверкают неоновые рекламы: «Звездный ресторан», «Театр золотого петуха», «Муленруж», «Мир наслаждений», «Лампа Аладдина», «Золотой парус».

Муска вцепилась мне в руку, боится потеряться, а в толпе за зеркальными витринами нам подмигивают манекены. Муска глотает слюну, видно, голодна. Проходим еще немного — увеселительное заведение. И соответствующая реклама. Голые женщины, любовные игры. Стараюсь отвлечь внимание Муски, но она видит и стыдливо отворачивается. Чуть поодаль сидят полураздетые женщины, хихикают, хлопают в ладоши.

— Что они здесь делают? — не выдержав, спрашивает Муска.

Не знаю, что ответить. Лгать не хочется. Бормочу что-то невразумительное:

— Это плохие женщины.

— Как-то ездила я с отцом в один город в Бенгалии, — вспоминает Муска. — Он показывал мне таких женщин и тоже говорил, что это плохие женщины.

Я облегченно вздыхаю. Не надо больше объяснять.

Скоро ночь. Мы медленно бредем к окраине города. Природа Швейцарии великолепна, особенно окрестности Лозанны. Узенькие улочки ведут к зеленеющим полям и густым лесам, холмам, по которым вьются, переплетаясь, змеи-тропинки. На вершинах холмов расположены шале[Шале — небольшие деревянные виллы.]. Они покоряют своей красотой.

Любуясь открывшимся видом, рассказываю об этих виллах Муске, которая не выпускает моей руки. Начинается дождь. Муска завертывается в чадру.

— Холодно.

— Сейчас пойдем в теплое местечко и поедим!

— Здесь тоже выдают девушек замуж против их воли? — вдруг спрашивает девушка.

— Ты о чем? — недоумеваю я.

— У нас, у кочевников, девочку либо в детстве сватают, либо потом отдают замуж даже против ее воли. Ты разве не знаешь обычаев своей страны?

Я поспешно соглашаюсь:

— Да, конечно, клянусь, я просто не подумал об этом.

— Меня тоже в детстве просватали за племянника отца… — говорит Муска. — Скоро свадьба.

Я не могу оторвать взгляда от деревянных домиков, разбежавшихся по холмам, от лесов и полей. И вдруг мне чудится, будто на холмах стоят не домики, а черные кибитки кочевников, а молочный туман, сползающий с вершин Альп, кажется дымом, поднимающимся от кибиток, где пекут хлеб…

— А жених у тебя красивый? — не без ревности спрашиваю я.

Она нахмурившись отвечает:

— Такой красивый, как Адам-хан из легенды об Адам-хане и Дурхо, — и краешком глаза следит за мной, видимо, моя ревность ей приятна.

— Стройный, как чинар, кудри черные, глаза большие, брови густые, изогнутые, как лук, широкая грудь, закрученные усы…

Я стараюсь себе представить, каков он, жених Муски.

— Как его зовут? — спрашиваю с грустью, взволнованно.

— Каджир.

Продолжая рисовать его в своем воображении, я вдруг отчетливо вижу, что рядом с одной из кочевых кибиток стоит Каджир с винтовкой в руке и целится прямо в меня. Ничего не понимаю. В чем дело?

Муска отпускает мою руку и бежит к кибитке. Ее фигурка, укутанная в чадру, удаляется, становясь все меньше. Я поворачиваюсь к молодому кочевнику, и в этот момент он стреляет в меня… Возвращаюсь к действительности: с картины мне улыбается Муска.

В зале по-прежнему шумно и весело. Официант разливает шампанское по бокалам…

Перевод с пушту А. Герасимовой

 

Куст индийской конопли[Индийская конопля служит сырьем для изготовления наркотиков.]

Утро удивительно ясное. Снег почти совсем перестал. Воздух чист и прозрачен. Вершины гор Чардахи близ Кабула оделись в снежные чалмы.

Устад Самандар из окна больницы смотрит на разбросанные по горным склонам деревни, сады, изнемогающие под тяжестью снега деревья и вспоминает другую гору с белоснежными склонами в родных краях. Суровая природа Кабула ему не нравится.

Глотнув холодного воздуха сквозь приоткрытое окно, устад вернулся к постели. Откинув на подушку маленькую, будто обтесанную голову, подложив под нее шафранно-желтые руки и устремив черные глаза в потолок, Самандар отдался воспоминаниям о родном Нангархаре. Пьянящий аромат роз, сады, где растут мандарины, апельсины и хурма, благоухающие нарциссы… В носу защекотало, сердце защемило от тоски. Самандар прошептал:

О куст индийской конопли, дай мне забвенье И в мир иной меня перенеси… — и снова погрузился в раздумье.

С самого детства Самандар любил петь, но был очень стеснительным. Стоило ему увидеть кого-нибудь из старших, как он не только переставал петь, но едва не ронял дастархан[Дастархан — скатерть, расстилаемая на полу.] и блюдо с овощами, которые нес гостю, сидевшему в худжре.

Отец Самандара — Каландар долгие годы служил Амирхану. И Самандар тоже. Мальчик подавал гостям воду для мытья рук, приносил хлеб, наполнял чилимы[Чилим — прибор для курения.], таскал воду, задавал корм скоту. Главный чилим был в ведении Лаванга, другого слуги Амирхана, Когда гости расходились, Самандар украдкой подбирался к чилиму и делал несколько затяжек.

Главный чилим заполняли чарсом[Чарс — наркотическое средство.], и Самандар, таким образом, в десятилетнем возрасте пристрастился к чарсу и опиуму, покуривая их вместе со сверстниками.

Шли годы, Самандар вступил в пору юности, полную неудержимых желаний, и влюбился. Но его любимую, Гутый, сосватали другому. Она была племянницей Амирхана. И случилось так, что, благодаря своей первой, исполненной нежности, чистой любви, Самандар стал известным во всей округе певцом.

Теперь почтенные люди не привозили в свои дома и худжры музыкантов из города и танцоров-мальчиков. Их заменил Самандар, игравший на сазе‘, его приглашали на все празднества.

Для Самандара больше не существовали ни деревни, ни поденная работа, ни крестьянские заботы отца. Только — музыка и пение. В доме Амирхана забыли о том, что он сын и внук поденщиков, он стал Самандаром-думом[Дум — народный певец.].

Город с его фруктовыми садами, цитрусовыми рощами, благоухающими нарциссами, пением птиц, окруженный поросшими лесом горами, покорил Самандара, стал ему родным. Самандар всем сердцем полюбил всю эту еще неизведанную красоту.

Заслышав пенье Самандара, танцовщицы становились еще грациозней, извиваясь, словно лозы под ветром, а мальчики-танцоры как завороженные слушали звуки саза.

Ублажая ханов игрой и пеньем, Самандар забыл деревню, в которой родился и вырос, высокие горы, аромат красных и белых маков на равнине. Он стал устадом Самандаром и был поглощен своим искусством и любовью к Бангаре.

Самандар ни в чем не испытывал недостатка. Но больше всего упивался поклонением женщин. Любая готова была подарить ему свою любовь. Но ни одна не осталась в сердце. Только Бангара. Ее Самандар не мог забыть. Бангара была певицей и танцовщицей. Неизвестно, откуда она явилась, но для Самандара она стала чем-то вроде спелани[Спелани — растение; согласно поверью, его семена следует сжечь, чтобы уберечься от сглаза.]. И сама она положила к ногам Самандара всю свою жизнь. Когда она танцевала и пела, Самандар не знал, чему отдать предпочтение, чарующему голосу, серебряному горлу, лебединой шее, черным кудрям, клубящимся словно тучи, глазам-миндалинам, алым, источающим мед губам, зубам-жемчужинкам или осиной талии. Но все это было не для Самандара — поденщика-крестьянина, а для Самандара артиста, певца, которого всякий желал заполучить к себе на вечер, затуманить его разум, сделать рабом города.

И забыл Самандар о родных краях. Красоту деревенской природы, запахи трав и цветов он променял на аромат духов и объятья прекрасных певиц. У Самандара было все. Много денег, всевозможные яства, роскошные наряды, чаре, опиум… Он был думом, и родители его стыдились.

Все, что зарабатывал Самандар, он тратил.

Каждый вечер карманы Самандара наполнялись банкнотами, а легкие — губительным дымом. Глаза его лихорадочно блестели в свете газовых ламп.

Годы текли как вода, а вода не возвращается. Самандару шел пятый десяток.

* * *

Самандар лежал на постели, устремив глаза в потолок. Картины прошлой жизни проносились перед глазами, как проносятся мимо окон экипажа деревья, зеленеющие поля, степи, горы, реки…

Навсегда врезался в память день, когда он замахнулся ножом на мальчишку Лату[Лату — прозвище, букв.: кожура от опийной коробочки.]. У него вырвали из рук нож: «Что ты делаешь? Ведь у мальчишки молоко на губах не обсохло!» И устад Самандар, прославленный музыкант, гордость всех вечеринок, устыдился: «Надо мне было связаться с этим молокососом! Пойду лучше к Бангаре».

Гнев прошел, но неприятный осадок остался. Сколько ночей танцевал Лату под аккомпанемент Самандара! Их обоих осыпали деньгами, мальчика украшали гирляндами из банкнот!.. Время шло. Лату рос и мужал. Из круглолицего мальчика он превратился в красивого юношу с талией тонкой, как у девушки, он научился играть на сазе, услаждал пеньем гостей на пирушках. Однажды Самандар возвратился домой с резкой болью в голове и во всем теле — сказывалось действие наркотиков. Бангара нежно его поцеловала. В порыве любви он ответил ей горячими поцелуями. И вдруг у Бангары с губ сорвалось:

— Мальчик Лату…

Волна ненависти и мести захлестнула Самандара. Плохо соображая, он спросил заплетающимся языком:

— Что? Что ты сказала?

— Я хотела сказать, что Лату — дерзкий мальчишка. Таращится на меня, так и ест глазами. Но ты не обращай внимания.

* * *

Две ночи Бангара где-то пропадала. Самандар валялся на своей смятой постели, мучимый лихорадкой и одним-единственным вопросом, который ему некому было задать. Тело горело будто в огне и ныло. Он кашлял кровью. Большой дом был пуст. Напрасно звал Самандар свою Бангару, она исчезла бесследно. Наркотики помрачили рассудок Самандара. Он набросил цадар и поплелся к своим прежним друзьям в кафе «Золотая роза». Там он увидел Сидо, одурманенного наркотиками. Когда Самандар спросил о Бангаре, тот расхохотался:

— Не знаю, друг, где твоя Бангара. Может, ушла куда-нибудь или сидит у своей сестры и болтает? Давай поедем, посмотрим.

У Самандара отлегло от сердца. Он подумал, что надо бы взять саз и заработать немного денег. Снова потянуло к чилиму.

Весна была в разгаре, ветер принес с полей аромат цветущего мака.

Скверно было на душе у Самандара. Через полчаса машина остановилась у какого-то дома. Из сада доносились звуки музыки, пенье, серебристый звон колокольчиков.

На Самандара, не успел он войти, посыпались просьбы: «Устад Самандар, спойте, сыграйте…» Но Самандару было сейчас не до музыки. Он едва стоял на ногах. С жадностью выкурил полный чилим и лишь тогда взял саз и запел:

Песню пою, но она не слышит моей песни. Услышит тогда, когда я стану черной землей.

Он не допел до конца — снова начался приступ кашля.

— Это у него от курения… У каждого свой срок. Может, поспит, тогда полегчает?

— Кто его привез?

Из глаз Самандара текли слезы. Он отложил инструмент, и тут юноша, тот самый мальчишка Лату, громко сказал:

— Сейчас, даст бог, устаду Самандару станет лучше, — и он запел веселую песню:

Запруда за запрудой ломается, Ручей из цветов извивается…

Раздался серебряный звон колокольчиков. Самандару стало еще хуже. В гневе он готов был задушить Лату, но в руках не осталось силы.

Серебристый звон колокольчиков стал явственней: «Иди ко мне, Бангара. Я жду тебя, Бангара!»

У Самандара будто повернулся в груди кинжал. В газовом свете появились танцовщицы. Самандар попытался встать, но в глазах потемнело. Ему чудилось, будто он лежит на земле, а все остальные парят в небе — там радость и музыка. Кто-то сказал:

— Господин учитель, давай посажу тебя в машину.

К вечеру больничный сад оглашался карканьем ворон.

Оно отдавалось в ушах Самандара, но он лежал молча, не открывая глаз.

* * *

Вдруг ему почудилось, будто его кровать стоит в саду, полном нарциссов. Вспомнилась родная Нангархарская долина. Из груди вырвался тяжелый вздох. Аромат нарциссов щекотал ноздри, проникал в отравленные, больные легкие. Губы Самандара дрогнули, и на них появилось подобие улыбки. Он услышал легкие шаги… Словно фея спустилась с неба. Он увидел свою Бангару в черной чадре, она принесла гирлянду из нарциссов. Он вдохнул чудесный аромат. Хотел коснуться рукой Бангары, но из-за слез, которые текли по его щекам, образ любимой расплылся и исчез.

Потом снова возник. Да, перед ним стояла Бангара, в черной чадре, с гирляндой из нарциссов. Но ведь он в больничной палате!

Самандар обхватил голову слабыми худыми руками, приподнял. Бангара подошла, положила сумку на постель, в ногах. Оттуда посыпались банкноты!

Самандар взглянул на Бангару и едва слышно произнес:

— Бангара, это ты?!

Он посмотрел на гирлянду нарциссов.

Бангара кивнула головой. Устад Самандар остановил взгляд на ассигнациях, потом снова посмотрел на Бангару. Глаза их встретились. Голову Самандара стиснуло, словно обручем. Бангара стояла в почтительной позе, прижав руки к груди. Ее руки, некогда белые и тонкие, были покрыты грязью и трещинами. И снова образ Бангары расплылся и утонул в слезах устада Самандара.

Перевод с пушту А. Герасимовой

 

Родина-мать одна

1

Солнце клонилось к закату, дул легкий ветерок. От источника возвращались к деревне девушки, напевая нежными голосами: «О кувшин мой, с синим горлышком…» Вдруг песня оборвалась, девушки поспешно закрыли лица покрывалами. Перед ними вырос Хангай с лопатой на плече.

— Бадри! — обратился он к одной из девушек. — Нет вестей от Мангая?

Бадри поставила на землю кувшин и ответила:

— Позавчера ночью вернулся Таджи из нижней деревни, сказал, что видел Мангая живым и здоровым и надеется, что не сегодня завтра он будет здесь вместе с товарищами.

Потупившись от смущения, Хангай произнес не свойственным ему басом:

— Аллах милостив, поживем — увидим. Не будь этих дьяволов — бандитов, жили бы спокойно. Но наши ребята не подведут. Будем молиться за них.

— Будем молиться, — хором повторили девушки.

Еще не стихли их голоса, как раздался взрыв, который потряс всю округу… И Хангай, и девушки побежали к деревне. На восточной ее окраине, в том месте, где стояла школа, в небо взметнулся столб дыма, будто смерч налетел. Девушки с перепугу не могли понять, что случилось. Лишь Бадри сказала:

— Это дело рук дьяволов.

Ее слова болью отдались в сердцах остальных девушек. Зашло солнце. Над домами в нижней долине заклубились дымки. Вернулось стадо в деревню. Коровы тревожно мычали.

2

В сумерки долина была особенно красива. По обеим ее сторонам на склонах гор гималайские сосны тянулись верхушками к небу, будто хотели вдохнуть его аромат. По долине бежал тоненький ручеек, деля ее пополам. Кончалась долина у той самой горы, за которую садилось солнце. Она тоже поросла гималайскими соснами, и солнце, казалось, пряталось в лесной чаще. Дома стояли среди посевов кукурузы.

По вечерам здесь заливисто пели птицы, образуя великолепный хор. Но взрыв разогнал всех пернатых, и над восточной частью долины распростерла крылья гнетущая тишина. В этой тишине прозвучал призыв муэдзина' к вечерней молитве.

После намаза лишь несколько человек осталось в мечети, остальные группами, по двое, по трое, стали расходиться. Вдруг примчался запыхавшийся парнишка и сообщил:

— Суркай велел всем сказать, чтобы вечером собрались на джиргу[Джирга — собрание старейшин или всего племени, деревни.] в доме дядюшки Базгуля.

Дядюшка Базгуль был самым старым и самым уважаемым человеком в селе. Услыхав, что сказал парнишка, он вернулся в мечеть и передал всем распоряжение Суркая. Крестьяне почтительно склонили головы в знак согласия. Все понимали, что распоряжение Суркая вызвано взрывом в школе.

Вместе с другими деревенскими стариками Базгуль направился к своему дому и после некоторого молчания обратился к одному из них:

— И ведь никаких следов не оставляют, дьяволы. Ты только подумай, брат Шади, что творят! Помнишь священную войну против чужеземцев? Как мы тогда сражались! Но даже неверные не нападали на мечети, женщин и детей. Эти же дьяволы никого и ничего не щадят. Ни женщин, ни детей… В школе учатся наши дети. Если ты настоящий мужчина, сразись лицом к лицу с противником.

— Это ты верно говоришь, — согласился старик. — Нет у них ни отваги, ни совести… Говорят, саиб домогается встречи с тобой.

— Саиб с дьяволами заигрывал, — тихо ответил Базгуль, — а теперь со мной. Сколько ему говорил: «Приди как мужчина, посидим посоветуемся». Не идет, боится. Какой же он после этого мужчина, какой мусульманин?

— Провозгласил себя защитником веры!

— Вообразил, будто это его долг. Всю жизнь норовил превратить нас в своих рабов, а теперь — в рабов иностранцев. Может, помнишь, братец Шади, как этот саиб нас предавал чужакам, стравливал друг с другом себе на забаву?

— Как не помнить, братец Базгуль. По утрам и вечерам он отправлял к чужакам своего приказчика, а тот пускался на разные дьявольские уловки. К сыну подсылал, хотел поссорить его с племенем. Ничего не вышло. Мы говорили ему: «Пойми, в конце концов бомбы обрушатся на наши головы».

— Натерпелись мы от саиба, — помолчав, произнес Базгуль. Раз поддались на его обман и хватит. Тогда тоже прикрывались исламом.

У своего дома Шади стал прощаться, но Базгуль пригласил его к себе, и Шади, крикнув кому-то у себя во дворе: «Я иду к Базгулю», зашагал дальше.

3

В час послеполуденного намаза все собрались в худжре Базгуля и в ожидании Суркая принялись обсуждать последние события. Предположения о взрыве в школе были различные, но все согласились с Базгулем, что это сделали бандиты. Он говорил, словно высекал на камне слова. Кто-то рассказал, что во время последнего ночного пожара было много жертв, в том числе дети. Кто-то сообщил о нападении душманов на волостное управление: волостной старшина с несколькими солдатами сражались до последнего вздоха, защищая высокое знамя революции, родные очаги, свой народ.

Пришел Суркай. Высокий и стройный, с автоматом на шее, он появился в проеме дверей, освещенный фонарем. На плечи его был накинут серый от пыли цадар. Вместе с Суркаем пришел майор Шинкай, командир первого батальона.

Крестьяне почтительно встали. Суркай для них был олицетворением отваги, символом революции, за которую он сражался, не щадя жизни. Большие добрые глаза, тонкий нос, волевой подбородок. Одно его имя приводило душманов в трепет.

Суркай поздоровался со всеми и сел рядом с Базгулем. Обведя взглядом крестьян, Суркай с надеждой подумал, что недалек тот день, когда они сменят свою старую, всю в заплатах одежду на новую. В дальнем неосвещенном углу худжры Суркай приметил два торчащих конца чалмы[Саиб — господин, здесь: помещик.] и сразу понял: там сидят Адамхан и Заргун-шах. Суркай знал, что оба они приверженцы старого режима. Заргуншах запугивал крестьян, говорил, что отбирать землю у богатых запрещено шариатом[Шариат — кодекс мусульманского права.].

— Суркай, брат, — спросил Базгуль, — есть ли какие-нибудь сведения о взрыве в школе?

— Об этом я и пришел с вами поговорить, — ответил Суркай. — Товарищ Шинкай осмотрел место взрыва и пришел к выводу, что целью бандитов было погубить детей. К счастью, в школе в это время никого не было. Следы врага ведут через деревню.

Сельчане во все глаза смотрели на Суркая, потом стали переглядываться.

Суркай бросил взгляд на Адамхана. Тот опустил глаза и вздрогнул.

— Дядя Базгуль, — продолжал Суркай, — на джирге и на комитете защиты революции мы решили, что никто не будет помогать душманам. Как же могло случиться, что душманы ночуют в деревне?

— Ночуют в деревне? — Базгуль ушам своим не верил.

— Да, ночуют, я точно знаю!

Односельчане недоумевали: кто в деревне способен на такое?

— Я постоянно слышу, — продолжал Суркай, — что дьяволы, враги революции и народа, не дремлют, считая, что народное правительство состоит из неверных. Выходит, распространение знаний, открытие школ и больниц тоже от неверных? Поговаривают, будто враг здесь, в деревне, устроил нору. Что вы на это скажете?

Волнение крестьян росло.

Пробежал шепоток:

— Кто же враг?

— Я вам ничего не скажу, — ответил Суркай, — попробуйте его распознать. А главное: пусть сам во всем признается. Не то мы поступим с ним так, как решит джирга.

Минут десять прошли в молчании.

Суркай улыбнулся.

— Ладно… Вы узнаете, кто помогает душманам… Мы всегда говорим людям правду, ничего не скрываем. Знайте же! Враг — среди нас. Иначе не погибли бы позапрошлой ночью десять наших отважных парней. Они испили до дна чашу шахадата[Шахадат — мученическая смерть за веру, идею, святое дело.], сражаясь с диверсантами.

— Да воздаст им бог… да будет им уготован рай, — зашумели сельчане.

— Они сложили голову за вас, за свой многострадальный народ. Все они — из вашей деревни, ваши товарищи, ваши сыновья. Но мы отомстим за них. Отважнее всех сражался сын Гуль-биби, вдовы из нижней деревни. Он погиб. Но мы отомстили врагу, убили пять диверсантов. Мы победили в бою, потому что за нами — народ. И никакая сила нас не сломит. Мы теперь сами хозяева своей страны и не пощадим ни предателей, ни бандитов, ни ростовщиков, ни палачей, которые разрушают школы, поджигают мечети. Разве это грех, я вас спрашиваю?

— Только пособники дьявола говорят, что это грех, — ответили крестьяне.

— Ну, а раз так, — Суркай с улыбкой обернулся к Базгулю, — надеюсь, что вы еще больше будете нам помогать. Но сейчас бандиты свирепствуют. Товарищ командир бросил на борьбу с ними все силы. Комитету защиты революции нужны еще бойцы.

Базгуль обвел взглядом односельчан. Все молчали, избегая смотреть друг на друга. Тогда заговорил Базгуль:

— Дети мои! Защита родины и революции — наш долг. И я готов его выполнить. — Суркай хотел было возразить, но Базгуль перебил его: — Да, да, готов… Пусть телом я немощен, но духом силен.

Базгуль говорил убежденно и горячо.

Пронесся ропот:

— У нас дома дел полно, когда их делать? У кого сын на фронте, у кого брат, у кого племянник.

— Заргуншах! — крикнул Базгуль. — Чего молчишь? Ведь и у меня сын на фронте. Но я готов бороться с душманами. Ради революции я на все готов. Пусть в доме у меня никого не останется!

— Дядя Базгуль, а ты везде успеваешь, и там и тут, — сказал сын саиба.

— Это как же? — гневно спросил Базгуль.

— Почему ты не миришься, — продолжал сын саиба, — ведь саиб тебе послание посылал.

— Какое послание? — закричал Базгуль. — В котором он нас рабами называет? Мириться я готов, но ведь хан хочет, чтобы нас снова чужеземцы поработили? Неужели я во время священной войны сражался за то, чтобы на старости лет стать рабом?

— Надо мириться, — ответил сын саиба.

— Сытый не может подружиться с голодным. Богатые не желают, чтобы бедняки ели досыта, имели свою землю и свой дом. Чтобы дети бедняков учились. Они хотят, чтобы страной снова правили грабители, кровопийцы. Люди, а вы хотите этого?

— Никогда! — хором крикнули крестьяне.

— Народ только пробудился к активной жизни, а ты хочешь, чтобы его опять поработили?! — спросил Суркай.

В это время распахнулась дверь и появились две девушки.

— Такого никогда не будет! — ответила одна из них.

Это была Бадри, дочь дядюшки Базгуля. С ней пришла Зарцанга — дочь Шади. Обе с винтовками.

Односельчане рты разинули от удивления. Перекинув винтовку с плеча на плечо, Бадри сказала:

— Отец прав. Мы всем готовы пожертвовать ради родины и революции. А кому дорога собственная шкура, пусть отсиживается дома. Но пусть знает, что женщины презирают трусов. Мы готовы сражаться против рабства плечом к плечу со своими братьями.

Суркай при последних словах Бадри покраснел. Ему вспомнился такой случай…

4

Стояли последние дни лета. Молодежь была занята укреплением военных позиций. Трудились день и ночь.

Однажды вечером парни взяли с собой на чью-то свадьбу Суркая, чтобы он немного отдохнул. Музыка, танцы, веселье, костры. Будто не было войны. Лишь изредка о ней напоминали далекие выстрелы.

Вдруг Суркай заметил девушку в красном платье, с блестевшим при свете газовых ламп тиком на лбу. Она смотрела на Суркая и улыбалась. Девушка была очень хороша собой. Мечтательный взгляд, тонкий нос, румянец, алые губы, на шее гирлянда из гвоздик. Суркай не сводил с девушки глаз и всякий раз, когда их взгляды встречались, краснел. Вдруг кто-то позвал Бадри, и она убежала.

Образ ее расплылся как отраженье в воде от брошенного в нее камня. Суркай пошел танцевать, чтобы прогнать видение.

Воспоминания нахлынули на Суркая, заставив его на миг забыть о действительности.

5

Из задумчивости его вывел голос Базгуля:

— Ну, ребята, я жду. Что скажете, Адамхан, Заргуншах? Так и будете молчать? Неужели мы допустим, чтобы вместо нас революцию защищали наши дочери? Какой стыд!

Слова девушки никого не оставили равнодушным. По худжре пронесся шелест, который перешел постепенно в гул.

— Клянусь, она права!

— Она отважна, как ее отец.

— Это дочь дяди Базгуля?

— Сестра Мангая?

— Ее брат — член комитета защиты революции.

— Дядя Базгуль, — заговорил наконец Заргуншах. Голос его звучал неуверенно и дрожал. — Если мы пойдем на поводу у женщин, никогда не примем правильного решения. Женщины только вносят раздор и мешают делу.

В той стороне, где сидели девушки, раздался не то стук, не то треск. Бадри и ее подруга держали в каждой руке по камню и стучали ими друг о друга. Глядя на них, крестьяне не могли сдержать улыбки. Дело в том, что, согласно обычаю пуштунских племен, женщины не принимали участия в решениях джирги, но если, по их мнению, какое-нибудь решение шло вразрез с волей народа, они в знак протеста стучали камнями.

— Ты не прав, Заргуншах, — перебил его Базгуль. — Девушки ничего плохого не сказали. Не сегодня завтра женщина будет играть в обществе важную роль. Они нам не мешают, а помогают. Хотят, чтобы джирга делала полезное дело.

Заргуншах метнул злобный взгляд на Базгуля, но возразить побоялся.

— Послушай, Заргуншах, — сказал Суркай, — теперь хозяевами земли стали сами крестьяне, трудящиеся, весь народ. На них опирается наше правительство. Крестьяне знают, кто им друг, а кто враг.

На миг воцарилась тишина. Заргуншах и Адамхан поднялись.

— Куда это вы собрались, ребята? — крикнул Базгуль, — джирга еще не кончилась.

— Никуда они не уйдут, — спокойно произнес Суркай, — пока не докажут джирге свою непричастность к взрыву школы.

По худжре снова пробежал шепот. В это время отворилась дверь и два товарища из комитета защиты революции ввели в худжру высокого худощавого человека с бородой и усами. Заргуншах и Адамхан испуганно переглянулись.

— Ведь это же Торай, управляющий саиба! — Чуть ли не хором воскликнули крестьяне. Шади не сводил взгляда с управляющего. На лоб волнами набежали морщины, в ушах звенело и сквозь звон звучал один и тот же вопрос:

— Ну что, проиграл?

В ответ стон — и больше ни слова. Он видел, как его сына, Базака, привязали к кровати, слышал удары прутьев и палок. Его цадар весь был в крови. Кровь текла по постели.

Вдруг стало тихо — палач устал. Тогда кто-то крикнул:

— Торай, да сделает тебя бог бедным, продолжай!

— Бей нечестивца, пусть знает, как воровать!

Да, это был Торай, управляющий саиба, по приказу своего господина он истязал сына Шади за то, что тот украл два мана[Ман — мера веса, равная от 4 до 565 кг. Здесь: 4 кг.] кукурузы.

Это было до революции, Шади тогда вместе с сыном батрачил у саиба. Шади видел, как истязают сына, но молчал, лишь утирал краем чалмы слезы…

Вспомнил Шади тот вечер, когда при тусклом свете лампы навсегда закрыл глаза его сын, и отлетела его душа. Базак умер от потери крови.

Шади встал, выхватил нож и бросился на Торая. Суркай отобрал нож, отвел Шади на место.

— Успокойся, Шади. Если мы будем поодиночке мстить, кто отомстит за весь народ, за насилие и угнетение, за разбой и грабеж? Революция отомстит за все: за тысячи загубленных детей и стариков, за всех беззащитных и обездоленных. Это будет святая месть.

— Шади, — сказал Базгуль, — обычай отцов и дедов не велит пускать в ход ножи на джирге…

Итак, решено было укрепить группы сопротивления и отряды защиты революции. Тридцать крестьян, молодых и постарше, изъявили готовность взять это на себя.

Торая, управляющего саиба, решили передать уездным властям с тем, чтобы его судил революционный суд. При пособничестве Заргуншаха он взорвал школу и был схвачен деревенским отрядом сопротивления, но потом сбежал и укрывался в доме Заргуншаха. Заргуншах попробовал оправдаться тем, что, укрыв Торая, следовал пуштунским обычаям, но никто не стал его слушать. Решено было также с помощью хашара[Хашар — безвозмездный коллективный труд.] восстановить школу, а деньги за нанесенный ущерб взыскать с Заргуншаха. От имени народа и революции Заргуншаха предупредили: если еще раз он нанесет ущерб делу революции либо укроет у себя в доме врага, с ним поступят по всей строгости революционного закона. Джирга закончилась, когда настало время утреннего намаза, и все разошлись, чтобы совершить омовение и помолиться.

6

На востоке за лесом занялась заря, будто надулся от легкого дуновения ветерка алый парус. Проснулись и радостно запели птицы, вестницы утра. По лощине с веселым звоном бежал прозрачный ручей. Крестьяне шли уверенным шагом, с чувством выполненного долга, и любовались и этим ручейком, и лесом, и алым парусом зари. Все было в природе гармонично, прекрасно, все звало к жизни. А вверх по горе поднимались две девушки с винтовками за плечами. Окрашенные багряным отблеском зари, их силуэты расплывались в утренней дымке.

Уже две недели Суркай ни днем, ни ночью не знал отдыха — он организовывал в деревнях комитеты защиты революции и почти не бывал дома. Отец Суркая, как и четверо его братьев, из-за давней распри в роду, стал жертвой кровной мести. Он пошел в лес за дровами и больше не вернулся. Он шел дорогой своих врагов, и они его убили. Суркаю было тогда шесть лет. Мать, чтобы спасти Суркая, отправила его в школу. И много лет Суркай жил в интернате в Кабуле. Сразу после окончания школы его взял к себе на воспитание дядя, работавший в городе шофером, чтобы, как он говорил, сделать из племянника человека. В столице Суркай познакомился с новыми идеями, стал общаться с участниками и руководителями революционного движения и твердо поверил, что лишь революция способна избавить народ от косных обычаев и вековой отсталости.

Со временем Суркай стал активным членом революционного движения и теперь все свои силы отдавал революционной борьбе в родных краях. На него с надеждой взирали землепашцы и пастухи, он был для них символом добра и свободы. Словно кормчий вел он революционный корабль к победе. Победа — жизнь, поражение — смерть. Третьего не дано. Он все принес в жертву революции, даже родственные узы. Для него существовала только родина-мать и народ-труженик, отважный борец.

В тот же день после полудня Суркай доложил на партийном собрании о джирге, и ее решения были единодушно одобрены и утверждены. После собрания Суркай задержал учителя Розая, усадил рядом с собой и сказал:

— Поговорим.

Полицейский участок, где разместилось волостное правление и партийный комитет, стоял на верхней дороге в долине, над ним на ветру развевался флаг.

Суркай наблюдал из окна, как садится солнце, зажав ладони между коленями. Розай внимательно на него смотрел. Ему нравился Суркай. Его ум и смекалка, упорство, самоотверженность. Несколько лет назад он сдружился с Суркаем и вместе с ним участвовал в революционной борьбе. Он был сыном муллы, и от отца ему достались все священные книги. Окончив духовное учебное заведение, Розай стал учителем в той самой деревенской школе, которую взорвали бандиты.

— Ты выглядишь усталым, товарищ, — сочувственно произнес Розай, не сводя глаз с друга.

— Нет, нет, просто задумался, извини, — ответил Суркай, словно очнувшись.

— Товарищ Суркай, я когда-то изучал психологию, — продолжал с улыбкой Розай.

— Ну и что? — смеясь, спросил Суркай.

— Лучшее средство от усталости, особенно от такой, как твоя…

— От какой еще усталости?

— От усталости одиночества. Измени образ жизни, и усталость пройдет…

— Изменить жизнь?

— Послушай, товарищ Суркай, кроме революции и народа есть еще семья и любовь — это тоже не последнее дело. К тому же Бадри, дочь Базгуля…

— Товарищ Розай, не то сейчас время, перед нами столько сложных задач.

Но Розай не отставал.

— Товарищ Суркай, долг революционера заботиться не только о себе, но и о матери. Еще подумай о том, что Базгуль — уважаемый всеми нами старейшина.

В это время в дверях появился волостной старшина. Суркай и Розай, приветствуя его, поднялись.

В тот вечер Суркай пришел домой в хорошем расположении духа и поцеловал мать. Подействовали, должно быть, слова Розая. Он принялся за книгу, но перед глазами неотступно стоял образ двух девушек, которые в предрассветном призрачном свете устало брели по склону горы с винтовками за плечами.

Суркай улыбался…

7

По инициативе Суркая организовали курсы ликбеза для женщин и девочек. Учил их Розай. Дело оказалось чрезвычайно трудным. Но Базгуль, Суркай и отец Розая маулави[Маулави — мусульманское духовное звание, ученый муж.]-саиб справились с ним. Маулави-саиб убедил односельчан с помощью Корана и хадисов[Хадисы — предания о пророке Мухаммеде.], что ученье — долг каждого мусульманина. Базгуль первый позволил дочери пойти на курсы. Крестьяне очень настороженно отнеслись к этому нововведению. Сначала курсы посещали всего две девушки, затем число их увеличилось. Розай не только учил девушек грамоте, но и объяснял, какое благо для народа революция. Именно благодаря Розаю Бадри и дочь крестьянина Шади вступили в ряды защитников революции…

Бадри приснился сон. Будто юноши в белых одеждах и красных расшитых жилетах танцуют, прихлопывая в ладоши, сама она сидит в накинутой на плечи красной шелковой шали, на голове — синее покрывало. Девушки стали в круг и поют песни, прославляя мужество деревенских парней, оплакивая погибших в бою. К ним приближается Суркай на белом коне. Темнеет. Начинаются приготовления к уводу невесты. Но образ Суркая тускнеет и расплывается, на его месте возникает Заргуншах.

Бадри сбрасывает с головы покрывало, с криком бежит за Суркаем и… просыпается… Чуть брезжит рассвет. Бадри вся в поту, хочется пить, сердце громко стучит. «Да ниспошлет ему господь благодать». Бадри взволнована. Она садится на постели и отдается своим мыслям. Сон оказался вещим.

Неделю спустя поднялся сильный ветер. Он выл и гудел, вздымая тучи пыли, в небе висела желтая дымка, грозно шумели деревья в лесу. Даже дети, которых не удержишь дома, не выбегали на улицу. Суркай, находившийся в это время в здании партийного комитета, слышал, как полощется флаг на ветру. Посидев немного в раздумье, он принялся ходить по комнате. Вдруг в дверь постучали. Пришел волостной начальник.

— Разрешите?

— Пожалуйста.

Начальник принес донесение. Из пограничного района сообщали, что Заргуншах перешел границу. Задержать его не удалось.

— Когда это случилось? — спросил, нахмурившись, Суркай.

— Рано утром.

— Хорошо работают наши товарищи, нечего сказать, — бросил Суркай. — Надо было глаз не спускать с Адамхана и Заргуншаха.

Волостной начальник ничего не ответил, лишь покраснел слегка.

Оба долго молчали. Первым заговорил Суркай:

— Срочно сообщите о случившемся участникам джирги, в первую очередь Базгулю. По решению джирги Заргуншах обязан возместить нанесенный ущерб. К тому же здесь осталась его семья.

Начальник кивнул. Суркай хорошо понимал, что влечет за собой бегство Заргуншаха. Заргуншах озлоблен, а главное — он расскажет саибу о положении в деревне, на родине, о том, что крестьяне объединились. И бандиты постараются их запугать. Однако начальнику о своих опасениях Суркай не обмолвился ни словом. Благодаря джиргам, поддержавшим революцию, в округе стало спокойно. Крестьяне поняли, какую пользу принесла им новая власть. И теперь следовало ждать ответной реакции душманов.

Как только начальник ушел, Суркай с двумя товарищами поспешил в деревню сообщить о случившемся. Войдя в дом Базгуля, он заметил в коридоре Бадри, но девушка тут же скрылась.

По решению джирги крестьяне укрепили отряды защитников революции и малишей[Малиши — племенные военные ополчения.], и теперь душманы не могли распоряжаться в деревне. Но Суркай отвечал не только за родное село, но и за всю округу. В деревне было спокойно. Крестьяне выполняли свои обязанности в отрядах защитников революции и малишей. Днем работали в поле, ночью несли вахту в деревне и ее окрестностях.

Стояли последние дни лета, шла молотьба. С каждым днем становилось все прохладнее. Год выдался урожайный.

Крестьяне, безвозмездно получившие землю, семена и удобрения, расплатились с долгами, а некоторым даже удалось женить сыновей и сшить новую одежду. Летняя страда закончилась, до осенней еще оставалось время, и крестьяне занялись общественными делами. Прежде всего необходимо было восстановить школу и достроить медпункт. Крестьяне самоотверженно трудились с утра до вечера. Еще до первой росы они совершали утренний намаз и задавали корм скоту. Затем отправлялись к школе и лишь потом на свои поля. Они трудились под звуки барабана деревенского дума, дядюшки Мулладада, которому было уже под шестьдесят. Звук барабана воодушевлял людей. Школа поднималась из развалин, словно расправляла плечи. Время от времени туда приходили Базгуль и мулла, беседовали с крестьянами, шутили.

— Были бы мы помоложе, ребята, показали бы вам как надо работать.

День, когда работа по восстановлению школы была закончена, стал настоящим праздником. Но в нынешнем году дети не пошли учиться, поскольку уже наступили осенние холода[В Афганистане в холодное время занятий в школе нет.]. Деревня была удивительно хороша в своем золотом осеннем убранстве, расцвеченном тысячей красок. В празднике принимали участие все, от мала до велика, пришли и партийные товарищи. Все поздравляли друг друга. По старинному обычаю, на фасаде здания вывесили красный флажок от дурного глаза, который развевался на ветру, к флажку прикрепили гирлянду из дикой руты. Базгуль позвал к себе гостей и, как обычно, стал рассказывать о священной войне за независимость и свободу. Рассказывал он об этом не первый раз, но все не переставали восхищаться его смелостью и отвагой.

Суркай был счастлив. Он — гость в доме, где хозяйка Бадри. Дочь Базгуля — член отряда защитников революции, лучшая ученица на курсах ликбеза, самая красивая, самая умная и смелая девушка… Бадри… Тут сладостное томление охватило Суркая, он вспомнил разговор с учителем Розаем.

Ощущение счастья не покидало Суркая и дома. Счастья и какого-то смутного беспокойства. Он почитал немного и лег спать. Прежде чем уснуть, снова вспомнил слова учителя Розая, прошептал имя Бадри, улыбнулся. «Может это и есть любовь?»

8

Занималась заря, окрасив багрянцем блестящую корочку льда на ручье. Холодный воздух огласился звонким пеньем петухов. Заря разгоралась все ярче, словно над лесом пылал пожар. Оттуда доносилось карканье воронов.

В дверь постучали, громко, настойчиво. Суркай, еще дремавший, быстро вскочил и пошел открывать.

— Кого несет в такую рань? — крикнула мать.

В дверях стоял Зирак, замполит волостного царандоя[Царандой — народная милиция.]. Зирак откозырял:

— Господин улусваль[Улусваль — начальник уезда.] просит вас прийти по очень важному делу.

В висках у Суркая застучало, он сразу понял, что это за важное дело, если улусваль просит его прийти, едва рассвело.

Через минуту Суркай уже был готов и сказал матери:

— Что-то случилось, меня вызывает господин улусваль.

Мать сидела на молитвенном коврике и перебирала деревянные четки.

— Да ниспошлет тебе благополучие пречистый аллах, — прошептала женщина, — иди, сынок, вручаю тебя господу богу, да будет впереди тебя свет.

Зирак хорошо знал Суркая и ожидал, пока тот первый заговорит. Суркай всегда высказывался очень точно и требовал точности от других. Суркай заметил, что Зирак чем-то сильно расстроен, и тоже молчал. Оба, видимо, боялись заговорить о случившемся.

— Ну что, господин улусваль… — произнес наконец Суркай.

Улусваль опустил голову, потом, избегая взгляда Суркая, ответил глухо:

— Каджир сообщил по телеграфу, что в бою с душманами погиб Мангай.

Ноздри Суркая затрепетали от волнения, он с силой сжал челюсти, сказал:

— Продолжайте!

— Позавчера при стычке в районе Нава душманы потеряли тринадцать человек, мы — двоих убитыми и троих ранеными. Сегодня к полудню погибшие будут доставлены в деревню. Если вы успеете организовать похороны…

Наступило молчание. Суркаю казалось, будто перед ним выросла стена горя и отчаяния.

— Соберите партийных товарищей и волостных чиновников, пусть сделают все, как положено, согласно обычаю для торжественных похорон шахидов[Шахид — принявший смерть за святое дело.].

9

Могилы для погибших были вырыты. В саду у Базгуля Муллалад руководил приготовлением поминальных блюд. На земле расстелили паласы. Базгуль насурьмил глаза, надел черную чалму. Держался он стойко и мужественно. Разговаривал со всеми спокойно, приветливо. Трудно было поверить, что это его сын, его Мангай, погиб.

Посреди сада Базгуль расставил чапаркаты[Чапаркат — то же, что и чарпайи (см. выше).]. Было прохладно, но безветренно, пригревало солнце. Кто надел коцав[Коцав — войлочный халат без рукавов.], кто — пату[Пату — шерстяная шаль или плед.], некоторые завернулись в байковые одеяла. У Шади сердце сжималось от горя. Он вспомнил собственного сына, убитого во времена правления ханов. Лицо его было мокро от слез, и он прятался от Базгуля. Когда Шади перекладывал с места на место дрова под котлом, Мулладад заметил, что плечи его вздрагивают и он все время вытирает глаза краем чалмы.

Базгуль вместе с другими деревенскими стариками сидел на чапаркатах. Он смотрел на восток, на зарю. Над деревней в танце смерти кружились вороны.

Птиц вспугнул шум вертолета, и они разлетелись в разные стороны. Вертолет сделал над деревней два круга и приземлился возле милиции. Первым из него вышел молодой майор в полевой форме. Он козырнул Суркаю, представился:

— Майор Хвазак, — поздоровался с остальными и стал рядом с Суркаем. Суркай не сводил взгляда с двери вертолета. Спустили носилки, завернутые в красное знамя, на них покоилось тело шахида Мангая. Несколько крестьян подошли к вертолету, на плечах перенесли носилки к правлению и установили на помосте. В это время офицеры и солдаты спустили с вертолета вторые носилки, завернутые в красное знамя, и поставили на втором помосте.

Бойцы народной милиции и офицеры, опустив дула автоматов к земле, с почетом поместили их рядом с носилками шахидов.

Последними вышли из вертолета секретарь парторганизации уезда «П» и два партийных товарища и направились к строю… Одни плакали, другие, едва сдерживая слезы, шепотом переговаривались. По знаку Суркая оба помоста соединили. Все направились к дому Базгуля.

10

Мангай, единственный сын Базгуля, окончил шесть классов деревенской школы. Тогда Базгуль еще не был таким немощным и сам управлялся и в поле, и по хозяйству. Но шло время, и однажды Мангай понял, что отец уже не в силах обрабатывать землю. Пришлось мальчику бросить школу и помогать отцу. Мангай был сверстником и товарищем Суркая. Он часто, подолгу беседовал с ним и через несколько месяцев Мангай вступил в ряды НДПА. Ему была по душе программа партии в земельном вопросе, а также проводимая ею борьба за освобождение крестьян и всех трудящихся. Мангай понял, что только борьба и единство принесут освобождение. Постепенно Мангай стал активным членом партии. И до революции, и после он выполнял важные партийные поручения. Во времена монархии Мангая несколько раз бросали в тюрьму. Но сломить его врагам не удалось. Он оставался верен партии.

Через несколько месяцев после победы революции, когда партия начала работу по проведению земельной реформы, Мангай, выполняя свой революционный долг, трудился день и ночь, не зная усталости. Когда же начались насилия и грабежи контрреволюционеров из-за рубежа, Мангай первым взял на себя обязанность защитника революции. Как председателя крестьянских кооперативов его хотели оставить в тылу, но Мангай и слышать об этом не желал. Он унаследовал характер отца.

Два месяца назад Мангай первым из крестьянских парней откликнулся на призыв партии о добровольном вступлении в ряды защитников революции. Уезд «П» находился в очень тяжелом положении. Расположенный вблизи границы, он систематически подвергался бандитским налетам. И Мангай, не задумываясь, отправился в этот уезд.

Еще Суркай вспомнил, что Мангай многих крестьянских парней привлек на сторону партии и революции. Мангай был не только односельчанином Суркая, товарищем по партии и единомышленником, но и самым близким его другом. Суркай чувствовал себя как птица, потерявшая крыло. Как он скажет о гибели Мангая жене, у которой на руках полугодовалый ребенок?

Суркая не покидала мысль: «Не убивайся так, ребенок вырастет. Не убивайся! Разве он один оказался настоящим шахидом в это трудное время революционных свершений. Не убивайся! Всей своей жизнью Мангай доказал, что путь к свободе лежит через реки крови. Но впереди ясное, светлое утро. Не убивайся! Сын Мангая когда-нибудь расскажет всем жителям земли, что золотой корабль нашей революции плыл по кровавым волнам. И он доплыл, потому что сыны народа не пощадили ради него своей жизни. Не убивайся, сын Мангая расскажет все, как было…»

11

Черные тучи клубились в небе, накатывали друг на друга, будто волны в штормовом море. Дул сильный ветер. Он трепал красные флажки на могилах шахидов. Погибших предали земле, и маулави восславил шахидов. Базгуль стоял в изголовье могилы не шелохнувшись, напоминая старую гималайскую сосну, уходящую глубоко в землю корнями. Конец его черной чалмы развевался на ветру. Высокий, худой, с горделивой осанкой, Базгуль, поглаживая бороду, слушал Суркая, который говорил о жизни и борьбе Мангая:

— Народ никогда не забудет сынов, отдавших жизнь за революцию.

Базгуль поблагодарил Суркая за добрые слова и сказал:

— Я знаю, народ никогда не забудет подвиг моего сына. Но он выполнил свой долг. И от этого мне легче перенести утрату. Мангай был не только моим сыном, прежде всего он был сыном своей родины. И я горжусь им. Горжусь тем, что он встретил смерть лицом к лицу. Будь он убит выстрелом в спину, я не перенес бы такого позора. Он погиб, но у меня остались тысячи сыновей и в нашей деревне, и во всей стране. Это мне поможет перенести горе.

Все до единого горевали в деревне и в то же время невольно сжимали от ярости кулаки. Гибель отважных парней еще раз подтвердила готовность всех и каждого отдать жизнь за родину, за революцию, за свободу и независимость. Шади теперь ни на минуту не разлучался с Базгулем, не оставлял его одного.

12

Урожай собрали хороший. Хворостом запаслись и зимой не знали нужды и забот. Тавхане[Тавхане — устройство под полом для обогрева помещения.] подтапливали сухим кустарником, травой и сухостоем. Почти во всех домах тавхане были сложены одним и тем же мастером, прожившим здесь всю жизнь. Женщины хлопотали по хозяйству, а мужчины почти все время либо проводили в мечети, либо грелись на солнышке, там, где за каждым домом были построены стойла для коров, телят, верблюдов, ослов и буйволов. Деревенские ребятишки, подростки и совсем взрослые парни играли в хусай, некоторые — в чижика, кто-то гонял клюшкой мяч по площадке. Даже старики не оставались равнодушными к этим забавам и с наслаждением наблюдали за ними, вспоминая молодость. Иногда кто-нибудь из стариков, некогда заядлых танцоров, показывал свое искусство. Здесь же велись бесконечные споры, беседы. Крестьяне мечтали о химических удобрениях, об отборных семенах и нет-нет да и вспоминали своего прежнего председателя сельского кооператива Мангая.

Дети пока ходили в мечеть, где их учил маулави. Едва наступал час утреннего намаза, как ребятишки, собрав учебники и тетради, вприпрыжку бежали в мечеть. По дороге играли в снежки.

Зима выдалась снежная, что предвещало дружную весну и хорошее лето. Крестьяне радовались и исподволь готовились к будущим полевым работам, вели переговоры с кооперативом.

13

Как-то глубокой ночью тишину разорвали выстрелы. Крестьяне, вооружившись, вышли из своих домов, готовые к бою. Стреляли со стороны леса, оттуда же доносился рев быков. Через полчаса крестьяне осторожно приблизились к лесу. Здесь уже слышалась брань. Крестьянин Сидо сразу узнал голос односельчанина Дзундая. Затем увидел его самого. С Дзундаем был еще кто-то. Они гнали перед собой двух бычков в сторону деревни.

С самого утра в волостном управлении царило необычное оживление. В комнате командира царандоя сидел Базван, коренастый малый, сын Банго-хана. Сидел, опустив голову, уставившись в пол. Крестьяне все подходили. Наконец появился командир и крикнул:

— Братья! В чем дело… Наконец… Закон…

Голос командира потонул в общем шуме:

— Что это за закон! Из деревни угоняют быков, а вам дела до этого нет!

— Мы вора поймали, мы сами с ним и расправимся!

— Посадим на черного осла, вымажем лицо и будем гонять из деревни в деревню.

— А закон тут ни при чем.

Командир призвал всех к порядку, сообщив, что организована комиссия для расследования дела и допроса Базвана. Люди расходились неохотно. Они никак не могли успокоиться, хотя ночью, прежде чем передать командиру быков, как следует вздули Базвана.

А дело было вот как: соколиный охотник Банго-хан не был в деревне с тех пор, как сбежали ханы. Базван ушел вместе с ними. Никто не вспоминал его добром. В ту ночь, когда увели бычков, жена Дзундая еще днем видела Базвана в деревне и сказала об этом мужу. Дзундай понял, что неспроста явился Базван, наверняка замыслил недоброе, и стал за ним следить. Он видел, как Базван зашел в дом Заргуншаха, и еще до окончания вечернего намаза вышел, и направился к дувалу одного крестьянина. И Дзундай шел за ним до тех пор, пока Базван не погнал к лесу быков. В ходе расследования выяснилось, что Базван доставляет сведения семье Заргуншаха с той стороны. Вспомнили, как в минувшем году со склада кооператива пропали десять мешков отборного зерна. Это тоже было делом рук Базвана. Базвана отдали под суд.

14

Наступила весна. Она расцветила долину тысячью ярких красок, создав великолепную картину. Теплый ветер приносил с гор аромат роз, синих бархатных фиалок, цветущих плодовых деревьев. Воздух был напоен запахом дождя и молодой листвы. Вечерами в грозовом небе пролетали стаи журавлей, возвещая о приходе волшебницы-весны. Ее прославляли небесные силы — громы и молнии. Ребятишки боялись грома, а матери и бабушки их успокаивали: «Это ангелы небесные раскатывают на лошадях, чтобы прогнать тучи». И дети с изумлением смотрели на небо. На миг гром затихал, чтобы грянуть с новой силой, и тотчас же молния озаряла деревню. Но больше всех боялись грозы девушки, они носили красные чадры, а говорят, будто гром, если упадет на красное, тотчас же его испепелит.

Дети теперь ходили в новую школу, которая была и красивее и удобнее старой. Учитель Розай старался дать своим питомцам побольше знаний. Крестьяне усердно трудились на полях и в садах, заботясь о будущем урожае. Все радовались весне.

Но вдруг эту общую радость омрачила тревога. Местом, куда обычно съезжались крестьяне, был волостной партийный комитет и военный комиссариат. И Суркай, несмотря на занятость, всегда беседовал с народом. Потребовалось еще несколько бойцов, защитников революции. Самой деревне не грозила опасность — необходимо было укрепить пограничные районы, систематически подвергавшиеся бандитским налетам. Особенно страдал от бандитов район «Дз.-М.». На помощь ему и надо было отправить людей из центра, а также из близлежащих районов.

Призыв Суркая встретил некоторое сопротивление.

— Мы хотим защищать свой район и свою родную деревню.

— Все наши братья и сыновья на фронте. Пусть теперь другие повоюют.

— Недаром говорят: «У отца мельница — сыновья мелют по очереди».

— Что будет с нашими посевами?

Вескими аргументами Суркаю все же удалось переубедить крестьян и организовать сильный, боеспособный отряд.

— Пусть не надеются, — говорил Суркай, — что мы испугаемся душманов. — Я пойду вместе с вами сражаться.

Утром отряд из двадцати человек должен был отправиться в район «Дз.-М.». Впервые в отряд зачислили женщин: Бадри и ее подружку. Суркай сделал все, чтобы помешать этому, но девушки проявили такую настойчивость, что волостная партийная организация вынуждена была уступить. Суркай счел своим долгом переговорить с Базгулем и Шади. И хотя оба, скрепя сердце, согласились, Базгуль все же упрекнул Суркая:

— Мало тебе Мангая, так теперь еще и дочь уводишь.

Вечером пришла армейская машина с брезентовым верхом, и на рассвете отряд защитников революции отправился в район «Дз.-М.».

15

На вторую ночь своего пребывания в районе «Дз.-М.» отряду пришлось дать бой душманам. В этом горном районе все было выстроено из камня — жилые дома, административные здания, школы. Здесь росло много цветов. И как-то, залюбовавшись дикими розами, Суркай вдруг подумал, что не было поэта, не воспевавшего цветы. Но прекрасные розы погибли под градом бандитских пуль. Здесь сражались все, даже старики и женщины. Был создан специальный женский отряд. В черных платьях и черных чадрах женщины с оружием в руках защищали отчизну, как в давние времена Малали[Малали — легендарная героиня сражения при Майванде во время второй англо-афганской войны (1878–1880 гг.).].

Командиром женского отряда была всеми уважаемая матушка Багино. Оружие у женщин было старинное, но они умело им пользовались.

На другой день Суркай пошел к матушке Багино. Впервые увидел он ее печальной. Трудно было поверить, что погиб ее единственный сын, горный орел. У матушки Багино собрались защитники революции, в том числе Бадри, ее подруга и еще несколько женщин.

Багино шел пятьдесят первый год. Она была в черном платье и черном покрывале, прикрывавшем седую голову. Тонкий нос, большие глаза, беззубый рот, лицо, испещренное морщинами. Багино рассказывала, как погиб ее сын. Он сражался до последнего вздоха, ее Дзмарак[Дзмарак — букв.: тигр.], как настоящий тигр. Душманы бежали, словно шакалы.

— Шел бой. Бандиты сжимали кольцо, обстреливая защитников революции. Взлетела на воздух школа. Позиции душманов были сильно укреплены. Мы отстреливались. Мужчины — сверху, мы — снизу. Тут я услышала голос Дзмарака: «Матушка, патроны кончились…» Я растерялась: что делать? И вдруг меня осенило. Я наполнила бочку камнями и песком и громко крикнула: «Сейчас я принесу тебе снаряды». Передала бочку на укрепления. Собственными глазами я видела, как Дзмарак обрушил ее на бандитов и они побежали. Но раздался выстрел, мой Дзмарак дернулся, как чинар, которому подрубили корни, и рухнул прямо передо мной на землю. Я даже не успела положить его голову к себе на колени.

Голос у Багино был звонкий, как ручеек, совсем молодой. А Суркай думал: «Сколько горя выпало на твою долю». Ни один поэт не в силах понять сердце матери, раскрыть все, что хранится в его тайниках.

Багино была настоящей матерью, как матери всей земли. Через неделю после гибели сына она нашла в себе силы занять его место в отряде и отважно сражалась. Теперь ее сыновьями стали юноши всей страны, такие, как Багино, навеки остаются в памяти народной. Потомки будут рассказывать о матушке Багино, она станет легендой.

Эти мысли Суркая были прерваны выстрелами. Багино скомандовала:

— Все на позиции!

16

Защитники революции разгромили бандитов. Это была большая победа. Восемнадцать душманов были убиты, трое — ранены, десятерых взяли в плен. В значительной степени победа была одержана благодаря мужеству и находчивости матушки Багино. Бой шел не на жизнь, а на смерть. От вражеских укреплений не осталось и следа. Вскоре из центра прислали партию нового оружия. Защитники революции воспрянули духом.

Постепенно положение в районе стабилизировалось, и отряд Суркая был отозван в родные края.

Все это время Бадри с подружкой жили у матушки Багино. Бадри подружилась с ее невесткой, Умедварой. И вот настала пора расставаться. После целой недели дождей утро выдалось светлое, ясное. Едва пропели петухи, все бойцы из отряда Суркая пошли к матушке Багино прощаться. Трудности сближают людей. За короткое время матушка Багино успела привыкнуть к смелым парням и девушкам. Прощаясь с ними, матушка Багино едва сдерживала слезы. Она вспоминала погибшего сына.

Воцарилось молчание. Вдруг тишину разорвал крик младенца. Дверь распахнулась и на веранду вбежала Бадри, что-то бережно неся в красном ситцевом покрывале.

— Матушка Багино, — радостно крикнула Бадри. — Я принесла тебе добрую весть. У Умедвары родился сын!

Багино ласково поцеловала Бадри.

В первый раз девушка взглянула на Суркая с улыбкой. Он тоже ей улыбнулся. А сын Дзмарака продолжал кричать, словно состязаясь с петухами. Прозвучали выстрелы. Это защитники революции дали залп в честь Новорожденного. Один, второй, третий… Отряд защитников революции двинулся на восток.

— На укрепления революции встал новый Дзмарак, — произнес Суркай, и все дружно крикнули:

— Да будет долгой его жизнь!

Перевод с пушту А. Герасимовой

 

Те, что живы

Цирюльник в своем неизменном солдатском мундире сидел как обычно у входа в управление кадров и дремал, положив толстые красные руки на колени. Я часто думал, почему он стал цирюльником, а не мясником. Ручищи его просто были созданы для разделки верблюжьих туш.

У цирюльника было большое лицо и крупные некрасивые зубы. Он терпеть не мог вежливого обращения «халифа»[Халифа — букв.: хозяин, обычное обращение к ремесленнику.], предпочитая, чтобы его называли «сержант», считал, что имеет на это полное право, поскольку носит военную форму.

В полдень я приехал в уезд и увидел все тот же маленький, тесный базар и тянущиеся от него полоски обработанной земли. Перед дуканами лениво потягивались сонные собаки. С проезжающей арбы то и дело слышался усталый голос возчика: «А, чтоб тебе!», который подстегивал свою лошадь. Здание народной милиции было перестроено. Прямо из центрального входа вы попадали в длинный коридор с бесконечными рядами комнат по обеим сторонам. Мой приход прервал сон цирюльника. Он вздрогнул и поднял голову. С его губ уже готов был сорваться вопрос: «Тебя по-туркменски постричь или как обычно?», но тут он узнал меня, вскочил и стал обнимать, обдав резким запахом пота и немытых волос. После обычного обмена любезностями я объяснил ему, зачем приехал. Прихватив свой поношенный желтый портфель, он отправился вместе со мной в больницу при народной милиции.

— Хозяин, — с тяжелым вздохом произнес он, — сколько мне пришлось пережить! — Он очень любил слово «хозяин». — Хоть сейчас, слава аллаху, стало спокойно. А еще несколько дней назад дома и школы горели. Хоть бы одна уцелела. Благодарение аллаху, с душманами расправились, так что не сунутся сюда больше!

В больнице, как всегда, стоял тяжелый запах марганцовки, эфира и еще каких-то лекарств. Мы пришли сюда справиться о моем друге Гатоле[Гатоль — букв.: мак.], — по слухам, он две недели назад был ранен в жестокой схватке с душманами и вместе с другими солдатами лежит в больнице при народной милиции. Пока мы искали нужную нам палату, цирюльник все время болтал, но, занятый своими мыслями, я не слушал его. С Гатолем мы дружили с самого детства. Вместе ходили на охоту, рыбачили, ставили силки на птиц, жарили кукурузу, купались. Вместе молились в мечети, учили уроки, ходили в школу. Но потом Гатоль, все больше и больше привязываясь к земле, занялся крестьянским трудом, я же уехал в город, где получил место в общежитии, и продолжал учиться.

— Дружище, — часто говорил мне Гатоль, — кем бы ты ни стал, все равно будешь сидеть на жалованье. А я сам создаю все, что мне нужно для жизни.

— А когда ты заболеешь, — возражал я ему, — кто тебя вылечит? Кто научит правильно обрабатывать землю? Кто выучит твоих детей?

На это он обычно отвечал:

— Были бы деньги… С деньгами не пропадешь.

Но однажды Гатоль избавился от своей страсти к деньгам. Это случилось, когда ему выпал жребий идти в армию.

Как-то вечером, когда мы с одним товарищем обсуждали у меня дома положение крестьян в стране, земельную собственность и справедливое распределение земли, зашел Гатоль. Он слушал очень внимательно, а когда я сказал, что земля должна принадлежать тем, кто ее обрабатывает, вдруг хлопнул себя по коленкам и к немалому удивлению моего друга воскликнул:

— Совершенно верно!

Тогда я разъяснил Гатолю справедливость требований, изложенных в нашей программе в разделе о земле. Крестьянский парень воспринял это горячо и с того дня примкнул к социально-политической борьбе. Дружба наша стала еще крепче.

Вернувшись с военной службы, Гатоль стал разъезжать по деревням и кишлакам, разъясняя крестьянам программу нашей партии. Всячески доказывал, что, сколько бы сил они ни вкладывали в обработку земли, весь урожай, все плоды их труда все равно попадут в закрома помещиков и деревенских старост. Еще выше станут их дворцы, а хижины бедняков останутся такими же убогими.

Овладев грамотой, Гатоль теперь мог читать книги и газеты, и благодаря этому стал первым советчиком и другом крестьян, ущемленных в правах. К Гатолю со всех сторон стекались люди со своими судебными исками и тяжбами. Он вез их в город, советовался с друзьями, составлял прошения и в большинстве случаев выигрывал дела. Однажды деревенский мулла и староста обвинили Гатоля в том, что он неверующий. Но крестьяне, видевшие, как исправно Гатоль совершает намаз и по пятницам молится в мечети, дружно встали на его защиту, и клеветникам пришлось отступить.

В день победы революции, который навсегда запечатлелся в моей памяти, мне было поручено съездить в мою родную деревню. Там, к моему удивлению, царили спокойствие и порядок, что почти невозможно в революционных условиях. Вскоре я увидел Гатоля в кругу односельчан, для которых он долгие года был красным знаменем в их справедливой борьбе. Он был в приподнятом настроении и смеялся. В то время его очень редко видели в своей деревне. Он был занят созданием земледельческих кооперативов и фондов помощи, говорил о пользе, которую они принесут крестьянам. В то время душманы еще не вели борьбы против революции.

Когда же наступило время защищать родину и революцию от врагов, Гатоль первый встал в ряды борцов и повел за собой тысячи крестьян. Он самоотверженно сражался, враги бежали и сдавались в плен. Как-то к нашему уезду подошла банда душманов. Гатоль протиснулся сквозь собравшуюся толпу и обратился к односельчанам:

— Братья, мы говорили и будем говорить, что хотим построить новый, лучший мир, раздать землю труженикам. И мы не позволим, чтобы нам помешали те, что называют нас неверными, а на самом деле пекутся лишь о собственной выгоде. Разве мы неверные?

— Нет! — неслось со всех сторон.

— Мы не кафиры[Кафир — неверный, немусульманин.], не убиваем детей, не разрушаем деревни, не поджигаем школы и мечети, не поджигаем зернохранилища!..

Гатоль сильно исхудал, его голова, обритая наголо, казалась очень маленькой. Торчавшие из-под одеяла ноги были нездорового, землистого цвета. Увидев меня, он заулыбался, но подняться у него не хватало сил. Мы расцеловались, и он принялся болтать с цирюльником. Над его кроватью висел национальный флаг. Гатоль остался таким же непреклонным, как прежде. Он все время смеялся, но сквозь радостное возбуждение проглядывала печаль, таившаяся и в улыбке.

— Ты оказался прав, понадобились врачи. У меня уже все внутренности размякли от бесчисленных уколов и таблеток. Часто вспоминается деревня, вечерний воздух, сырой и холодный, шелест чинары, голоса птиц, доносящиеся с реки.

Я стал его успокаивать:

— Ты скоро поправишься, мы это отпразднуем, устроим козлодрание[Козлодрание — национальная игра.], ты снова выиграешь.

Мои слова не произвели на него никакого впечатления.

— У меня теперь другие заботы, — произнес он с тяжелым вздохом. — Тохта лежит в земле, что я скажу его матери? Ведь она поручила его всевышнему и мне.

Тохта, наш общий друг, был у матери единственным сыном. Рос он без отца, и Гатоль был ему вместо старшего брата.

Два месяца назад начались бандитские налеты душманов, нарушившие мирную жизнь крестьян. Гатоль с отрядом молодых защитников революции пошел очищать уезд от душманов. В тот день, когда они достигли линии фронта, мать Тохты с Кораном в руках побрызгала на Гатоля водой и сказала ему по-узбекски, что вручает сына ему и аллаху. Гатоль обещал ей сберечь Тохту.

Через месяц пришло сообщение, что в уезд скоро прибудет пшеница из государственного фонда помощи крестьянам. Самый большой в уезде мост через бурную глубокую реку был под угрозой нападения. Гатоль заявил, что его отряд обеспечит защиту моста и караван пройдет благополучно.

Река текла по глубокому ущелью между высоких гор. В пещерах засели душманы. На речных берегах, поросших деревьями и высоким кустарником, Гатоль разместил своих людей. За деревьями располагалось деревенское кладбище.

Душманы пронюхали, что должен прийти караван с пшеницей, и решили взорвать мост. Гатоль со своим отрядом был наготове. Он принял решение не ждать нападения, а атаковать первым и разделил отряд на две группы — одна пошла на гору, другая засела на кладбище и в кустах у реки. Стрельбу Гатоль приказал открыть с горы. Душманы, боясь оказаться в окружении, открыли ответный огонь и стали спускаться к реке.

Завязался жестокий бой. Грохотали снаряды, свистели пули, Душманы стали отступать к кладбищу, тогда бойцы Гатоля ринулись в атаку с другой стороны. Душманы сделали последнюю отчаянную попытку и рванулись вперед.

Из глаз Гатоля выкатились две скупые слезы. Он вздохнул и продолжал:

— Зря отпустил я от себя Тохту. Видя, что побеждаем, Тохта устремился вперед, к кладбищенской ограде.

«Ложись!» — крикнул я. Но Тохта не слышал, а бандиты открыли огонь по нему из трех автоматов. И он погиб в огне, скрючился, упал навзничь и затих.

«Вот вам, проклятые убийцы!» — крикнул я и уложил всех троих.

Затем попросил товарищей отвлечь бандитор, а сам бросился к Тохте. Он был мертв.

Часть моего отряда в это время спустилась с гор и атаковала бандитов. Началась бешеная стрельба. Я взвалил Тохту на плечо и понес, отстреливаясь короткими автоматными очередями. Душманы побежали, но тут я почувствовал, что ноги словно не мои и левая рука не действует. Я уронил Тохту на землю, упал и будто погрузился в сон…

Гатоль улыбнулся. Он не любил рассказывать о себе, и явно чего-то не договаривал, напрасно я старался вызвать его на откровенность. Тут в палату вошел доктор, мой университетский товарищ.

Он хлопнул в ладоши и, посмеиваясь, сказал:

— Нарушаете покой больных. Никакой дисциплины!

Он велел Гатолю отдыхать, и мы вместе вышли из палаты.

— Гатоль — молния, а не человек, — сказал доктор. — Гроза душманов. В ночь, когда прибыл караван с пшеницей, Гатоль не вернулся из боя. Мы нашли его утром. Он лежал без сознания, обняв мертвого Тохту. Гатоль потерял много крови. Как видишь, сейчас дело пошло на поправку. В бреду он продолжал воевать с душманами и просил прощения у матери Тохты. Здесь он все время шутит, смеется, старается приободрить раненых.

Я не раз слышал, как он им говорил: «Пусть только заживут наши раны, мы снова встанем под трехцветное знамя и нанесем бандитам такой удар, что и следа от них не останется. А потом, если бог даст, разойдемся по деревням, вспашем поля, будем их поливать и пропалывать, собирать урожай, молотить зерно». Это человек несокрушимого духа. За полтора месяца он со своим отрядом полностью очистил уезд от душманов. Спас караван с зерном, не дав бандитам взорвать мост.

Вдруг мы увидели, что к нам бежит санитар:

— Доктор-саиб, Гатоль…

Не дослушав, мы бросились в палату. Возле Гатоля стояли раненые и плакали. Доктор стал делать Гатолю искусственное дыхание — не помогло. Легкий ветерок развевал над постелью Гатоля трехцветное знамя. Он умер с улыбкой на губах. Мне хотелось сказать:

«Да, мы будем обрабатывать наши поля, молотить зерно, кончатся наши беды, сгинет орел — вестник несчастья, появятся новые надежды!»

Плечи цирюльника вздрагивали от рыданий:

— Мой дорогой брат! Дорогой мой брат!

Гатоля похоронили вместе с другими героями, и на его могиле распустился новый мак.

Каждый вечер старая женщина, узкоглазая и широкоскулая, в белой накидке на голове и матерчатой кофте приходит на могилы Гатоля и Тохты, приносит поднос, зажигает светильник и раздает угощение и фрукты. Это мать отважного Тохты. Она ухаживает за цветами на могилах героев, посаженными крестьянами в знак всенародной любви. И Гатоль-мак трепещет на ветру, будто красное знамя.

Перевод с пушту А. Матвеевой

 

Рахнавард Зарьяб

 

Человек с гор

Град и дождь прошли. Как преступники, свершившие свое недоброе дело, скрылись темные и мрачные тучи, и небо снова стало шелковисто-синим. Снова засверкали валуны и скалы, а листья деревьев и мелкие дикие цветы, словно умытые дети, заулыбались солнцу, уже собиравшемуся зайти за горы.

Шир Али вышел из хижины и направился к пойме небольшой горной реки. Он был невысокого роста, с темной блестящей кожей. На круглом его лице светились простодушные узкие глаза. Руки были засунуты в карманы грубой куртки из козьей шерсти. Легкий ветерок трепал его редкую с проседью бородку. Сзади Шир Али можно было принять за ребенка лет десяти-одиннадцати, хотя ему уже перевалило за пятьдесят.

«До чего же сильный прошел дождь, — осмотревшись, подумал Шир Али, — небось наделал дел!» Но, взглянув на дно ущелья, кроме сверкавших скал и гравия, ничего не увидел. Когда же бросил взгляд на пойму, то, изумленный, застыл на месте, а затем, чуть подавшись вперед, едва слышно протянул:

— Что же ты, река, натворила?!

Поспешив к пойме, Шир Али снова внимательно осмотрелся. Река изменила русло и, обогнув его надел, соединила принадлежащий ему чаман[Чаман — луг.] с землей соседа. Сердце Шир Али куда-то провалилось, и с мыслью, что надо скорее все как-то уладить, он почти бегом бросился к соседу. На ходу оглянулся еще раз, но чамана не увидел: теперь чаман располагался где-то в стороне от клочка его земли. А река, как и раньше, скользила лениво и безразлично, но теперь уже по новому руслу…

Сосед был приземистый, тучный человек с каким-то угловатым и несоразмерным лицом — пожалуй, такие черты можно встретить лишь на детских рисунках.

— Какими судьбами, Шир Али? — низким голосом спросил сосед.

Вошедший замялся и, теребя бороденку, смотрел на соседа своими блестящими простодушными глазами, лихорадочно подыскирая нужные слова.

— Река изменила русло… ушла из старого… — только и смог вымолвить он.

Сосед молчал. Видимо, о чем-то раздумывал, потом, взглянув на Шир Али, спросил:

— Куда она повернула?

Шир Али опять стал подыскивать нужные слова и наконец с вымученной улыбкой ответил:

— Понимаешь, какое дело! Взяла и повернула к моей земле!..

— К твоей земле?! — переспросил сосед и вдруг с криком бросился к реке.

Едва поспевая за ним, Шир Али опять подумал, что надо бы все как-то уладить, но в душе уже начали расти страх и беспокойство.

— Подожди, мы же должны все уладить! — сказал он.

Сосед на мгновение остановился и, хитро взглянув на Шир Али, громко засмеялся:

— Все уже решено!.. — И ущелье громко отозвалось на его смех.

Перепрыгнув через старое русло, сосед остановился на чамане, и его лицо расцвело странной и жутковатой радостью. Потом он принялся бегать по чаману, как будто хотел измерить шагами его величину, а Шир Али, как ребенок, метался то за соседом, то к чаману, то к пойме, то опять к соседу.

— Видишь! Ты же видишь, что случилось, — повторял он.

— Конечно, все вижу! Все!.. — не обращая внимания на Шир Али, радостно вопил сосед, а затем, остановясь у берега, встал на колени и принялся нежно гладить поверхность воды, как будто ласкал кошку. — Река! Моя река!.. — На его губах мелькала коварная улыбка.

— Ты же сам видишь! Надо все решить! — молил Шир Али, но сосед, даже не взглянув на него, снова принялся бегать по чаману. Шир Али померещилось, что сосед исполняет танец в честь гор. С удивлением смотрел он на полубезумные движения соседа. В своем ли он уме?..

— Что решить? стоя посреди чамана и бросив наконец взгляд в сторону Шир Али, спросил сосед.

А тот молчал: опять не мог подыскать нужных слов.

— Все уже решено!.. — выдавив из себя несколько смешков, сказал сосед и снова, подбежав к пойме, стал гладить воду, приговаривая:

— Река!.. Моя река!.. — Потом вскочил и бросился к дому и, только отбежав довольно далеко, остановился и, тяжело дыша, отрезал:

— Все решено!

На лице Шир Али углубились складки морщин. Шум реки был все таким же монотонным, а в его голове бурлило множество мыслей и все сильнее становилась тревога.

— Ничего, завтра все утрясется! — в конце концов утешил он себя.

Ночью во сне Шир Али увидел не реку, а хитро улыбавшегося соседа, который размашисто шагал вдоль ее нового русла…

Утром тревога возросла еще больше. Вспоминая прошедшую ночь, Шир Али пытался как-то объяснить приснившееся. «Сосед — дурной человек! — думал он. — Надо все поставить на свои места!»

Когда Шир Али направился к реке на розыски соседа, то с удивлением обнаружил на чамане соседских коров. Его глаза беспомощно блуждали то по реке, то по чаману, то по соседским коровам.

Он перешел через реку и направился к дому соседа. Сосед был в окружении сыновей; не в пример отцу, ребята были рослые и очень сильные.

— А, Шир Али! Какими судьбами? — как и вчера, безразлично спросил сосед.

Шир Али опять замешкался и снова принялся подыскивать нужные слова:

— Твои коровы пасутся на моем чамане! — сказал он немного погодя.

— Ну и что?

Шир Али потоптался на месте.

— Это же мой чаман! Разве не так? — Его маленькие глаза все еще светились простотой.

— Ну и что!

Шир Али опять растерялся и хотел было улыбнуться.

— Ведь это же река изменила русло, чаман-то мой!

А на нем пасутся твои коровы!.. — сказал он, недоуменно теребя свою редкую бородку, и замолчал, надеясь, что сосед что-нибудь ответит.

— Ну и что! — снова повторил сосед, и по выражению лиц соседа и его сыновей Шир Али понял, что они что-то замышляют. В голову ему пришла мысль, что у него силой хотят забрать чаман. «Они пытаются надуть меня, — подумал Шир Али, — но ничего у них не выйдет! Если я буду молчать, то они и впрямь приберут к рукам чаман! Надо стоять на своем!.. Да, но ведь еще неизвестно, что хотят сосед и его сыновья!.. Интересно, чего же им надо?»

— Уведите своих коров с моего чамана!

— О каком чамане ты говоришь? Теперь ведь он не твой! Река мне его подарила! А ей все равно, чей он, и она поступает, как хочет! — решительно заявил сосед, и его тон совсем обескуражил Шир Али.

— Река не имеет права отдавать тебе мой чаман!

Глаза Шир Али сузились.

— Имеет!

— У меня же есть купчая! По шариату! — уверенно сказал Шир Али, но сосед и его сыновья только громко засмеялись.

— Что вы смеетесь? Разве вам мало земли?! — с мольбой в голосе спросил Шир Али.

— Про твою купчую мы знаем, — ответили сыновья соседа. — В ней написано, что восточным краем твоей земли является река. Вот и сейчас она протекает по ее восточному краю. При чем же здесь купчая?

Шир Али что-то растерянно сказал, сосед ответил, потом опять сказал он, потом один из соседских сыновей, затем опять он, потом другой из сыновей соседа. Их голоса становились все громче, они кричали и угрожали друг другу. А когда в конце концов Шир Али понял, что криком ничего не решить, его вдруг осенила мысль пойти к хакиму.

— Подождите, я на вас найду управу! — крикнул он соседу и его сыновьям и, возвратясь домой, сказал жене, что идет жаловаться хакиму.

* * *

Засунув за пояс кусок хлеба, Шир Али направился к хакиму. Когда он добрался до места, было уже далеко за полдень.

— Ты куда? — остановив его у входа, спросил какой-то солдат.

— К хакиму, с жалобой! — ответил Шир Али.

— Его нет!

— Как нет?

— Выходной день!

— Сегодня же не пятница![Пятница — нерабочий день в мусульманских странах.] — сверкнув узкими глазами, сказал Шир Али.

— Не пятница, а все равно выходной день!

— Когда же мне прийти?

— Завтра!

Расстроенный, Шир Али побрел в сторону базара — выпить чаю. Сердце его было переполнено вчерашними событиями; хотелось, чтобы с ним кто-нибудь заговорил и он смог бы поделиться своим горем. Но почему-то его ни о чем не спрашивали, и тогда Шир Али сам выложил все какому-то незнакомцу. Рассказал о том, что река изменила русло и что сосед отобрал у него чаман, что он пришел к хакиму с жалобой, но какой-то солдат сказал, что сегодня выходной день.

У незнакомца было глуповатое лицо. Впившись глазами в рот Шир Али, он думал о чем-то своем и совершенно не слышал его слов.

— Так подавать мне жалобу или нет? — закончив свой рассказ, спросил Шир Али.

— Подавай!

— А имеет сосед право отобрать чаман?

— Имеет! — сказал человек.

— Как имеет? — начал раздражаться Шир Али.

— Нет, не имеет! — ответил тогда незнакомец.

— Ну, а чаман-то мой или нет? — немного успокоясь, спросил Шир Али.

— Твой! — глядя куда-то поверх его головы, ответил человек.

— А сосед имеет право пасти своих коров на моем чамане?

— Имеет!

— Как так имеет? — раздраженно крикнул Шир Али, и человек сказал:

— Нет, не имеет!

— А я? Имею я право прогнать его коров с моего чамана?

— Прогони! — сказал человек.

— А сосед имеет право говорить, что мой чаман ему подарила река?

— Имеет! — сказал незнакомец.

Шир Али замолчал и, возмущенно взглянув на незнакомца, подумал: «Ну и болван! Несет какую-то несуразицу.

А может быть, он заодно с соседом и его сыновьями? Уж что-то очень открыто он их поддерживает, значит, между ними что-то есть!»

Шир Али встал, не допив и половины чашки чая.

— Я вам покажу! Всем вам покажу, кровопийцы!

— Ну, валяй! — Незнакомец был по-прежнему погружен в свои мысли.

Раздраженный, Шир Али вышел из чайной и отправился домой. А дома увидел, что соседские коровы все так же пасутся на его чамане, а его — уныло бродят где-то в стороне. Потом Шир Али заметил жену: она молча сидела на берегу, как-то удивленно и тоскливо уставясь в реку. На душе у него стало совсем тяжко, и он опять подумал, что завтра надо обязательно все уладить.

Придя на следующий день к властям, Шир Али с удивлением обнаружил соседа и каких-то троих кочевников. Ему стало любопытно, зачем это все они пришли.

Хаким принял его, сидя за газетой. Хотя воздух был на дворе по-весеннему мягок и нежен, с лица и бороды хакима градом стекал пот. «Счастливый человек этот хаким! Кто посмеет отнять у него чаман?» — подумал Шир Али и принялся рассказывать о том, как река изменила русло, как сосед забрал его чаман и как его коровы остались без пастбища, как он приходил вчера, но был выходной день, и как он рассказал всю историю какому-то человеку, который явно был заодно с соседом.

Хаким провел рукой по лысине и вытер платком рот, а Шир Али подумал, что если бы этому человеку пришлось когда-нибудь добираться пешком до его дома, то он, наверное, вовсе бы взмок. Нет, все-таки хорошо, что хаким никуда не ходит, а сидит здесь! Иначе кому бы он, Шир Али, подал жалобу!

— Так это ты Шир Али? — перебив его мысли, спросил хаким.

«Откуда меня знает хаким?!» — удивился Шир Али, и в душе у него поднялось чувство какого-то особого почтения. Ему вдруг стало жаль соседа: ведь теперь хаким расправится с ним и с его сыновьями! Но ведь ребята не при чем! Да и сосед-то не такой худой человек! Не отбери Сосед чамана, он, Шир Али, ничего бы против него не имел!

— Так это ты Шир Али? — повторил хаким.

— Да, я!

— На тебя поступила жалоба!

Маленькие простоватые глаза Шир Али сузились.

— Да? — переспросил он, переминаясь с ноги на ногу.

— Ты прибегал к угрозе оружием!

— Что? — ничего не понял Шир Али.

— Тебя обвиняют, будто бы ты угрожал оружием! — снова повторил хаким.

Шир Али огляделся по сторонам. Он словно хотел найти кого-то, чтобы ему растолковали и пояснили слова хакима. Но он никого не нашел, и лицо Шир Али как-то жалко осунулось.

— Я ничего такого не делал! — проговорил он, теребя свою козлиную бородку.

— Ты угрожал оружием!

— Ей-богу, ничего подобного! — повторил Шир Али, а хаким позвонил, и вошел тот самый солдат, что был вчера. Он прищелкнул каблуками и отдал хакиму честь. Шир Али, казавшийся рядом с рослым солдатом маленьким ребенком, испугался и подумал, что его сейчас заберут и запрячут в тюрьму. Ему захотелось крикнуть, что он ничего не сделал, что река ведь изменила русло, а он-то ни в чем не виноват!

— Позови истцов! — приказал хаким солдату.

Опять прищелкнув каблуками, солдат повернулся и вышел, а через минуту вошли сосед и три кочевника. Их лица были выжжены солнцем, а зубы совсем желтые.

— Этот человек угрожал тебе оружием? — обратился к соседу хаким.

— Да, он! — натянуто хихикнув, ответил сосед, а его грубое и несоразмерное лицо растянулось в хитрой улыбке.

— Он врет!.. Я только сказал, что чаман… — заговорил Шир Али, но хаким оборвал его, спросив, есть ли у соседа свидетели.

— Вот они! — Сосед указал на кочевников.

— Угрожал Шир Али соседу? — обратясь к кочевникам, поинтересовался хаким.

— Да, угрожал!.. Угрожал! — разом ответили они.

— Я?.. Ничего подобного! — испугался Шир Али.

— Угрожал!.. Угрожал!.. — повторили кочевники.

«Откуда взялись эти кочевники?! Я же их не знаю! Я ведь ничего против них не имею!» — подумал Шир Али и, показав на них рукой, сказал:

— Я их не знаю! Никогда раньше не видел!..

— Ни в одном законе нет положения, на основании которого обвиняемый обязательно должен знать в лицо свидетелей!.. — ответил хаким.

Открыв рот, Шир Али удивленно слушал эти ученые слова, но опять ничего не понял и не знал, что же теперь говорить. Растерянно он посмотрел в сторону соседа и кочевников, которые таращились на лысину хакима, думая, наверное, о своих юго-восточных степях.

Шир Али подумал, что скорее всего хаким вовсе не знаком с его делом. И опять стал рассказывать о том, как река изменила русло и как сосед захватил его чаман…

— Подай иск, а сейчас ты сам обвиняемый! — перебил хаким.

Поднялся шум. Шир Али твердил, что сосед отобрал у него чаман, сосед утверждал, что Шир Али хотел убить его из ружья; хаким говорил, что Шир Али угрожал оружием; тот клялся, что ничего плохого не сделал, а кочевники со своими желтыми зубами повторяли одно и то же: угрожал, угрожал!

Хаким совсем вспотел, и это испугало Шир Али, напряженно следившего за ним своими растерянными глазами. Он боялся, как бы, не дай бог, хаким не свалился в беспамятстве, и шарил глазами по углам в надежде что-нибудь найти и помахать над его лицом.

В конце концов хаким совсем вышел из себя, встал из-за стола и стал кричать еще громче. И вдруг беспокойство Шир Али сразу исчезло: он понял, что хаким навряд ли потеряет сознание. И вообще, может быть, у него просто привычка много потеть!.. А тут хаким позвал солдата и приказал всех вывести, добавив, что состоится суд. Так ничего и не добившись, все разошлись.

Шир Али решил написать письменную жалобу. Он ходил с ней из одной конторы в другую, везде оставляя деньги; в конце концов снова возвращался в первую контору и снова блуждал со своей жалобой. Так пролетали дни, потом недели. К его жалобе подклеили еще одну бумагу, а когда и та была исписана разными почерками, то подклеили третью. Теперь жалоба была величиной в несколько гязов[Гяз — мера длины, около 1 метра.], но конца тяжбы так и не было видно…

Каждое утро, положив за пояс кусок хлеба, Шир Али покидал дом, сказав жене, что идет к властям. А жена только молча смотрела на него и вздыхала. Шир Али опять таскался по конторам, а когда заходил в чайные выпить чаю, его расспрашивали о тяжбе, и он отвечал, делясь со всеми своими тяготами. Теперь уже все знали о его злоключениях: хаким, кадий[Кадий — судья.], все чиновники, даже солдат, но конца всему так и не было видно. А по вечерам, усталый и беспомощный, Шир Али возвращался домой и видел, что соседские коровы все так же пасутся на его чамане, а его — бродят где-то поодаль.

Однажды в чайной его бумаги прочитал какой-то мулла и, покачав головой, сказал:

— Проиграл ты тяжбу!

— Как проиграл? — У Шир Али зазвенело в ушах, губы пересохли.

— Здесь все против тебя! Тебя просто-напросто провели! — взглянув еще раз на бумаги, ответил мулла.

И тогда Шир Али почувствовал себя совсем разбитым и одиноким. На сердце лег тяжелый груз горя и печали. Он чувствовал, что не только теряет чаман, но и что куда-то ускользает вся его жизнь, и в конце концов до него дошло, что он и впрямь проиграл тяжбу. Казалось, что с Шир Али воюет какая-то невидимая сила, и в душе у него закипала ненависть к коварному соседу. Потом ему пришла мысль, что во всем виновата река, ведь не измени она своего русла!..

С этими мыслями Шир Али побрел домой. Когда он добрался до своей хижины, было уже совсем темно. Перейдя через реку, он стал кругами ходить по чаману. Сердце сжимала тревога, и Шир Али показалось, будто и чаман тоже жалуется на реку. Остановясь, он увидел свет лампы в доме соседа и опять почувствовал острую ненависть. Мгновение Шир Али прислушивался к монотонному шуму реки и опять подумал, что все это дело ее рук. И тогда ему почудилось, что река тоже заодно с соседом. Неожиданно, протягивая руку то по направлению к дому соседа, то к реке, Шир Али закричал:

— Вы!.. Вы мои враги!.. Вы оба мои враги!.. Кровопийцы!..

Горло сковал гнев. Он сел на чаман, и из его маленьких глаз брызнули слезы.

— Что же теперь делать?! — чувствуя, что весь мир враждебен ему, с горечью протянул Шир Али. Потом, опустив голову и от этого став совсем маленьким, он побрел домой.

— Я проиграл дело! — сказал он жене.

— Как проиграл?

— Надо мной посмеялись! Все они заодно!

* * *

Спал Шир Али плохо; поднялся жар, тело сводили судороги, снились кошмары. Он видел кабинет кадия, чайную, солдата, троих кочевников, лживого соседа и муллу, который говорил: «Ты, брат, проиграл тяжбу, проиграл!» Видел он и захваченный соседом чаман, и пасущихся на нем соседских коров, и тоскливо смотревшую на чаман жену…

Шир Али встал и выглянул из окна; река все так же лениво несла свои воды, а чаман молчал, словно погрузившись в приятный сон. Подойдя к лежанке, Шир Али снова прилег. Он никак не мог понять, почему все, как один, против него. Немного погодя он опять задремал, и вновь потянулись тяжелые сны. Он видел, как течет река, но вместо воды по ее руслу скользили обманщик сосед, хаким с потной шеей, кадий с желтым лицом и черной бородой, крепко сбитые сыновья соседа, смуглые, желтозубые кочевники. А вместо монотонного шума реки слышались совсем другие звуки. Сосед приговаривал: «Чаман мне подарила река!» Хаким говорил: «Ты угрожал оружием!..» Кадий твердил: «Есть три разумных и достойных свидетеля…» Сыновья соседа говорили: «Восточным краем твоей земли является река». Кочевники повторяли: «Угрожал… Угрожал!..» Голоса мешались и, отдаваясь эхом в камнях и скалах, терялись где-то в ущелье. Шир Али показалось, что множество алчных глаз впились в его дом, в его коров и землю.

— Не отдам!.. Не отдам, кровопийцы!.. — закричал он, проснулся и весь в поту вышел из хижины. Было тяжело дышать, сердце бешено колотилось. Тогда Шир Али вернулся в дом, прихватил старое ружье и патронташ, снова вышел и, перейдя через реку, залег в старом русле.

Постепенно светало. Шир Али увидел, как соседский сын выгнал коров на его чаман.

— Стой! — поднявшись, громко крикнул он.

Испугавшись, сын соседа остановился, потом, не говоря ни слова, куда-то скрылся. Через некоторое время появился сосед со всеми своими сыновьями.

— Стойте! — снова крикнул Шир Али.

— Что ты хочешь, Шир Али? — громко спросил сосед.

— Свой чаман!

— Какой чаман!

— Этот! — топнул ногой о землю Шир Али.

— Наш спор решает закон! — сказал сосед.

Маленькие глаза Шир Али больше не светились простодушием, в них была только ярость:

— Я сам решу! Это мой чаман!

Сосед стал подходить ближе. Шир Али отчетливо видел лживое, хитро улыбавшееся лицо. В голове замелькали вчерашние сны, и он опять подумал, что все против него, что все они зарятся на его землю. Он вспомнил, что, умирая, отец наказывал хорошенько беречь их чаман. А сейчас!.. Откуда-то из глубины сознания доносилось: а теперь у тебя отобрали чаман!..

— Ты опять угрожаешь оружием?! — крикнул сосед, подходя с сыновьями все ближе.

Шир Али почувствовал бешеную ненависть к этому грубому нелепому лицу. В голову бросилась кровь… И вдруг в ущелье громыхнули выстрелы… Шир Али увидел, как упали на землю сосед и его сыновья. Потревоженные выстрелами, скрылись птицы, забились в норы горные ящерицы…

Взошло солнце, подул легкий прохладный ветерок. Шир Али глубоко вдохнул утренний воздух и увидел своих коров, которые паслись на чамане. Тело его наполнилось ощущением силы, сердце сжалось от радости, и с ног до головы его сотрясла приятная дрожь гордости. Он почувствовал жажду, напился из реки, которая все так же лениво несла свои воды, но теперь Шир Али казалось, что река больше ему не враг. Он опустил ружье; очень хотелось спать, а на сердце было легко. В полузабытьи Шир Али увидел жену: растерянно глядя на реку, она сидела на берегу. На ее лице больше не было выражения тоски, но на лбу прорезались морщины. Морщины озабоченности.

Шир Али поднял голову, улыбнулся. Легкий ветерок трепал его редкую козлиную бородку. Показав на чаман, он громко, с волнением и гордостью крикнул:

— Чаман!.. Чаман!..

А жена вдруг заплакала.

Перевод с дари В. Конаровского

 

Курица, которая умерла

Курица сидела на яйцах, и как только услышала, что старик поднимается по деревянным ступенькам, закрыла глаза и нахохлилась. С надменным видом она ждала, что старик, как обычно, подойдет и скажет с усмешкой:

— Ну, старушка, когда наконец вылупятся твои цыплята?!

Но старик почему-то прошел из сеней прямо в комнату, сгорбившись, едва волоча ноги. Он зажег керосиновую лампу и как был в одежде растянулся на постели. Курица слышала, как он стонет, и открыла глаза. Слабый свет керосиновой лампы проникал через открытую дверь в сени и, казалось, доносил стоны старика, исчезавшие в темноте. Курице казалось, что звуки эти вспыхивали и замирали в такт колебаниям пламени в лампе. Пламя поднималось и тут же опадало, грозя совсем погаснуть.

— Ах, что за мир! — проворчала курица.

И снова стала думать про яйца, на которых сидела, распушив перья. Много дней высиживала она яйца, согревая их своим телом. Шесть штук. Шесть белых хорошеньких яичек. Когда же наконец из них вылупятся такие же хорошенькие цыплята?

— Теперь уже недолго, — шептала она. — Совсем недолго.

Слабые стоны, которые доносил свет лампы, напомнили ей о старике.

— Почему он не разжигает мангал? — буркнула курица.

Обычно, возвращаясь вечерами домой, старик разжигал в сенях мангал и усаживался поближе к огню, бросал на уголек катышек чарса, свертывал из бумаги длинную трубку и ждал, когда появится над мангалом тонкая паутинка белого дыма. Тогда он брал трубку и втягивал в себя легкую струйку.

Долго надрывно кашлял, успокоившись, снова втягивал дым и выдыхал его прямо на курицу:

— На, старушка. Это тебе. Не бойся, здесь нет ничего худого…

Первое время курице дым не нравился. Она отворачивалась и недовольно ворчала. Но постепенно привыкла. Ей даже стало нравиться. И теперь, когда старик садился у мангала, она устраивалась рядом и ждала свою порцию дыма. Получив ее, курица погружалась в блаженное состояние, все представлялось ей словно в тумане, и она сонно закрывала глаза. Старик похлопывал себя по коленкам, мурлыча что-то под нос. Ни слов, ни мелодии разобрать было невозможно. Просто он изливал так свою тоску, словно выдыхал ее вместе с дымом. После нескольких затяжек старик прислонялся к стене и, уставившись в потолок, шумно вздыхал:

— О, этот низкий, подлый мир…

Тяжело поднявшись, старик наливал курице воды, сыпал зерна и приговаривал:

— Вот, старушка, подкрепись, а то ведь проголодалась.

Потом он шел в комнату, ложился в постель и, закрыв глаза, устало говорил:

— А теперь давай спать, старушка. Спокойной ночи…

Просыпался он в плохом настроении и на весь день уходил из дому.

* * *

Однажды вечером старик вернулся в мрачном расположении духа. Таким курица его никогда не видела. Он сел возле мангала, и по щекам покатились слезы. У курицы сжалось сердце. Она вообще жалела старика.

Долго он так сидел, не вытирая слез. А курица на него смотрела. Затем он, как обычно, вдохнул белый дым, закашлялся, сделал еще затяжку и, глядя на курицу красными, воспаленными глазами, проговорил:

— Нет горше этой жизни, старушка… А это тебе… — и он выдохнул на курицу дым.

Курица ощутила знакомый, приятный запах. Ноги обволакивала ватная усталость. Воздух вокруг становился вязким и осязаемым. Ей казалось, что если она расправит крылья и попытается ими взмахнуть, то они увязнут в густом воздухе, а земля уплывет из-под ног. Все предметы летали над головой.

— Старушка, зачем только мы приходим в этот мир? Ради чего живем?

Старик с силой ударил себя кулаком в грудь.

— Однажды вот здесь разорвется… — крикнул он, — от боли и тоски…

Глаза его снова наполнились слезами.

— Для чего я живу? Скажи ты мне, для чего? Чтобы кривляться и смешить людей на базаре? — Как всегда, он прислонился к стене. — О, этот подлый, низкий мир…

Он посмотрел в полузакрытые глаза курицы.

— А что ты делаешь целыми днями, когда меня нет? Ведь не сладко тебе в одиночестве?

Старик помолчал.

— Ладно, что-нибудь придумаем.

На следующий день старик принес шесть белых, красивых яичек, показал курице и сказал:

— Ну, старушка, гляди, что я тебе принес! Скоро ты у меня будешь с цыплятами гулять по двору. Целых шесть штук. А они будут бегать и пищать. Вот так… — и старик забегал по сеням, изображая цыплят. — А если расшалятся или набедокурят, ты им всыпь хорошенько. Ясно?.. — и он сердито заклокотал своим старческим голосом, затряс головой и весело произнес: — Ага, вот здесь будут бегать цыплята, маленькие пискуны. Я за ними, а они от меня. Из угла в угол. — Старик засеменил, потом встал на четвереньки и, радуясь как ребенок, с хохотом прополз от стены к стене.

Запыхавшись, поднялся и сел возле мангала. С наслаждением втянул в себя белую паутинку дыма и уставился в потолок. Посидел, тяжело вздохнул, ушел в комнату и, задув лампу, сказал:

— Ну, а теперь давай спать, старушка. Спокойной ночи.

Прошло три дня. Курицей овладело неведомое ей до той поры беспокойство. Она ходила по сеням и ворчала, словно жаловалась. Старик вышел во двор и вернулся с охапкой соломы. Растелил ее в углу сеней, приговаривая:

— Ну вот, старушка, сама чувствуешь, что время твое подошло. — Курица села на яйца.

С тех пор, возвращаясь домой, старик подходил к курице, спрашивал:

— Ну как, старушка? Когда наконец твои малыши появятся на свет?

Курица что-то ворчала в ответ, и старик отходил, извиняясь:

— Ладно, ладно, не сердись, не буду тебе мешать.

Теперь курице доставались самые сладкие крошки. Она почти не двигалась и не могла вволю поесть и попить. А старик, когда она вставала с гнезда, с нежностью смотрел на шесть белых яичек и говорил:

— Ты уж, старушка, постарайся, чтобы они поскорее вывелись, — и шел разводить в мангале огонь.

* * *

«Почему он не несет мне поесть? — думала курица. Заклокотала ворчливо, но старик не пришел. Курица с утра ничего не ела и проголодалась. Даже голова стала кружиться. — И огня не разводит», — рассердилась курица, почувствовав себя оскорбленной оттого, что ее забыли, и решила сидеть в гнезде, не вставая. В конце концов ее сморил сон. Проснувшись среди ночи, она увидела в приоткрытую дверь слабый свет керосиновой лампы. Стонов не было слышно. Курица снова закрыла глаза.

Проснулась, когда уже совсем рассвело, но не двигалась с места, в ожидании старика. А он все не вставал со своего лежака. Тогда курица осторожно поднялась на ноги и заковыляла к комнате. Лампа по-прежнему горела. Курица с трудом взлетела на лежак и увидела, что глаза у старика открыты, но зрачки неподвижно застыли, как будто матовой пленкой затянуло прежний живой блеск. Курица клюнула его в лоб. Старик не пошевелился.

«Почему он не хочет вставать», — подумала курица и взобралась старику на грудь. Ей припомнилось, как он ударил в это место кулаком и с горечью сказал: «Однажды вот здесь разорвется… От боли и тоски…» А теперь его грудь была холодной и неподвижной.

Курица заковыляла по телу старика и почувствовала, до чего он худой и костлявый. Остановилась возле торчащих из-под штанин босых ног. Голод давал себя знать. Она побродила по комнате в поисках чего-нибудь съестного. Ничего не было, ни крошки. Перед глазами поплыли черные круги. Она вернулась в сени. Дверь наружу была заперта. Голод своим холодным дыханием все смелее стал пробираться к ней под перья.

«А если старик так и не встанет?» — подумала курица и снова отправилась на поиски. Ни капли воды, ни единого зернышка. Голод грозил лишить ее последних сил. Ворча, курица опять пошла в комнату. Рот у старика был полуоткрыт, глаза устремлены в потолок. Так он обычно сидел у мангала, когда вдыхал белый дым.

Курица остановилась и ждала, что старик сейчас выдохнет дым на нее. Но тот не шевелился. Курица вернулась в сени, села на яйца и закрыла глаза.

Проснулась она уже вечером. Лампа по-прежнему горела. Курице показалось, что старик только сейчас вернулся домой, и она пошла в комнату. Но старик лежал так же, как утром, с полуоткрытым ртом, устремив глаза в потолок. Курице стало страшно. Она несколько раз принималась громко ворчать, но старик не шевелился. Тогда она взобралась на лежак. От напряжения у курицы даже в глазах потемнело. Она клюнула старика в лоб, прошла по его телу. Все бесполезно.

Вернувшись в сени, она посмотрела на яйца в гнезде. Сколько дней она отдавала им свое тепло! «Еще день и вылупятся цыплята».

— А что я им скажу? — проворчала она, снова садясь на солому, где лежали все шесть яичек.

Проснулась она, когда было совсем светло. Из комнаты старика шел какой-то незнакомый запах. Курица пошла туда, но там ничего не изменилось. Керосиновая лампа с черным от копоти стеклом стояла на том же месте, но в ней больше не трепетал язычок пламени.

Курица вскочила на подоконник. Сквозь грязное стекло была видна улица, там играли дети. Курица ударила клювом по стеклу. Дети заметили ее и принялись смеяться, показывая на нее пальцами.

«Что их насмешило?» — подумала курица, спрыгнув с подоконника. Вернувшись в сени, она посмотрела на лежащие в соломенном гнезде яйца и ей показалось, что они чуть-чуть шевелятся.

— Нет, нет! — вырвалось у нее, и она поспешно отошла от гнезда и вернулась в комнату. Прыгнула на лежак, затем снова на подоконник, на потеху детям, которые стали еще громче смеяться.

Курица возмутилась:

— Разве они не видят, что я взаперти и не могу выбраться!

Она посмотрела на старика, и ей вспомнились его слова: «О, этот низкий, подлый мир!» Курица прошла в сени, но поняла, что и отсюда ей не выбраться.

«Зачем только мы приходим в этот мир, — вспомнились ей слова старика. — Ради чего живем?»

Она подошла к гнезду. Цыплята пытались вырваться из скорлупы наружу.

«Зачем приходить в этот мир? — подумала курица. — Оставайтесь лучше в скорлупе». И она не стала садиться на яйца. У нее не было больше тепла. Курица опустилась на пол и завалилась на бок, подмяв крыло. Запрокинула голову. Посмотрела на стены, на дверь. Ей показалось, что уже сумерки. Стены наступали все ближе, куполом сомкнувшись над головой. И курица почувствовала себя заточенной в скорлупе, которую она была не в силах разбить так же, как и цыплята. Ей почудился глухой голос старика: «О, этот низкий, подлый мир…»

Курице померещился белый дым. Она попыталась его вдохнуть, но тут ей снова послышался голос старика: «А теперь давай спать, старушка. Спокойной ночи…»

Курица закрыла глаза и, вытянув шею, застыла рядом с гнездом.

Перевод с дари В. Овчаренко

 

Старая женщина и собака

Так уж, видно, устроен мир — пока молод — кровь бурлит, а время ушло — голова поседела, память не та, морщины избороздили лицо, руки ослабли.

Про нее теперь говорят «старуха», а то и «старая перечница». Она и сама часто думает: «Как я быстро состарилась!» Словно что-то ушло. Что-то дорогое — надежда. Как на войне: поражение, и победы больше не жди! «Да, — размышляет она, — победы не будет. Только поражение. Рано или поздно, это уже неважно».

Ей кажется, будто она отгорожена стеной от всех: от сына, невестки, внуков. И с каждым днем эта стена становится выше, прочнее. Отделяет старую женщину от близких все дальше и дальше. Ей хочется войти в их мир, жить их жизнью, но слишком высока стена. А те, по другую сторону стены, не разговаривают с ней, не желают прислушиваться к звукам ее мира. Как и когда выросла эта стена? Женщина не знает. Знает лишь, что это — стена отчуждения. Она даже ощущает холод камней, из которых сложена стена. Она болеет ею, страдает от одиночества.

Порой ей хочется разрушить стену, чтобы исчезло отчуждение. Она идет к невестке, моет посуду, расставляет по местам пиалы. Но задрожит рука, — пиала падает на пол. Невестка краснеет от злости, кричит:

— Кто тебя просил помогать! Дашь ты мне спокойно заниматься хозяйством?

Ей вторит сын:

— Опять суешься не в свое дело?

Внуки смотрят исподлобья. У них холодные, чужие глаза. Старой женщине кажется, что эти крики делают стену еще прочнее. Сердце сжимается от тоски. Она забьется куда-нибудь в угол, и часами никто не видит ее и не слышит.

Вспоминается прежнее время, когда не было этой стены. И боль в сердце постепенно стихает.

— Как я быстро состарилась, — шепчет женщина.

Однажды она услышала, как сын, невестка и внуки говорили между собой, что к соседям забрался вор и все унес. Эта новость поразила старую женщину. Ей захотелось узнать, как это вор забрался в дом. Поборов страх, она тихонько пошла к соседям. Во дворе под деревом тутовника собрались хозяин, его жена с детьми и еще несколько человек. Хозяин, худой и жилистый, весь дрожит. В голосе его слезы. Жена и дети мрачно молчат, не сводя глаз с хозяина. Мужчина забрасывает веревку на сук тутовника.

— Что, вор все унес? — спрашивает женщина.

— Все! — отвечает мужчина с отчаяньем в голосе. — Все до нитки. Конец нам!

— А веревка зачем?

— Пса хочу проучить!

Псом оказывается белый щенок, совсем маленький, пожалуй, двухмесячный. Ничего не подозревая, он гоняется за собственным хвостом, катается по земле, весело визжит.

— За что ты собираешься его удавить?

Мужчина со злобой и ненавистью смотрит на щенка.

— Почему он не залаял, когда вор во дворе был?! Почему не разбудил? Спал, наверное, сон видел?!

Минуту он молча смотрит на старую женщину. Потом, чуть не плача, говорит:

— Не для того я его кормил, чтобы он спал, пока дом грабят! Убью его!

Старая женщина глядит на щенка, и ей кажется, что между ним и остальными растет стена. И что щенку по ту сторону стены трудно. Тоскливо и одиноко. Она во все глаза смотрит на него и дрожит.

— Вот разошелся! Ведь он совсем маленький, — вступается она за щенка.

Все молча смотрят на собаку, будто только сейчас заметив, что она маленькая.

— И правда, щенок, — шепчутся возле дерева. — Видно, хозяин умом тронулся.

А хозяин не унимается:

— Я его проучу. Пусть знает, как спать по ночам!

— Ты, что? Совсем рехнулся? — Женщина хватает щенка, прячет под чадру и под ропот присутствующих спешит со двора. Все же удалось спасти от расправы.

— Все равно удавлю бездельника! — орет вслед ей хозяин.

Старая женщина нашла друга. Она назвала щенка Белкой. Теперь они вместе коротали дни. Щенок вертелся у ног, хватал ее за подол платья, лизал руки, прыгал на задних лапах. У старой женщины стало легче на душе. Он смешил ее до слез. Везде бегал за ней по пятам, катился следом, как белый пушистый шарик.

— Ага, проголодался, — смеялась старая женщина, когда щенок становился на задние лапы, перебирая передними, и приносила ему поесть.

— Белка, Белка! На, на, на! Иди сюда!

И щенок, где бы ни был, мчался к ней. Женщина бросала ему еду, а он ел и причмокивал.

— Кто же тебя такого на свет родил, — приговаривала женщина.

Щенок пытался рычать, но голос у него был совсем еще тоненьким.

— Твоя мать была такой же белой, как ты? — спрашивала женщина.

Щенок лишь повизгивал в ответ.

— Конечно, пушистик, белая, как ты сам. — говорила она. Щенок тявкал, выпрашивая еду. — Ишь, голодный, как волчонок, — говорила она. — На, держи! — и бросала очередной кусок.

Наевшись, щенок благодарно смотрел на женщину, и ей казалось, что она теперь не одна по эту сторону стены. У нее есть друг. Щенок спас ее от одиночества, тоски и отчаянья.

В стене появилась брешь. Внуки снова потянулись к старой женщине. Часами играли со щенком. Разговаривали. Женщине нравилось следить за их играми. Стена отчуждения отступила. Женщина больше не была одинокой.

— Ба, а она принесет нам щенков?

— Ну, конечно, когда вырастет.

— А щенки тоже будут белыми?

— Кто знает.

— Хорошо, если бы белые.

— Слышишь, — говорила женщина, поглаживая щенка. — Щенята у тебя должны быть белые.

Дети принимались бегать, щенок за ними. Женщина радостно смеялась. Ей тоже хотелось с ними побегать, но силы были не те. Щенок избавил ее от одиночества. Вернул внуков.

Белка выросла

Белка мало-помалу превращалась во взрослого пса. Она уже могла разгрызть любую кость своими клыками. Не визжала, а грозно лаяла, даже рычала, ощерившись. Внуки утратили интерес к собаке, и она теперь не ласкалась к ним. Женщина стала тревожиться. Снова между нею и детьми вырастала стена. Женщина звала их поиграть с Белкой, но им не хотелось. И Белка к ним охладела. Женщина обнимала собаку, гладила, говорила:

— Не давай им меня забыть. Ничего нет хуже одиночества!

Собака смотрела на женщину, наклоняя голову то в одну, то в другую сторону, разинув пасть, обнажив белые зубы и длинный розовый язык.

— Ты поиграй с ними, поиграй, — умоляла женщина. — Ах, как быстро я состарилась!

Белка становилась все беспокойнее. Ей стало тесно во дворе. Она рвалась на улицу. То и дело подходила к воротам и там просиживала часами. Но женщина ее не выпускала — запирала ворота. Она боялась одиночества. Белке доставались теперь куски получше. Но это не могло отвлечь ее от ворот. Собака не сдавалась. Тогда женщина привязала ее в дальнем углу двора. Та стала скулить, скребла лапами землю, выла, рычала, грызла веревку.

— О боже, — шептала женщина. — Так и умереть недолго. — И она отвязала Белку. Та снова подбежала к воротам, заглядывая в щель между досками.

Однажды, это было зимой, к воротам подошли собаки. Белка рванулась с места и залилась лаем, почуяв с той стороны ворот теплое дыхание приблудного пса. Они стояли друг против друга, разделенные воротами, и рычали. Белка стала царапать лапами доски, стремясь их раздвинуть и вырваться из плена.

— Белка! Ко мне! — крикнула женщина.

Собака, будто не слыша, продолжала вертеться у ворот в поисках лазейки на улицу.

— Белка, сюда!

Собака даже не обернулась. Женщина подошла к ней и попыталась оттащить за загривок. Собака зарычала, оскалила зубы и с ненавистью во взгляде бросилась на нее. Женщина от испуга упала на землю, изорвав платье, поранив до крови руку. Собака поджала хвост и с виноватым видом отбежала в дальний угол двора, следя оттуда за женщиной. Та взглянула на собаку, и из глаз ее потекли слезы.

— Я спасла тебя от смерти, — запричитала она, всхлипывая. Собака лежала, положив морду на передние лапы, закрыв глаза. — Я взяла тебя щенком, вырастила…

Собака подняла голову и равнодушно посмотрела на женщину. Женщина продолжала всхлипывать:

— А теперь ты уйдешь, да? Уйдешь…

Она пошла в подвал, принесла палку и, не помня себя от ярости, набросилась на собаку. Белка с визгом пустилась бежать. Женщина за ней.

— Ты тоже хочешь уйти, хочешь бросить меня…

На шум вышла невестка.

— О господи, что за день, ты что, рехнулась?!

Старая женщина, заплаканная, показала на скулившую от боли собаку.

— Вот, полюбуйся. Она тоже собирается меня бросить. Хочет уйти, а я опять останусь одна!

Старая женщина уронила палку, прошептала:

— Боже, как же я быстро состарилась, — и опустилась на землю.

К вечеру она слегла. Поднялась температура. Начался бред.

Вечер

Было заполночь. Женщина спала, неровно дыша. Лоб покрылся испариной. Ей снилось, будто она в пустыне. Вокруг какие-то люди месят глину. Собираются возводить стену. Рядом с ней Белка. Она скулит, потом начинает стонать, словно человек.

— Перестань, — говорит ей старая женщина. — Не скули!

Несчастная собака смотрит на нее с мольбой.

— Отпусти меня, я должна уйти! Отпусти!

У женщины сжимается сердце. Она не знает, что делать. Ей снова грозит одиночество. Но Белка может умереть от тоски. А собака скулит и скулит.

— Хорошо, — говорит женщина. — Иди… Ты молодая… Свободная. Иди!

Собака взлетела вверх и оказалась по ту сторону стены. А мастера продолжали месить глину, и стена становилась все выше. Издалека донесся собачий лай. У женщины от обиды на глаза навернулись слезы.

— О господи! Как быстро я состарилась, — закричала она и проснулась.

В доме все спали. Женщина была в холодном поту. Сердце учащенно билось. Во дворе скулила Белка. Женщина с трудом встала с постели, накинула на голову платок и вышла. Легкие снежинки словно пух ложились на землю. Белка стояла у ворот, уткнувшись носом в щель, и принюхивалась. Увидев женщину, она подняла на нее полные мольбы глаза.

— Ты можешь перейти через эту стену, — сказала женщина.

Собака легла на живот и лизнула женщине ноги.

— Ты совсем молодая, — вздохнула женщина. Собака продолжала к ней ластиться. Женщина наклонилась, погладила влажную собачью шерсть. — Когда-нибудь ты тоже состаришься. И все будут тебя гнать. А сейчас беги. — Она отбросила цепочку с калитки. — Беги! Ты молодая, свободная…

Собака стремглав вылетела на улицу. Снег выбелил все вокруг. Неподалеку, словно хмельные, кружили псы, принюхиваясь друг к другу. Белка присоединилась к ним. Женщина вышла за калитку, прислонилась к стене, не сводя глаз с Белки. Собака резвилась, все удаляясь, растворяясь в снежной пелене.

Перед женщиной снова выросла стена. Веки отяжелели. Она закрыла глаза — стена пропала. Снег шурша падал на волосы, на лицо. Женщина ничего не чувствовала, лишь это легкое прикосновение. Так она и сидела, не открывая глаз, чтобы не видеть этой проклятой стены.

— Господи, как быстро я состарилась!

Перевод с дари В. Овчаренко

 

Река

…И бег реки подобен нескончаемой книге, книге жизни, текущей по своему руслу. Всегда вперед, утром и вечером, осенью и весной. Вперед, не останавливаясь, как не останавливается сама жизнь. Издали шум воды можно принять за стоны какого-то диковинного существа.

Река несет свои мутные воды, вскипает белой пеной, наскакивает на камни. Она мечется, зажатая в гранитные тиски. И от этого еще больше пенится, яростно шипя, бросается на очередной валун, и тогда стон переходит в крик. Потом в изнеможении откатывается назад, оставляя на камнях тающие хлопья пены, и бежит не останавливаясь дальше — в неведомые края.

Вдоль берегов тянутся пшеничные и кукурузные поля, у подножия гор видна деревенька с беспорядочно разбросанными глинобитными хижинами, своего рода абстрактная картина, в которой способен разобраться только художник, ее создавший. Художниками в данном случае были жители деревеньки, легко и безошибочно различавшие в кажущемся хаосе едва заметные линии, отделявшие на картине один предмет от другого: здесь — святое место; отсюда начинается двор Бахмана; а это старое дерево горного инжира как раз на границе между его двором и бахчой Мирголя.

Дом, в котором живет этот самый Мирголь, и домом не назовешь. Так, глиняная лачуга. Сам он — огромного роста, широкой кости. Из-за резко выдающихся скул щеки кажутся впалыми. Смуглая кожа лица контрастирует с жемчужным блеском зубов. Одежда на нем — ветхая, рваная. Нет у него ни старухи-матери, ни жены, ни сестры, ни дочери, кто мог бы выстирать и починить ему рубаху да штаны. Всю жизнь носит нестираное. Жена умерла, когда сынишке едва исполнилось двенадцать лет. В отличие от отца, кожа у мальчика белая, как молоко. Глаза голубые-голубые. Густые волосы падают на лоб, и мальчик привычным движением головы откидывает их назад. Он совсем худенький. Его одежда, как и одежда отца, никогда не видела ни воды, ни утюга.

Оба — отец и сын — батрачат на местного бая. Еще до восхода солнца Мирголь привязывает к поясу котомку, вешает сыну на плечо ружье, выводит отару бая за ворота и гонит на холмы предгорья. Поднявшись поближе к лесу, Мирголь растягивается на каком-нибудь валуне, берет у сына ружье, кладет под голову и, глядя на поросшие лесом склоны гор, думает одну и ту же думу:

— Что будет с сыном, когда я уйду?..

Мысли переходят на байского отпрыска — ровесника его сына. Что, интересно, сейчас делает этот барчук?

Ему представляется, как барчук седлает коня и верхом отправляется на прогулку. «Счастливчик», — неслышно шепчет Мирголь одними губами. Потом неожиданно вскакивает, мрачнеет. Снова садится на камень, а губы беззвучно шепчут: «Счастливчик!..» Опять вскакивает, смотрит на свои крепкие ладони и уже громко произносит:

— Ладно, у него сытый, да ленивый, а мой… — Поискав глазами сына, который играет с козленком, Мирголь прикладывает ладони ко рту и кричит: — Эй, пойди посмотри, кажется, один ягненок отбился, наверх ушел, к лесу…

Мальчик оборачивается, смотрит в ту сторону, куда показал отец, и кричит в ответ:

— Иду, иду…

Потом весело, с быстротой зайца несется вверх. Все ягнята на месте. Но Мирголь нарочно не дает сыну покоя, чтобы он не был похож на байского, который к этому времени, наверное, возвращается с верховой прогулки. «Пусть они ни в чем не будут похожи».

— Здесь нет никакого ягненка! — кричит мальчик, взобравшись наверх.

— Спускайся, он уже пришел, — отвечает Мирголь.

Сын спускается вниз. С лица градом льется пот. Отец смотрит на него с усмешкой.

Обычно Мирголь допоздна не может уснуть. Всякое лезет в голову. Но мысли неизменно возвращаются к сыну. «Наверняка спит сейчас сладко. И байский сын спит. Нет, это не дело». И Мирголь идет будить сына.

— Сходи проверь, на месте ли тот, с темной звездочкой на лбу.

Мальчик зажигает керосиновую лампу и среди ночи идет проверять овец. Возвращается и говорит:

— На месте…

— Хорошо, — отвечает Мирголь.

В жаркий летний полдень, когда байский сынок сладко спит в тени дома, Мирголь места себе не находит и без конца гоняет сына то за одним, то за другим. Мальчик послушно исполняет все его приказания. У Мирголя сжимается сердце. Ему хочется плакать, кричать.

— О боже, зачем я это делаю? — стонет Мирголь. И опять гонит сына на другой конец пастбища, чтобы только он ни чем не был похож на барчука.

* * *

Как-то раз деревенский покой был нарушен. Сначала забухали ружья. Потом заговорил колокол, что случалось только во время важных событий. Все женщины высыпали на крыши[В афганских деревнях плоские крыши домов являются частью жилого помещения.]. А мальчишки постарше и мужчины сбегались к реке. Вокруг только и было слышно: «Сын бая утонул!» Сам бай метался по берегу, прижимая к груди шлепанцы сына и беспомощно озираясь:

— Правда утонул? Кто видел? Ну, кто видел, что утонул?

— Я тут как раз недалеко был, — степенно начал дровосек. — Смотрю, он соскочил с обрыва и прямо в воду. Только и успел крикнуть: «Отец». Я сразу вниз… Пока добежал, уже никого нет, видно, под камень затянуло…

— О боже! Мой сын! — стонал бай. Он с надеждой заглядывал каждому в лицо, повторяя: — Почему он пришел сюда один, почему?

Мужчины молчали.

— Бегите вниз! — закричал бай.

Взрослые и мальчишки ринулись вниз. Бай с трудом поспевал за ними, семеня по берегу и не выпуская шлепанцев сына из рук. А река захлебывалась в своей ярости, бросалась на камни, вскипала пеной и убыстряла бег. Будто спешила унести все, что удалось поглотить на пути.

С головы бая свалилась чалма. Ветер разметал его черные волосы. Кто-то подобрал чалму и шел следом за баем.

— О господи, господи! — стонал бай, и слезы текли по его лицу.

Мужчины осматривали тихие заводи возле камней. Все тщетно. Река похитила байского сына и уносила его тело все дальше и дальше от родного берега.

* * *

Солнце зашло, но небо оставалось светлым. Из дома бая за глухим высоким забором доносились стенания. Мужчины продолжали поиски… Мирголь с ружьем на плече, взяв с собой сына, тоже отправился на реку. Они миновали поля и вышли на берег. Мирголь подошел к обрыву, откуда упал в воду сын бая. Огляделся, посмотрел на сына, затем на бурлящую воду.

Мальчик доверчиво смотрел на отца.

— Видишь, — сказал Мирголь, — сын бая отсюда свалился в воду.

— Отсюда?

— Да, отсюда! И не смог выплыть…

Мальчик понимающе кивнул. Мирголь умолк, не сводя глаз с реки. В ее грохоте тонули все остальные звуки. У Мирголя защемило сердце. Он представил себе сына верхом на лошади во время прогулки. Затем сладко спящего в теплой постели… Или в тени в знойный день… И наконец барахтающегося в бурной реке с криком: «Отец!»

Мирголь очнулся от оцепенения, схватил сына за локоть, наклонился к самому уху:

— А ты сможешь здесь переплыть?

Мальчик вздрогнул. Побледнел.

— Нет, не смогу.

Мирголь все сильнее сжимал локоть сына.

— Сможешь, говорю!

— Не смогу! Здесь слишком сильное течение…

Выпучив глаза, Мирголь закричал:

— Сможешь! — Его била дрожь.

— Не смогу! — Мальчик едва не плакал от страха.

Мирголь взял сына за руку и хотел подтолкнуть поближе к воде, но тот вырвался и бросился бежать.

— Стой! — закричал Мирголь. — Я знаю, что ты сможешь!

Но мальчик бежал, не оборачиваясь, и остановился перевести дух лишь на середине моста. Здесь он оглянулся и увидел, что отец с мольбой протягивает к нему руки, твердя:

— Я знаю, ты сможешь здесь переплыть, сможешь…

Слезы ручьями текли по щекам сына, и он шептал:

— Не смогу! Ради бога, не надо…

Мирголь сложил ладони рупором и закричал, стараясь перекрыть шум воды:

— Говорят тебе — иди сюда!

— Нет! — ответил мальчик, не двигаясь с места.

Мирголь еще сильнее задрожал от ярости. И не помня себя вскинул ружье.

— Ах ты, трус!

Раздался выстрел. Пуля ударилась о камень и, просвистев, ушла вверх. По шатким доскам моста мальчик на четвереньках перебрался на другой берег. Мирголь выстрелил еще раз. Пуля снова ушла вверх. Прячась за камни, мальчик бросился бежать и вскоре скрылся из виду.

Мирголь опустил ружье. Слезы хлынули неожиданно. Слезы бессилия и отчаяния. «Ну почему, почему он не смог? Он же не байский сын!»

Мирголь почувствовал пустоту в сердце. Что-то сломалось в нем, какой-то стержень. Жизнь стала бессмысленной. Мирголь прислонился к валуну. Больше всего он боялся, как бы кто-нибудь не увидел его предательских слез.

— Ну почему? Он же не байский сын! — прошептал Мирголь.

* * *

Ночью стихли стоны и вопли на женской половине в доме бая. Деревня безмолвствовала. Только река шумела и грохотала. Мирголь растянулся на лежаке. В узкое оконце пробивался свет луны. Сон не шел. Камень лежал на сердце. Дверь бесшумно отворилась. Мальчик вошел и прислонился к стене у входа.

— Это ты? — спросил Мирголь, не слыша собственного голоса. Ему показалось, что он только шевелит губами, а звук застревает в горле.

— Я переплыл, — сказал мальчик.

— Что ты сказал?! Повтори!

— Я только что переплыл в том месте.

Мирголь резко сел на лежаке. Только сейчас он заметил, что с одежды мальчика стекает вода. Сердце едва не выскочило из груди.

— В том самом месте?

— Да, — ответил сын.

— И еще сможешь?!

— Да…

Мирголь вскочил на ноги.

— Пошли, я хочу это видеть своими глазами!

Он схватил сына за руку, увлекая его за собой. Мирголь мчался так, что мальчик едва за ним поспевал. Луна залила своим светом пустынные в этот ночной час дворы. Они шли через пшеничные поля, гул воды становился все громче. Вот и берег. Лунный свет, достигнув поверхности воды, дробился на миллионы серебряных чешуек, которые, ударившись о камни, взлетали вверх.

Мирголь взял сына за руку:

— Пришли. Я хочу видеть, как ты переплывешь.

На лице Мирголя выступили капельки пота. Он тяжело дышал. Мальчик сбросил рубаху и шагнул к краю обрыва. Помедлил мгновенье, взглянул на отца, улыбнулся и прыгнул в воду.

— Молодец! — вырвалось у Мирголя.

Мальчик барахтался в воде, отчаянно колотя руками и ногами. Его уносило течением. Еще миг, и он исчез из виду.

— О господи! Что я наделал! — взмолился Мирголь.

Сердце замерло от страха. Он кричал, звал сына. Его голос отзывался эхом в горах. Мирголь вскарабкался еще выше, пристально вглядывался в волны. Мальчика нигде не было. Он поспешил назад к мосту. Снова стал звать сына, надрываясь от крика.

— О боже! Что я наделал! Вдруг какая-то тень промелькнула между камнями. Это был его сын. Мирголь воздел руки к небу: «Молодец!» — и радостно, возбужденно рассмеялся.

— Я же говорил, что сможешь… говорил! — повторял он, прижимая к груди рубашку сына.

— Мне было только сначала страшно, — ответил мальчик, пытаясь унять дрожь.

Мирголь взял сына за руку и повел к мосту. Они остановились на середине, глядя на клокочущий поток. Потом оба стали смеяться, торжествуя победу.

А бег реки был подобен неоконченной книге, книге жизни, текущей по своему руслу.

Перевод с дари В. Овчаренко

 

Заморыш

Постанывая и покряхтывая, автобус тащится по дороге. Пассажиры скорбно молчат. На усталых лицах — серая тень тоски. Я смотрю в окно. Небо, бескрайняя пустыня, пожухлые кусты — все кругом в пепельной дымке.

Идет сильный дождь. По стеклу бегут ручейки. Кажется, плачет весь мир. Плачет горько, безнадежно. Убежать бы сейчас в пустыню, прижаться к ее груди, приласкать небо, приголубить кусты и плакать вместе с ними, чтобы наши слезы слились в одну большую реку. Сгинуть бы в серой бездне.

Я смотрю на размытую глинистую дорогу и вспоминаю серую глинобитную стену вокруг нашего двора, такую же унылую, как и пустыня. Из окна своей комнаты я видел лишь эту стену.

Прорвать бы пелену дождя и взлететь высоко-высоко над необъятной пустыней, выше самых высоких гор и раствориться в сером бездонном небе. Но перед глазами опять старая глинобитная стена.

Там прошло мое детство. Там умерла мама. Я был тогда совсем маленький, помню лишь бледное худое лицо, длинные черные волосы — словно месяц в ночи. А стоило ей улыбнуться, как в душе моей расцветала чудесная роза — незабвенный подарок.

По дому она ходила мало — наверное, часто болела. Лежала у окна, укрывшись шалью в коричневую полоску. Засыпая, я любил водить пальцем по шали. На душе становилось спокойно: мама рядом.

Однажды в дом пришли женщины. Их было много. Кто они, зачем? Мама, как обычно, накрывшись шалью, спала. Я побежал было к ней, но меня не пустили, вывели из комнаты, а за дверью громко заплакали.

Ливень не утихает. В мглистом тумане мне видятся плачущие женщины. Плачет вся пустыня.

Автобус ползет в гору. По обочинам — высохшие кусты. Куда я еду? Не знаю и сам. За мокрым стеклом — вершины гор, словно плачущие женщины в серых чадрах. И несутся над пустыней причитания.

В тот день в доме не смолкал плач. Потом женщины ушли. Маму унесли. Больше я ее не видел. В доме стало пусто и тоскливо. Не видел я больше и шаль.

Целый день я искал шаль, но она бесследно исчезла, как исчезла и мама. Меня лишили самого дорогого. В отчаянии я расплакался. Пришла старушка, принялась утешать. Потом мне сказали, что это бабушка, мать отца. Черная, в морщинах — разве такие мамы бывают? Я вглядывался, но не находил в ее лице ничего маминого. Не светил больше месяц в ночи.

С того дня бабушка заботилась обо мне как могла: кормила и поила, укладывала спать. Но я все искал и искал родную шаль. Найду ее — найду и маму, думал я, но так и не нашел.

Я рос и набирался ума. Перестал чураться бабушки, ходил с ней гулять. У меня появились приятели. Казалось, жизнь шла своим чередом. Но шаль я забыть не мог! Как-то — в который уже раз! — она привиделась мне во сне: заходят к нам женщины, берут шаль за углы и уносят, а я отнимаю и кричу во весь голос:

— Не отдам! Отпустите!

Проснулся я, а сердце вот-вот вырвется из груди. В комнате темно. Жутко мне стало. Я поднялся, зажег свет. Бабушка спала в другом углу. Я подошел, потянул за одеяло:

— Бабуля!

Она испуганно вздрогнула:

— Что случилось?

— Помнишь, у нас была шаль, где она сейчас?

— Не было никакой шали, с чего ты взял? — насторожилась бабушка.

— Была! Была! — возмутился я, выбежал во двор, сел у стены и расплакался.

Вышел отец, что-то спросил у бабушки, и они оба подошли ко мне.

— В чем дело? — строго спросил отец.

— Где мамина шаль?

— Какая шаль?

— Та, в полоску.

— Нет и не было у нас никакой шали в полоску.

Я в исступлении закричал:

— Была! Я сам видел!

Отец ударил меня по лицу. В глазах потемнело, я упал на землю и долго лежал, задыхаясь от слез.

Автобус тащится по дороге. Льет дождь. Вокруг пустыня, голые кусты, далеко впереди — горы. Подняться бы на вершину, под самые облака. Я смахиваю слезы и откидываюсь на спинку кресла.

Кто-то позади говорит:

— Из-за дождя вся свадьба пойдет насмарку.

— Может, еще прояснится.

Помню, однажды в нашем доме опять собрались женщины. На этот раз они не плакали. Играла музыка, били в бубен, все пели, плясали. Мальчишки во дворе сказали мне:

— Твой отец женится.

Я пошел в дом и спросил у бабушки:

— Правда, что отец женится?

Она засмеялась:

— Да, у тебя будет новая мама.

На следующий день я увидел ее: дородная, румяная, толстогубая. Она взглянула на меня лишь мельком, но глаза ее мне сразу не понравились. Потом подозвала:

— Подойди, я тебя поцелую.

Мне не хотелось идти. Тогда бабушка подвела меня за руку.

— Будешь называть меня мамой?

Я потупился и молчал. Бабушка подтолкнула меня:

— Скажи: «буду».

Я упорно молчал. А когда посмотрел на красное заплывшее лицо, сразу вспомнил маму, ее светлую улыбку. И сказал:

— Ты не похожа на маму.

Мясистые щеки затряслись — толстуха расхохоталась, а за ней засмеялись и гости. Я выбежал на улицу. В доме начали бить в бубен, потом затянули свадебную песню:

Ты косу свою прикрой Серебристою фатой…

И вдруг мне словно наяву увиделась знакомая шаль, теплая мамина улыбка. Комок подкатил к горлу. Я вернулся в дом. Там вовсю пировали: пели, смеялись, шутили.

Я все думал о полосатой шали, а перед глазами — мамино доброе ясное лицо. До чего же тоскливо сделалось на душе. А бабушка смеялась вместе с гостями. Возможно ли вынести все это! Сердце бешено колотилось. Я подбежал к незнакомой женщине, вырвал у нее из рук бубен и в ярости отшвырнул его.

— Где шаль?

Все разом затихли, повернулись ко мне. И я крикнул в эти чужие, пьяные лица:

— Ненавижу вас всех! Какие вы все противные!

В эту минуту мне нужна была мамина улыбка, сияние лунного серебра. Ко мне подошел отец, высокий и грозный. Он схватил меня за локоть и выволок на улицу. Там он больно оттаскал меня за волосы и повернул мою голову так, чтобы я смотрел ему прямо в лицо.

— Ты чего добиваешься?

Корчась от боли, я прохрипел:

— Ничего… не добиваюсь…

Отец дал мне затрещину и ушел. И он чужой! В душе кипела ненависть. Но светлая мамина улыбка не покидала меня даже в эту минуту. Я упал на землю и расплакался.

Прошло несколько дней. Толстуха переселилась к нам, и отец не отходил от нее ни на шаг. Ее навещали родственники. Ели, пили, смеялись, потом уходили. А меня словно не замечали. Одна лишь бабушка еще помнила обо мне.

Вскоре я заметил, что у толстухи прибавляется живот — с каждым днем все больше и больше. Она уже почти не выходила из своей комнаты.

Как-то раз я зашел к ней. Она сидела на постели и шила. Живот у нее непомерно раздулся. Я неслышно подошел. Мачеха мерно дышала, живот вздымался и опускался. Когда же он лопнет? А что, если его проткнуть? На покрывале лежали ножницы. Я потянулся за ними. Мачеха в ужасе отпрянула, отбросила шитье и завопила. От неожиданности я замер. Потом отбросил ножницы и выбежал на улицу. Домой я вернулся уже затемно. После этого случая мне запретили подходить к мачехе и даже бывать в ее комнате. И вообще дома стали следить за каждым моим шагом. Поэтому бабушка частенько отсылала меня на улицу.

Прижавшись лицом к стеклу, я все смотрю в окно автобуса. Разговор за спиной продолжается:

— Жених-то работает?

— Да нет, только школу закончил.

Дождь не утихает. За окном безбрежная пустыня, вдалеке дремлют горы. По обочинам дороги бегут ручьи.

Перепрыгнуть ручеек Помогу тебе, дружок….

Эту песенку часто пели мои одноклассники. Школа… Меня привел туда отец. Серые стены, серые парты, окна без стекол, когда шел дождь, капли падали прямо на парты. Учиться я не любил, но в школе было лучше, чем дома. Я приходил раньше всех. Затем появлялись остальные, и мы начинали играть. Как было весело!

В школе я завел дружбу с двумя отъявленными прогульщиками. Мы часто бродили по улицам, заглядывали на базар. Дома никого не волновало, где я и что со мной. Сам же я ничего не рассказывал.

Однажды в доме поднялся шум. Подле мачехи собрались женщины, и вскоре я услышал крик новорожденного.

— Теперь у тебя есть братишка, — улыбнулась бабушка.

А мне-то что? Я равнодушно заглянул ей прямо в лицо, и она ушла. Опять собрались гости, вновь замелькали пестрые платья, били в бубен, пели и смеялись. Какое мне теперь до них дело? Домой я приходил только спать.

Как-то приятель пригласил меня в кино. Фильм пришелся мне по вкусу, и с тех пор я стал часто ходить в кино. Но где достать денег? Отец давал мало. Приходилось ловчить и хитрить, чтобы хватило на билет. Один раз я тайно вынес из дома стеклянное блюдо и продал на базаре, потом — хрустальную вазу. Целыми днями мы сидели на ступеньках кинотеатра, болтали о чем попало, мечтали, курили дешевые сигареты, а к вечеру расходились. Перед сном бабушка кормила меня. И так изо дня в день. В конце концов отец узнал о моих проделках. Однажды вечером, когда я вернулся домой, он больно оттаскал меня за волосы и жестоко побил.

Откуда-то появилась мачеха:

— Своими глазами видела, как он брал блюдо!

Отец трясся от злости:

— Я покажу тебе, как воровать в моем доме! — и ударил так сильно, что я упал.

От резкой боли я потерял сознание. Очнулся в своей комнате. Болела голова, лицо распухло. Рядом бабушка. Я хотел что-то сказать, но она стала кормить меня.

С того дня в доме меня считали вором. Следили, как бы я чего не унес. Невыносимо было жить под одной крышей с отцом, мачехой, ее родственниками. Часто я плакал от одиночества.

Вскоре я увидел маленького. Он беспомощно сучил ручками и ножками. Это был мой брат, но я не признавал его за родного. Он спокойно смотрел на меня, но стоило мне подойти, начинал плакать.

А время между тем шло, и меня поджидала новая беда. Мальчишки со двора прозвали меня заморышем. Сначала я не понимал, почему. Потом все стало ясно. Я вдруг заметил, что мои ровесники выше меня. Я же за это время совдем не вырос. Когда в доме никого не было, я прокрался в комнату мачехи. Там стояло огромное трюмо, и я увидел себя в полный рост: огромная голова, тонкие руки и ноги, щуплое короткое тело. И впрямь заморыш! Я чуть не заплакал от досады.

С той поры я возненавидел улицу, перестал ходить в школу. Целыми днями сидел у окна и тоскливо смотрел на глинобитную стену, прятавшую от меня весь мир. Мне подумалось: не будь стены, я бы любовался закатом и вершинами гор. А что, если убежать от людей в пустыню или в горы? Там никто не увидит моего уродства.

А дорога все тянется унылой серой лентой. Пассажиры уже крепко спят — их убаюкал шум мотора. Дождь давно перестал, но солнце так и не выглянуло из-за облаков. Казалось, и горы в какой-то полудреме. Ветки придорожного кустарника раскачивались на ветру. Меня тоже укачало и потянуло ко сну, но забыться я так и не смог, как и в тот день, когда я увидел в зеркале свое уродство. Сколько ночей напролет я бродил по безлюдному городу — жалкий карлик, а за ним — длинная причудливая тень. Иногда в отблесках фонаря на стеклах витрин я видел свое отражение и горько улыбался. Какая страшная судьба мне уготована! И от этого кошмара никуда не уйти! Но я все шел дальше от дома. Прохожие мне не попадались. Лишь иногда за мной увязывались бездомные собаки. Люди же словно вымерли. Я курил сигарету за сигаретой и шел дальше. Курил я много, а денег на сигареты не хватало. Сначала отец выдавал их сам, потом поручил это бабушке.

Я избегал домашних и порой не видел их неделями. Никто меня не любил, всем я был только обузой. Иногда на глаза попадался мой чистюля-братец: по утрам, прилизанный и наглаженный, он отправлялся в школу. А я уже несколько лет ходил оборванцем. Отец одежду мне не покупал, бабушка перешивала из старья. От этого я стал еще более замкнутым. Я уединялся в своей комнате и сидел, уставившись в окно, но видел лишь серую стену. А к ночи я вновь отправлялся гулять. Тихонько закрывал за собой дверь и растворялся во тьме.

Иногда я ходил на реку, ложился на траву у самой воды. Меня убаюкивало ее журчание, но сон не шел. Меня душило отчаяние. Когда, когда все это кончится? Кто мне ответит?

Светало, и я брел домой. Нужно успеть, пока мальчишки спят, а то увидят — снова начнут дразнить:

— Заморыш! Заморыш!

Я забивался в комнату, бросался на пол. Когда же придет конец моим мучениям?

В дождливые ночи было совсем плохо. Приходилось сидеть дома. По черному окну бежали ручейки, а душа наполнялась горькой обидой.

Однажды бабушка сказала, что меня спрашивают какие-то мальчики. Кто бы это мог быть? Я вышел во двор — там стояли двое ребят. С ними я играл сызмальства. Они возмужали, выросли — чуть не вдвое выше меня.

— Давненько тебя не видно, — сказал один.

Я не ответил, на глаза навернулись слезы. Они рассказали о себе, затем один из них вдруг сказал:

— Мы скоро уедем отсюда. Хочешь с нами?

— Мне везде будет плохо, — ответил я.

Они молча переглянулись. Прощаясь, я спросил:

— Почему вы вспомнили обо мне?

Они замялись, потупились.

— Да так просто. Шли мимо, дай, думаем, зайдем…

Снова я один. В ту ночь мне не спалось. Я ворочался с боку на бок, мысли в голове путались, иногда я забывался, а потом опять горькая обида тяжелым камнем ложилась на сердце.

Жизнь мне совсем опостылела. День сменял ночь, но я этого не замечал. Зачем я живу? Раньше хоть бывали и маленькие радости, я о чем-то мечтал, а сейчас жизнь — серая пустыня.

Зимой зарядили дожди, и я совсем перестал выходить на улицу. Но и дома не мог согреться. Бабушка приносила на ночь маленькую железную печку. Грела печка плохо. А дождь все шел и шел.

Однажды ночью меня сильно зазнобило. Я укрылся старым одеялом. Бабушка как раз принесла печку и собиралась уходить.

— Бабуля! А где маму похоронили?

Она повернулась ко мне:

— В ее родном городе.

Тут бабушка помрачнела, еще глубже обозначились морщины на темном лице.

— А где это?

— Далеко в горах, — ответила она и ушла.

Дождь все барабанил по стеклу. Дрожа всем телом, я подбежал к окну: холодная черная ночь звала. Сердце разрывалось от горечи и боли. Прочь, прочь из дома!

Я выскочил во двор. По лицу хлестал дождь. Я страшно продрог. Где найти покой и тепло? Кому поведать о своей судьбе? Вдруг перед глазами мелькнуло родное лицо, словно лучик лунного света. Мелькнуло и исчезло. Я все всматривался в непроглядную тьму. В доме спят чужие мне люди: отец и мачеха. Я схватил камень, размахнулся — зазвенело разбитое стекло. Зажегся свет, выглянул встревоженный отец:

— Ну, попадись ты мне!

Меня почему-то разобрал смех.

— Это твоих рук дело, бездельник? Ты что, спятил?

— Отдай мне шаль!

— Какую шаль?

— Мамину. Помнишь?

Тут вмешалась мачеха:

— Да он окончательно рехнулся!

Но я ее не услышал. Оставляя мокрые следы на полу, я ворвался в дом.

— Где, где мамина шаль?

— Пошел вон! — Отец указал на дверь. — Смотри, сколько грязи принес!

Я упал на колени:

— Ну отдай, отдай мне шаль. Я не могу без нее.

Отец изо всех сил дернул меня за волосы. От боли потемнело в глазах, и я заорал:

— Отпусти!

Отец потащил меня к двери. Тут ясность ума вернулась ко мне. Увидев на столе ножницы, я схватил их и с силой ткнул отца в грудь.

— Долго вы будете еще меня мучить?

Мачеха бросилась к окну и завопила:

— Правоверные! Помогите! Убивают!

Отшвырнув ножницы, я выбежал на улицу.

— Мамочка, родная! Я хочу к тебе!

Рассвело, и я пошел разыскивать товарищей. Сейчас с удовольствием бы уехал с ними. Но выяснилось, что их посадили в тюрьму за воровство.

Я решил отыскать мамину могилу сам.

Автобус остановился. Вот и добрались. Я достал сигарету. Оказалось — последняя. Закурил. Меня все еще знобило. Выйдя из автобуса, я остановился: куда идти? Пойду куда глаза глядят. Я брел в каком-то полусне. Над головой пролетела стая голубей, и я огляделся. Кругом — могилы. Кладбище… Ноги у меня подкосились, и я мягко опустился на каменную плиту. Я прильнул к холодному камню и целовал плиту с коричневыми полосками. Я плакал, но все светлее и светлее делалось на душе. Я лежал у могилы и повторял:

— Мама! Мамочка! Вот я и нашел тебя!

Перевод с дари И. Багрова и В. Игнатьева

 

Редактор журнала

Работа в журнале заполняет всю его жизнь. События и людей он воспринимает лишь сквозь призму редакторской правки, только на страницах журнала они обретают для него, главного редактора, четкие очертания.

В день он по нескольку раз мысленно перелистывает свой журнал: уголовная хроника, кино, политический комментарий, моды, объявления, обложка, фотографии… Перебирает в памяти шрифты для заголовков статей и разделов, представляет их в цвете, по отдельности и все вместе, стремясь, чтобы каждый заголовок выглядел как можно эффектнее.

Мощный поток информации таит в себе множество рифов, их следует искусно обходить, чтобы ведомый в густом тумане корабль не напоролся на скалу и не дал течь.

Горя нетерпением, он ждет выхода в свет каждого номера и с трепетом берет в руки «сигнальный» экземпляр. Кончиками пальцев, словно слепой, проводит по глянцевой обложке. Перед ним лежит материальное воплощение напряженного труда целой недели. Он придирчиво рассматривает вынесенное на обложку название, размышляя, «зацепит» ли оно читателя. Пролистав бегло журнал и убедившись, что все в порядке, он начинает листать его медленно, более внимательно, разглядывает иллюстрации.

По ночам его мучают кошмары. Вот ему принесли на подпись макет журнала, а на обложке вместо красивой женщины во весь рост какое-то странное существо, похожее на морского конька. Вне себя от ярости он комкает обложку, бросает в корзинку, вызывает художника и требует объяснений.

— Где иллюстрация, которую я отобрал для обложки?

— Вот она, — нагло смеется художник.

— Где?! — задыхается от гнева редактор.

Художник достает из корзинки скомканную обложку, разглаживает и подносит к самому носу редактора:

— Разве не эта? Взгляните хорошенько!

На измятой обложке красивая женщина во весь рост. Редактор оторопело кивает:

— Да, да… она самая…

— Совсем спятил, — ухмыляется художник.

Редактор просыпается в холодном поту.

— О боже! — Долго лежит в темноте с открытыми глазами, не в силах избавиться от кошмара.

Но стоит ему заснуть, как усталый мозг снова начинают мучить кошмары. Ему снится, будто принесли свежий номер, еще пахнущий краской. На обложке иллюстрация предыдущего номера. Схватившись за сердце, он начинает судорожно листать страницы — все это было неделю назад.

— Это же предыдущий номер, — говорит он курьеру, принесшему журнал.

— Да, мы отпечатали его еще раз.

— Зачем?! Кто велел?! — кричит редактор.

На шум приходит заместитель.

— Мы повторно отпечатали предыдущий номер, — сообщает он радостно.

— Зачем?!

— Пользовался успехом…

— А где номер этой недели?

Редактор срывается с места и бежит в типографию. Там он ходит между машинами, но на него никто не обращает внимания. В типографии — ни одного знакомого лица. Все рабочие новые.

— Я — главный редактор! Главный редактор! — обращается он то к одному, то к другому. Никто на него не смотрит. Чуть не плача, редактор стоит в полной растерянности и вдруг замечает в другом конце цеха знакомое лицо. Молодой рабочий, перемазанный типографской краской, с маслеными руками подходит к нему и подает журнал:

— Вот новый номер…

Редактор от радости хочет расцеловать парня.

— Значит, готов все-таки? — вырывается у него. Он берет журнал, но тут же швыряет его на пол — обложка старая. — Где новый номер? — истерически кричит редактор.

Его окружают рабочие. Он слышит их голоса, но не может разобрать ни единого слова. Голоса становятся все громче, сливаясь с грохотом машин, от которого звенит в ушах.

— Это главный редактор журнала, — показывают на него рабочие, — главный редактор… главный редактор…

Он просыпается…

Утром он приходит в редакцию, и когда на стол к нему ложится очередной номер, нежно гладит его рукой, с наслаждением вдыхая неповторимый запах свежей типографской краски, перелистывая страницы, в который раз перечитывая заголовки, и чувствует, как проходит усталость и напряжение после бессонной ночи и прибывают силы.

* * *

Однажды вечером по дороге домой он встретил старого приятеля. Им было по пути, и редактор обрадовался возможности поболтать с давним знакомым. Когда они шли мимо магазина канцтоваров, который редактор обычно не замечал, приятель предложил:

— Давай зайдем, тетрадь надо дочке купить.

Хозяин магазина, человек солидный, с достоинством носил свой огромный живот. Благодаря лысине, лоб его казался высоким. Глаза у него были навыкате с красными прожилками, губы — мясистые, толстые.

По тому, как радостно их встретил хозяин, было ясно, что приятель редактора здесь постоянный клиент. Услыхав, что к нему пожаловал главный редактор журнала, хозяин развел руками и замер, изобразив изумление и восторг. При этом глаза его едва не выскочили из орбит.

— Ба-а… Так вы главный редактор?! — вскричал он, бросился к столу, схватил несколько номеров журнала и вернулся, широко улыбаясь: — Видите? Ваш журнал… Я продаю ваш журнал… — Он взял редактора за локоть и не сказал, а пропел сладким голосом: — Ваш журнал — просто великолепен. Так говорят все мои покупатели.

Столь лестный отзыв не мог оставить главного редактора равнодушным. Исполненный гордости за свой журнал, он с достоинством закивал головой:

— Благодарю… Весьма признателен…

Хозяин порылся в углу за столом и извлек целую кипу журналов:

— Вот, — заявил он, — это я для себя оставил, целая коллекция. Все номера. Ни одного не пропустил.

— Благодарю… Очень приятно, — то и дело кланялся главный редактор.

— Когда-нибудь, — многозначительно прошептал хозяин, — это будет стоить большие деньги.

— Вы преувеличиваете, — отвечал редактор, который буквально таял от столь бурного проявления чувств неожиданным почитателем журнала.

Тем временем приятель выбрал нужную ему тетрадь, расплатился, и они вышли.

Утром, когда редактор проходил мимо канцтоваров, его окликнул знакомый голос. Редактор остановился. Они обменялись с хозяином магазина приветствиями, справились о здоровье, и редактор хотел распрощаться, но его новый знакомый протянул ему сверток.

— Вот… пробегите глазами. Повесть. Я написал. Так хочется, чтобы вы ее напечатали. Никуда не отдал бы. Только в ваш журнал.

— Хорошо, — ответил редактор, беря сверток. — Прочитаю, потом…

— А потом напечатаете, — нетерпеливо перебил его хозяин магазина. — Превосходно. Уверен — повесть вам понравится. Стоящая вещь. И читатели будут довольны.

Редактор сунул рукопись в карман и торопливо откланялся. В редакции он полистал рукопись и понял, что это очередная «Судьба незадачливого влюбленного» с массой подробностей, как это и бывает в подобных случаях. А когда стал читать, то очень скоро пришел к выводу, что подобная галиматья ему давно не попадалась. Ни завязки, ни сюжета. Вдобавок в каждом предложении встречалось по нескольку ошибок. Автор провел своего героя по изъезженным дорогам любовной мелодрамы, полагая, что своей изобретательностью поразит читателя. Более сотни страниц убористым почерком, да еще на одной и на другой стороне листа.

Дочитав до середины, редактор с трудом удержался от соблазна бросить рукопись в корзинку, но тут в голову пришла спасительная мысль: «Верну рукопись и скажу, что в нашем журнале принято писать лишь на одной стороне листа».

Вечером по дороге домой он захватил рукопись и не ошибся. У магазина канцтоваров его уже поджидал хозяин. Едва завидев редактора, он поспешил навстречу:

— Ну что, прочли?

— Прочел… Но понимаете…

— Не понравилось? — упавшим голосом спросил хозяин.

— Видите ли, — начал редактор, проявляя непростительную жалость. — Мы принимаем рукописи, написанные только на одной стороне листа. Иначе трудно работать. А у вас и на одной и на другой стороне…

— Хорошо, хорошо, — ответил хозяин, торопливо забирая рукопись.

«Как все хорошо обошлось, — подумал редактор, спокойно направляясь домой. — Удалось избавиться от этой чертовщины. И хозяин как будто не очень расстроился. Вряд ли он это быстро перепишет так, как полагается. Ведь там сотня страниц, да еще с обеих сторон».

Но…

Утром по пути в редакцию он заметил на пороге магазина хозяина, томящегося в ожидании. В руках он держал сверток вдвое толще вчерашнего. «Судьба незадачливого влюбленного» — было старательно выведено на титульном листе.

Редактор стал нервничать.

— Вот, все переписал. До утра глаз не сомкнул. Настоящее произведение можно переписывать без конца, не отрывая руки… Усталости не почувствуешь. Я это понял ночью. Глаз не сомкнул. Не ради славы, ради читателей.

Редактор, молча, словно лишившись дара речи, взял рукопись и пошел в редакцию. У себя в кабинете, еще не оправившись от шока, он принялся читать. Все та же галиматья, те же ошибки. Только теперь из-за спешки буква налезала на букву, словно гоняясь друг за другом.

— О боже! — простонал редактор, откинувшись на спинку кресла, закрыл глаза, и тут же перед ним возник образ хозяина магазина с глазами навыкате и толстыми мясистыми губами. «Не ради славы, ради читателей…» — О боже! — снова простонал редактор, ощутив тяжесть в груди. — Может быть, кто-то из моих врагов надоумил этого несчастного канцелярского гуся всучить мне свою рукопись, чтобы опорочить наш журнал… Черт бы его побрал! — помянул он недобрым словом приятеля, который завел его в тот день в магазин. Он отложил рукопись подальше на край стола и занялся делами. Но стоило ему хоть на секунду отвлечься, как в глаза лез титульный лист злополучной повести: «Судьба незадачливого влюбленного». И всякий раз редактором овладевало желание сгрести всю эту писанину и отправить в мусорную корзинку. Но перед глазами снова возникал образ хозяина, который восторженно демонстрировал подборку всех номеров журнала.

Главный редактор вызвал редактора отдела художественной прозы и отдал ему рукопись:

— Вот, посмотрите, как на ваш взгляд.

После этого он почувствовал огромное облегчение и сел за работу. Через час с небольшим редактор вернулся и положил рукопись на стол.

— Такая белиберда давно не попадалась.

— Может, немного подправить?..

— Подправить?!

— Ну, сократить или добавить что-нибудь…

— Вы лучше меня знаете, что нельзя рисковать престижем журнала, если не хотим остаться без читателей!

— Да, разумеется, — согласился главный редактор.

«Судьба незадачливого влюбленного» продолжала лежать на столе, словно магнитом притягивая взгляд редактора и выводя его из состояния равновесия.

В этот день главный редактор решил немного задержаться, чтобы не встретить автора повести, и, когда возвращался домой, с радостью заметил на дверях магазина замок. Но в сумерках навстречу ему шел тот, кого редактор, кажется, узнал бы и в кромешной тьме. Сердце взволнованно забилось.

— Ну как моя повесть? — спросил полный энтузиазма хозяин канцтоваров.

И вместо того, чтобы громко крикнуть: «Я эту дрянь в мусорный ящик выкинул!», редактор тихо, извиняющимся тоном произнес:

— Я передал вашу повесть литературному редактору, пусть почитает.

— Хорошо, хорошо, ну, а ее напечатают?

— Литературный редактор должен высказать свое мнение…

— И вы ее опубликуете?

— Ну, если…

— Прекрасно! Извините, я столько хлопот вам причиняю. — Он, пятясь, стал раскланиваться и скрылся в темноте.

Эта встреча окончательно лишила редактора душевного равновесия. Ночью у него начался жар. Ему снилось, будто он возвращается из редакции и возле магазина канцтоваров его поджидает хозяин. Он бросается к редактору с криком:

— Ну как?! Моя повесть опубликована?!

Редактор в ярости хватает его за воротник и трясет так, что у того глаза едва не вылезают из орбит.

— Своей идиотской писаниной ты меня неврастеником сделаешь! — вопит редактор.

— Не мучьте меня! — отбивается хозяин магазина.

Редактор отпускает толстяка, и тот исчезает в дверях магазина. Но через минуту снова появляется с огромным ножом в руках и с грозным видом направляется к редактору, делая ему какие-то непонятные знаки. Нож упирается редактору в грудь, он уже чувствует холод металла.

— Я убью тебя… Печатай мою повесть!..

Лицо хозяина все ближе, ближе, оно расплывается, на его месте уже чудовище. Оно раздувается, словно шар, и, кажется, оторвется сейчас от земли и взлетит. Но вдруг оно с силой выдыхает воздух и выбрасывает из пасти бесчисленные листы бумаги. Редактор ловит один лист, другой, третий — на всех одна и та же надпись: «Судьба незадачливого влюбленного». Редактору страшно. А листы бумаги все летят и летят, покрывая землю. Сейчас они поглотят редактора. Он задыхается под их тяжестью и кричит:

— Напечатаю, напечатаю…

Просыпается в холодном поту и долго не может уснуть.

Утром редактор со страхом приближался к лавке, где в дверях его уже поджидал хозяин.

— Так я могу надеяться? — вежливо поклонившись, осведомился автор с улыбкой, очень напомнившей в этот момент ночное чудовище.

Редактор ускорил шаг. В кабинете только он сел за стол, как ему бросилась в глаза «Судьба незадачливого влюбленного». Будто кто-то нарочно положил рукопись на самое видное место. Толстая стопка исписанных неровным почерком листов напомнила редактору ночное видение, и ему стало не по себе. Рука невольно потянулась к звонку. Вошел курьер.

— Все это сжечь! — Редактор указал на рукопись и подошел к окну. А как только курьер с рукописью появился во дворе, крикнул: — Возле того дерева, чтобы я мог видеть, как она будет гореть.

Курьер положил стопку бумаги на землю, поднес спичку. Редактор не отходил от окна до тех пор, пока последний лист не превратился в пепел. Пепел разметало по двору налетевшим порывом ветра. Курьер вернулся, а редактор спокойно сел за работу. Внезапно его охватил страх: «А вдруг он захочет забрать свою повесть?! — Пот проступил у редактора на лбу. — Что-то я в полном изнеможении от этого «незадачливого влюбленного». — Он тряхнул головой и попытался улыбнуться. — Так и свихнуться недолго. Нет, пора с этим кончать. Завтра же скажу этому канцелярскому гусю, что его повесть никуда не годится».

Домой в тот день главный редактор возвращался поздно. Канцтовары были закрыты.

Утром магазин тоже не открывали. День пролетел незаметно. Редактор даже не вспомнил обо всей этой истории. Вечером он спокойно прошел мимо магазина, но возле дома его окликнул тот же знакомый голос. Редактор обернулся и задрожал всем телом. В вечерних сумерках сиротливо сидел на обочине дороги хозяин канцтоваров.

— Вы сегодня так поздно, — произнес он, — поднимаясь с земли.

— Очень много работы.

— Ну как моя повесть?

Редактор молчал, прислушиваясь к биению собственного сердца.

— Что с моей повестью? — повторил хозяин.

— Отдал прочесть, однако… — У главного редактора пересохло во рту. — К сожалению, ваша повесть потерялась…

Хозяин захлопал глазами, в которых блеснули слезы. Редактору стало жаль несчастного.

— Ничего не поделаешь, — произнес он мягко, чтобы как-то утешить убитого горем автора. — И такое случается. Правда, редко, — добавил он, — эти редакторы очень…

— Вы лишили читателей возможности прочитать настоящую повесть… — всхлипывал хозяин.

— Надеюсь, вы будете и дальше работать и напишете еще более интересную повесть…

— У меня не осталось ни одного экземпляра. Последний я отдал почитать другу, но он тоже ее потерял… Что же мне теперь делать?

Но через минуту он уже был полон решимости.

— Что же, напишу еще одну повесть. Не ради славы, ради читателей… И он ушел, упрямо склонив голову.

Редактор поспешил домой. Он наскоро поужинал и сел за статью для очередного номера. Давно он не писал с такой легкостью. Теперь-то он по крайней мере надолго застрахован от ежедневных домогательств хозяина канцтоваров.

При этой мысли он испытывал еще большее удовольствие от работы.

Закончив статью, редактор перечитал ее и остался доволен. Часы показывали одиннадцать вечера. «Прекрасно, успею еще подготовиться к завтрашней пресс-конференции».

В это время раздался звонок. Он вышел во двор, открыл калитку. Из темноты на него смотрели выпуклые рачьи глаза. Толстые губы улыбались. Отполированная лысина матово блестела в свете уличного фонаря. Хозяин канцтоваров держал в руках рукопись:

— Вот, нашел, еще один экземпляр нашел, правда, черновой… — глаза его сияли радостью.

Не сдержав ярости, редактор прошипел:

— Что еще вам от меня нужно?

— Ничего, ничего, — попятился хозяин, и лицо его исчезло в темноте. Через мгновенье до редактора донеслось: — Не ради славы, ради читателей…

Редактор заходил по комнате, не в силах забыть это лицо, выплывшее из темноты, с вытаращенными от счастья глазами и толстыми губами: «Нашел, еще один экземпляр нашел…»

Редактору снова померещилось чудище, выбрасывающее из пасти листы бумаги, оно было где-то совсем рядом и жгло редактора своими фосфоресцирующими глазами.

— Опять началось, — простонал в изнеможении редактор. — Сейчас этот ненормальный набело переписывает черновик своей «незадачливой повести», разумеется «не ради славы, ради читателей». Завтра надо ему во что бы то ни стало сказать, что повесть никуда не годится. Так и свихнуться недолго, — прошептал он. — Почему каждый графоман пристает ко мне и уверен, что без его произведений читатель не проживет?

Утром, увидев хозяина, идущего ему навстречу, главный редактор решил сказать все, как есть, без обиняков. Но хозяин больше не заводил речи о рукописи и после обмена приветствиями извинился за ночное вторжение. Вместо рукописи он протянул главному редактору авторучку.

— Вот, возьмите, только сегодня получил. Отличные ручки.

Не успел редактор опомниться, как остался с подарком в руке.

И вечером, и на следующее утро главный редактор беспрепятственно прошел мимо магазина. Так продолжалось больше недели. Но на десятый день утром его снова встретил хозяин магазина со стопкой бумаги в руках. Он с удвоенной вежливостью справился о здоровье главного редактора и протянул ему рукопись:

— Я написал заново повесть. Мне хотелось бы…

— Видите ли, — прервал его редактор. — У меня нет ни минуты свободного времени, чтобы читать вашу рукопись. — И пошел дальше.

Хозяин засуетился.

— И не надо, не читайте, прошу вас, — говорил он, забегая вперед и пытаясь всучить рукопись. — Отдайте литредактору.

Взгляд редактора упал на титульный лист — «Судьба незадачливого влюбленного». Это подействовало на него, как соль на рану. Он остановился и, едва сдерживая бешенство, сказал:

— Как бы это вам объяснить…

— Вы не читайте… — снова взмолился автор. — Отдайте литре дактору…

— Ну, это уже переходит всякие границы! — взорвался главный редактор.

— Вы только передайте…

Заметив, что их разговор привлек внимание прохожих, главный редактор поспешно взял рукопись и, с ненавистью глядя на ее автора, процедил сквозь зубы:

— Идиот!

— Спасибо, большое спасибо… — повторял хозяин, пятясь.

Придя в редакцию, редактор вызвал курьера и велел ему сжечь рукопись, как и в предыдущий раз, посреди двора, а сам из окна наблюдал, как она горит, машинально повторяя:

— Незадачливый влюбленный, незадачливый влюбленный…

Вечером какая-то неведомая сила повела его домой другой дорогой, в обход магазина. Утром он опять пошел таким путем, получив на несколько дней передышку. Но однажды вечером он снова заметил у своего дома хозяина канцтоваров. С униженно опущенной головой он очень напоминал нищего, пришедшего за подаянием. Увидев редактора, он что-то промычал.

— Что вам нужно? — спросил редактор, приготовившись к неприятному объяснению.

— Каково мнение литредактора?

— Отрицательное. Литредактор написал, что это не повесть, а чушь собачья!

— Он ошибается, — взмолился автор.

— Он не одинок в своем мнении. Я тоже не в восторге от вашей писанины.

Хозяин канцтоваров с такой силой стал ломать себе руки, словно хотел их оторвать.

— Как же так, ведь вы обещали…

— Говорю же я вам, что это чушь собачья и ни один нормальный человек…

— Вы губите талант! — закричал хозяин.

— Какой еще талант!

— У меня есть талант, — чуть не плача твердил автор. — Его нельзя топтать… К нему надо относиться бережно.

Редактор слушал хозяина магазина и думал: «Что за черт? Какой-то канцелярский гусь, всю жизнь просидевший на ручках и тетрадях, вдруг возомнил себя писателем лишь потому, что торгует канцелярскими товарами, а я должен расплачиваться за это своими нервами и здоровьем!»

— Вот что, — рассердился редактор. — Если вы не перестанете меня преследовать, я обращусь в полицию.

— Куда? — переспросил хозяин.

— В полицию, — повторил редактор.

— Ах, в полицию. Будете, значит, жаловаться! — Он во все стороны вертел головой, словно призывая свидетелей. — Что же, верните тогда мою рукопись.

— Нет у меня вашей рукописи. Я приказал ее сжечь!

— Как сжечь? Кому приказал?

— Курьеру.

Хозяин канцтоваров минуту стоял молча, вникая в смысл сказанного, потом запричитал:

— Будь он проклят, ваш курьер! Вы приказали сжечь не рукопись. Вы приказали сжечь талант! — Он повернулся и пошел прочь, выкрикивая в темноте: — Инквизиторы талантов… Палачи талантов…

Редактор снова был выбит из колеи. Дома его стали мучить сомнения, не слишком ли круто он обошелся с «незадачливым влюбленным»? В это время кто-то постучал в ворота.

— Эй, инквизитор талантов, выходи! — раздался знакомый голос.

Редактор вышел. На земле лежала целая кипа журналов. Та самая коллекция, которую хозяин лавки еще недавно с гордостью демонстрировал.

— Ты сжег мою повесть, — крикнул он, — теперь моя очередь. — И он поднес к стопе журналов горящую спичку. Пламя, медленно набирая силу, поднималось все выше, осветив улицу. Стали собираться люди. — Смотри, — не унимался хозяин лавки. — Через минуту от этого останется пепел, который и ломаного гроша не стоит!

Все, недоумевая, смотрели на безумное лицо человека у костра, переговаривались. Языки пламени выхватывали из темноты лица собравшихся. Главному редактору стало не по себе. В приглушенном говоре людей ему чудился шум типографских машин. Ему казалось, будто собравшиеся тычут в него пальцами.

— Редактор журнала, редактор журнала.

Он вернулся в дом и написал заявление с просьбой освободить его от должности главного редактора журнала по состоянию здоровья. Перечитал заявление, подписал и, не ужиная, лег спать. Никакие видения его больше не беспокоили. Он проспал до самого утра.

Перевод с дари В. Овчаренко

 

Спожмай Зарьяб

 

За частоколом цифр

Уже несколько месяцев я училась во Франции, но еще ни с кем и словом не перемолвилась на родном языке. К сожалению, в городе, где я поселилась, фарси никто не знал. Конечно, я могла бы запираться у себя в комнате и говорить на фарси сама с собой. Но я боялась, что это войдет в привычку. Мне приходилось встречать людей, которые на ходу размахивают руками и сами с собой разговаривают. Жалкое зрелище! Поэтому я решила не рисковать, хотя к тому времени мне так опротивел чужой язык, что, проходя мимо соседних квартир, я отворачивалась, чтобы не смотреть на таблички с именами владельцев, написанные латинскими буквами.

Однажды утром в коридоре первого этажа я случайно взглянула на одну из дверей и, вздрогнув, остановилась как вкопанная. На дверной табличке под латинской надписью была еще одна на фарси: «Юсе́ф Бехру́з». Не раздумывая, я бросилась к двери, нажала кнопку звонка и стала ждать, сгорая от нетерпения. Но мне никто не открыл. Видимо, хозяина не было дома. Удивительное дело, но два слова: «Юсеф Бехруз» все изменили. Город в тот день мне показался веселым, а людей словно распирало от радости. Я то и дело поглядывала на часы и везде — в аудитории, в ресторане, на рынке в ушах у меня звучало: «Юсеф Бехруз, Юсеф Бехруз…» Кем был этот Юсеф Бехруз, не имело значения. Главное, как я полагала, он знает фарси! И я была вне себя от счастья, что смогу наконец поговорить на родном языке.

Вечером я вернулась пораньше, спустилась на первый этаж и позвонила в знакомую дверь. Позвонила решительно, без колебаний. Дверь скрипнула и приоткрылась. Юсеф Бехруз… Я не строила особых иллюзий относительно его внешности и все же в первую минуту слегка оторопела. Передо мной стоял мужчина, изможденный до такой степени, что, казалось, с костей у него соскоблили все мясо. Потрепанная одежонка висела на нем мешком. У него был болезненный цвет лица, длинный, хрящеватый нос, тонкие, едва различимые губы. Под глубоко запавшими глазами — синие круги. На голове — редкие клочья седеющих волос. Он чем-то напоминал большую тощую курицу. Его безобразие и худоба вызывали жалость, граничащую с брезгливостью. Он смотрел на меня с удивлением.

— Юсеф Бехруз? — спросила я.

Он кивнул.

— Это я. Чем могу служить? — У него оказался красивый голос, и мне захотелось услышать его еще раз. Не дожидаясь приглашения, я вошла.

— Вы, наверное, недавно приехали?

— Вчера. А до этого жил в Бордо. Скоро шесть лет, как я во Франции.

— Учитесь?

— Да.

Я осмотрелась. Истертый ковер на полу, на шкафу — расписная цветочная ваза с отбитым краем и облезлый узорчатый пенал для перьев. У кровати — стоптанные шлепанцы. Хозяин, видимо, заметил, что я разглядываю его комнату и смущенно спросил:

— А вы кто?

Я вспомнила, что не представилась.

— Я ваша соседка с верхнего этажа. Кстати, что вы изучаете?

— Экономику, — вяло ответил он.

В комнате не было ни одной книги. Только разбросанные повсюду скомканные клочки бумаги.

— А где ваши книги? — поинтересовалась я.

— Обычно я занимаюсь в библиотеке, — сказал он, как бы оправдываясь. — Я, знаете ли, читаю редкие книги, которых домой не дают.

— А почему бы вам их не купить?

Не скрывая досады, вызванной моим неуместным, как оказалось, вопросом, он объяснил, что «это слишком дорого» и что «любая из нужных ему книг стоит не меньше восьмидесяти франков, а восемьдесят франков на «наши» деньги будет»… Он быстро сосчитал… В переводе на «наши» деньги цифра получилась настолько внушительной, что он сам удивился и, несколько раз повторив ее вслух, подытожил:

— Не знаю, кто как, а я не могу столько платить за книгу.

Из дорогих вещей у него был только маленький прямо-таки шикарный магнитофон с одной-единственной кассетой. Я посмотрела, что за кассета. Это был Брассанс. Он задумчиво смотрел на меня с кассетной обложки.

— Я его очень люблю, — сказал Юсеф, глядя на портрет. — И магнитофон и кассету только ради Брассанса и купил. — Он сообщил, во сколько ему обошелся магнитофон, приплюсовал стоимость кассеты, что-то перемножил и, переводя полученную сумму на «наши» деньги, покачал головой: — Ужасно дорого… только ради Брассанса и купил.

Позднее, познакомившись с Юсефом ближе, я поняла, чего ему стоило решиться на такую жертву.

В тот вечер мы разговаривали только на фарси, у Юсефа был очень красивый голос, и мне хотелось, чтобы наша беседа длилась как можно дольше.

Домой я вернулась в отличном настроении. Наговорилась всласть, и на душе было легко и весело, — ведь это так здорово — поговорить на родном языке!

* * *

С того дня мы с Юсефом часто виделись. Иногда он приходил ко мне, иногда я к нему. У него дома всегда пахло сырыми яйцами: другой еды он не признавал. Когда я заводила об этом разговор, Юсеф с улыбкой пожимал плечами:

— Ладно, ведь я — иностранец. — Как будто это все объясняло.

Как-то я поинтересовалась, почему он не обедает в факультетском ресторане. Назвав стоимость обеда и переведя ее на «наши» деньги, Юсеф по своему обыкновению несколько раз повторил сумму и заключил:

— Слишком дорого. Мне не по карману. Да и зачем, если можно поесть яиц…

Образ жизни Юсефа меня поражал. Денег он получал не меньше, чем остальные студенты, и мог жить прилично. Но Юсеф клал все свои деньги в банк. Со временем я узнала, что прежде, когда он жил на родине, ему приходилось считать каждый грош, и он не мог избавиться от этой привычки.

Однажды я увидела его в парике. Он выглядел на редкость забавно. Парик налезал Юсефу на самые уши, и он очень походил в нем на бродячего клоуна. Но чтобы сделать ему приятное, я сказала:

— Юсеф, ты сегодня такой симпатичный…

В его глазах мелькнула радость:

— Симпатичный?! А я говорю — красивый. Понимаешь? Красивый. Хотя «симпатичный» тоже неплохо. Так я, правда, симпатичный?

Мне было его жаль, — он не стал ни красивей, ни симпатичней. Наоборот, еще уродливей и потешней.

— Где ты купил этот парик?

— Я не покупал.

— Откуда же ты его взял?

— Дали. Знаешь, сколько он стоит? — Произведя, как обычно, подсчет, он назвал цену в «наших» деньгах и протянул: — Мне бы за столько никогда не купить.

Я едва не прыснула со смеху: Юсефу с его маленькой сухой головой парик был явно велик.

— Так я в самом деле красив? — не отставал он, с самодовольным видом приглаживая волосы и поправляя парик. Мне стало грустно.

Бывало, что мы случайно встречались с ним по дороге на занятия. Останавливаясь у витрин, Юсеф первым делом глядел на цену, которую сразу переводил на «наши» деньги и, повторив свое «слишком дорого», сокрушенно качал головой и отходил. Не помню, чтобы Юсеф покупал что-нибудь, кроме еды, и то самую малость: булку и три-четыре яйца — вот и все. Одежду он донашивал старую, которую привез с собой шесть лет назад. Дома он целыми днями слушал Брассанса, свою единственную кассету, купленную давным-давно.

Однажды, когда я была у себя, кто-то позвонил в дверь. Я открыла и увидела Юсефа.

— Знаешь, Брассанс приезжает, — начал он прямо с порога. — Из Парижа. — Он переминался с ноги на ногу, видимо, желая сообщить еще что-то.

— Откуда ты знаешь?

— Уже афиши расклеены.

— И скоро он приезжает?

— Через месяц.

— Уж ты-то наверняка пойдешь?!

— Пойдешь… Билет, знаешь, сколько стоит? Шестьдесят франков! Шестьдесят франков… — Казалось, он только сейчас это понял и немедленно принялся считать. Получив какую-то астрономическую цифру, он с досадой произнес: — Как дорого, как дорого! Ну почему так дорого, бог ты мой?! Пойду… Не пойду… Как не идти, ведь Брассанс не каждый день приезжает…

Позднее, выйдя зачем-то из дома, я убедилась, что Юсеф не ошибся: афиши с портретом Брассанса попадались в городе буквально на каждом шагу. Билеты надо было заказывать за месяц. Я пошла в кассу. И когда кассирша, глядя на меня сквозь очки, спросила, сколько нужно билетов, я неожиданно-для себя сказала: «Два». На одном билете написала свое имя, на другом — имя Юсефа, отдала деньги и ушла. Мороз на улице пробирал до костей. Изрядно продрогнув, я добралась до дома и позвонила в дверь Юсефу.

— Где ты была? — спросил он.

— Купила билет на Брассанса.

— За шестьдесят франков? — Он посмотрел на меня с нескрываемой завистью.

— Я и тебе купила…

Он переменился в лице, даже стал заикаться.

— М-не… М-не?.. — Выхватив у меня билет и увидев на нем свое имя, он посмотрел на меня с глубокой признательностью. Я была тронута.

После этого при встречах со мной Юсеф не мог говорить ни о чем другом, только о концерте Брассанса. С каким нетерпением он его ждал!

* * *

Тот вечер выдался на редкость холодным. Только в зале я немного согрелась. Зал был полон. Все то и дело поглядывали на часы. Место рядом со мной пустовало. Юсеф еще не пришел.

Странно! Я думала, он придет задолго до начала — ведь он дни считал до концерта! Зрители все подходили и подходили. До начала оставалось совсем немного. Начали гаснуть люстры… Соседнее кресло оставалось пустым. Я не знала, что думать. На сцену вышел Брассанс. Седина придавала его облику величавость и красоту.' На нем был простой белый костюм. С микрофоном в руке он спокойно прохаживался по сцене… и молчал. В зале воцарилась тишина. Все ждали, затаив дыхание. Но вот раздались тихие, плавные звуки оркестра и послышался низкий печальный голос певца. Кто-то сел рядом. Покосившись в ту сторону, я увидела сначала чей-то толстый живот, а затем его хозяина — встрепанного, краснолицего старика со слезящимися глазами и отвислой губой.

— Вы сели не на свое место, — шепотом сказала я.

Он уставился на меня и недовольно спросил:

— Разве это не сорок девятое место?

— Сорок девятое, но… как же так?.. Это место моего знакомого…

— Не знаю, не знаю, — ответил старик раздраженно. — Этот билет я купил у входа.

— У кого?

— Имени я не помню… кажется Юсеф… Э-э… иностранец какой-то.

— Когда? Где?

— Да только что, прямо у входа.

Он не спеша полез в карман и вытащил половинку билета, ту самую, на которой я написала «Юсеф Бехруз». Сердце у меня упало. Меня била дрожь. На сцене угрюмый и хмурый задыхался и хрипел Брассанс.

Концерт кончился, а я никак не могла прийти в себя. Кружилась голова. Я почти ничего не поняла из того, что пел Брассанс. Вместе с толпой я направилась к выходу. Снаружи пахнуло холодом. Я поежилась: мороз колол как иголками. Было поздно. Уже пахло утром, свежим морозным утром. Я спускалась по лестнице, глядя перед собой. Впереди по тротуару кто-то быстро бежал. Я сразу узнала Юсефа, хотя он был ко мне спиной и бежал очень быстро…

Цифры оказались сильнее и в этот раз, продержав его на морозе до поздней ночи. Цифры, цифры… Редкие уличные фонари светили холодно, стыло.

Перевод с дари Ю. Волкова

 

Мобилизация

С самого утра в доме царила атмосфера тягостного ожидания. В белевшей под потолком нише стояли загодя припасенные миска для воды и широкое блюдо с рутой. На большом гвозде, наводя уныние, висела солдатская форма. Под ней — на полу — лежали старые портянки и поношенные башмаки.

Откинув с лица чадру и обернув ее вокруг шеи, женщина опустилась на колени лицом к Мекке, молитвенно воздела вверх руки, шепотом произнесла заклинание и, чтобы оно подействовало, шумно подула во все стороны. При этом взгляд ее задержался на блюде с рутой.

— Помоги нам, аллах! — шептала женщина, не сводя глаз с висевшей на гвозде формы. — Избавь от жестокостей изувера, неверия и безбожников. Благослови, боже, Мухаммада и весь род его…

По ее лицу текли слезы, прячась в морщинах. Вдруг, словно вспомнив что-то, она вытерла слезы и встала. Захлопнула ставни, открыла большой железный сундук, достала полинявшие от времени шаровары и накидку, надела, обула пайзары', быстро спустилась по неровным ступеням и пошла к колодцу. Набрала воды, зачем-то вымыла руки и крикнула:

— Матушка Хадиджа! Если Акрам мой придет, скажи, что я ушла молиться.

«Мой Акрам… — повторила она про себя. — Акрам…»

Из-за занавешенного окна послышался женский голос:

— Ну куда тебя несет?! Знаешь ведь, что в городе творится!

— Знаю. Да невтерпеж мне… вся душа изболелась. Схожу в усыпальницу Влюбленных и Мудрых, поклонюсь святым могилам. Попрошу… — К горлу подступил комок. На глаза навернулись слезы. Но вспомнив, какое важное ей предстоит дело, женщина не заплакала, а, пристально глядя на каменные плиты колодца, сказала с сомнением и надеждой: — Больше не буду… слезы, говорят, не к добру…

Она решительно направилась к воротам и сняла с крючка толстую цепь. Цепь закачалась, привычно скользя в накатанном полукружье. Женщина вышла было со двора, но тут же вернулась и, крикнув матушке Хадидже, чтобы заперла двери, снова вышла за ворота.

Одну за другой она миновала несколько узких улочек. Лавки были закрыты. Во всем чувствовалась смутная, неясная тревога. Проходя мимо группы мужчин, она замедлила шаг. Мужчина в большой черной чалме и накинутом на плечи стеганом халате, расчесывая пятерней длинную седеющую бороду, говорил:

— …Проклятые «англизы»! И вся их порода поганая…

Услышав слово «англизы», женщина испугалась: ей представились чудовища с горящими глазами, устремившие на нее злые, жадные взгляды. Сердце сжалось от боли, и она поспешила дальше. Неясный гул подсказал ей, что она наконец пришла.

Всё, кроме главного, моментально улетучилось из ее сознания. Она вошла в ворота и увидела множество мужчин и женщин, в их глазах была мольба и надежда. Не открывая лица, она слегка приподняла край чадры и стала пробираться вперед. Ей не терпелось поскорее выплакать свое горе. Сделав несколько шагов, женщина сняла пайзары. Сидевший у входа старик проворно подцепил их длинной палкой и поставил в ряд с остальными. Женщина невольно покосилась в тот угол, где длинными рядами стояли старые и новые туфли и, словно улыбаясь кому-то, кривили разинутые рты. Произнеся «Бисмилла…»[Пайзары — туфли с загнутыми носками.], женщина поставила крашенную хной ногу на холодную каменную ступень белой лестницы… Затем поднялась по другой, маленькой лестнице, вновь повторила: «Во имя аллаха…» и свернула направо. Возле большого надгробья за деревянными решетками она остановилась. Камня не было видно — его скрывали украшенные надписями ленты. Подавшись вперед, женщина взяла в руки висевшие на решетках замочки и поцеловала, уронив на этих безмолвных, терпеливых слушателей несколько слезинок.

Седобородый старик в чалме сидел, упираясь коленями в пол, и перебирал длинные четки с мелкими деревянными бусинками. Передвинув бусинку, он весь дергался и громко, скороговоркой, произносил что-то по-арабски.

Мать Акрама приблизилась к священным Коранам, разложенным на больших треножниках, поцеловала каждый несколько раз и к каждому прижалась лицом. На стенах, как обычно в подобных местах, почти не оставалось свободного места от наклеенных повсюду полосок пожелтевшей бумаги с молитвами и просьбами. Сгорбленная, беззубая старуха с вялыми губами и изможденным лицом, приклеив свою бумажку, сидела поодаль. Приметив ее, мать Акрама опустилась рядом и тихо спросила:

— У вас просьба?

Старуха кивнула и, закончив молитву, сказала:

— Да, сына в армию забирают.

У матери Акрама заблестели глаза: она обрадовалась, что встретила товарища по несчастью. Горе сближает людей, и как бы ни было оно велико, от чьего-то участия становится легче. Так случилось и с этими женщинами.

Минуту спустя они уже были почти как родные и поверяли друг другу свои горести.

В те дни беда была общей, из каждого дома провожали на войну кто — сына, кто — мужа, кто — брата или отца. Матери Акрама пришлось особенно тяжело: Акрам был ее единственным кормильцем. Он имел свою пошивочную мастерскую на крытом базаре, который в то время находился напротив мечети у Каменного моста. Базар этот — длинный торговый зал со множеством лавок, славился на весь Кабул.

Подняв глаза, мать Акрама сказала:

— Моего сына тоже…

Сердце старой женщины дрогнуло от жалости, и она попыталась успокоить свою новую подругу:

— Ничего, дочка… Говорят, эмир сказал, что от священной войны худого ждать не приходится: куда ни кинь — кругом хорошо. Кто уцелеет, честь тому и хвала, вернется борцом за веру, а кто… — Она замолчала. Но, увидев полные ожидания и слез глаза собеседницы, снова заговорила: —…а которые, не дай бог, не вернутся, — на все воля божья, — погибнут со славой как мученики за святую веру…

Мать Акрама была уверена, что никакие самые высокие и красивые слова не заменят ей сына, но возражать не стала и, как бы утешая себя, сказала:

— Ничего не поделаешь… Что всем, то и нам…

Она подошла к высокому деревянному шесту, сплошь увитому красными лоскутками, и повязала на него принесенную с собой ленточку, добавив к бесчисленным узелкам на шесте еще один. Затем вернулась к старухе.

— Ленточку привязала… если «англизы» уберутся отсюда и Акрам мой вместе с другими мусульманами, ровесниками своими, вернется, я на пожертвования не поскуплюсь…

В глазах старухи мелькнуло одобрение, но, покачав головой, она с неожиданной горечью сказала:

— Если «англизы» захватят страну, нам только и останется что жертвовать да молиться. — Она вдруг испугалась собственных слов: — Дура я… болтаю… не приведи господи… — И она ткнулась лбом в холодные плиты пола, потом заглянула матери Акрама в глаза: — Ты, дочка, не сомневайся… я постарше тебя, знаю… что зря горевать: на все божья воля.

Отрешенно глядя перед собой, мать Акрама прошептала:

— Истинная правда… — Посидев еще немного, она наклонилась к старухе: — Ладно, матушка, пойду я. А вы еще побудете?

Старуха подняла голову:

— Побуду, дочка, побуду. Ступай себе… Дай бог твоему сыну и всем, кто с ним, счастливой дороги туда и обратно…

— Да будет так, — произнесла мать Акрама, поднялась и пятясь вышла в дверь. Дошла по коридору до лестницы и спустилась вниз. У выхода старик с палкой пододвинул ей пайзары и поглядел ей в руки. Мать Акрама пошарила в кармане, вынула узелок, развязала и добавила к лежавшим перед стариком монеткам свою. Пройдя еще одну комнату, она снова всплакнула, помолилась, повторила свой обет и вышла на улицу.

В тот вечер она до поздней ночи разговаривала со своим Акрамом. Связала в узел его одежду, завернула в платок хлеб и вареное мясо… Акрам, худой, скуластый и большелобый, был добрым и тихим парнем. Он с детства боялся войны и теперь с мучительной тревогой наблюдал за хлопотами матери. Наконец они улеглись. Мать до утра не сомкнула глаз, ворочалась с боку на бок, посматривая на стоявшую поодаль кровать Акрама, и тихонько молилась, стараясь сдержать слезы…

Крик соседского петуха разорвал тишину, и Акрам, который тоже всю ночь не спал, сел на постели, потянулся, громко зевнул, немного посидел, глядя в темноту, и поднялся. Молча, стараясь не шуметь, оделся, сунул в старую сумку свой узелок. Тыльной стороной руки вытер глаза. Поцеловал матери руку. В бессильном отчаянии мать зарыдала, повиснув на шее у сына. Вытерла слезы уголком накидки, поцеловала Коран и, подняв его над притолокой, велела сыну трижды пройти под ним. Затем она бросила в огонь руту, пошептала, продолжая вытирать краем чадры слезы, налила в миску воды и вместе с сыном спустилась вниз. Собравшиеся во дворе заспанные соседи проводили их до ворот. Акрам, который до этого все время молчал, негромко попрощался со всеми и вышел на улицу. Мать вылила ему вслед миску воды, чтобы поскорей возвращался.

С той поры прошли годы. Желание старухи исполнилось: «англизам» не удалось прибрать страну к рукам, и они ушли ни с чем. Но Акрам и многие его сверстники не вернулись. Где погиб Акрам — неизвестно. Мать ждала его до самой смерти.

Перевод с дари Ю. Волкова

 

Наш учитель каллиграфии

Белая, подкрашенная синькой чалма, очки в светлой оправе, цепочка от часов на черном жилете, карманные часы, длинный серо-зеленый плащ и такие же брюки, большой перочинный нож с костяной ручкой и черный кожаный портфель — без всего этого невозможно было себе представить нашего учителя каллиграфии. Иными словами эти вещи составляли суть его существования. Говорили, что плащ у него непромокаемый. Что такое непромокаемый, я в то время не знала, но была уверена, что одежду, обладающую таким ценным свойством, может носить только он. Учитель не расставался со своим плащом даже на день; ни зимой, ни летом, независимо от погоды, словно плащ этот к нему прирос.

Мы тогда учились не то в четвертом, не то в пятом классе, и учитель каллиграфии, человек средних лет, с низким дребезжащим голосом и слезящимися глазками был единственным мужчиной, которому разрешалось свободно проникать за толстые, высокие стены нашей школы.

Войдя в класс, он ставил на стол черный портфель, вынимал из кармана плаща ножик с костяной рукояткой, становился посреди класса и по очереди чинил наши каламы, — специальные тростниковые перья для каллиграфии. Осторожно расщепив ножом кончик пера, он шел к окну и, поднеся калам к самым глазам, придирчиво его осматривал и отдавал нам. Потом подходил к доске, переламывал посередке кусок мела и ребром одной из половинок писал на доске какое-нибудь двустишие. Все это он проделывал мгновенно, а мы, макая свои большие свежеочиненные перья в чернильницы, со скрипом царапали ими в тетрадях, переписывая стих по нескольку раз. Учитель наблюдал, как мы это делаем. Из-за слезящихся глаз казалось, будто он плачет. Встречаясь с кем-нибудь взглядом, он поспешно опускал голову и начинал сосредоточенно разглядывать пол в классе.

Учитель каллиграфии нам очень нравился. Почему, мы и сами точно не знали. Может потому, что в стенах нашей школы, таких высоких и толстых, он был единственным мужчиной, единственной дверцей, пусть изрядно замшелой и покосившейся, в неведомый нам мир мужчин.

Как бы там ни было, для нас учитель каллиграфии был самым красивым мужчиной на свете, и, когда бы ни заходил разговор о мужской красоте, в моем сознании неизменно возникал образ нашего учителя с маленькими слезящимися глазками, в белой подсиненной чалме и непромокаемом плаще.

Однажды бабушка, как обычно, рассказывала мне сказку. На этот раз — про самого красивого мужчину, лишавшего женщин сна и покоя везде, где бы он ни появлялся. Хорошая была сказка. Перебив ее, я спросила:

— А чалма у него была белая, подкрашенная синькой?

Бабушка пропустила мой вопрос мимо ушей. Но я не успокоилась:

— А непромокаемый плащ он носил?

— Да нет же, ну что ты, право… — с досадой ответила бабушка.

Чуть погодя я потихоньку снова спросила:

— А глаза у того мужчины были маленькие и слезящиеся?

Бабушка разозлилась. Сердито глядя на меня, она с издевкой сказала:

— Маленькие и слезящиеся?! И чтоб из-за таких глаз женщины с ума сходили?! Нет, голубушка, — продолжала она, успокоившись. — Тот был высокий да статный… что глаза, что улыбка… И до того любезный, до того ласковый, что и не спрашивай… — При этом она с опаской взглянула на деда, который, по обыкновению злой и недовольный, сидел в углу, скрестив ноги. Дедушка был невысокого роста, с седой бородой, которую он раз в несколько дней старательно подравнивал маленькими ножницами. Глазки у него были небольшие и какие-то недобрые.

Взгляд бабушки наполнился острой тоской. Может быть, она мысленно сравнивала их: деда и того мужчину, такого красивого и любезного. И сейчас, стоит мне вспомнить ее глаза, как я начинаю думать, что в этом усталом и кротком взгляде заключалась тоска всех женщин на земле: и тех, которых уже нет, и ныне живущих и будущих, которым еще суждено прийти в этот мир. И воспоминание это томит меня до сих пор.

Дед покосился в нашу сторону и отпустил несколько ругательств в адрес самого красивого и любезного в мире мужчины. Бабушка, как будто поняв свою оплошность, понизила голос и продолжала рассказывать сказку уже совсем тихо. Я была в отчаянии оттого, что бабушка с таким пренебрежением отозвалась о нашем учителе каллиграфии. Наши с ней представления о самом красивом мужчине явно не совпадали. Обиженно понурив голову, я слушала бабушку, глядя на ее старческие руки в голубых прожилках и окрашенные хной пальцы, которые быстро, как заведенные, перебирали бусинки четок. И когда она упоминала про самого красивого мужчину, я все равно представляла себе мужчину с крохотными слезящимися глазками, в белой подсиненной чалме и непромокаемом плаще. Только бабушке ничего больше не говорила.

* * *

В классе нас было много. Я сидела в первом ряду. Видимо, из-за того, что ростом была меньше остальных. Черные платья придавали нам траурный вид, а белые накидки на голове делали старше. У нас были бледные лица и тусклые, невыразительные глаза, без малейшего проблеска ума. Мы быстро и легко удивлялись, радовались и огорчались. Вместе с нами учились и девочки постарше, которые с невинным видом уже пробовали неумело кокетничать.

По утрам мы приходили в школу с туго набитыми портфелями, рассаживались по местам и пустыми стеклянными глазами глядели на доску. Из кипы бумаг в портфелях нас занимали лишь тетради по каллиграфии. Их мы всегда аккуратно обертывали. Вырывали из журналов страницы с красивыми цветами, — цветы вырезали и наклеивали на обложки тетрадей. Разлиновывали страницы цветными чернилами, и в этом украшательстве тайно соперничали друг с другом. На большее нас не хватало. Что такое четырехугольник, треугольник или угол, мы не понимали… Потом тренькал звонок, и это моментально избавляло нас от скуки, потому что следующим был урок каллиграфии, которого все мы так ждали. Какая суматоха поднималась тогда в классе! Вместе со звонком на урок мы все как одна вспоминали о своей внешности, бросались к окнам и принимались изучать в грязном, мутном стекле свое отражение. Накидки слегка сдвигали, открывая волосы. Носки подтягивали, чтобы ноги выглядели изящнее. Изнанкой подолов чистили ботинки. Потом аккуратно раскладывали на столах тетрадки, ручки, чернильницы и, сгорая от нетерпения, ждали учителя. Все это проделывалось за те две минуты, пока он шел в класс. Учитель проходил за свой стол, клал на него портфель, доставал ножик и вставал посреди класса, готовый чинить каламы. Нас он почти не замечал. Приходилось хитрить и, обломив кончик калама о стол, снова подходить к учителю, чтобы тот заточил перо по второму разу. Хотелось, чтобы он делал это помедленнее и мы подольше оставались бы рядом с ним. Но наш учитель чинил и выдавал нам перья так быстро, словно был машиной для заточки каламов. С тоской глядя на очиненное перо, мы садились на место и снова его ломали. Но учитель так ни разу и не спросил, отчего у нас так часто ломаются перья.

* * *

Прошли годы. Я окончила школу, появились другие интересы, и учитель каллиграфии был забыт. Однако спустя много лет, сама не понимаю почему, я иногда видела во сне… нет, не его самого, а некоторые его вещи. Так однажды мне снилось, будто я собираюсь вешать на веревку выстиранное белье. И вдруг замечаю, что это не веревка, а часовая цепочка нашего учителя, которой, помнится, соединялись маленькая пуговица и карман у него на жилете. Я развешиваю белье, но его тут же уносит ветром, а я спокойно стою и смотрю, как оно исчезает в пространстве. Затем быстро хватаю цепочку и несу домой, чтобы спрятать в укромном месте, и вижу, как стена дома начинает покрываться плющом. Он расползается все шире и шире, вытягивая во все стороны свои усики и тыкаясь ими в камень, пока наконец не затягивает всю стену. Я в испуге просыпаюсь, снова засыпаю и вижу уже другой сон, — как я разжигаю очаг. Дрова сырые, дым ест глаза. Набрав побольше воздуха, я зажмуриваюсь, склоняюсь над очагом и изо всех сил дую, чтобы разжечь огонь. Потом осторожно приоткрываю один глаз, посмотреть, занялись ли дрова, но вместо дров вижу большие аккуратно заточенные каламы для каллиграфии. Беру их под мышки, уношу из кухни и прячу во дворе. Иду в сарай за дровами, но оказывается, что все дрова превратились в каламы, в аккуратно заточенные ученические каламы, от которых вся поленница сделалась желтой и блестящей, как солома. При виде такой красоты меня охватывает странное возбуждение, будто я нашла клад. Я запираю сарай, сую ключ в карман и, вернувшись на кухню, со злорадством смотрю на потухший очаг. Закрываю дверь в кухню, выхожу со двора и пускаюсь бежать. Бегу, бегу, дыхания не хватает… я просыпаюсь. В первую минуту мне показалось, что во сне я видела нашего учителя каллиграфии совсем близко, но как я ни напрягалась — вспомнить его лица не могла. Оно стерлось из моей памяти, хотя я хорошо помнила его белую подсиненную чалму, непромокаемый плащ, ножик с костяной ручкой, каламы, которые он точил, и цепочку… Помнила, чтобы спустя годы вдруг снова его увидеть…

В тот день с утра я пошла в лавку за хлебом. Там была толчея. Мужчина в огромной, вымазанной тестом чалме, получив деньги сразу с нескольких человек и выложив их в один ряд, быстро раздавал покупателям хлеб. Голоса сливались в неровный гул: «Две лепешки… Одну поподжаристей… пятнадцать лепешек… Десяток с зарубкой[Палочка с зарубками заменяет неграмотным беднякам расчетную книжку. После каждой покупки лавочник делает на палочке покупателя соответствующее количество зарубок, по которым по истечении определенного срока подсчитывается общая сумма кредита.]… Полторы…»

— Пол-лепешки, — вдруг произнес кто-то низким дрожащим голосом. Этот голос на мгновение заставил меня забыть обо всем. Я обернулась, поискала глазами, но не сразу узнала нашего учителя каллиграфии. Старость сделала свое дело. Кожа на лице огрубела. Глаза, и без того маленькие, тонули в глубоких морщинах, а беззубый рот придавал ему что-то детское. Белая с синевой чалма была грязной. Он горбился и вместо черного портфеля сжимал в руке трость. У меня дрогнуло сердце. Это было так неожиданно, что я не могла опомниться. Дрожа от волнения, я поздоровалась. Он не услышал. Я взяла хлеб и встала поодаль. Он забрал свои пол-лепешки и ушел. Я смотрела ему вслед. Казалось, ему тяжело нести эти пол-лепешки, с таким трудом он тащился следом за своей тростью. Я почувствовала, что у меня подгибаются колени и присела у края дороги, шаря вокруг, будто искала оброненную монету. Но скоро мне пришлось встать, а другого предлога посидеть и успокоиться не находилось. Было до смерти жаль, что у меня не хватает решимости сесть на землю, положить рядом хлеб, обхватить руками колени и, опустив на них голову, хоть несколько минут подумать о нашем учителе каллиграфии, который столько лет заставлял сильнее биться наши сердца. Лепешки под мышкой напомнили мне о завтраке, завтрак — о времени… и я ускорила шаг, чтобы поскорей добраться до дома, до которого на этот раз показалось мне бог знает как далеко.

Мимо, как и вчера, катили машины. Куда-то спешили прохожие, торговали лавки. Все было как всегда. Впереди шел мой сосед. Маленький, толстый, почти совсем лысый. Он постоянно потел и жаловался на жару. Вот и сейчас спина его была мокрой от пота.

Пластиковые шлепанцы соседа взметали тучу пыли. Он шагал медленнее обычного, потому что тащил в руках большую, измазанную кровью торбу, — видимо, с мясом. При виде крови к горлу подступила тошнота. Оглядевшись по сторонам, я украдкой сплюнула. Сосед неожиданно обернулся и, заметив меня, остановился. Я его догнала. Сосед широко улыбнулся, он всегда широко улыбался, поздоровался и сразу начал рассказывать, как вчера у них были гости, а мясник дал ему плохое мясо, и было ужасно неловко перед гостями. Мясо было жестким и совершенно несъедобным, и после ухода гостей, разумеется, мягче не стало, наверно, падаль какая-то, поэтому сегодня утром пришлось его сплавить нищим. Вот он и вышел ни свет ни заря, чтобы раздобыть мяса получше. На этот раз, кажется, хорошее. По крайней мере с виду.

И он чуть ли не к самому лицу поднес мне свою окровавленную торбу, отвернув у нее один край. Моим глазам представилась темно-красная масса. Покрепче прижав к себе лепешки, я стиснула зубы. Мне снова стало нехорошо. Беспомощно глядя на соседа, я молча попятилась. По глазам было видно, что он ждет от меня подтверждения своих слов. Я кивнула. Тут сосед заметил мое состояние и спросил:

— Вам нездоровится?

— Нет, ничего, — ответила я.

— Но вы так побледнели… — не отставал он.

Мне ничего не оставалось, как начать объяснять, что «у нас в школе был учитель каллиграфии, и сегодня я случайно его встретила… через столько лет… он так одряхлел… и наверное…» Не слушая меня, сосед с хихиканьем занялся своей торбой. Уложив мясо, он широко, во весь рот, улыбнулся.

— Теперь не выпадет, — сказал он, указывая на торбу. Я замолчала. Сосед вернулся к прежнему разговору, сообщив в частности, что жена его предпочитает жирное мясо, которого теперь не найдешь, так как считает, что на жирное мясо масла уходит меньше, и вообще жирное мясо полезно — от него поправляешься, а жене очень хочется пополнеть, да и сам он в полноте ничего плохого не видит, — полнота это даже хорошо, особенно для женщины; правда, мясо, которое он сегодня купил, к сожалению, не так, чтобы слишком жирное, но все равно хорошее, это сразу видно… Призывая меня в этом удостовериться, он опять сунул мне под нос свою раскрытую торбу. И все говорил, говорил… но о чем, понять было трудно, его голос доносился словно откуда-то издалека: «Мясо… жирный… мясник… полнота… здоровье… масло… жена… полный… каурма…» До меня доходили лишь отдельные слова. Связать их вместе, чтобы добраться до смысла, я была не в силах.

Наконец показались наши дома — мы почти пришли, а все казалось, что до них еще идти и идти.

Дома я прошла на кухню. Положила на край стола хлеб. Села. Отломила и отправила в рот кусок лепешки, но, вспомнив про соседское мясо, выплюнула лепешку в помойное ведро. Как во сне обвела глазами кухню — чашки, банка сухого молока, водопроводный кран… Мне послышались какие-то голоса. Они словно бы спрашивали меня о чем-то. Сосед, помнится, тоже о чем-то спрашивал… Вопросы, вопросы… я не смогла ответить ни на один…

Взглянув на часы — было без чего-то восемь, я заторопилась на службу.

* * *

Несколько дней спустя, сидя у себя дома, я услышала по радио сообщения об умерших. «По случаю кончины… — неожиданно донеслось до меня. — …в прошлом учитель в…» Не дослушав, я поняла, что это о нашем учителе каллиграфии. В памяти возникли: белая, подкрашенная синькой чалма, очки в светлой оправе, цепочка от часов, соединявшая небольшую пуговицу на жилете с жилетным карманом, непромокаемый плащ, черный портфель… Вспомнились половина лепешки, грязная чалма, трость… Еще немного, и ожившие было образы распались, словно растаяли — их больше ничто не связывало. У меня сжалось сердце. Положив голову на колени, я попыталась представить себе лицо нашего учителя каллиграфии, человека, который столько лет заставлял трепетать наши сердца… Но у меня ничего не вышло. Не знаю почему, но мужчина, возникавший в моем воображении, был без лица. Я покачала головой с невольной досадой.

— Это еще что? — спросил чей-то знакомый голос. — Чего это ты головой мотаешь? Что-нибудь натворила?

Я через силу улыбнулась и промолчала. Об учителе каллиграфии я не сказала ни слова. Не сказала, что мужчина, которого нет больше в живых, столько лет тревожил наши сердца, и мое сердце тоже.

С потолка суетливо спускался паук на своей паутине.

За окном, как обычно, тащил за повод хилого, заморенного ослика бродячий торговец, выкрикивая осипшим голосом:

— Картош-ш-шка… Помидо-о-о-ры…

Перевод с дари Ю. Волкова

 

Рустамы и Сохрабы

В школе шли годовые экзамены, и вечером надо было проверять письменные работы. Света не было. Лампа коптила. В комнате пахло едой и ламповым маслом. Я знала, что от этого запаха у меня опять разболится голова, — она всегда болела, когда отключали свет и приходилось зажигать коптилку. Но в это мало кто верил, считая меня привередливой, поэтому на сей раз, дабы избежать упреков, я сходила на кухню и тайком выпила таблетку аспирина.

Устроившись среди разложенных на полу бумаг, взялась за проверку. (Я преподавала дари: язык и литературу.) Работы были до того скверные, что сердце кровью обливалось. Исправляя листок за листком, я с горечью убеждалась, что итог работы за год оказался близок к нулю. Так, отвечая на вопрос о наиболее популярном героическом сюжете «Шах-наме», один ученик написал, что это — «Лейли и Маджнун», другой назвал «Ширин и Фархад», третий — «Хосров и Ширин», четвертый — «Вис и Рамин», пятый «Вамег и Азра», следующий нетвердо вывел «Адам-хан и Дурхонай», а еще один умудрился отнести к последним сочинениям Фирдоуси поэму «Сияхмуй и Джелал»[Здесь и выше приведены названия любовных поэм различных авторов.], отчего великий поэт, похороненный много веков назад, верно, содрогнулся в земле и, должно быть, усомнился в подлинности собственных сочинений, ибо подобные утверждения исходили не от кого-нибудь, а от моих просвещенных учеников, которым доподлинно известны имена и звания всех влюбленных на свете.

Возле моего локтя по-прежнему коптила лампа, а я с досадой спрашивала себя, как же так вышло, что ни один из моих учеников — все же некоторое утешение — не написал «Рустам и Сохраб»? «Видимо, — подумала я, — все героическое у них из памяти вытеснило то несметное количество любовных сюжетов, которые им приходится изучать по программе».

Разлинованная в мелкую клетку экзаменационная ведомость наводила на меня тоску. Собрав работы, я неуверенно начала переносить отметки в ведомость. Чтобы подсчитать общий балл, я достала микрокалькулятор, подаренный мне одной сердобольной подругой, заметившей, что я крайне слаба в арифметике. Вот и сейчас, когда я стала складывать пятнадцать баллов за устный и одиннадцать за письменный экзамен, а потом прибавила еще девять баллов за домашнее задание, у меня получилось сорок пять. Многовато. Наверное, нажала не ту кнопку. Решив, что калькулятор неисправен, я начала нажимать на кнопки более внимательно и успокоилась лишь после того, как несколько раз сложила пятнадцать, одиннадцать и девять и у меня получилось тридцать пять. И все же в силу присущей мне мнительности я вписала в ведомость полученную цифру без особой уверенности, втайне опасаясь возможных упреков со стороны отдела успеваемости.

Тут я вспомнила, как накануне сидела в учительской, стиснутая с двух сторон другими преподавательницами, и потихоньку наблюдала, с каким напряженным вниманием они проверяли годовые контрольные по своим предметам, словно только сейчас поняли всю их важность.

Преподавательница богословия в выцветшей белесой чадре, подрагивающей при каждом движении, проверяя работы, в отчаянии качала головой и что-то шептала, — наверно, умоляла бога простить ее ученикам те ошибки, которыми они погрешили против создателя, и наставить их на путь истинный.

Учительница географии запуталась в густой паутине линий на своих картах. Она выглядела такой усталой, словно обошла пешком все те земли и страны, где ее ученики без войн и кровопролитий перекроили границы по своему усмотрению, великодушно позволив некоторым государствам поделиться с соседями целыми районами суверенных территорий. Задыхаясь от ярости, учительница географии наносила на карты новые линии в виде огромных нулей.

Историю в нашей школе преподавала полная женщина, которая постоянно жаловалась, что «абсолютно ничего не ест и все-таки ужасно толстеет». Имела она и другую особенность: в любой ситуации лицо ее оставалось совершенно бесстрастным. Не исключено, что такой невозмутимой, если не сказать бессердечной, ее сделало именно преподавание истории, состоящей, как известно, из одних убийств и побоищ:…Атилла… Нерон… Чингисхан… нацистские тюрьмы… современные камеры пыток… А чревоугодие, возможно, помогало ей отвлекаться от всех этих кровавых событий. Как бы там ни было, сидя в черном, накинутом на плечи пальто, она с аппетитом грызла кедровые орешки, поминутно извлекая их из кармана; хладнокровно бросала скорлупу себе под ноги и красной ручкой ставила под ответами отметки, определяя таким образом дальнейшую судьбу истории.

Учительница математики была особой сварливой и раздражительной, — должно быть, ее утомляли и расстраивали скучные арифметические действия и ежедневная возня с цифрами. Она быстро проверяла ответы по какой-то бумажке.

Учительница литературы, женщина жизнерадостная и улыбчивая, неожиданно расхохоталась. Надо сказать, что каждый день ей приходилось буквально десятками читать прекрасные стихи на фарси, а поскольку ее ученики, не сознавая, сколь предпочтительна подобная участь, брать с нее пример не желали, ей приходилось повторять каждое стихотворение по нескольку раз, что лишь удваивало ее удовольствие и поднимало настроение.

Услышав ее громкий смех, все подняли головы. Преподавательница богословия перестала возносить мольбы всевышнему, учительница географии, остановившись на полдороге, воспользовалась паузой, чтобы отдышаться после утомительного марафона по землям и странам без границ и пределов; учительница истории выбралась из потоков крови, пролитой в многочисленных сражениях, а преподавательница математики бросила свои подсчеты и вычисления.

— Слушайте! Сейчас вам прочту вопрос и ответ, — не переставая хохотать, сказала учительница литературы. — Вопрос такой: «Что вы знаете об Ансари?»

В ответ на это один из учеников, напрягши свой слабый умишко, не придумал ничего лучшего, как нарисовать в тетрадке портрет Ансари, которого, бог ведает почему, изобразил косоротым, в большущей чалме, с крошечными глазками и двоеточием вместо носа. Перекошенный рот и стыдливо опущенный взгляд наводили на мысль, что Ансари запечатлен в момент чтения собственных стихов. Рядом было написано: «Ансари».

Портрет сконфуженного старика, неумело выполненный на листке с экзаменационной работой, учительница литературы со смехом показала каждому. Все от души посмеялись, кроме преподавательницы богословия. Но это не удивительно, — вполне могло быть, что в экзаменационных работах своих высокообразованных учеников ей доводилось встречать портреты самого господа бога — что ей после этого какой-то Ансари?!

В тот самый момент, когда учительская сотрясалась от хохота, вошла еще одна учительница, самая тихая и застенчивая из нас, с неуместной почтительностью подала экзаменационную ведомость начальнице отдела успеваемости и присела в уголке. Начальница отдела успеваемости, которая до этого исподлобья наблюдала за нами, достала из сумочки очки и начала внимательно проверять и перепроверять ведомость. Вдруг она спросила вполголоса:

— Уважаемая! Сколько будет тридцать пять плюс тринадцать? Сорок три или сорок восемь?

Учительница побледнела и что-то промямлила, а затем, вместо того, чтобы сказать, что, скорее всего, она неразборчиво написала цифру восемь и та стала похожа на три, дрожащим голосом ответила, что она «заполняла ведомость вечером при коптилке»… Начальница торжествующе заметила, что «все так работают, и ничего…». Пристыженная учительница густо покраснела и, опустив голову, замолчала. Вот почему я заполняла ведомость с особой осторожностью, — чтобы потом не краснеть и не оправдываться.

Как раз когда я мучилась с цифрами и мои пальцы блуждали по кнопкам калькулятора, в комнату вприпрыжку влетела моя четырехлетняя дочь. Держа в руках оставшийся от экзаменов лист бумаги, она выпалила:

— Видишь, мамочка, я твой портрет нарисовала.

Как всякому человеку, мне было любопытно узнать, какой меня представляют другие люди, поэтому, отложив в сторону калькулятор и ведомость, я придвинула лампу поближе… Портрет, исполненный шариковой ручкой, состоял всего из нескольких деталей. Большая голова. Пара выпученных глаз без бровей, нос — тонкая вертикальная черточка, рот — жирная точка. Еще одна черточка соединяла голову с несоразмерно маленьким туловищем. От шеи с обеих сторон шли вниз две дуги, пропадавшие где-то у талии. Из юбки торчали две палочки, видимо ноги, такие же тоненькие, как нос и шея. Ноги висели в пустоте, и сама я как бы болталась в воздухе, словно повешенная. Ушей не было вовсе. Дочь, вероятно, знала, что без них живется спокойней, и поэтому, заботясь обо мне, изобразила меня безухой. Мне стало страшно. Я вдруг испугалась того, что дочь видит и представляет меня именно такой, как на этом портрете. Но я ничего ей не сказала и засмеялась. Дочь сочла необходимым дать к портрету дополнительные пояснения:

— Видишь, у тебя руки в карманах? Это ты достаешь для меня леденцы.

Было приятно, что даже от нарисованной мамы девочка ждет чего-то хорошего. Правда, сколько я ни вглядывалась, так и не поняла, чем у меня заняты руки. Конечно, раз они исчезали у пояса, вполне вероятно, что я сунула их в карманы за леденцами, хотя на рисунке никаких леденцов не было, и только моя дочь ухитрялась их там узреть. Дочь еще не закончила объяснений, когда примчалась моя младшая и, выхватив у нее листок, бросилась бежать. Старшая подняла крик, и обе, сойдясь в темном углу, принялись колошматить друг друга. Рисунок был разорван напополам, после чего атаки возобновились с удвоенной яростью. Я разняла их и объявила, что «драться нехорошо», что «младшие не должны бить старших, старшие — младших, и вообще — никто никого бить не должен». Я знала, что эти извечные материнские наставления абсолютно бесполезны: пока дети маленькие, в ход идут кулаки, когда вырастут — кулаки заменят кинжалы и пули, и поэтому непутевые дети Адама всегда готовы превратить божью землю в игрушку для своих жестоких военных забав и осквернить ее чистоту кровью.

Младшая захлебывалась слезами. Я обняла ее, прижала к груди. Вытерла ей слезы и пообещала, что, когда включат свет, я дам ей машинку, с которой она будет играть в коридоре совсем одна, и еще много всего наобещала… В темном углу хныкала старшая.

— Ну хватит! — приказала я ласково.

С отчаянием истинного художника, чьей работы никто не узнает и не оценит, дочь сказала сквозь слезы:

— Ты видишь? Она порвала мою картину. Видишь?

Мне было понятно ее отчаяние.

— Не беда, — ответила я, стараясь ее утешить, — сейчас склеим. — Я пошла в другую комнату и, перебрав впотьмах все баночки и пузырьки на полке в шкафу, нащупала наконец нужный тюбик. С тщательностью реставраторов мы склеили рисунок и положили на полку под окном сушиться. Поняв, что я готова на все — только бы ее успокоить, дочь, все еще шмыгая носом, нанесла мне прямо-таки смертельный удар:

— А новую сказку расскажешь?

Ответив, что «да, расскажу», я начала рыться в памяти, хотя знала, что это — напрасно: все сказки, которые я знала и сочиняла сама, я ей уже рассказывала, а других у меня в запасе не осталось. Усаживая дочку рядом с собой на ковре, я силилась вспомнить что-нибудь подходящее. Вдруг меня осенило. Я вспомнила героическую историю Рустама и Сохраба, которую не знали мои ученики, и решила рассказать ее дочери. Младшая, забыв и про мои обещания, и про машинку, живо притопала к нам и уселась, скрестив ножки, напротив, очаровательная и трогательная. Глядя на меня озорными черными глазенками, в которых отражался свет лампы, она непослушным языком прошепелявила:

— И мне ражкажи шкашку про «жили-были»…

Сказав «хорошо», я начала рассказывать о Рустаме и Сохрабе. В тесной комнатке было сумрачно, света лампы не хватало. Я рассказывала, и мне казалось, будто мы уже не в наполненной тошнотворным запахом масла комнате, а в зеленеющих саманганских степях, — мчимся вслед за Рустамом по изумрудным благоухающим холмам Саман-гана, вздрагиваем от топота копыт его Рахша, изумляемся красоте Тахмины, приносящей в дар Рустаму самое дорогое — свою любовь. Наши косы развевает утренний ветер с саманганских холмов. Мы видим Рустама, который покидает Саманган и уезжает на другой конец света, чтобы восстановить там мир и покой среди беспокойных сынов Адама. Родившийся Сохраб становится для нас родным. Блеск амулета у него на руке, по которому его потом узнает отец, ослепляет и завораживает. Как миг пролетают годы. Нас радует красота возмужавшего Сохраба, поражает целомудрие и преданность Тахмины… но от дикого хохота Афрасьяба тускнеет зелень степей, мутнеет и покрывается тучами прозрачная голубизна неба над Саманганом. Мы видим самодовольно восседающего на золотом троне и осушающего трехведерные кубки Афрасьяба, который, смеясь над простосердечием Рустама, хитростью заставляет его пожертвовать жизнью сына, юного Сохраба.

От страшного предчувствия, что Афрасьяб может победить, глаза старшей дочери наполняются слезами. Младшая, которую верная любовь Тахмины, грозящие Рустаму опасности и подлые замыслы Афрасьяба заботят значительно меньше, беспечно перебирает пальчики на ногах. Неизвестно, чем так провинились ее пухленькие пальчики, что она хлопает по ним ладошкой и приговаривает:

— Щас я вас отслепаю! Щас отслепаю! Ну-ка убилайтесь!.. штоб духу вашего не было! — Уже сейчас она отрабатывает на своих маленьких пухлых пальчиках те грозные и бранные слова, которые сделаются затем неотъемлемой частью ее жизни.

Старшая забыла обо всем на свете и ловит каждое мое слово, только бы узнать, какую судьбу уготовила я Рустаму и Сохрабу. В ее глазах страх и тревога: а вдруг и вправду Рустам убьет собственного сына, а Тахмина станет рвать волосы от горя, оплакивая свое дитя? А я спокойна, потому что конец мне известен. Я знаю, что Афрасьяб победит.

И вот, когда Рустам, собрав последние силы, прижимает Сохраба к земле и вонзает ему в грудь кинжал, моя старшая дочь, до сих пор относившаяся к Рустаму с симпатией и любовью, вдруг зло и презрительно заявляет:

— Родного сына убил?! Душегуб! Убийца!..

Последние слова прозвучали в ее устах как-то слишком по-взрослому. Я не знала, где она им выучилась. Хотя теперь такие слова стали для нас привычными и объяснить дочери их значение могли бы даже ее маленькие друзья из детского сада.

Назвав Рустама убийцей, она разрыдалась и уткнулась головой мне в колени. Я погладила ее по волосам. Странное дело. Ее слова открыли мне в Рустаме то, чего я прежде не знала: великий герой оказался обыкновенным убийцей. Но размышляя о падении Рустама, я поняла и другое: убийца может быть невиновен.

Дочь подняла голову и, задыхаясь от ненависти, сказала:

— Найти бы этого Рустама… Мы бы его на куски разорвали… на клочки! — Последние слова она произнесла сквозь зубы. Я открывала для себя собственную дочь. Эта вспышка ярости, возможно, впервые позволила ей испытать мрачную радость мести. Видя праведный гнев дочери, я спросила:

— А кого, по-твоему, надо разорвать на куски, — Рустама или Афрасьяба?

Мне стало грустно. Ведь для того, чтобы Афрасьябы могли восседать на золотых тронах и осушать за здоровье друг друга трехведерные чаши, подумала я, невольные убийцы — Рустамы вынуждены, не узнавая или не желая узнавать амулетов родных сыновей, приносить их в жертву и затем, взвалив на плечи скорбный груз — останки убитых ими Сохрабов, скитаться с этой ужасной ношей по свету, с севера на юг и с юга на север, а их непорочные жены, подобно Тахмине, и на закате жизни, уже убеленные сединой, в траурных одеждах, будут, стеная от отчаяния, сжимать в руках амулеты погубленных сыновей, тщетно пытаясь сделать свой тяжкий выбор между убийцами Рустамами и мучениками Сохрабами, — между мужьями-убий-цами и убитыми сыновьями.

Дочери заснули прямо на ковре: одна, пробуя ругать и наказывать свои пальчики, другая — в обиде на человека. Все так же горела коптилка, оставалась незаполненной ведомость с оценками… Мне хотелось плакать. Забыв о грозящем мне выговоре от начальницы, я быстро собрала листочки с письменными работами и сунула их в пакет, подумав, что мои ученики, наверное, специально постарались уничтожить самую память о низком обмане Афрасьяба и, ради собственного успокоения или желая порадовать меня, выучили и написали имена всех этих бесчисленных влюбленных. Завтра надо бы непременно пересмотреть ответы с нулями. Я уложила дочек, и мне стало как-то неприютно и одиноко. По-прежнему хотелось плакать. Я наскоро прибралась в комнате, глядя на собственную тень на стене, повторявшую каждое мое движение. Убрала в сумочку калькулятор. Пакет с экзаменационными работами и ведомостью положила в прихожей, чтобы не забыть завтра. Тень на стене продолжала меня передразнивать. На глаза мне попался мой портрет, нарисованный дочерью. Я выглядела на нем какой-то потерянной и удрученной. «Может это портрет Тахмины? — подумала я. — А руки она держит в карманах и грустит, непрестанно трогая и перебирая амулеты?» Из ночной тьмы с городских стен и башен мне послышался хохот Афрасьяба. «Тахмина! — произнесла я, словно в забытьи. — Наши Рустамы — убийцы, наши Сохрабы — святые жертвы. Кого же из них нам оплакивать?»

Мне вдруг почудилась чья-то тяжелая поступь. Не знаю, откуда исходили эти звуки, — из моей ли души, из сердца ли Тахмины, или то были шаги невольных и безгрешных убийц, таких, как Рустам, которые в тоске и отчаянии скитаются по земле с телами погибших за правое дело Сохрабов на плечах. И я снова вернулась к мысли, показавшейся мне справедливой: «Наши Рустамы — убийцы, наши Сохрабы — мученики. Так кого же оплакивать?..»

Лампа мигнула и погасла: кончилось масло. Моя тень на стене исчезла.

Перевод с дари Ю. Волкова

 

Хабибулла Зрысванд

 

Несчастная любовь

Воспоминания о прошлом

Мы перешли в двенадцатый класс[В Афганистане в средней школе двенадцать классов.] и, как обычно, разъехались по домам. Каникулы пролетели быстро, и вот мы уже снова в школе. Нам предстоял последний год учебы. Ребята нашего класса были способными и старательными и дружно соревновались между собой. Неудивительно, что, успешно сдав экзамены за одиннадцатый класс, они вовремя вернулись в школу.

За несколько лет учебы все мы сроднились и жили как братья. Поэтому были рады после каникул увидеться снова. Усевшись в кружок, мы рассказывали о доме, о родной деревне, о том, как провели время. Рассказывали откровенно, ничего не утаивая.

Мы усердно взялись за учебу, крепко запомнив, что нам сказал учитель обществоведения: «Учитесь еще прилежнее, чем в прошлые годы, старайтесь побольше узнать, и самых достойных из вас пошлют на учебу за границу. У правительства есть об этом договоренность. Отметки должны быть самыми высокими, а поведение — отличным. И не только в классе».

Уроки я учил вместе с моим другом Зальмаем, мы вместе повторяли пройденное, готовились к экзаменам, помогали друг другу решать задачи. Зальмай, как и я, внимательно слушал учителей и всегда следовал их советам.

Однажды, укрывшись в тени деревьев в саду неподалеку от школьного двора, мы делали домашнее задание. Я ни на минуту не забывал о том, что сказал учитель обществоведения, и мечтал о поездке за границу.

— Зальмай, дружок, у нас с тобой есть шанс отправиться за рубеж на учебу. Ведь мы занимаем два первых места в классе. Если даже объявят конкурс и устроят экзамены, вряд ли кто-нибудь нас опередит. Прилежание всегда дает хорошие результаты.

Зальмай посмотрел на меня и грустно улыбнулся.

— Ты говоришь, у нас есть шанс? — промолвил он, задумчиво водя прутиком по земле. — Но ведь мы бедняки.

— Зальмай, что с тобой происходит? Ты хуже справляешься с заданиями, не интересуешься своим будущим, как прежде. Ты стал ко всему безразличен. Может быть, у тебя случилась беда? Кто-то умер в семье? Или ты в чем-то разочаровался? Ты разве не слышал, что усердие не остается без воздаяния, а урон восполняется. Разве не с тобой мы читали на днях стихи Хушхаль-хана: [Хушхаль-хан — афганский поэт-классик XVII века.]

Ты можешь бросить небо зверю в пасть, Но перед ним не смей ты духом пасть…

— Если есть знания и способности, кто посмеет не воспользоваться их плодами?

Зальмай молчал, не отрывая глаз от земли. Затем поднял голову и сказал:

— Должен признаться, Гамай, что я сыт жизнью по горло. Не только учиться, жить не хочется. Я чувствую себя одиноким. Передо мной закрыта дорога к счастью. Говорят, душа помогает строить жизнь. А если на душе тоска и отчаяние? Тогда и самый короткий путь кажется бесконечным!

На бледном лице Зальмая проступили капельки пота. Мне стало не по себе от этих слов, и я заметил:

— Друг мой, никогда не говори, что знания не нужны. В тебе есть чувство национальной гордости, ты всегда мечтал служить делу процветания Родины, превратить землю — это бесценное наследие отцов и дедов — в источник богатства страны. А эту мечту можно осуществить, имея в руках такое оружие, как знания, в сочетании с патриотическими чувствами. Пока человек жив, он должен учиться. Только с помощью знаний можно обрести моральные и материальные ценности. И если правильно ими распоряжаться, принесешь пользу и себе и людям. Мы с тобой немало потрудились и прошли довольно большую часть этого пути. Вспомни, сколько мы провели бессонных ночей, готовясь к экзаменам. А ты хочешь, чтобы наши усилия нескольких лет пошли прахом!

Я пристально всматривался в лицо Зальмая, пытаясь прочесть скрытую в нем тайну. Что с ним случилось? Как мне его успокоить? Вдруг Зальмай посмотрел мне в глаза и сказал:

— Ты прав, Гамай! Ты настоящий друг! Кто может отрицать пользу знаний? Ведь они открывают путь к благосостоянию и счастью. Но у меня нет ни желания, ни сил учиться.

Какая-то безысходность слышалась в словах Зальмая. Куда девались его мечты и высокие помыслы?

— Послушай, Зальмай, ты всегда был со мной откровенен. Не лгал, не притворялся. Надеюсь, что ты и сейчас скажешь правду.

Зальмай немного смутился и ответил взволнованно:

— Я никогда тебе не солгу.

— Что с тобой? — спросил я, глядя на него в упор. — Почему ты так изменился?

Смущаясь и заикаясь, Зальмай стал говорить что-то невразумительное. Мне было неловко. Из его несвязных ответов я понял, в чем дело, но, чтобы узнать все подробнее, сказал:

— Что-то я не совсем понимаю. Объясни.

Зальмай нехотя ответил:

— Единственное, что неподвластно богатству, — это любовь и красота. Стоит влюбиться — и уже невозможно с собой совладать. И тогда и сердце, и разум, все душевные силы оказываются в плену у красоты. Любовь лишает человека рассудка, отнимает у него волю. Он мечется между отчаянием и надеждой. Все каникулы я промучился. Способность видеть и чувствовать погубила всю мою жизнь, потому что сила обычаев и традиций несокрушима. Признанье в любви — грех. Оно приносит лишь горе и зло. Я с детства люблю Гутый. Мы вместе росли, и день ото дня в наших сердцах крепло чувство любви и симпатии друг к другу. Мы тайком переписывались. Гутый в письмах заверяла меня, что непременно станет моей, когда придет время, советовала спокойно учиться, получить высшее образование, и тогда ее отец сам отдаст мне ее в жены. Мне хотелось верить каждому слову любимой. Но предрассудки, господствующие в нашем обществе, вселяли в душу тревогу. Я понимал, что пока привилегии достаются не по заслугам, а благородство попирается косными обычаями, нашим мечтам не суждено сбыться. Когда я приехал, Гутый как-то особенно была ласкова, будто нам предстояла разлука. Однажды, когда я проходил мимо ханского дома, выбежала служанка и, пугливо озираясь, сунула мне в руку письмо. Не успел я опомниться, как девушка убежала. Сердце сжалось от боли, в висках застучало.

Я помчался на край села, бросился на пожелтевшую траву, терзаемый недобрым предчувствием, распечатал конверт.

«Дорогой Зальмай! Прими мой привет, полный чистой и искренней любви.

Отец и братья обо всем догадались и стали за мной следить. А третьего дня принялись меня упрекать:

«Ты опозорила честь нашей семьи. Завела любовные шашни с бедняком, сыном пастуха. Он вырос благодаря нашей милостыне. Не о том мы мечтали, чтобы из-за тебя батраки равняться с нами вздумали. Опомнись! Брось свои детские выдумки! Иначе поступлю по обычаю, и тогда ты всю жизнь будешь себя проклинать. Не пойму, откуда у этого Зальмая сердце льва?!»

Зальмай, милый, долго придется ждать того дня, когда перед любовью будут равны и хан и бедняк. Наша с тобой любовь к добру не приведет. Нам надо расстаться. А то как бы отец с братьями тебя, не дай бог, не искалечили. Да хранит тебя бог!»

Мне было обидно за друга и я сказал:

— Зальмай! Эта любовь ничего не принесет тебе кроме несчастья. Не убивайся так! Возьми себя в руки.

Но, слушая меня, Зальмай еще больше расстроился.

— Будь что будет, — сказал он. — Ни разум, ни сердце меня не слушаются.

* * *

Кончился семестр. До экзаменов оставалось меньше месяца, когда Зальмая положили в больницу, а через несколько дней увезли домой. Врач рекомендовал переменить обстановку. А спустя месяц мы узнали о его безвременной смерти. Эта весть глубоко ранила наши сердца. Зальмая все очень любили.

Через три дня после похорон стало известно, что Зальмай в списке шестерых учащихся, которых посылают на учебу за границу. Увы! Зальмай был там, откуда не возвращаются.

Перевод с пушту Л. Яцевич

 

Полоумная

Всю жизнь до седых волос Лавангин-кака́[Кака́ — дядя, обращение к пожилому человеку.] занимался крестьянским трудом. Двадцать долгих лет пробатрачил и лишь тогда смог купить пару волов, чтобы работать по найму у землевладельцев за четвертую, а то и пятую долю урожая. Обливаясь потом, трудился он от зари до зари, не успевая, как говорится, зимой погреться, летом в тени посидеть. Наработается, бывало, так ему ни до чего.

Заботы и непосильный труд сделали свое дело — в сорок с лишним лет он выглядел совсем стариком. Весь в морщинах, клочковатая борода, белая, словно хлопок, передние зубы из-за беспрерывного жевания насвара2 выпали. Поэтому все в деревне звали его не иначе как Лавангин-кака́.

Ютился Лавангин вместе с женой Патасой в маленькой темной хибарке, рядом с хлевом.

Ночью он по нескольку раз вскакивал, посмотреть на месте ли волы, подбросить в кормушку травы. Это вошло у него в привычку.

Утром он вставал первый, начинал шаркать и жена просыпалась.

Бывало, Лавангин-кака́ так умается за день, что ночью не может уснуть, ворочается с боку на бок — все кости ноют, — так и встанет, не сомкнув глаз. В такие ночи жена бодрствовала вместе с ним, и оба вели нескончаемый разговор о своей горькой доле, о тяжком труде, о бездетности.

— Почему у нас такая судьба? — с отчаянием в голосе спрашивала, вздыхая, жена.

— У каждого своя судьба и нечего тут ломать голову, — поспешно говорил муж, а сам думал о том же.

— Что с тобой? Почему ты молчишь?

— Есть у меня одно заветное желание, — отвечал тогда муж, прокашлявшись.

— Какое? — печально спрашивала жена.

Лавангин-кака́́, поглаживая седую бороду, отвечал:

— Сама знаешь! Хочу сына, на худой конец даже дочь.

Эти слова были для Патасы хуже молчания, сердце жгло огнем, будто ее бросили в танур.

Однажды вечером Лавангин с женой вели все тот же разговор.

Патасу больно задели слова мужа, из глаз ее брызнули слезы. Тогда Лавангин сказал:

— Знаешь, Патаса, вчера Фитай рвал на себе волосы и твердил: «Зачем мне такой сын!»

— А что его сын натворил? — удивилась Патаса.

Лавангин-кака́́ заморгал в темноте и с тяжелым вздохом ответил:

— Украл у матери украшения и проиграл в карты.

— Боже! — вскрикнула женщина. — И не иметь детей — горе, и иметь — горе!

— Послал же нам бог волов, Патаса, пошлет и землю и детей, — вернулся муж к прежнему разговору. Ему так хотелось утешить жену.

Но своими словами он еще больше растравил ее душу, она запричитала:

— Я, несчастная, знаю, что мечта моя никогда не сбудется.

Оба замолкли. Воцарилась гнетущая тишина.

— Патаса! — первым заговорил Лавангин. — Успокойся! Я видел во сне, что бог послал нам сына. Сбудется наша мечта!

Патаса села в постели и вдруг рассмеялась:

— Всю жизнь ты провел среди важных и богатых людей, но так и остался простаком. Если бы сбывались мечты бедняков, никто не знал бы нужды.

Сухие губы Лавангина-кака́́ тронула улыбка.

— Сама увидишь, сбудется моя мечта или не сбудется. Родишь ты сына. Заранее выбери имя.

С робкой надеждой в сердце Патаса ответила:

— Об имени не тревожься. Дал бы бог сына, а имен много. Мы дадим ему имя, похожее на твое.

— Какое? — засмеялся Лавангин.

— Рангин! Что, не похоже? — спросила Патаса, счастливо улыбаясь.

А Лавангин молился в душе:

«Великий боже, даруй мне сына. Пусть сбудется мечта двух обиженных судьбой!»

В хибарке стало совсем темно. Лавангин вышел, как обычно, подбросить травы в кормушку.

В царившей вокруг тишине звезды, казалось, прислушиваются к их разговору.

* * *

Дни тянулись своей чередой, Лавангин с женой по-прежнему мыкали горе в своем тесном и пыльном жилище. Патаса вся извелась, думая о ребенке. Но однажды она что-то шепнула Лавангину.

И Лавангин словно помолодел. Патаса больше не грустила, не жаловалась.

Спустя некоторое время у них родился сын. И снова расцвел сад их надежд. Лавангин перестал сутулиться. Морщины исчезли. Оба словно заново родились на свет. Первенца назвали Рангином, как и мечтали. Дом наполнился радостью. Все приходили их поздравлять.

Мальчик рос. Родители души в нем не чаяли. Лелеяли его, как садовник редкий цветок. Каждый старался удержать сына возле себя, из-за чего между ними часто возникали ссоры.

Иногда верх одерживал Лавангин и брал с собой сына в поле. Было при этом у Лавангина две цели. Ему не хотелось ни на минуту разлучаться с мальчиком, и к тому же он решил его приохотить к крестьянскому труду.

Однажды настала очередь Лавангина пахать в верхней деревне. Посадив сына на закорки, поденщик отправился в путь. Было только начало осени, жара спала, но погода стояла мягкая, теплая. Лавангин шел по полю за упряжкой, а Рангин играл на меже: строил из песка домик, чертил палочкой дорожку к нему. Время от времени Лавангин оставлял волов и спешил к сыну. Рангин прижимался к отцу и так крепко его целовал, словно надолго прощался.

На сердце Лавангина становилось радостно и покойно, и он возвращался к работе.

Вдруг до него донесся крик Рангина. Лавангин бросился к сыну. Лицо мальчика стало красным, на нем выступили капельки пота, изо рта шла пена. Рангина ужалила змея, когда, играя на меже, он сунул ручонки в змеиную нору. Лавангин положил голову сына к себе на колени и залился слезами. Затем помчался домой, неся на руках ребенка. Патаса, увидев их, стала вопить, рвать на себе волосы. Изорвала платье.

Дядюшка Лавангин снова превратился в морщинистого старика. Сгорбился и ослеп от горя. Ноги ему отказали. Целыми днями сидел он погруженный в свои думы. А о жене и говорить нечего.

Настал день, когда она с нечесаной головой, в разорванном платье, босая побежала иа кладбище и, сев у какой-то могилы, звала всех и каждого:

— Иди сюда! Поговори с Рангином. Он обиделся на нас и не хочет идти домой. Уговори его! Разве он меня не знает? Ведь я его мать.

Теперь в деревне Патасу называли не иначе, как полоумная Патаса. Ребятишки швыряют в нее камнями и комками глины и кричат: «Глядите, вон полоумная идет!»

Перевод с пушту Л. Яцевич

 

Акбар Каргар

 

На чужбине

— Его палатка стояла здесь. Он жил вместе с нами. С наступлением вечернего намаза мы собирались у палаточного городка, вели беседы, обсуждали дела… — Сказав это, дядюшка Расул стукнул по камню закопченной оливковой тростью, служившей ему много лет. Он вытащил из жилетного кармана ржавую коробочку с насваром, бросил в рот щепотку и протянул коробочку Муатабару. — Этого поганца мне ничуть не жаль, — продолжал Расул, поправив на плечах рваное домотканое одеяло. — Он сам выбрал себе злую долю. Кто плохо ходит — тот плохо падает. А вот нас он сбил с толку, сорвал с насиженных мест, да и дочерей его жаль.

Расул умолк, к горлу подступил комок, на сощуренные от дыма глаза навернулись слезы.

Солнце клонилось к закату. Последние его лучи вспыхивали на вершинах гор. Налетел ветер, захлопал брезентом, закрывавшим входы в палатки, подхватил с земли сухую траву и прочий мусор и заставил плясать в воздухе. Из-за воя ветра не слышно было даже шума реки. Немного южнее по степи черной лентой вилась гудронная дорога. И оттуда доносился гул автомобилей, а то и возгласы калинаров[Калинар — помощник шофера. В Афганистане у водителей автобусов и грузовиков есть помощники, которые следят за посадкой пассажиров.]: «Давай, с богом!» На обочине дороги стояли люди с винтовками. Поговорив о чем-то с солдатами, они стали приближаться к палаткам.

После долгого молчания дядя Расул, прислонясь к валуну, предложил Муатабару сесть, повторил: «Жаль! Жаль», — вздохнул тяжело и снова погрузился в раздумья. Видимо, вспомнил жизнь в родных краях. Не пройтись ему больше гордо по своей деревне.

* * *

У отца Расула был родственник Сандан-малик. Обычно малики и ханы не водили дружбы с односельчанами. Дядюшка Расул трудился в поте лица. Малик сидел, закинув ногу на ногу, и отдавал распоряжения. И все же они были родней, что немаловажно с точки зрения обычаев. — Дядюшка Расул не хотел отставать от богатого родственника и постоянно с ним соперничал. В общем, соплеменникам это было на руку. В худжре у Сандана было полно гостей, у отца Расула — тоже. Одни уходили, другие приходили.

И вот однажды в полночь малик насильно заставил дядю Расула бросить родную деревню, погрузить на мулов и ослов весь свой скарб и уехать на чужбину.

Сандан был всеми уважаемый в деревне человек, никто не видел даже чадры женщин его семьи. И о дочерях его нельзя было сказать худого слова.

Но в жизни чего только не бывает! Сандан и Расул оставили родные края, свой дом, свое племя, даже стыд забыли. Они больше не соперничали, променяв уважение и почет в родном кишлаке на паек из гороха и лепешек. Тогда и пришло раскаяние. Да поздно…

* * *

Дядюшка Расул снова впал в раздумье. Одному богу было известно, где витали сейчас его мысли. А про себя он повторял: «Ладно, братец, тебе-то что до этого…» Он то и дело вспоминал своего родственника малика, и в сердце неизменно закипал гнев.

Пожив некоторое время на чужбине, Сандан стал неузнаваем. Этот, прежде всеми уважаемый, человек поверил в то, что надо взрывать дороги, поджигать школы, грабить дома своих соотечественников. Вместе с профессиональными убийцами его отправили на родную землю совершать диверсии. Он не знал, что его ждет, и с легкостью рисковал жизнью. В конце лета 1981 года бандиты в одном из селений Нангархарской провинции в тупой ярости разрушили мечеть. В другом селенье убили прямо в школе учителей и служащих, сожгли библиотеку и священный Коран. Но от солдат революции уйти им не удалось. Бандитов всех до единого уничтожили.

Да и как еще можно было поступить с теми, для кого убийства и грабежи стали профессией. Словно садисты, наслаждались они криками осиротевших детей. И вот пришло возмездие: их убили как диких зверей, даже не похоронили по-человечески. Бог знает, нашлась ли для них какая-нибудь яма. Жаль только было их детей и вдов. Ведь они ничего дурного не совершили. Как и все дети, они жаждали родительской любви, мечтали, надеялись. А теперь остались сиротами, да еще на чужбине…

Такая печальная участь ждала всех, покинувших родину. Семья Сандана жила в палатках. Лишь изредка им выдавали скудный паек, а чаще всего приходилось терпеть голод. Женщины забыли о пуштунвали[Пуштунвали — свод нравственных норм и установлений пуштунов, своего рода неписаный кодекс чести.], о заветах отцов. Не зря говорят: «Голод — не тетка». И еще: «Голодное брюхо — большая беда». Теперь юные дочери Сандана, забыв стыд, появлялись везде. Для женщин жизнь в палатке — это бесчестье. Им приходится совершать омовение вместе с мужчинами, так же как и отправлять естественные потребности. Время от времени кто-то врывается в палатку. Да что говорить об этом! Среди своих стыд — это одно дело. Но бывает, что у палаток появляются сержанты-панджабцы, и тогда злость и ненависть вспыхивают в сердцах. Но все молчат, боятся слово сказать.

У себя дома люди часто рассказывали о Лахоре, Свате и других местах. Здесь же беженцы, особенно вдовы, чьи мужья погибли во имя джихада[Джихад — священная война за веру.], поняли, что все это ложь.

Дядюшка Расул, словно очнувшись от раздумий, вдруг пробормотал:

Сидели безвыходно дома они до поры — На берег Джамруда[Джамруд — река в северо-западной пограничной провинции Пакистана.] выходят теперь без чадры…

В эти короткие мгновенья вспомнилась дядюшке Расулу вся его жизнь. Он повернулся на запад, обратил лицо к Каабе[Кааба — храм в Мекке.] и произнес:

— Палатку Сандана тоже свернули после того, как ушли его дочери. Нет больше Сандана, не вьется дымок над его палаткой, не щелкает затвор его винтовки.

Перевод с пушту А. Герасимовой

 

К солнцу

Худенький бледный мальчик сидит, свесив ноги, на камне у подножия высоких гор, возле разрушенного жилья, и испуганно озирается по сторонам. Едва прикрытый лохмотьями, в рваной, грязной шапке, мальчик дрожит от холода. Кожа на ногах потрескалась, глаза от дыма красные, воспаленные. Внизу, под скалой, извиваясь, бежит быстрая речка, которая берет начало в горах Гиндукуша. Выскочат на поверхность волны-шалуньи и, словно играя, тотчас исчезнут, обдав мальчика колючими брызгами.

Зима на исходе. Еще стоят холода, но воздух мягче, теплее. Земля готова раскрыться навстречу солнцу. Зазеленела трава, подняли головки туберозы.

Взошло солнце, и от земли пошел пар, будто она задышала. Под теплыми лучами высохла роса.

Мальчик смотрит на вершину горы. Затем переводит взгляд на бурлящую реку. Ее монотонный шум создает впечатление тишины и покоя. Слышен лишь лай собак, который доносится сюда время от времени. Деревенские домики едва видны и кажутся отсюда игрушечными. Но мысли мальчика сейчас далеко. Он живет в каком-то своем, им самим созданном мире. И это хорошо.

* * *

Глядя в мутные воды реки, мальчик вспоминает недавние события. Вооруженные старыми винтовками, люди с завязанными лицами спустились с пыльной и голой горы. Кроме винтовок, у них были ножи и кинжалы. У всех одинаковые. И еще веревки и тросы, чтобы взбираться на крепости.

Мальчик блуждает в каком-то призрачном мире: не ощущает солнечных лучей, не слышит шума реки, все незнакомо ему в тени этой высокой горы, которая распростерлась, подобно цадару, до самой середины реки. Время от времени он озадаченно почесывает грязную, всклокоченную голову, поплотнее натягивает рваную шапку, шмыгает посиневшим от холода носом, вытирает его подолом рваной рубахи.

Поглощенный своими мыслями, мальчик пристально всматривается в воды реки, словно хочет запечатлеть в ней цвет своих глаз. Красный цвет, цвет крови, которая бьет фонтаном. При воспоминании о крови, мальчик испытывает ненависть, отвращение, ужас. Дрожь усиливается.

Ему кажется, будто волны реки перекатываются у него в голове. Нет! Это кровавые волны недавних событий слились в его глазах с ночным мраком. Дождливая, холодная ночь; в предчувствии беды стонут деревья. Студеная зимняя ночь. Вой ветра смешался с детским плачем. И весь этот кошмар словно повис над горой, над степью, над крохотными лачугами.

То мальчику чудятся резвящиеся в воде рыбки, то песня самой реки, пребывающей в вечном движении. Он видит в волнах комнату, полную дыма. Закопченные искореженные балки. Дом, маленькое окошко, небо, звезды, чистый воздух. Плетеный, обмазанный глиной закром с мукой, загончик для кур. И снова вооруженные люди с завязанными лицами. Мальчику страшно, он весь дрожит, сжимается в комок.

Всклокоченные волосы, грязные цадары, вымазанная кровью одежда. Налитые кровью глаза и тот самый закром с мукой и загончик для кур. Стоны отца, крики матери, рев вола, испуганные влажные глаза скотины в хлеву.

От страха он забился в закром с мукой. Оттуда не слышно ни дыхания маленькой сестренки, ни ее голоса. Ни дыхания, ни голоса, ни шороха — ничего. Какие ласковые, теплые у отца были руки, когда оба они возились под одеялом. Он и сейчас помнит запах отцовского тела, его пропотевшей рубахи.

Прекрасный, незабываемый запах. Помнит запах материнского платья. Даже сейчас его ощущает. Помнит голос матери, детские радости и печали и главное для всех детей — материнскую любовь…

Волны сталкиваются, разбиваются друг о друга, перекатываются… И опять… зимняя ночь, ливень, ураганный ветер. Стоны ни в чем неповинного отца. Его подняли с теплой постели и бьют прикладами по голове. Мать кричит, а те, с завязанными лицами, рыщут по дому. Требуют муку, масло, деньги — все, что можно взять во имя аллаха, бьют, издеваются, убивают, — все… во имя…

Он укрылся в большом закроме для муки, во мраке черной ночи, в темной комнате, наполненной криками и стонами. Вопли, предсмертные стоны. «В чем моя вина?»… «За что бьете?»… «Что мы сделали?»… «Ради аллаха и пророка!»… «Ради аллаха! Ради святого Корана! Что вам надо от нас? Что мы сделали?»

* * *

Несчастный ребенок в плену страшных воспоминаний. Его мысли не могут освободиться, расправить крылья, взлететь. И в волнах реки, и на вершине горы ему мерещатся вооруженные люди, окровавленные отец и мать. И вдруг в сознании возникает ласковый поцелуй отца, маленькая сестренка на руках у матери. А потом… В детском сердце вспыхивает пламя гнева и мести. Он сжимает в кулачке камень, глаза загораются недобрым огнем.

Ему кажется, что убийцы стоят перед ним, а в руках у него старое отцовское ружье. Он готов броситься на убийц. Но вдруг останавливается, и его красивые зеленые глаза устремляются к солнцу.

Перевод с пушту А. Герасимовой

 

Кузагар

 

Смелый и трус

История повторялась снова и снова.

Опираясь на палку, старый мастер, певец и поэт шел в приемную нового эмира — того самого, который, казалось, чудом воссел на трон — ведь совсем недавно он был полностью во власти прежнего владыки. У входа стояли все те же стражники — откормленные, сытые, самодовольные. Они не сразу пустили мастера, хотя знали, как он велик, знали, что сама судьба говорит его устами. Они даже не приветствовали мастера. Он поздоровался первым, поклонился. Стражник, который прежде кланялся мастеру в ноги и готов был носить за ним туфли, холодно спросил:

— Тебе чего надо?

— Ничего, — смиренно ответил мастер. — Я — Касем, придворный певец. Хотел поприветствовать нового Эмира.

— Поприветствовать! — процедил стражник.

— А что в этом удивительного?

— Эмир еще спит.

Время близилось к обеденному, и, конечно, даже Эмир не мог спать так долго. Но Касем не стал спорить и попросил разрешения подождать. Стражник косо взглянул на него, но второй стражник, видимо еще не окончательно потерявший стыд, сухо сказал:

— Пропусти его.

Мастер вошел в большой зал, где было множество мраморных колонн и с высокого лепного потолка свисали люстры.

Никто из придворных не предложил мастеру сесть. Не уступил ему места. Они делали вид, будто заняты своими делами. А ведь каждый наверняка помнил страстные, берущие за душу слова мастера. Мастер вздохнул, прислонился к колонне, обвел взглядом сановников.

Мохиб-ос Солтане, «друг правителей», бывший министр двора, хитрый и говорливый. Он не уставал льстить прежнему эмиру, клялся ему в верности и любви.

Шоджа-ос Солтане, «храбрейший в царстве», бывший военный министр. Ни разу не воевал, получил титул по указу.

Амин-од Доуле, «опора власти», бывший министр финансов, казнокрад и ловкач. Воровал постоянно, набивал карманы казенными деньгами, а сам прикидывался нищим, даже припудривал лицо пылью.

Дабир-од Доуле, «просвещеннейший в государстве», бывший министр просвещения и искусств, поэт, не написавший ни строки, зато преуспевший в науке лести и восхваления. Прежнего правителя называл «тенью аллаха», «шахом всех шахов».

Они сидят в ряд, с видом робких, невинных подростков, впервые в жизни получивших назначение на должность.

Мастер поднял свою большую седую голову и, устремив глаза в потолок, стал вспоминать…

Эмир Гази[Эмир Аманулла Гази (1919–1928) — правитель Афганистана, при котором Афганистан вновь обрел независимость.] восседает на троне. На поясе сверкает инкрустированная драгоценными камнями сабля, золотом сияют подсвечники и люстры, высвечивают лицо шаха всех шахов.

Касем читает. Голос его то звучит мощно, раскатисто под высокими сводами зала, то становится нежным и мягким, ласкающим слух. Эмир слушает жадно, самозабвенно, придворные — с показным вниманием.

Эмир и Касем — как плоть и дух. Один — великолепное здание, другой — ветхий коврик дервиша. Один владеет сердцами, другой душами.

Эмир тогда не правил еще и года. В тот вечер гостем его был Добс, посол доброй воли короля рыжеволосых и зеленоглазых. Добс сидел с важным видом. Но Эмир не обращал на него внимания. Положив руку на свою острую, сверкающую саблю, исполненный дум о свободе, он слушал рокочущий голос Касема:

Ты был хоть и осторожен, но смел, Верность хранил друзьям. Все, что ты сделал, ты сделал Ради свободы. Хоть беден я, нищ и сир, Своего не стыжусь я труда. Рубище мое благословенно, Омытое лучами солнца…

Глаза Эмира увлажнялись от радости, а приближенные родственники, недалекие и пустые, чтоб угодить монарху, словно заводные куклы, качали своими лоснящимися напомаженными головами в такт песне Касема — родоначальника новой эпохи в музыке.

Добс неплохо знал язык дари. Он узнал его из уст доносчиков и придворных плутов, странствующих дервишей и подобострастных слуг, он постоянно подслушивал, что говорят за высокими и низкими стенами домов, и научился слышать даже шепот мышей и кротов. Он будто положил дари, эту жемчужину, в свой большой, с мертвенными губами рот, и разжевал, раздавил эту драгоценность безжалостными стальными зубами.

Добс во всем подражал Эмиру: улыбался Касему, выражал свое одобрение возгласами. А Касем, тоже улыбаясь, пел:

Если мы власти добьемся, Все дела забросим, разгуляемся, С песнями унесемся туда, Где ни солнца нет, ни тумана.

У Добса был приятный голос. В Индии его научили ценить искусство. Желая польстить властителю дум и проявить собственную утонченность, он встал со своего почетного места и сел на коврик рядом с Касемом. Певец умолк… Добс улыбнулся и, похлопав Касема по плечу, сказал:

— Мастер, вы прекрасно поете, совсем как в Индии!

— Спасибо за такую похвалу, — ответил Касем. — Но недаром говорят:

Лишь мастер золотых дел знает цену золота. Лишь жемчуг оценит достоинство жемчуга, Лишь соловей воздаст должное цветку, И лишь Али — Камбару…

Добс сделал вид, что не понял намека — он владел собой мастерски, — и очень любезно спросил:

— Мастер, не могли бы вы поучить меня музыке? В Индии я немного научился играть на вашей фисгармонии.

— Разумеется, с удовольствием, — ответил Касем. — Вы наш гость, посол доброй воли. Мы чтим бога и чтим соседей…

Добс не без ехидства ответил:

— Спасибо, мастер. Но мы для вас ближе, чем соседи — мы здесь, можно сказать, как и вы — свои люди.

Эти слова словно ножом полоснули Касема, но мастер не потерял самообладания. Учтиво передав фисгармонию, он показал Добсу, как наигрывать мелодию, и сказал:

— Ваше превосходительство, господин посол, ваша просвещенность и любовь к искусству, изумительное мастерство ваших пальцев не уступят лучшим из лучших мастеров Индии. Прекрасно, просто великолепно! Теперь, с вашего позволения, я напою слова, а вы подпоете, и наши голоса и сердца будут звучать в унисон.

— Замечательно, — ответил Добс. — Запевайте!

Касем пододвинул к себе фисгармонию и запел:

Наша школа — независимость, Наша мечта — отдать жизнь за нее, Мы учимся на мыслях о свободе, Наш учебник — воздух независимости.

Добс растерялся и едва слышно, дрожащим голосом, повторял за певцом слова, нехотя славил повелителя, шаха всех шахов, чьим голосом говорили горы и реки, долины и облака, дожди, ветры и мощные лавины, дни, месяцы и годы, и все люди этой земли подпевали, и ему хлопали от души. Он сидел понурившись, опозоренный, и лицо его, весь вечер сиявшее, как никогда не заходящее, омытое кровью и слезами угнетенных всего мира солнце его лживой империи, побледнело и омрачилось. И тогда взошло другое солнце — солнце свободы, оно засияло над снежными вершинами Гиндукуша, и ветры вмиг домчали эту добрую весть от берегов Инда до вод Гильменда, в Сеистан и Регистан, — оттуда она вернулась к Абасину, Сефид-куху и Сиях-куху, мастер искусств одержал победу над мастером хитрости и обмана.

Победа была бесспорной. Воздав почести Эмиру, собравшиеся начали расходиться. Собрался уходить и Касем. Но Эмир, храбрейший среди храбрейших, жестом руки велел ему остаться. И вот они вдвоем. Радостный и веселый, Эмир сошел с трона. Касем, приложив руку к сердцу, хотел поклониться, но Эмир обнял певца, расцеловал. Тогда мастер попытался поцеловать руку Эмира, тот отдернул ее:

— Ты что это?! — сказал он с упреком.

Касем ответил:

— Как же не целовать благословенную, щедрую, счастливую руку шаха? Эта рука дала народу хлеб и достаток, справедливость и честь, она мечом защищает слабых и сирот.

— Нет, мастер, — возразил Эмир, — ты дороже всех королевских сокровищ. Тебе нет цены, ибо твоими устами говорит сам народ, которому я служу, и я свято тебя чту.

От полноты чувства Касем прослезился, а Эмир, видя это, дал ему свой платок осушить слезы…

Но Добс, как змея, пригретая на груди, сладкими речами и лестью втерся в доверие к придворным, выпытал, что они думают, что чувствуют, сколько денег у каждого. Яд его интриг все больше разъедал двор. Как жук-короед, как муравей-термит, он постепенно подтачивал опоры древнего трона Джамшидов, мутил, отравлял смертельной отравой чистую светлую воду, и там, где были счастье и вера, воцарились неблагодарность и предательство, черные вихри взметнулись над страной. Но Эмир пребывал в неведении. Где блеснул меч вражды, кто кипит злобой, кто выпустил отравленную стрелу? А Добс, этот дьявол во плоти, хитрый «великий политик», посмеивался, наблюдая за происходившим из-за ограды своего дома, его подлым духом уже были пропитаны мысли и дела чиновников, сановников, продажных министров. И вот настал день, когда все рухнуло и в славном дворце Кейхосрова[Кейхосров — эпический герой.] воцарились жабы и вороны. Во избежание смуты и братоубийства, ради спасения народа, Эмир покинул престол и в холод и стужу, с болью в сердце, печальный, уехал в чужие края. И где бы он ни был, он повторял:

Уйду, чтоб не слышала больше Имени моего, опостылевшего тебе…

А Касем ушел от людей, поклялся никогда больше не петь и не читать стихов. Дни свои он коротал в питейном доме, и в душе его, словно вино в кувшине, бродили гнев и тоска, воспоминания о прежних битвах и печаль.

Бачаи-Сакао, занявшему место Эмира-воителя, этому сельскому жителю, простоватому и недалекому, донесли, что Касем вечерами кого-то оплакивает и во дворец Эмира идти не желает. Новый властитель приказал в тот же вечер привести Касема. Певца привели и оставили одного в большом безлюдном зале — том самом, где он победил Добса, а потом осушил свои слезы благоуханным шелковым платком Эмира. Касем прислонился к колонне и отдался воспоминаниям о тех прекрасных днях. Через некоторое время на плечо ему легла тяжелая рука. Он обернулся. Бачаи-Сакао спокойно, с достоинством произнес:

— Ну, мастер, пришел наконец!

Мастер приветствовал Эмира и умолк в ожидании приказаний, но Бачаи-Сакао сказал:

— Ах, мастер, так бывает в этой жизни. Вчера здесь властвовал другой владыка, а сегодня — я. Все в мире зыбко, ненадежно. Пошли, погрустим, придворные ждут.

Они вошли в другой зал, где придворные, приложив руку к сердцу, склонились в поклоне, изъявляя готовность повиноваться новому властелину. Воссев на престол, Бачаи-Сакао с особым крестьянским акцентом обратился к мастеру:

— Слышал я, ты плачешь по вечерам?

Касем смиренно ответил:

— Да, плачу.

— Кого же ты оплакиваешь? — спросил Бачаи-Са-као.

— Эмира, — ответил Касем.

— Это моего врага?

— Нет, — ответил Касем, — моего друга.

Бачаи-Сакао кивнул головой:

— Так, ясно, значит, и ты враг.

Касем спокойно ответил:

— Я? Нет, я не могу быть врагом.

— Как это?

— Не умею быть злым и не понимаю, что такое вражда.

Бачаи-Сакао с сомнением произнес:

— Не поймешь тебя. Одному богу известно, что ты за человек.

— Да простит меня аллах, — промолвил Касем, — но я врать не умею.

— Да ну, — изумился Бачаи-Сакао, — неужели никогда не врешь?

— Никогда, — ответил Касем.

— Не может этого быть, — рассердился Бачаи-Сакао, — мир полон лжи, все врут, так что не прикидывайся.

Касем сказал:

— Если я стану врать, голос у меня пропадет, и я не смогу петь.

— Ну, а злиться? — спросил Бачаи-Сакао, — ты тоже не умеешь?

— Не умею, повелитель, — ответил Касем. — Если я стану злиться и в сердце войдет вражда, душа моя погрязнет в скверне и очерствеет.

— Ну и пусть себе черствеет, — произнес Бачаи-Сакао, — тебе-то что?

— О нет, повелитель, — усмехнулся Касем. — Если душа очерствеет, пропадет голос, не будет голоса — не будет песни, а без песни — кто я? Никто, так, развалина…

Некоторое время Бачаи-Сакао сидел молча, с угасшим взглядом. Затем, не поднимая головы, сказал:

— Хорошо, спой что-нибудь. Мне тоскливо.

Касем, словно прося пощады, ответил:

— Повелитель, мне не на чем играть.

— Ты пришел с пустыми руками?

— Я думал, меня ведут на казнь.

— Что тебе нужно для пения?

— Повелитель, я никогда не пою один. Мне нужны мои музыканты.

Бачаи-Сакао кивнул головой, и тотчас привели музыкантов. Заиграла музыка, и Касем запел — без тени вражды и злобы, чисто и с чувством, как настоящий влюбленный:

Цветение верности благоухает тобой, У каждого из лепестков тюльпана — твой лик, Даже луна, всходящая со стороны Мекки, Как зеркало, отражающее твой лик. Легкий ветерок утром благоухает тобой, Благоухает твоими косами, Без устали, как на молитве, Готов влюбленный склоняться Перед михрабом твоих бровей. Пусть весь север расцветет тюльпанами, Мне что за радость от этого? Пусть зима обернется весной, Мне что за радость от этого? Ночью плачу, а днем — печалюсь, Верный друг меня ждет — что за радость от этого?

Мысли Бачаи-Сакао сейчас далеко, в степях и пустынях, в долинах его родного севера, и вдруг он слышит:

Пусть весь север расцветет тюльпанами, Мне что за радость от этого?

И не успел мастер запеть второй куплет, как Бачаи-Сакао, словно ужаленный, вскочил и грозно крикнул:

— Эй, мастер, ты что поешь?! Как это понять — «пусть север покроется тюльпанами, мне что за радость от этого?!»

Пальцы Касема замирают на мехах фисгармонии, барабанщик застывает, мгновенно стихает жалобный стон рубаба. Блюдолизы-придворные хмурятся, со злобой смотрят на мастера и только и ждут приказа — навсегда заставить замолчать певца!

Первым вскочил Дабир-од Доуле, бывший министр искусств, плут и мошенник, с помощью нард проложивший себе дорогу от двора прежнего Эмира ко двору Бачаи-Сакао, и угрожающе направил свою саблю со сверкающим лезвием на Касема.

— Ты что это? — спросил Бачаи-Сакао.

Повелитель, — ответил Дабир-од Доуле, — прикажите отрезать язык.

— Кому?

— Касему.

— За что?

Слишком много себе позволяет, господин.

— Отлично, — согласился Бачаи-Сакао, — давайте отрежем ему язык. Бисмилла!

Дабир-од Доуле полон решимости.

— Эй, бестыжий наглец, давай-ка сюда свой язык!

Мастер с изумлением смотрит в горящие ненавистью глаза самозваного палача. Этими мутными, лживыми, бегающими глазами он долгие годы смотрел на мастера, делал вид, будто восхищается его искусством, громче всех восхвалял мастера.

Послушай, любезный! — спокойно произнес Касем. — Этот язык никогда не лгал, не болтал глупостей, не юлил, никого не чернил и не оскорблял, не лицемерил. Этот язык честный и чистый как утро, он оберегал от сотни бед и не дал погибнуть сотням людей. Такой чистый язык не годится резать грязным ножом. Эмир-саиб, пусть ваше приказание выполнит тот, у кого чистые руки.

Клинок в руке придворного задрожал, а Бачаи-Сакао подумал, что язык у этого певца, пожалуй, острее лезвия.

— Кто же нам будет петь, — спросил он побледневшего сановника, — если ты отрежешь ему язык?

— Эмир-саиб, — залепетал тот, — певцов у нас много, дело нехитрое, каждый может.

— При дворе? — удивился Бачаи-Сакао. — Каждый — при дворе?

— Ваше величество, — ответил Дабир-од Доуле с ухмылкой, — я хотел сказать, что ему не место среди нас, он поклоняется другим богам.

— Каким же?

— Аманулле.

Бачаи-Сакао кивнул:

— Ну, а ты сам? Разве ты ему не служил?

Оцепеневший Дабир-од Доуле произнес, запинаясь, едва слышно:

— Саиб, я служил, но ведь я сознался, раскаялся…

— Раскаялся? — повторил Бачаи-Сакао. — Напрасно, настоящему мужчине не к лицу каяться.

— Он вероотступник, — продолжал Дабир-од Доуле.

— Вероотступник?! — изумился Бачаи-Сакао. — Ну и ну! А за что же он тогда воевал с англичанами?

Дабир-од Доуле промолчал.

— Содрать бы кожу со всех мерзавцев и предателей, — проговорил Бачаи-Сакао, распаляясь, — и отдать кожевникам! Я — человек, Аманулла — человек, а ты — пес!

Дабир-од Доуле что-то пробормотал.

— Иди на свое место, ублюдок, нашел, с кем себя сравнивать — с Амануллой! Да известно ли тебе, кто ты и кто мастер Касем? Мастер — божий человек, у него совесть есть, а ты?! Мастер — светоч двора, светоч Кабула, всех городов отечества, пойми, если он умрет, страна на долгие годы осиротеет!!! Королей-падишахов, визирей-мизирей, дураков-чиновников, прочих псов и всякой дряни у нас полно. А такого мастера нет и не будет. Понял?!

Притихший, как мышь в уголке, Дабир-од Доуле, не смея поднять головы, пролепетал:

— Да, саиб…

— Пой, мастер, пой, — обратился правитель к Касему. — Как там у тебя было? «Пусть весь север покроется тюльпанами, мне что за радость от этого?..» Продолжай!

Мастер прочистил горло, заиграла музыка, и полилась грустная песня:

Пусть весь север расцветет тюльпанами, Мне что за радость от этого? Пусть зима обернется весной, Мне что за радость от этого? Ночью плачу, а днем — печалюсь, Верный друг меня ждет — что за радость от этого?..

Бачаи-Сакао постепенно успокоился. Волшебные пальцы мастера летали по клавишам, мелодия словно шла из самой глубины сердца и брала за душу, ложь и лицемерие отступили, казалось, будто стены дворца раздвинулись, исчезли преграды, Бачаи-Сакао, словно птица, расправил крылья и облаком полетел к своему милому северу.

С изумлением взирали придворные на своего властелина: впервые суровые глаза Бачаи-Сакао заблестели от слез. Он прикрыл их ладонью, и взгляду его предстала знакомая картина: виноградники, серебристые реки, уютные домики, сады, обнесенные невысокими глинобитными стенами. Девушки его родной деревни Калакан стоят в поле, прекрасные, как омытые дождем тюльпаны, исподтишка бросают на него взгляды, улыбаются…

Касем продолжал:

Никогда не забуду лица твоего, роза, Вдыхаю твой запах, роза. Пусть у меня будет сто друзей, Всех отдам за один твой локон, роза.

Бачаи-Сакао в изнеможении, он грезит наяву, хлопает в ладоши в такт музыке, мечтательно качает головой.

И вот уже звучит новая песня, песня обезумевшего от любви парня с севера:

Вижу издали тебя — что толку, Не могу подойти к тебе — что толку, Расцвело дерево твоей красоты, Но не рвать мне цветов с него, что толку…

И Бачаи-Сакао словно в забытьи повторяет:

— Что толку, да, что толку! Все, все напрасно!

Эта песня болью отозвалась в сердце владыки.

Весна, дождевое облако — сердца обман. Весенний саженец мой красиво расцвел, Для того, кто отдал свое сердце любви, — Одеяние сада и губы твои — сладкий плод.

Он погрузился в воспоминания. Лунная ночь, которую забыть невозможно. Любовь, верность и чистота, его двоюродная сестра Назбу, полная жизни, юная и прекрасная. Бачаи-Сакао забыл обо всем на свете, о горестях и печалях… Он слышит журчанье арыка — ровное, мелодичное, как песня мастера. Оно вселяет покой, убаюкивает… Когда он возвращался поздним вечером с поля, поблескивала в лунном свете лопата, древко слегка давило на натруженное плечо, и было так хорошо на душе от того, что как следует поработал, устал, но сил еще много, кровь бурлит, потому что молод. Он сооружал на полях земляные валы и запруды, прилетали утки и гуси, кричали, хлопали крыльями в узком арыке, похожие на белые облака, попавшие в западню.

— Ох, мастер, разбередил ты мне душу, дай бог тебе здоровья!

Касем учтиво улыбнулся и продолжал:

Красота не останется, и румяна сойдут, Сердце мое не всегда будет полниться кровью, Эй, не важничай в смутное время, Не вечно Сулейман будет восседать на троне, И богатство Гаруна — не вечно.

— Как это верно, мастер, как верно! Прекрасным был человеком Эмир! Не зря ты его оплакиваешь! Плачь. Плачь навзрыд. Настоящим был человеком, об этом можно судить по его друзьям. Смелые не водят дружбы с трусливыми… Ты, мастер, простодушный, всем доверяешь, а в этом мире — доносчик на доносчике, как бы негодяи не погубили тебя — ведь не будет больше такого, как ты, и тогда жалей не жалей, а дела не поправишь…

Дабир-од Доуле, бывший министр по делам искусств, льстец, лизоблюд, мастер, ловкач и хитрец, который от Бачаи-Сакао благополучно перебрался в свиту нового эмира, закашлялся, и тут Касем вернулся к действительности. Взгляды их встретились, и в этот миг словно ожило прошлое.

Подошел посланец Эмира и тихо сказал Касему:

— Эмир отдыхает, и неизвестно, найдется ли у него потом свободное время. Приходите лучше в другой раз. Когда вам будет удобно.

Мастер поблагодарил, посланец удивился — за что? И Касем в ответ прочел стихи Саади:

Увидел я повелителя спящего в полдень, Сказал я — что ж, ладно…

И не успел придворный воспротестовать, как мастер прочел до конца:

Меч Зульфикара — в ножнах, Язык Саади — за зубами.

— До свидания, высокочтимый, да хранит вас бог.

Перевод с дари Д. Рюрикова

 

Сулейман Лаик

 

Над Гиндукушем

Всю ночь до самого утра мы жгли костры. С первыми проблесками зари вершины гор, долины и ущелья огласились криками и пеньем птиц. Лучи утренней зари вырвались из-за отвесных скал и вспыхнули огнем в темном, как лес, небе. В шуме реки звучала песня доблестных героев Гиндукуша. Погонщики каравана всю ночь несли вахту, охраняя коней и верблюдов, пока заря из розовой не стала беломолочной, расплескавшись по всему небу.

Пиру Лала приказал погонщикам навьючить верблюдов, и караван отправился в путь. Мы поднимались по узкой, извилистой долине. Стояли последние дни месяца мизана[Мизан — название седьмого месяца солнечного года; соответствует европейскому сентябрю — октябрю.]. Камни на берегу реки и ручейки, бежавшие вдоль дороги, покрылись льдом, и навьюченные животные с трудом взбирались вверх. Холодный ветер с Гиндукуша изматывал силы. Коченели руки и ноги. Вел караван Пиру Лала. Этого человека все знали. В свои пятьдесят с лишним лет он был на редкость вынослив. Привычен и к холоду, и к свирепым ветрам Гиндукуша. Лоб в глубоких морщинах, глаза зоркие как у ястреба. Никто не выдерживал его взгляда, такой он обладал силой. Погонщики почтительно звали его Пиру Лала, а между собой — «тигром Анджумана»[Анджуман — название перевала в Афганистане.]. Пиру Лала был старшим проводником, но караван из семнадцати верблюдов, четырех лошадей и тридцати погонщиков принадлежал кому-то другому.

Когда золотые лучи солнца озарили вершины Гиндукуша, седловина осталась позади, и теперь мы шли по узенькой тропке между сугробами вечного снега — сюда никогда не проникало солнце.

Мы слышали крики куропаток, видели следы волков и других зверей. Воздух был чист и прозрачен. Горы поражали своей красотой. Но никто не проронил ни слова, не запел. Лишь изредка тишину нарушали крики погонщиков. Снег слепил своей белизной, резал глаза. Солнце ярко светило, но не давало тепла.

На крутых поворотах и при подъемах старший погонщик перекладывал часть поклажи с одних лошадей на других, чтобы уставшим дать передышку. Когда приходилось идти по обледенелым каменным глыбам, над глубокими пропастями, Пиру Лала сам вел лошадей. Ему помогал Индзыр, хороший, очень вежливый парень. И очень красивый. В его обязанности входило в случае опасности оберегать животных и все имущество. Отличаясь завидной храбростью, Индзыр делал то, на что вряд ли решился бы другой погонщик. Особенно, когда ноги скользят по льду. И Пиру Лала часто останавливал его окриком.

Мы продвигались все дальше, и теперь на снегу, который лежал здесь сплошным ковром, не было даже следов куропаток или джейранов. Только останки околевших лошадей и верблюдов валялись на дороге. А то и останки людей. У Индзыра в запасе было много историй о том, как гибли люди в Гиндукуше во время буранов. Солнце уже поднялось до половины неба.

— Эй, поторапливайтесь, — крикнул Пиру Лала караванщикам, — скоро день кончится! Идите к хаузу![Хауз — водоем, бассейн, пруд.]

Погонщики изо всех сил гнали лошадей, и мы быстро одолели высокий гребень, где по склону шла вверх прямая дорога. Она соединялась с дорогой в долине, той, по которой мы шли утром. Других дорог не было. Теперь все препятствия остались позади. Уже виднелась самая высокая точка перевала.

Вдруг у вершины появились на снегу какие-то движущиеся черные точки.

— Что это? — спросил я Индзыра.

— Караван, который идет нам навстречу. Та сторона перевала — ниже, поэтому они добрались до вершины раньше нас. Они спешат к хаузу, где одновременно могут пройти встречные караваны, погонщики обычно там кормят верблюдов и отдыхают.

Вскоре и мы подошли к хаузу высоко в горах Гиндукуша. По правому его берегу проходил караванный путь. И здесь дорога делилась на несколько тропок, по которым караваны обходили друг друга. Над ними нависла большая скала, вместе с другими скалами образовавшая естественный коридор, почерневший от дыма костров. Уже много веков подряд их здесь разводили погонщики. Мы тоже развели костер и стали готовить еду. Погонщик верблюдов послал одних за топливом для костра, другим приказал накормить верблюдов и сделать в хаузе прорубь, чтобы напоить лошадей, а Индзыру и Баз-хану велел переложить поклажу с лошадей на верблюдов, которые более выносливы.

Тем временем точки на снегу все увеличивались, надвигаясь на нас лавиной.

Погонщики еще не успели поесть, когда раздался рев верблюдов и ржанье лошадей. Это прибыл встречный караван. Его погонщики тепло поздоровались с нашими: погонщики караванов обычно дружны, называют друг друга по имени. Нет среди них ни ханов, ни беков, ни «превосходительств». Язык погонщиков так же прост, как их жизнь. Они непритязательны, сдержанны, очень выносливы. Вместе с верблюдами терпят зимние стужи и зной, преодолевают отвесные скалы. Редко кто из них умирает своей смертью. Они либо гибнут под снегом, либо срываются в пропасть, либо становятся жертвами буранов и паводков.

Как только было покончено с едой, наш караван двинулся в путь.

Взгляд Пиру Лала по-прежнему был прикован к вершинам Гиндукуша. Индзыр не спускал с него глаз, и на его лице вдруг появлялось выражение беспокойства и страха. Я внимательно следил за обоими, и их волнение невольно передалось мне. Я оглядел Гиндукуш. Погода была ясная. Ничто не предвещало ни бурана, ни снега. Солнце прошло уже больше половины неба. Причин для тревоги как будто не было. Я шел погруженный в свои думы, когда Пиру Лала обратился к Индзыру:

— Индзыр, сынок! Дело плохо. Над отрогами Гиндукуша появилась туча. Ты поведешь путешественников и их коней, а… верблюдов и караван поведу я. Женщин и детей привяжи покрепче к коням и вьючным лошадям, укрой одеялами и коагмами, а коня этого молодого человека (он указал на меня) возьми под уздцы. Только смотри, не заблудись, не растеряй людей. По ту сторону перевала караванная дорога свободна. Пойдешь по тропе, где обычно ходят путешественники-одиночки. У долины Андараб подождешь меня с караваном. Иди, сынок, и да хранит тебя бог!

Индзыр знаком велел мне сесть на коня. Я хлестнул коня и поехал за Индзыром.

— Индзыр, друг! Я не понял, что сказал Пиру Лала. Он чем-то встревожен. Но ведь погода ясная, а мы уже почти достигли вершины перевала.

Индзыр спокойно ответил:

— Аслам-хан, что может случиться в горах, известно лишь старым караванщикам. У них и глаз зорче, и слух тоньше. Они знают каждый камень, каждый куст на Гиндукуше. Его вершины и скалы предупреждают их о смерчах, снежных буранах, ураганном ветре. Солнце и небо над Гиндукушем поверяют им свои тайны. Поэтому ошибиться они не могут. Скоро ты сам в этом убедишься.

Путешественники притихли. До вершины перевала оставалось около тысячи шагов, когда Индзыр мне крикнул:

— Посмотри направо, на вершину Гиндукуша!

Я поднял голову. Над высокими отрогами Гиндукуша появилась небольшая туча. Я рассмеялся:

— Неужели такое облачко могло испугать Пиру Лала?

— А ты, Аслам-хан, не смейся над старыми караванщиками.

Я снова рассмеялся и сказал, что пошутил. Мы замолчали. Вдруг среди путешественников началась суматоха. Некоторым было совсем плохо. Лица покрылись бледностью, глаза ввалились, началось удушье. Индзыр и его погонщики поспешно достали из мешочков, привязанных к поясу, тут[Тут — ягоды тутовника. // 2 Пера — сладкое блюдо из молока и сахара.] и перу’ и сунули в рот больным.

Я спросил у Индзыра, что с ними.

— Это так на них действует Гиндукуш. В таких случаях надо дать пострадавшим поесть, другого средства мы не знаем.

Вдруг Индзыр крикнул:

— Аслам, друг! Посмотри на вершины гор!

Я посмотрел и ужаснулся: густые черные тучи скрыли вершины, с быстротой волн у разбитого корабля, клубясь, устремились вниз, нам навстречу, и окутали нас. Поднялся сильный ветер, начался снег. Стало темно. В нескольких шагах уже не видно было дороги. Вой и свист ветра нагоняли страх, как сигнал тревоги на терпящем бедствие корабле. Крики женщин и плач детей тонули в стонах и завываниях бури. Гиндукуш рассвирепел. Чтобы устоять перед ветром, люди крепко прижались к лошадям. Индзыр, закутав рот и нос, взЯл моего коня под уздцы и пошел следом за своим черным псом. Темнота стала непроглядной. Я с трудом различал впереди Индзыра, казавшегося во мраке каким-то пятном. О других путниках я ничего не знал.

Время от времени Индзыр останавливался, оборачивался и шел дальше за своим черным псом. А буря все усиливалась, как будто темные силы ада разбушевались над Гиндукушем. Теперь Гиндукуш был совсем не таким, как несколько часов назад. Все перемешалось: скалы, камни, горы. Ветер сбивал с ног моего коня, и он то и дело останавливался. Я потерял ориентацию, не знал, в каком направлении мы идем, по какой дороге. Руки и ноги онемели от холода. Все меньше оставалось надежды добраться до какого-нибудь жилья. Мысль о смерти постепенно овладела мною. Я уже не думал ни об Индзыре, ни о своих спутниках. Проходил час за часом, а мы все шли и шли по узкой скользкой тропе на краю глубоких пропастей и расселин. Мой конь то спотыкался о камни, скрытые снегом, то проваливался в сугробы, и только Индзыр спасал меня от смерти. Мы уже преодолели несколько перевалов и теперь спускались вниз по прямой тропке, стараясь не наступать на большие подвижные камни, которые могли увлечь нас в пропасть. Вдру| послышался страшный грохот. Индзыр замер на месте, выпустив из рук повод моего коня и отскочил в сторону. В то же мгновенье в трех шагах от меня лавина камней и снега поползла вниз, в бездну. От камней, которые сталкивались друг с другом, во все стороны летели искры и вся эта грохочущая, искрящаяся масса устремилась к подножию Гиндукуша, сотрясая гору и преградив дорогу. Несколько секунд я, оцепенев, сидел на своем полуживом от страха коне, пока не появился Индзыр, весь в снегу. Он знаком дал мне понять, что связь с остальными прервана и что несколько человек сорвались в пропасть. Чувство страха и безнадежности с еще большей силой овладело мною. Я почувствовал слабость во всем теле и почти ничего не видел. Вспомнил дом, детей, друзей и родных, их любовь, подумал о совершенных грехах и расплате за них после смерти. К действительности меня вернул Индзыр. Он велел мне спешиться, потому что конь мой совсем выбился из сил и дрожал. Но я не двинулся с места. Тогда Индзыр схватил меня и стащил с коня. Затем достал из хурджина[Хурджин — большой мешок, перебрасываемый обычно через седло вьючной лошади.] одеяло и укрыл коня. Мы брели неизвестно куда среди мрачных черных туч, гонимые бешеным ветром.

Мы чувствовали себя такими маленькими, такими беспомощными перед разгневанным Гиндукушем и разбушевавшейся стихией — каплями в бурном море. Индзыр шел, низко опустив голову, я плелся за ним, словно в забытьи, и вдруг нечаянно налетел на него. Остановился, огляделся кругом. Мы попали в узкую долину, заваленную снегом. Пробиться через эту снежную стену было не так-то легко. Погонщик внимательно осматривал гору. И тут меня осенило, я подумал, что это та самая гора, о которой говорил Пиру Лала. Мы должны были ее обогнуть слева и выйти на охотничью тропу. Как жаль, что Пиру Лала не с нами. Он спас бы так нелепо погибших людей, среди которых были совсем молодые, женщины, дети. Одного его взгляда было достаточно, чтобы сотворить чудо. Он вырвал бы нас из свирепых лап ветра и снега. Он, видно, надеется, что Индзыр доведет людей до стоянки, и ждет его в условленном месте. Напрасно. Даже славный, гордый Гиндукуш не скажет Пиру Лала, где караван, что с ним стряслось. Долго будет горевать Пиру Лала о своем молодом друге Индзыре, станет бродить по горам, в поисках его тела, но снежные сугробы не раскроют ему своих тайн. Пожалеет он и путешественников, но сделать уже ничего не сможет. Разве что расскажет о случившемся другим погонщикам и путешественникам. И тогда кто-нибудь уронит слезу или свистнет в знак печали. Нас будут оплакивать наши дети, но мы этого не узнаем. Мир по-прежнему будет существовать, а мы навсегда останемся среди снегов свирепого Гиндукуша.

Из этих мрачных раздумий меня вывел Индзыр, — он вынул из кармана горсть тута и протянул мне, показав жестом: «ешь». Он попытался что-то сказать, но его голос утонул в шуме ветра. Тогда он, опять-таки жестами, велел мне оставаться на месте, а сам со своей собакой куда-то пошел.

Индзыр пробирался по снегу, как ледокол по льду. Пес не отставал от хозяина, хотя то и дело проваливался по самые уши. Через несколько минут тучи скрыли от меня Индзыра. Я стоял, горестно размышляя о том, что меня ждет. Но вот появился Индзыр. Без ноши на спине, без собаки. Он махнул рукой, приглашая следовать за ним. Силы мои иссякли. Индзыр вел меня к какой-то стоянке, вытаскивал из снега, тащил за собой, освещая дорогу. Но вот, наконец, мы выбрались из сугробов и очутились в левой части долины; придерживаясь направления ветра, взяли еще влево, пробираясь вверх по узкой тропе между скал, среди деревьев горного миндаля и дуба. Здесь ветер уже не дул с такой силой. У меня снова затеплилась надежда. Через несколько шагов мы увидели каменные ступени, ведущие ко входу в пещеру. Индзыр взял меня за руку и повел в кромешную тьму. Пещера оказалась просторной. Я был спасен. И хотя темнота немного пугала, я не сомневался, что именно она не дала погаснуть факелу моей жизни. Я словно пережил свое второе рождение. Так часто бывает, что в беспросветной тьме отчаяния вдруг блеснет луч надежды на новую радостную жизнь. Индзыр провел меня в глубь пещеры и усадил на что-то мягкое. Я пошарил рукой и понял, что это ложе из травы. До моего слуха донесся звук ломаемых сучьев. Индзыр высек кремнем огонь, поджег траву в очаге, положил дрова и раздул огонь. Сразу стало светло, и я увидел рядом с моим хурджином собаку, которая лежала, устало закрыв глаза и вытянув вперед лапы. Пещера наполнилась дымом. Индзыр подбрасывал в очаг сухие веточки горного дуба. Свист ветра все еще доносился снаружи. Индзыр сидел у огня, напоминая полководца, потерпевшего поражение, и, видимо, думал о том, как будет держать ответ перед Пиру Лала. Я никак не мог прийти в себя после пережитого. Огонь в очаге постепенно угасал, только угольки еще тлели. Стало тепло. Я отогрелся и вновь обрел способность говорить. Стянул с ног чарыки, поднялся, сбросил намокшую от талого снега одежду, развязал хурджин, достал две лепешки. Одну протянул Индзыру. Он молча взял ее, вытащил из кармана тут и стал с жадностью есть.

— Аслам-хан, — заговорил он наконец, — злую шутку сыграла с нами буря. Сразу была прервана связь с караваном. Пятеро погонщиков, моих друзей, отправились в пяти направлениях. Двенадцать человек, которые шли за нами, исчезли во время обвала, и я не знаю, что с ними, живы ли они. Дорогу, по которой мы шли вниз, завалило камнями, и я так и не смог вернуться, чтобы помочь друзьям. Они храбрые и выносливые, только опыта не хватает. Они не знают дороги, по которой во время бури можно пройти через Гиндукуш. Каждому из них пришлось лишь два-три раза пройти через Гиндукуш с караваном, и такой бури они не видели. Не знаю, удалось ли им во время бури спастись и спасти путешественников.

Индзыр с тоской посмотрел на меня и продолжал:

— Пиру Лала тридцать два раза водил в бурю караваны через Гиндукуш. Самый сильный буран застиг Пиру Лала двадцать пять лет назад на перевале Анджуман. Пиру Лала назвал его «черным», потому что такая черная мгла окутала караван, что совсем ничего не было видно. Пиру Лала тогда потерял пять верблюдов, двенадцать коней и трех друзей, а остальных привел в Бадахшан. В то время его как раз перевели из погонщиков в проводники. Торговцы хотели найти кратчайший путь из Бадахшана в Кабул. Пиру Лала указал путь через Анджуман, но другие погонщики в один голос твердили, что через Анджуман пройти невозможно. Пиру Лала все же решил попытаться и в первых числах месяца кауса[Каус — название девятого месяца солнечного года; соответствует европейскому ноябрю-декабрю.] повел караван купца Омар-хана в Бадахшан через Пяндшир и Анджуман. И несмотря на сильный буран, прошел. Туго ему пришлось, зато он прославился. Тогда его и прозвали Пиру Лала «тигром Анджумана». На следующий год он пять раз без единой потери проводил караваны через Анджуман. Он — единственный погонщик, который всю свою жизнь провел на дорогах Гиндукуша. Вот уже восемь лет мы водим с ним караваны. Но в бурю он людей ведет сам, а мне поручает верблюдов. И вот впервые он мне доверил людей, но свирепая буря сыграла со мной такую шутку, которая и самому Пиру Лале не снилась. Теперь он до конца дней своих не оправится от такого удара. И в беседах с погонщиками никогда больше не упомянет моего имени.

Индзыр умолк, поднялся.

— Пойду поищу друзей. А ты оставайся здесь, не трогайся с места. До свидания! Молись за меня!

В пещере воцарилась мертвая тишина. Я подумал о тех, кто сейчас блуждает где-то в горах. Хорошенький мальчик с сестрой и маленьким братишкой, которые из Джалалабада отправились в Мазар повидать отца. Седобородый старец, который шел в Ханабад, чтобы хоть немного заработать для своей голодной семьи. Трое юношей из племени вардаков, которые отправились в Балх на поиски пропавшего брата. Они всем делились друг с другом. Еще был старик из Ниджрау. Бедняк. Ничего не имел, кроме осла. Шел в Тегеран купить немного пшеницы. Юноша из Кабула, который вез к себе в гости сестру и племянников… а еще… другая группа… а женщины? Как расправился с ними свирепый Гиндукуш? Где, под каким сугробом уснули они мертвым сном? Сколько осталось сирот, сколько матерей потеряли своих детей, сколько девушек — своих возлюбленных! О, если бы они знали, что буран никого не щадит, что погонщики бессильны против гнева Гиндукуша, а снег и ветер глухи к мольбам и рыданиям!

Пиру Лала по-прежнему будет героем, Индзыр тоже станет героем. На вершинах Гиндукуша появятся дороги; на севере Афганистана не останется безработных, и только мертвые никогда не поднимутся. Сын не увидит своих родителей, девушка — возлюбленного, старик не приласкает больше своих детишек, бедняк не возвратится к голодной семье. Мне стало невыносимо грустно. Огонь в Очаге опять разгорелся, и треск сухих дров время от времени нарушал ход моих мыслей. Я вышел наружу посмотреть, что творится вокруг. Ночная мгла окутала ущелье и горы. Буран стихал. Среди быстро мчащихся облаков изредка появлялась одинокая звездочка, но тотчас скрывалась. Ни малейших признаков человека или какого-нибудь другого существа. Тьма была наполнена какими-то странными непривычными звуками, наводящими ужас. Я вернулся в пещеру, развязал постель, достал маленький коврик и завесил им вход, укрепив на длинных палках. Хурджин подтащил поближе к очагу и устроил себе ложе из травы; под голову положил мешок, укрылся и задремал. Сон перенес меня в совершенно иной мир. Там не было ни бурь, ни смерти, ни Пиру Лала, ни Индзыра; никто не слышал о караванах и погонщиках. Угольки еще тлели, излучая слабый рассеянный свет. До меня донеслись какие-то звуки, похожие на урчание. Коврик тихонько заколебался. Мне стало страшно. Я осторожно поднялся, взял нож и на цыпочках направился к выходу. Коврик сильнее заколебался. Палки пришли в движение, и коврик упал. В пещеру ворвался холодный воздух. Я чуть не умер от страха. Что-то черное вбежало в пещеру и кинулось к очагу. Я боялся пошевелиться. Но тут свет угольков упал на это таинственное «что-то», и я увидел черного пса Индзыра. Я свистнул. Пес, радостно виляя хвостом, подбежал и улегся у моих ног. Я достал из хурджина лепешку, бросил собаке. И только было подумал об Индзыре, как снаружи донесся чей-то голос. Я вышел. Небо стало синим, и по нему мчались облака. Ветер утих, но поземка еще мела. Я снова услышал голос. Откуда-то сверху. Крикнул — никакого ответа. Озяб и вернулся в пещеру. Смотрю, собака исчезла. А через несколько минут кто-то опять закричал, залаяла собака. Теперь уже ближе. Не выдержав, я пошел к выходу и услышал шаги. Но не одного человека, а нескольких.

Выждав немного, я крикнул:

— Кто там?! Идите сюда!

— О-го-го! — раздалось в ответ.

Я различил в темноте движущуюся полоску света. Справа от пещеры. Свет приближался.

И вот… О, радость, прибыли! Впереди собака, за ней Индзыр, сгибаясь под тяжестью ноши, затем остальные. Один, два, три… десять, одиннадцать. Одиннадцать человек вошли вслед за Индзыром. Шестеро, включая Индзыра, несли тяжелые тюки. Я не мог говорить: перехватило дыхание. Принес из дальнего угла пещеры сухих дров и бросил в огонь. Затем помог Индзыру освободиться от тюка. Индзыр распрямился, развернул кошму, достал плед…

Что же случилось с этим беднягой из Ниджрау? Челюсти сжаты, язык вывалился. Руки и ноги одеревенели… Он мертв!

Индзыр велел мне оставить беднягу и позаботиться об огне. Я принялся за дело и развел сразу несколько костров в разных местах пещеры. А Индзыр тем временем распаковывал с помощью одного из юношей, самого выносливого, тюки товарищей. Я огляделся. Из четырех путников нашей группы двое умерли — тринадцатилетний мальчик, который шел с отцом в Рустан, и старик. Кто-то из погонщиков принес трехлетнего мальчугана, совершенно не пострадавшего во время бури. Когда Индзыр вытащил мальчика из мешка на спине погонщика, тот открыл глаза, позвал мать, вскочил на ножки и попросил есть. Другой погонщик принес девочку лет тринадцати. Она еще была жива, но в тяжелом состоянии. Не могла шевелить ни руками, ни ногами: они были обморожены и посинели. Остальные погонщики, их было пятеро, от слабости не могли ни говорить, ни есть. Только Индзыр выглядел бодрым. Он устроил из травы ложе поближе к огню и всех уложил отдыхать.

Ночь вступила в свои права. Погасли костры. Погонщики постепенно приходили в себя, и начались рассказы о том, что случилось в пути. Я снова закрыл ковриком вход в пещеру и прислушался, о чем говорят.

— Змарак! — это был голос Индзыра. — Ты ведь хорошо знаешь эту дорогу — я тебе подробно о ней рассказал. Почему же ты пошел в другую сторону?

— Друг, — ответил Змарак, — еще можно было пройти к верхней части долины, но вьючные лошади то и дело останавливались из-за сильного встречного ветра. Когда же, наконец, я заставил их плеткой двинуться с места, оказалось, что потерял след идущих впереди. Тора, который шел за мной, тоже не было видно. Я повернул обратно и обнаружил следы копыт лошадей. Пошел по следу, но след вдруг пропал, тогда я вернулся и пошел той дорогой, которой шел ты. Лошади валились с ног от усталости, люди были в полном изнеможении. Мы сбились с пути. Спутники мои постепенно отстали, и я остался один. Я брел куда глаза глядят, думая только о спасении собственной шкуры.

— Тор, почему же ты все-таки свернул с нашей дороги? — допытывался Индзыр.

— В моей группе была старуха, которая все время падала с лошади. Я трижды сажал ее в седло, а на четвертый раз не смог и вынужден был тащить на себе. Из-за бури ничего не было видно. Я оставил старуху, а сам погнал лошадей вперед. Через несколько секунд понял, что сбился с пути. Несмотря на буран, я все же решил искать дорогу и стоял, раздумывая, куда же идти, как вдруг Сур Гуль — вот этот юноша — спешился и знаками дал мне понять, что идти нужно вправо. Лишь благодаря ему и спаслись эти пятеро. Он шел впереди, я — следом за конями. Вашу группу мы нагнали в тот самый момент, когда вороной, слепой конь сорвался в пропасть, а вместе с ним и тот большой камень, который, как мост, соединял долину с верхней дорогой, проходившей по самому краю обрыва; камень увлек за собой в бездну нескольких твоих друзей и отрезал мою группу от твоей. Связь была прервана. Я покинул долину, и мы с Сур Гулем выбрали другую дорогу, дорогу счастья, иного выхода не было, мы знали, что надо идти вниз. Судьба помогла нам, мы вышли прямо на эту дорогу. По пути наткнулись на Змарака, который растерял всех своих людей и шел один, с ребенком на руках, завернутым в кошму. Буря так бушевала, что мы сами себя не помнили, где уж тут было спасать других! Не было сил сдерживать коней, которые спотыкались и падали. Некоторые спешились. Страшная это была картина. Прощайте, жертвы Гиндукуша, прощайте!

Индзыр прервал Тора и попросил Атаги рассказать, как было у него.

— У меня, Индзыр, дела совсем плохи. Потом расскажу. Сейчас просто нет сил. Но знай, что никто из вас не пережил того, что мы.

Погонщики Камран-хан и Шириндиль вообще не могли слова вымолвить, до того ослабли.

Я спросил Индзыра, как ему удалось разыскать товарищей.

— Эх, друг, это долго рассказывать. Нелегко мне пришлось. Когда-нибудь расскажу. Не сейчас. Только эти остались в живых, остальные…

Индзыр умолк, устремив взгляд на угасавший костер, и сидел неподвижно, будто замер. В свете тлевших углей было видно его раскрасневшееся лицо, сухие потрескавшиеся губы. Глаза его блестели, как стеклянные, взгляд был безжизненным. Он походил сейчас на медного истукана, лишь иногда по лицу пробегала тень горя и страха. Сидя здесь, у огня, на мягком ложе из травы, Индзыр мысленно был далеко, на отвесных скалах в глубоких пропастях и снежных сугробах; кричал, звал друзей. Но никто не откликался. Они спали вечным сном, укрытые белыми снегами Г индукуша.

Я не раз совершал переходы и водил караваны вместе с юношами-погонщиками; хорошо знаю их думы, чаяния, обычаи. Тяжело переживал Индзыр гибель людей, но беспокоило его еще и другое.

Вам, должно быть, известно, как радуется каждой удаче писатель, каждой победе полководец или борец. Поэтому вам должно быть понятно отчаяние Индзыра. Почет, уважение, честь, словом, все будущее молодого погонщика зависит от бурь и буранов. Вступить в единоборство со стихией, спасти караван и людей — вот что дает и кусок хлеба и славу.

Зачем теперь Индзыру его сильные умелые руки и отважное сердце, если погонщики перестанут его уважать, а Пиру Лала никогда больше ему не поверит. О случившемся узнают все погонщики и все владельцы караванов. Судьба Индзыра решена.

Была глубокая ночь. В темноте раздавались стоны. Девушка металась в бреду, как безумная, кусала руки, рвала на себе волосы, царапала лицо. Я окликнул ее раз, другой, но она не слышала.

— Я горю, горю! — кричал маленький мальчик.

Пальцы у него на ногах распухли, потрескались.

Четверо путников метались в предсмертной агонии.

Один лишился рассудка.

Близился рассвет. Погонщики спали. Снаружи не доносилось ни единого звука. Не спал только Индзыр. Я тоже погрузился в полузабытье и видел какие-то тревожные сны. Утром я все еще не мог прийти в себя, когда кто-то легонько меня потряс. Я открыл глаза и увидел Индзыра.

— Аслам-хан, вставай! Собирайся в путь!

Я поднялся, зажег свечку, справился о больных. Индзыр посмотрел на меня красными после бессонной ночи глазами и кивком головы указал на двоих. Я подошел поближе:

— Слава аллаху, им, кажется, лучше, они уснули.

— Да, — мрачно произнес Индзыр, — вечным сном.

— Что ты говоришь? Разве они…

— Бедняги скончались. Да простит им аллах прегрешения!

— Какая ужасная смерть, какая смерть…

— Бедняки всегда умирают так.

— А как же их погребут, где взять саваны?

Индзыр горько улыбнулся:

— Им не нужны саваны. Они пришли в этот мир без савана, и уйдут без него. Жили в мученьях, среди камней и кустарников и будут погребены под камнями и снегом. Для них смерть — избавление от голода, жажды, мучений. Аллах это знает.

Юноши-погонщики собрались вокруг костра, ожидая распоряжений Индзыра.

Он обратился к Тору:

— Я поведу Аслама, Сур Гуля и остальных к рабату[Рабат — место остановки каравана (тип постоялого двора).]. А вы позаботьтесь об умерших и выходите на караванный путь. Увидите следы каравана Пиру Лала, идите той же дорогой к рабату. Мы будем вас ждать. Если же Пиру Лала еще не прошел, поднимитесь вверх, найдите Пиру Лала и сообщите о случившемся. Он скажет, что вам делать.

Индзыр завернул спящего малыша в одеяло и понес на спине.

В полдень мы пришли к рабату, рядом с деревней. Здесь было тепло и сухо. Лишь местами лежал снег. О караване никто ничего не знал. Индзыр долго смотрел на Гиндукуш, затем повернулся ко мне:

— Ну вот, Аслам, скоро я опять тебя покину, пойду искать Пиру Лала, чтобы рассказать ему о несчастье.

Мы сели на солнышке у стены. Вдруг тень беспокойства омрачила лицо Индзыра. Взгляд его был устремлен на Гиндукуш.

— Друзья, я ухожу. До свидания. Непременно дождитесь каравана. Надеюсь, мы скоро придем и, если будет угодно аллаху, вместе еще не раз совершим переходы. Аслам-хан, береги малыша.

Индзыр пошел по дороге, ведущей в горы. За ним следовал его преданный пес. Вскоре оба они исчезли, скрытые облаками, которые клубились над Гиндукушем.

Мы провели в рабате двенадцать дней, но ни Индзыр, ни Пиру Лала не пришли. В тот год до самой весны дорога через Гиндукуш была закрыта.

Старик закончил свой печальный рассказ уже на рассвете, когда запели петухи, и поднялся, чтобы совершить омовение. В окно мечети проник слабый свет. Я собрал свои пожитки, распрощался с ночными спутниками — жителями деревни, и пошел своей дорогой.

Перевод с пушту З. Калининой

 

Умерший в мечети

Был холодный зимний день, шел снег, дул сильный ветер. В форточку залетали снежинки и таяли на полу возле печки.

Мы ели тут, смешанный с поджаренными зернами пшеницы. Моя младшая сестра, надувшись, сидела у двери, спиной к нам, и время от времени оборачивалась, чтобы показать, как она обижена. Хотя сама только и ждала, чтобы ее позвали. Но стоило ее позвать, как она вся сжалась, снова уткнувшись носом в стенку. Моя мачеха, как всегда, предавалась воспоминаниям о лучших временах. Иногда сильный порыв ветра распахивал дверь, и в комнату врывался снег; от ветра дрожал даже потолок тесной темной каморки, и мы боялись, как бы он не рухнул. Мы кутались в старые одеяла и жевали зерна пшеницы.

Низко ползли тучи, туман окутал землю, и нельзя было понять, сколько сейчас времени. Мачеха то и дело напоминала мне, что уже за полдень и пора идти в мечеть, но я уверял ее, что еще рано. Мыс увлечением слушали рассказы доброй мачехи. Вдруг с улицы донесся голос отца:

— Сынок! Уже время намаза[Намаз — мусульманская молитва, совершаемая пять раз в день, в строго установленное время.].

Я вскочил, быстро надел чекмень[Чекмень — полукафтан.] и вышел из дома. Отец с палкой в руках, плотно запахнув полушубок, уже ждал меня у ворот и, едва я появился, заспешил к мечети. Я — за ним, а за мной — наш черный пес, выскочивший из конуры. Отец был стар. В своих ветхих калошах он скользил и то и дело падал, но ему это даже нравилось. Всякий раз он говорил:

— Боже, будь мною доволен.

Я же, глядя на него, невольно вспоминал, сколько горя он вынес в юности, когда приходилось жертвовать своими честными помыслами ради чужих страстей и чьей-то карьеры. Ему же за все его старания досталось лишь слово «Благодарю» и вечная нужда.

Злость кипела во мне, я жаждал мести. Сердце бешено колотилось, я невольно ускорил шаг. Но вдруг поскользнулся, упал и поранил локоть. За спиной у меня раздался звонкий девичий смех. Оглянувшись, я увидел стайку деревенских девушек, спешивших по воду, и мне стало стыдно. Я быстро встал, но снова растянулся на земле. Свернул, наконец, с дороги и подошел к арыку у мечети.

Не успел я совершить омовение, как мулла уже стал призывать верующих к молитве.

— Ну-ка, поднимайся скорей! — Крикнул он мне. — Начинаем!

Я вбежал в мечеть и стал молиться. Мы не закончили еще и двух ракатов[Ракат — часть мусульманского молитвенного обряда.], когда у входа в мечеть раздался топот и крики:

— Сургуль! Встань впереди, а ты, Гилмгуль, повернись. А ну-ка давайте, осторожней несите.

Одновременно послышались стоны. Внимание молившихся рассеялось. Крестьяне в последнем ряду стали искоса поглядывать налево. И я согрешил, отвлекся от молитвы, но ничего не разглядел. Понял лишь, что мальчишки нашли что-то и волокут в верхнюю часть мечети. «Интересно, что бы это могло быть, — гадал я. — Опять что-то придумали. А может быть, пришли солдаты на работу или по призыву, и помещик распорядился принести для них паласы и матрацы? Но стоны откуда? А, приехал алакадар?»[Алакадар — волостной старшина.]

Любопытство съедало меня, и намаз показался чересчур долгим. И не одному мне. Как только молитва кончилась, все столпились возле больного странника. Это, оказалось, его принесли в мечеть.

— Бедняга ночью еле добрался от дороги до чайной и там остался. Мне сказал об этом хозяин чайной, а я позвал ребят, и мы принесли его сюда, — рассказывал Пиро-ака.

Крестьяне внимательно слушали его и разглядывали странника. Каждый высказывал свое мнение о случившемся. Лишь отец мой хранил молчание, но в глазах его стояли слезы.

— Он совсем старый, сын его, наверно, где-то в работниках, и он идет его проведать, — сказал Индзыр.

— А по-моему, он сам идет в Ханабад наниматься в работники и останется там лишь на зиму, — предположил бойкий паренек по имени Рангин.

— Вряд ли, — сказал кто-то из стариков, — судя по одежде, он керакаш[Керакаш — возчик, перевозящий грузы на осле.] и, скорее всего, идет в Катаган за ослами, а оттуда повезет соль.

Все говорили, а странник молчал, потому что был без сознания. Он не открывал глаз, хрипел и иногда с его пересохших губ слетало несколько бессвязных слов. Жилы на шее набрякли, тело было словно в огне, а от грязной одежды исходил неприятный запах. Под головой у него лежал старый залатанный хурджин. Рваный войлочный халат без рукавов был подпоясан черным шерстяным шнурком. Грязная шапка была вся в дырах. Грудь прикрывала старая чалма из простой ткани.

Один из крестьян, Худай-дост Ака, обратился к мулле:

— Он совсем плох, долго не проживет. Нужно убрать его деньги и вещи.

Мулле и старикам предложение Худай-доста Аки показалось здравым. Они обшарили хурджин, развязали шнурок на поясе, сняли чекмень, тщательно осмотрели жилет, расстегнули рубаху и увидели на груди мешочек, в котором обычно хранят талисман. Сняли его и положили вместе с остальными вещами. В мешочке оказалась банкнота в десять рупий и немного мелочи. В хурджине нашли несколько кусков черствого хлеба, горстку сушеного тута, кулечек с кок-чаем, коробочку с насваром, какие-то тряпки, немного суровых ниток и иглу. Еще там лежал детский жилетик и кулек со сластями.

Мулла обратился к собравшимся:

— Вы свидетели, что у этого старика ничего больше нет. Это все его состояние!

В «божьем доме» принялись обсуждать, что делать с несчастным.

— А ну как умрет, что тогда? — спросил Хан-гуль.

Ему никто не ответил.

— Если он умрет ночью, пусть парни отнесут тело в мечеть в нижнее село, — предложил Хан-гуль, словно обращаясь к самому себе. — И надо хранить это в тайне, чтобы никто не узнал. А то ведь дознаются власти, нагрянут родственники умершего, станут с нами судиться, и бог знает, что из этого выйдет.

Его поддержал кто-то из богомольцев:

— Да, полицейских мы хорошо знаем. Про хурджин скажут, что это шкатулка с золотом, а из двенадцати рупий сделают кругленькую сумму. Не говоря уже о том, что затеют дело об убийстве и мести!

Тут снова вмешался Худай-дост Ака.

— Но ведь божий гнев страшнее, чем гнев хакима. Если мы унесем отсюда этого странника, раба божьего, и бросим где-то, бог не простит нам. Лучше оповестить старосту и, пока бедняга жив, показать его и его имущество.

— В этом случае, значит, малику повезет, — насмешливо заметил Хан-гуль.

Это услышали их сыновья. Неизвестно, как получилось, но они затеяли драку. И вот в «божьем доме», где слышались только молитвы, разразился скандал. Из уст верующих полетели непотребные и оскорбительные слова. Поносили ни в чем не повинных женщин и их славных сыновей.

Я вернулся домой еще засветло. Счистил снег с крыши и вместе с сестрами сел поесть. Суп из вяленого мяса оказался невкусным из-за добавленной в него пшеницы. Мы еще сидели за столом, когда пришел отец и сказал:

— А тот больной странник один остался в мечети. Все разошлись по домам. Ешь быстрее и беги туда, чтобы бедняга не умер без покаяния.

Я побежал в мечеть, проваливаясь по колено в снег. Небо плотно заволокли тучи. Лишь в просветах между ними поблескивали звезды, как слезы в синих глазах.

Вокруг ни души. Все словно вымерло. Даже собаки не лаяли. Только ветер выл в ветвях деревьев. Вдруг на меня напал страх. Я пустился бежать. Мне почудилось, будто навстречу выскочил волк. Весь дрожа, я остановился как вкопанный, хотел позвать на помощь, но тут меня окликнул Пирак, служка из мечети:

— Кто там? Чего остановился?

— Это я. Чтоб тебе пусто было. У меня сердце едва не лопнуло.

Он рассмеялся, подошел и протянул мне свои большие шершавые руки. Блестя белками глаз, поздоровался и сказал своим громовым голосом:

— Знаешь, иду и думаю: ведь старик один в мечети.

— Дай бог тебе счастья за твою доброту, — сказал я, хотя знал, что шел Пирак не из жалости к страннику, а за его хурджином и кошельком: он и раньше крал обувь и еще кое-какие вещи прохожих, искавших приют в «божьем доме». В мечети, когда мы вошли, пахло копотью от горевшей там керосиновой лампы. Странник все так же хрипел. При свете лампы видно было, как блестят на его лице капельки пота.

Я постарался представить себе историю жизни этого странника и не заметил, как меня сморил сон. Спал я так крепко, что не слышал, как в мечети устроились на ночлег парни, уходившие с караваном на заработки:

Проснулся я на исходе ночи. Лампа едва светилась, парни спали глубоким сном. Странник лежал с открытым ртом, глаза его подернулись пленкой, из груди больше не вырывались хрипы. Ветер стих. В мечети все было по-прежнему, если не считать того, что кто-то украл халат умершего путника.

Ночь кончилась. Сколько после нее миновало дней и ночей, месяцев, лет! Сколько людей прошло по дороге! Ни один не спросил об умершем страннике. Так никто и не узнал, кто он, откуда родом и куда держал свой путь.

Перевод с пушту Л. Яцевич

 

Разек Фани

 

Баранэ[

Баранэ

— один из районов старой части г. Кабула.]

I

Мы жили в то время в старом городе, в Баранэ. В наш переулок, где было множество высоких глинобитных стен, никогда не проникало солнце, как в глубокое темное ущелье. Под стенами от постоянной сырости образовались ямы, похожие на люки. Казалось, они раскрыли свои пасти, полные нечистот, и дышат на прохожих зловонием.

Узкий арык посреди переулка служил одновременно сточной канавой для близлежащих домов. Арык заканчивался рвом, наполненным грязной водой и помоями.

Только два дома в переулке были оштукатурены. Один принадлежал Хакиму, другой — купцу Хаджи’. Эти дома все хорошо знали и, если надо было дать свой адрес соседу, говорили: «Через два дома после дома Хакима», — или: «Не доходя трех домов до купца Хаджи». И сосед знал, куда идти.

Наш дом стоял в нижней части переулка, возле рва. Из дворика, так же как из соседних, виден был лишь крохотный клочок неба. Светало у нас позднее, чем в других районах города, а вечерние сумерки сгущались раньше.

Весной канава превращалась в небольшой водоем, наполненный гнилой зловонной водой зеленого цвета. Зимой — замерзала, становясь местом игр детей и подростков. Они приносили с собой веники, сметали снег и с утра до вечера катались на льду. Некоторые прибивали к ботинкам пучки соломы, чтобы легче было скользить. И тогда башмаки издавали особый звук, а на ледяной поверхности появлялся своеобразный узор. Малыши с завистью смотрели на старших и хлопали от восторга замерзшими ладошками.

У арыка жило несколько бездомных собак, друзья ребят из нашего переулка. У каждой была кличка. Черную собаку прозвали Вороном, белую — Снежинкой, черную с белыми подпалинами — Пеструшкой. У каждой собаки были свои покровители. Одни любили Ворона, другие — Снежинку. И каждый приносил своей любимице, которую считал собственностью, хлеб и кости. Бывало, что к нам забредала чужая собака. Тогда Ворон и Снежинка поднимали переполох и с лаем изгоняли непрошеную гостью. А ребята, охотники до всяких забав, скача и прыгая, науськивали собак: «Эй, Ворон, Снежинка, Пчелка! Куси его!»

Однажды нам показалось, что Пчелка, рыжая собака, потолстела. Через некоторое время живот ее опал. А спустя несколько дней под стеной одного из домов, возле телеграфного столба, на берегу канавы мы нашли нескольких темнорыжих щенков с черными мордочками. Они барахтались возле Пчелки и тихонько попискивали.

— Смотрите, Пчелка ощенилась! — радостно закричали ребята.

Щенки были прехорошенькие, с маленькими мордочками и блестящими черными глазками. Через месяц-другой щенки подросли. Я принес одного домой и спрятал в подполе, посвятив в эту тайну младшего братишку Хабиба. Мы то и дело таскали туда еду. К нашей радости, щенок с жадностью съедал все. Иногда вечером он начинал скулить или затевал возню. Отец в конце концов догадался, в чем дело, отругал нас и выбросил щенка из дома. Но мы снова его принесли. Он опять выбросил, мы опять принесли. Так продолжалось до тех пор, пока отец не смирился с фактом существования собаки в доме и разрешил нам за ней ухаживать. Щенка назвали Барсом, отвели ему во дворе место, а мать дала веревку, чтобы его можно было привязать. Теперь, стоило кому-нибудь чужому войти во двор, как Барс готов был броситься на него и заливался яростным лаем. Я же, очень гордый, подходил и успокаивал пса, положив ему руку на спину.

Отец много лет работал табельщиком[В афганских школах существует должность табельщика, отмечающего явку учителей на занятия.] в школе. Соседи почтительно называли его: «Господин Мирза». В ту же школу он привел и меня.

В то время я уже учился в третьем классе. Брат еще не ходил в школу, ему не было семи. Когда у нас на ужин готовили жареный картофель, мать посылала меня за пикулями к нашему соседу Мама Ачари, снабдив миской и деньгами.

Дом Мама Ачари стоял напротив нашего по другую сторону канавы. Во дворе, очень напоминавшем ящик, стояли в ряд на деревянных подставках глиняные кувшины с пикулями и уксусом, распространяя аромат на весь переулок. Летом к этому запаху добавлялось зловоние канавы и дышать было невозможно.

Если Мама Ачари уходил, покупателей обслуживал мальчик лет шести, как говорили, внук Мама Ачари. Его отца никто никогда не видел. Он как будто сидел в тюрьме Демазанг[Кабульская городская тюрьма.].

Другим нашим соседом был мастер Нагшбанд, слесарь-замочник. Он жил с сыном Гулямом Сахи, моим родственником, красивым мальчиком, с густыми сросшимися на переносице бровями и карими глазами с длинными ресницами. Мальчик был способным и смышленым, но определить его в школу у отца не хватало средств. Нагшбанд держал маленькую мастерскую по изготовлению ключей и замков на одном из базаров, в подвале, под лавкой какого-то торговца. Гулям Сахи ходил с отцом в мастерскую, как говорится «пачкать нос», что однако давало ему право называть себя «Кузнецом». Он был моим товарищем по играм и единственным другом.

В верхней части переулка стоял высокий, красивый дом Хакима. Говорили, что Хаким в свое время был начальником одного из районов, а потом ушел в отставку. Но все продолжали его называть «господин начальник». По утрам и вечерам он вместе со всеми ходил в мечеть и совершал намаз. Являлся туда в накинутом на плечи светло-коричневом халате, шапке из красноватого каракуля[Оттенок каракуля, наиболее ценимый афганцами.], с крупными четками, которыми он громко щелкал, что придавало ему еще большую солидность. При появлении Хакима соседи почтительно приветствовали его, прижимая руки к груди. Даже пекарь, пожилой и суровый, который никогда не смеялся, завидев Хакима, вставал и, улыбаясь, прикладывал руку к сердцу.

С почтением относился старый пекарь к купцу Хаджи. А вот к моему отцу, хотя тот был ровесником и Хаджи и Хакима, даже к седобородому, со слезящимися глазами Мама Ачари, который был старше отца, никакого почтения не проявлял. Мало того, во время коротких разговоров с отцом и Мама Ачари пекарь, бывало, брал их за грудки, что вызывало во мне злость и жажду мести.

Однажды я спросил отца, почему пекарь так неучтив с ним. Он не стал объяснять, лишь сказал:

— Наш народ, сынок, покорный и забитый.

Эти простые, идущие от души слова оставили горький осадок. Впрочем, я и сам считал своих близких слишком покорными и потому недостойными уважения. Всем было известно, что почтение к Хакиму неискреннее, просто его боялись, потому что знали, что он связан с высшими властями и может навредить.

В доме Хакима жил молодой человек, лет двадцати, маленький, толстый по имени Лала Кадыр. Одет он был неряшливо, ходил с обтрепанными рукавами, руки лоснились от жира. Говорили, что он служит у Хакима поваром, на самом же деле Лала Кадыр всем заправлял в доме Хакима. Дети звали его просто Лала. Он прославился своим дурным характером, жестокостью, склонностью к воровству. Его глаза на выкате смотрели на всех с подозрением и наводили страх. Стоило Лала зайти к кому-нибудь из соседей, как он воровал все, что попадалось под руку.

Однажды Лала Кадыр отправился к Мама Ачари за пикулями. Того не было дома, и пикули продавал его внук. Вернувшись, Мама Ачари заметил, что из одного кувшина торчат детские ноги. На крики Мама Ачари сбежались соседи.

Ребенок был мертв. В безжизненной руке он сжимал кусок хлеба. Все решили, что мальчик полез за пикулями, чтобы съесть их с хлебом, потерял равновесие и упал в кувшин. Однако Мама Ачари догадывался, что тут не обошлось без Лала Кадыра. Он даже подал жалобу в суд, но безуспешно.

Еще в доме Хакима жила пушистая белая собака с черной мордой, острыми ушами, воинственно задранным хвостом, по кличке Чини, — Фарфоровая. Такая же злая, как Лала Кадыр. Она отпугивала своим яростным лаем всех нищих, и у Лала не было нужды их гонять.

Иногда мне приходило в голову, что директор школы, у которого едва сходился ремень на животе, из той же компании, что Хаким, Лала и Чини. Как-то осенью на перемене, не помню зачем, я зашел в школьную канцелярию и невольно стал свидетелем того, как директор, тараща глаза, орет на отца:

— Ты ни на что не годен! Я не нуждаюсь больше в твоих услугах! С завтрашнего дня ты уволен!

Отец в своей старой кожаной шапке, выцветшем, не по росту длинном пальто стоял, опустив голову, и молчал. Любой в этот момент пожалел бы его.

Я не знал, что вызвало такой гнев директора, но очень переживал за отца. Оказалось, что виной всему мыши, которые залезли в шкаф и изгрызли два табельных журнала.

Вечером отец вернулся в дурном расположении духа. Не снимая пальто, он стал что-то писать и сказал матери:

— У меня был разговор с директором. Я сказал ему все, что думаю, и теперь меня наверняка выгонят с работы. Ничего. Закроется одна дверь, откроются сотни других. Аллах милостив.

Отец несколько раз повторил: «Я сказал ему все, что думаю», и я с трудом сдержал улыбку, хотя сердце мое обливалось кровью. Дописав, отец сунул лист бумаги в карман и сказал матери:

— Отнесу жалобу Хакиму. Аллах поможет! Хаким знается с большими людьми, может быть он найдет для меня работу получше.

Мать, хлопотавшая на кухне, бросила на него укоризненный взгляд.

— Болтун, сам не знаешь, что несешь.

Отец ничего не ответил, растерянно посмотрел на мать, затем на меня, нащупал в кармане лист бумаги и вышел из дому.

Был полдень, но у нас во дворе уже стало темнеть, не прошло и часа, как кто-то с силой распахнул калитку. Мы с матерью выглянули в окно. Это был отец. Обхватив за плечи Лала Кадыра, он, прихрамывая, вошел во двор. Мать закричала и птицей слетела по лестнице вниз. Я подумал, что отец потерял сознание. Такое с ним иногда бывало. Он бледнел, руки и лоб покрывались испариной, и он терял сознание. Не знаю, какая у него была болезнь.

Мать размешала сахар в воде и дала отцу попить вместо шербета. Ему стало немного лучше. Я хотел было приготовить ему настоящий шербет, но испугался, что вместо благодарности получу подзатыльник под горячую руку, и спустился вниз. Барс яростно лаял на Лала.

— Что с тобой? — спросила мать, ведя отца к лестнице. — Опять потерял сознание?

Отец, бледный как мел, с трудом ответил:

— Нет, ничего серьезного.

Тут в разговор вмешался Лала:

— Скажи спасибо Абдулла-джану, который спустил Чини. Она и покусала Мирзу-саиба, но аллах милостив, я вовремя подоспел.

— Кто такой Абдулла-джан, обрушивший горе на мою голову? Куда тебя укусила собака?

— Абдулла-джан — младший сын господина Хакима, — пояснил Лала. — Очень милый мальчик, только шалун.

Отец показал нам правую ногу. Мать засучила залитую кровью штанину, и мы увидели кровоточащую голень отца. Кровь текла по ноге и затекла даже в ботинок.

— Я, пожалуй, пойду, — сказал Лала, — мыть свои котлы и тарелки. Должен вам сказать, что Мирза-саиб чудом спасся. Раздайте в благодарность милостыню нищим.

После ухода Лала Кадыра мать прокоптила над огнем тряпку и перевязала ногу. Всю ночь отец стонал, потом потерял сознание, и матери пришлось поить его шербетом.

Я долго не мог уснуть: не давали покоя мысли о директоре школы, Чини, Абдулла-джане.

II

Наутро отец показался мне бледнее обычного. Мать принесла ему в постель чай с хлебом, и он сидел, вытянув больную ногу.

На работу отец больше не ходил. Иногда во время перемен я встречал директора, и меня охватывала жгучая ненависть. Раньше я проходил мимо канцелярии с чувством гордости, потому что был уверен, что табельщик очень важное лицо. Теперь же у меня вызывала отвращение выцветшая табличка на дверях канцелярии.

Я чувствовал себя одиноким, несчастным. А брат мой совсем приуныл. Он был ближе к отцу, больше, чем я, с ним общался. Отец стал мрачным, угрюмым, не шутил с нами, как это бывало раньше. Мать чаще сердилась и по каждому поводу давала нам подзатыльники. Мы с братом ходили по дому, как кошки в аптекарской лавке, чтобы, не дай бог, ничего не опрокинуть, не разбить и в результате не получить по макушке.

Прошло несколько дней. Отец еще не мог ходить самостоятельно. Как-то после обеда я пошел во двор, где в углу был привязан Барс. Гладя его по теплой, бархатистой шерсти, я сказал: «Барс, знаешь, что хакимовская Чини укусила моего отца?» Барс терся о мои ноги своей черной широкой мордой. Принюхивался, рычал, скреб лапами землю, как будто чувствовал недоброе и хотел меня о чем-то спросить. Я принес ему хлеба, остатки ужина, налил воды. Насытившись, Барс стал играть со мной, положил мне лапы на грудь. Я продолжал его гладить. В тот день Барс показался мне более сильным и грозным, чем обычно. И сердце мое взволнованно забилось от гордости и радости.

Отвязав веревку, я стал прогуливать Барса по двору. Но тут меня позвала мать. Мне не хотелось бросать свое приятное занятие и я крикнул:

— Мам, что случилось?

Высунувшись в окно, мать ответила:

— Сынок, сбегай, к господину Хакиму. Только не вздумай заходить во двор. Позови Лала Кадыра, пусть спросит Хакима насчет работы для отца. Через минуту я услышал ее голос, уже доносившийся до меня из комнаты: — Не забудь поздороваться с ним и передать привет от отца.

Мне очень не хотелось расставаться с Барсом, но я крикнул:

— Иду, мамочка!

Я хотел привязать Барса, но подумал: а что, если Абдулла-джан опять спустит Чини и я вернусь хромым? И я решил взять Барса с собой.

Едва оказавшись на улице, мы нос к носу столкнулись с Гулямом Сахи — сыном слесаря. Видимо, он только что вернулся с работы: лицо и руки у него были в грязи.

— Куда ты его ведешь? — удивленно спросил он, глядя на Барса.

— К Хакиму, узнать об одном деле.

Гулям Сахи, даже не спросив моего согласия, присоединился ко мне, и мы пошли вдвоем.

Глядя на Барса, ребята из нашего переулка сторонились и хвалили пса, восторгаясь его силой и величиной.

— Какой страшный! Наверняка в нем есть волчья кровь!

— Нет в нем волчьей крови, он — сын Пчелки, — с гордостью отвечал я, задрав нос.

До дома Хакима не было и ста метров. Барс рвался вперед, увлекая меня за собой. Приходилось даже бежать. Вот и ворота. Я постучал. В ответ раздался лай Чини. Барс тоже рассвирепел, стал громко лаять, рычать. Напрасно старался я его утихомирить. Спустя немного звякнула цепочка, ворота открылись, и появился Лала Кадыр.

— В чем дело? Ты что, рехнулся? Зачем привел собаку?! — заорал Лала.

Гулям Сахи от страха не мог вымолвить ни слова. Я же, таща к себе Барса за ошейник, ответил:

— Мне нужно узнать про отца, он просил передать привет…

Не успел я договорить, как в воротах показалась голова Абдулла-джана, сына Хакима. Он приоткрыл пошире створку ворот, и взгляды наши встретились: три пары глаз на улице, две пары во дворе.

Чини так лаяла, что казалось, лопнет цепь, на которой она сидела. Особенно на Барса. Барс рвался во двор. Не успели мы и глазом моргнуть, как Абдулла-джан рванулся к Чини. Лала Кадыр крикнул:

— Абдулла-джан, не спускай Чини, он ее загрызет!

Но Абдулла-джан был уже возле собаки. Лала устремился к нему. Нас с Гулямом Сахи от страха бросало то в жар, то в холод. Барс между тем окончательно рассвирепел и рвался из рук. Мы пережили страшные мгновения, когда вдруг увидели, что Чини пулей летит к нам.

Барс ворвался во двор. Не знаю, как у меня из рук выскользнула веревка.

— Бежим! — крикнул Гулям Сахи и пустился наутек. Я — за ним. Мы неслись, не разбирая дороги. Гулям Сахи оступился и упал навзничь, но тут же вскочил и побежал дальше. Добежав до дома, мы остановились во дворе перевести дух. Я оглядел Гуляма Сахи и, забыв о пережитом, рассмеялся. Он весь был в грязи и выглядел очень забавно. Я хохотал и никак не мог остановиться.

— Над смертью смеешься? Заткнись. Что будет с Барсом? — эти слова Гуляма Сахи заставили меня опомниться.

В самом деле, что с Барсом? Может быть, он попал в беду? Но что делать? О возвращении к Хакиму не могло быть и речи, и я поплелся домой, придумывая, что бы соврать матери.

Я ей сказал, что Хакима не застал, а Лала Кадыр ничего толком не знает.

Вечером у меня все валилось из рук. Я раньше обычного лег в постель, но уснуть не мог. Всю ночь меня мучили кошмары, я видел Барса. Едва рассвело, я встал, съел кусок хлеба, запил чаем и побежал в школу. Проходя мимо дома Мама Ачари, я невольно бросил взгляд на телеграфный столб и увидел Барса, повешенного на его ошейнике.

Я стоял, не в силах двинуться с места. Меня душили слезы. Подошел ближе и увидел, что черные глаза Барса открыты, и в них словно застыл вопрос:

«Зачем ты выпустил меня?»

III

Барс родился у канавы и у канавы закончил свою жизнь. Теперь, проходя мимо столба по дороге в школу, я не мог сдержать слез. Да и в школе было не легче. Я не шутил, даже не разговаривал с ребятами. А дома плакал в голос, жаловался и искал утешения у отца. Но он, как всегда, беспомощно склонив голову, говорил:

— Мы бедняки, сынок.

А мать кричала:

— И хорошо, что он подох! Самим есть нечего, а тут еще собака! Я не знала, кого раньше кормить: всех вас или твоего пса!

Я молчал.

Шли дни за днями, недели за неделями. Отец, как слег, так и не встал больше. Работы не было, к старым недугам прибавлялись новые. И однажды в холодную зимнюю ночь он скончался. Мы осиротели.

Тяжелее всех переживал смерть отца младший брат, Хабиб. Он даже перестал улыбаться. Не ел, не пил и через неделю слег. Целый день пролежал в жару. Назавтра температура спала. Мы очень боялись заразиться. Все говорили, что он не жилец. Хабиб умер утром, на землю тихотихо падали снежинки. Похоронили его просто, без всяких церемоний. Соседи и друзья на плечах отнесли его тело на кладбище и предали земле.

Первое время сразу после занятий я бегал в мастерскую дяди Нагшбанда: мать хотела, чтобы я выучился его ремеслу.

Я садился рядом с Гулямом Сахи и напильником очищал ржавые полосы железа, которые шли на изготовление ключей.

Закрывая вечером мастерскую, мастер давал мне один-два афгани, говоря:

— Ты их заслужил.

Зажав в кулаке первые, самостоятельно заработанные, деньги, я шел домой. Становился на колени рядом с матерью и с гордостью отдавал ей свой заработок. Мать, положив руки мне на голову, молилась:

— Дай, господи, чтобы мой мальчик стал хозяином своей жизни. Ангелы, храните его душу!

Слыша молитвы матери, я забывал об усталости, на душе становилось легче, я мечтал о будущем.

Один день был похож на другой. Весь мой мир умещался в мастерской дяди Нагшбанда, где в одном углу стоял небольшой горн, а в другом — мы с Гулямом Сахи работали напильниками.

Как-то раз придя в мастерскую, я увидел, что хозяин, зажав в шипцах полосу железа, отковывает ее на наковальне. Мое приветствие потонуло в стуке молота. Я тихонько прошел мимо хозяина, положил в угол учебники и, как всегда, сел рядом с Гулямом Сахи, приготовившись заняться своим обычным делом. Хозяин отложил в сторону молот и повернулся ко мне:

— Нельзя взять два арбуза в одну руку. Ты либо ходи в школу, либо учись ремеслу.

Прошло три года со смерти отца. Я уже учился в седьмом классе.

Отец очень хотел, чтобы я закончил школу, а потом поступил в университет.

Нагшбанд печально улыбнулся, видно, хотел сказать, что отец мой был наивным человеком, и снова принялся за дело.

— Ладно, — бросил он, — завтра поговорю с твоей матерью.

В тот же вечер Нагшбанд вместе со мной пришел к нам домой и завел с матерью речь обо мне. Решено было, что я брошу школу. Зачем мне образование? Я стал подмастерьем Нагшбанда и с утра до вечера знал только изнурительный труд в этом старом гробу, называвшемся мастерской.

IV

Теперь я зарабатывал по пять афгани. Едва став на ноги, я стремился поддерживать дружеские, уважительные отношения со всеми соседями, кроме Хакима и его прихвостня Лала Кадыра.

Однажды я встретил Насима, мастера-строителя. Их дом стоял позади нашего, и ворота выходили в другой переулок. Насим был на два-три года старше меня, и виделись мы редко. Когда мы встретились, я заметил в руках у него завернутую в газетный лист книгу. Насим спросил, как я живу, в каком учусь классе?

— Отучился, не хожу больше в школу, — ответил я.

— Почему? И давно? — удивился Насим.

Я равнодушно ответил:

— Не хожу. Наконец-то освободился.

Насим покачал головой:

— Напрасно. А чем сейчас занимаешься?

— Не напрасно, — ответил я, — по крайней мере зарабатываю в день по пять афгани!

Насим рассмеялся:

— Шутишь! На работу что ли устроился? Куда же?

— В мастерскую к Нагшбанду.

— Что за Нагшбанд? Твой сосед?

— Да.

Насим поднял брови и отчетливо произнес:

— Правильно поступил! Ты стал рабочим. Понимаешь? Рабочим. — «Рабочий» он произнес с гордостью, сделав на нем ударение, и продолжал: — Всеми своими достижениями человечество обязано рабочим. Все от вас. Ты поступил правильно, очень правильно! — и тут же участливо добавил: — Ты для меня теперь все равно что брат. Да помилует бог Мирзу-саиба, ведь он всем нам был отцом родным. Но ты, хоть и бросил школу, учись, книги не забрасывай.

Я растерянно пожал плечами:

— Как мне учиться? Учебники я продал. Зачем они мне теперь?!

Насим провел рукой по коротким, едва пробивавшимся усам, улыбнулся:

— Ничего. Если захочешь, я тебе дам еще лучшие книги, они научат тебя, как жить, как отдавать жизнь для блага других.

Насим говорил горячо, страстно, его увлеченность передалась мне. Ребята из нашего переулка не умели так говорить. Эта короткая встреча сблизила нас. Дружба с Насимом, которая крепла с каждым днем, заставила меня по-иному мыслить.

Каждое слово Насима, как искра, указывало путь к свету.

Насим приносил мне книги, и я, как путник, добравшийся до источника, одинокими вечерами в тоскливой тишине дома старался утолить жажду знаний. Невзгоды и тяготы жизни отступали перед страстным юношеским желанием найти на все вопросы точные и правильные ответы. Я наконец понял, почему старый булочник почтительно приветствовал Хакима и купца Хаджи, а к моему отцу и Мама Ачари относился с полным пренебрежением. Почему отец был бессилен против Хакима и погиб из-за хулиганской выходки его сына. Почему Нагшбанд, его сын и я словно черви копошимся в темном подвале, чтобы заработать себе на пропитание. А в лавке, под которой погребены мы, сидит такой же человек, как и мы, купаясь в нажитом чужими руками богатстве, и даже не замечает нас.

За пять лет после смерти отца мать состарилась на целых двадцать.

Бывало, когда я ей докучал своим чтением, она сердито кричала:

— Хватит, сынок! Ум за разум зайдет! Зачем же ты бросил школу, если так любишь книги?

Я объяснял:

— Я нашел другую, настоящую школу жизни. И ее никогда не брошу.

Мать, молитвенно воздев руки, говорила:

— Да хранит тебя господь, сынок!

V

Пришла революция. Каждый выбрал свой путь. Змеи и мыши, захлестнутые бурным потоком перемен, бежали из своих нор в чужие края. Среди них были Хаким, его сын Абдулла-джан, их прислужник Лала Кадыр.

На пути к светлой мечте погиб Насим. Друзья и соратники хранят память о нем в своем сердце.

Однажды в мечети во время вечернего намаза мы с Гулямом Сахи долго беседовали и решили, что необходимо создать группы защитников революции в нашем переулке. В этом нам помогли жители района. К нам присоединился мастер Каюм, Мама Ачари и трое учеников пекаря. Под местный совет заняли дом сбежавшего Хакима. Входя туда, я каждый раз вспоминал свирепую Чини, Лала Кадыра с глазами навыкате, сына Хакима, жестокого мальчишку, израненную ногу отца и посылал проклятия прошлому.

Как-то у нашего соседа купца Хаджи украли ковер. Мы задержали вора и привели в местный совет. Ковер возвратили владельцу. Он не знал, как и благодарить. На следующий день принес в подарок совету телевизор. Теперь, возвращаясь после патрулирования, мы могли смотреть передачи.

Это случилось в одну из осенних ночей. Мы только что закончили обход. Мама Ачари молился, положив перед собой оружие, я читал «Мать» М. Горького, остальные смотрели телевизор. Вдруг раздался оглушительный грохот. Повылетали стекла, захлопали двери. Я выглянул на улицу. Темно. Ничего не видно. Мама Ачари схватился за оружие. Не успели мы опомниться, как снова раздался взрыв. Еще и еще… В следующее мгновение от крыш взметнулось вверх пламя. Мы выскочили наружу. Добежали до переулка и оказались на месте происшествия.

Душераздирающие вопли разорвали тишину ночи. Запахло порохом, кровью. Рушились охваченные огнем дома, кричали женщины, плакали дети. На земле валялась голова с вывалившимися из орбит глазами. На горящей кровати мы увидели девушку с глубокой раной в груди, на молитвенном коврике пожилую женщину, погибшую во время намаза.

Гулям Сахи стал вытаскивать из-под обломков кирпича и относить подальше от огня убогие пожитки.

Мама Ачари сидел на сундуке среди осколков посуды, обгоревших, вываленных в грязи одеял и плакал. Слезы текли по его лицу, теряясь в длинной седой бороде.

— Мама Ачари, ты плачешь? — спросил я, наклонившись.

Он провел рукой по лицу и бороде и сказал:

— Сынок, я никогда не плакал. Даже когда погиб мой внук. Но чье сердце останется равнодушным при виде этого ужаса? Да покарает их бог! Да покарает их бог!

Люди с лопатами все подходили и подходили, спеша на помощь. Заливали огонь водой.

Бандитские вылазки не сломили нас, мы были полны решимости бороться за светлое будущее.

Прошло два дня, но преступников так и не нашли. Слух о злодеянии в переулке Баранэ распространился по всему городу.

Вечером следующего дня мы с Мама Ачари и еще несколькими товарищами смотрели телевизор. И едва не вскочили, услыхав важную новость: бандиты, совершившие налет на Баранэ, схвачены. Мы буквально впились глазами в экран. Преступников было трое. Диктор назвал их имена. Одного из них я сразу узнал. На всю жизнь мне запомнились эти выпученные слезящиеся глаза.

— Мама Ачари, смотрите, смотрите, это он. Ей-богу, он — Лала Кадыр.

Мама Ачари пригляделся повнимательнее. Да, это был он, Лала Кадыр, «воришка».

Плюнув, Мама Ачари произнес:

— Да обрушит аллах кару на его голову! Он ответит за все.

Кто-то добавил:

— И за смерть твоего внука!

— И за моего Барса, — прошептал я.

Перевод с дари В. Андрианова

 

Асадулла Хабиб

 

Девушка в белом

Чаман Лала торопливо шел по узенькой дорожке, вытоптанной в зарослях сахарного тростника, отводя от лица упругие плоские листья. Его черная чалма то появлялась, то опять скрывалась в густой зелени. Он хотел поскорее добраться домой.

Косые лучи заходящего солнца, повисшего раскаленным диском над кромкой тростникового поля, ложились на землю. Чаман Лала прошагал в своих пластиковых сандалиях по пыльной деревенской улице, подошел к дому, сбросил с плеч набитый стружкой мешок и принялся барабанить кулаками в дверь.

Но открывать никто не спешил. Чаман Лала в ярости прикусил губу, огляделся, поднял с земли увесистый камень и хватил им о дверь. Во дворе послышались торопливые шаги, и опять все стихло. Затем дверь со скрипом отворилась, и на пороге появилась дочь, Шинки. Она хотела взять у отца мешок, но Чаман Лала отвел ее руку.

— Ты где была, негодница?! Опять к тетке Зайнабу бегала?! А та хороша. Мужа в гроб загнала, и все ей мало… Ничего, дай срок, я до нее доберусь.

Тетка Зайнабу жила в соседнем дворе, и ходить к ней можно было через огромную дыру, зияющую в заборе, которая сейчас предательски чернела. Чаман Лала со злостью покосился на эту дыру, не зная, чем умерить свой гнев. И не только в том было дело, что дочери не оказалось дома. Чаман Лалу давно уже мучило чувство постоянной тревоги, с тех пор как дочь его из девчонки превратилась в красивую девушку, которая не упускала случая полюбоваться на свое отражение. Особенно неспокойно стало ему после смерти жены. Теперь, когда Чаман Лала уходил в мастерскую и дочь оставалась одна, все мысли его были прикованы к дому. Не дай бог, какой-нибудь паршивец соблазнит девушку! Молодая, глупая, может запятнать доброе имя отца. Ведь природа свое берет, и тут ничего не поделаешь… Как не посетовать на судьбу! «Лучше вообще не иметь дочерей! — порой думал Чаман Лала. — А уж если дал господь бог дочь, дал бы в придачу силы и богатство, чтобы обидеть никто не посмел». А тут еще этот Вализар объявился. Как из-под земли вырос.

— Что это ты дочь взаперти держишь, а, Чаман Лала? Наверное, не нравимся мы тебе. А может, и ты нам не нравишься… Такую красивую держать под замком! Смотри, не поздоровится тебе!

Чаман Лала внимательно посмотрел на дочь — так ли она красива, как говорят. В деревне все женщины ходят в черном, а дочь — в белом. Говорит: «В черном ходить будто в трауре. Матушка умерла, так ведь жив отец. Не круглой же сиротой я осталась!» В отце души не чает. Радуется, что он с ней, и не хочет черных платьев носить. Так ее и прозвали в деревне: девушка в белом.

Сколько раз ей отец говорил, что из полотна рубахи мужчинам шьют, а на платья оно не годится. Дочь слушать не хотела. Сошьет рубаху отцу и из этого же куска платье себе мастерит.

Пошла она красотой в мать, да и упрямством тоже… В сумеречном свете на фоне белой косынки косы кажутся еще темнее, ярко блестят черные глаза. Нос тонкий, прямой.

«Да, правду говорит Вализар, красавица она у меня», — думает Чаман Лала. Только лучше не говорил бы. Дурная слава идет о Вализаре. Пока маленький был — кур у соседей таскал. Вырос — стал с девушками да с чужими женами баловать. Потом человека убил и куда-то исчез. А недавно объявился. Под накидкой носит ружье. Чуть что не по его — грозится. На чужое добро зарится, ни чести, ни совести. Разве отдашь ему дочь?

Шинки никогда еще не видела отца таким мрачным. Она не знала, что его расстроило, и почувствовала себя совсем одинокой, будто только вчера схоронила мать.

— Что с тобой, отец? — тихо проговорила она. — Тебе что-то наговорили? Не надо расстраиваться!

Чаман Лала хорошо знал дочь. Уж если напала на нее тоска, будет два дня слезы лить и ничем ее не уймешь.

— Ладно, — сказал отец. — Кто может на людей наговаривать? Тот, кто совесть давно потерял! А кроме Вализара, и быть некому. Десять лет пропадал где-то — и на тебе, объявился. С ружьем ко мне подступает, убить грозится, если не отдам тебя ему в жены.

У Шинки сердце заныло. «Пусть только попадется мне этот мерзавец, — думала она, — я ему глаза выцарапаю. И зачем только я женщиной на свет родилась! Сама мучаюсь, и людям из-за меня житья нет».

Чаман Лала прошел в комнату, сел на табурет и положил на колени чалму. Тусклый свет керосиновой лампы едва освещал комнату. Чаман Лала сидел, глядя прямо перед собой и время от времени поглаживая свою черную с проседью бороду. Он думал о том, как сегодня, когда он возвращался с работы домой через тростниковое поле, дорогу ему преградил Вализар и еще двое с карабинами в руках.

— Смотри, — пригрозил Вализар, — не отдашь дочь за меня — убью. Мы за веру сражаемся, а тебе для меня дочери жалко! У, сучье отродье! Для кого бережешь? Для какого-нибудь безбожника? Партийца?

У Чаман Лалы пересохло во рту.

— Не твоя забота, — ответил он. — Моя дочь, за кого хочу — за того и отдам!

Впервые в жизни навели на Чаман Лалу вороненое дуло автомата, темное и бездонное. Заглянешь — холод до самого нутра проберет.

Шинки заметила в глазах отца слезы, но он быстро закрыл лицо руками, вспугнув слова утешения, готовые сорваться у нее с языка. Девушка поправила косынку, поставила перед отцом блюдо и налила из небольшого закопченного котелка шурбу[Шур6а — похлебка на мясном бульоне.] из говяжьих ног, которые сегодня утром выменяла у бакалейщика на мешок стружки. Ей так хотелось отвлечь отца от грустных мыслей.

— Отец, — сказала она, — для шурбы говяжьи ножки не хуже мяса. Смотри, какой густой и жирный навар!

Но Чаман Лала по-прежнему удрученно молчал. Дочь заметила, что лицо у отца обросло жесткой щетиной, еще резче обозначились морщинки на лбу. Он понуро сидел, вперив взгляд в чалму, лежавшую на коленях. К еде он так и не прикоснулся.

Вдруг он услышал, что на крыше кто-то ходит, и весь обратился в слух. Затем поднялся и с отчаянием посмотрел на свои руки. Многое он в жизни сделал вот этими руками, и драться приходилось. Но против автомата они бессильны. Хоть зубами рви горло бандита.

Дверь распахнулась, и из темноты шагнул человек, заслонивший собой весь дверной проем. Лицо его было скрыто краем черной чалмы.

— Кто это? Ты, Вализар? — в страхе спросил Чаман Лала и не успел шагу ступить, как топор, описав в воздухе дугу, раскроил ему череп.

Шинки с криком бросилась к рухнувшему на пол отцу. Бандиты набросились на нее, сдернули косынку, завязали ей рот. Затем сняли с отца чалму, размотали и скрутили ей за спиной руки. Когда ее выволокли из дома, она попыталась освободиться, но ее крепко держали за локти. Бежавший позади всех Вализар достал что-то из кармана и бросил в окно. Дом загорелся, и языки пламени заплясали на стенах соседних домов. Шинки в ужасе думала о том, как огонь жадно пожирает их небогатую утварь: кровать и сундук с одеждой, оставшиеся от матери скромные украшения, изуродованное тело отца в луже крови.

Рот ей завязали, и кричать она не могла, глаза тщетно искали в темноте хоть кого-нибудь, кто мог бы помочь. Улица словно вымерла. Соседи в страхе натянули одеяла на голову, чтобы ничего не видеть и не слышать. И вооруженные бандиты могли в этой маленькой деревушке безнаказанно грабить, жечь, убивать.

С каждым шагом Шинки все тяжелее было идти, хотя прошли они совсем мало. Босым ногам было больно от острых камней, донимали комары. При одной мысли о том, что ее ждет, замирало сердце. Но еще страшнее было думать о родном доме, объятом пламенем, и об отце, который, может быть, не умер и сейчас заживо там горит.

— Вализар, девушка больше не может идти. Понеси ее! — сказал бандит по имени Джама Голь.

Вализар ткнул ее дулом автомата в спину и прикрикнул:

— Что-то очень жалостливым ты стал. Смотри, плохо кончишь!

— Так ведь женщина она все же, — произнес Джама Г оль.

— То женщина, то старик, этот немощный, тот больной… Прав был атаман, когда говорил, что ты не выдержишь, заскулишь… Нечего тогда было к нам приходить!

— А я и не пришел… Вы меня силком привели! Я — простой крестьянин. Пахал потихоньку землю. Забыл, что ли, как вы ко мне на ток ворвались, все сожгли, скрутили мне руки и за собой погнали. Месяц целый держали под замком, голодом-холодом морили. Плеткой били. Я прежде только и знал, что серп и соху, а теперь вот с автоматом на людей охочусь!

— Слышишь? — обратился Вализар к бандиту, которой го звали Шаме.

— Да оставь ты его, что с дурака возьмешь! — ответил Шаме.

Вализар замолчал, но молчание его было зловещим. Время тянулось нестерпимо медленно. Идти приходилось то по песку и колючкам, то по руслам пересохших речек или ручьев, будто нарочно усеянных острыми камнями. Когда останавливались передохнуть, Шинки, перебирая в памяти события этой ужасной ночи, едва не падала в обморок. Но раздавался грозный окрик, и она вместе со всеми двигалась дальше. Покосившись на девушку, едва волочившую израненные ноги, Вализар приказал:

— Джама Голь, пойдешь впереди, а ты, Шаме, — сзади.

С этими словами он повесил автомат на шею, а Шинки взвалил себе на спину.

В нос ей ударил резкий запах мужского пота. Она попыталась вырваться, отбиваясь ногами, но Вализар крепко прижал их к себе. Шинки задыхалась от бессильной ярости, из глаз лились слезы, все тело содрогалось от рыданий. Вализар попытался ее успокоить:

— Чего ревешь, никто не собирается тебя убивать! Я никому не позволю к тебе прикоснуться. Моей будешь, козочка!

Шинки изо всех сил впилась зубами в шею Вализара, радуясь, что хоть так может ему отомстить за причиненные страдания.

Вализар в бешенстве сбросил Шинки прямо на дно пересохшего ручья, через который они как раз проходили. Она сильно ушиблась о камень, на который упала, и не могла шевельнуться, от боли перехватило дыхание.

— Сучье отродье! — прорычал сквозь зубы Вализар. — Пристрелю как собаку, так и подохнешь здесь на камнях!

Шинки смотрела на холодно поблескивавшую в утренних сумерках сталь автоматного дула. Смерть на этом бесконечном пути страданий была желанной, она несла отдохновение и покой. Но автомат хранил молчание.

Прошел еще час. Узенькая тропка поползла вверх по склону горы. Они обогнули вершину и стали спускаться. Возле огромного валуна остановились передохнуть. Вализар развязал Шинки рот.

— Теперь можешь кричать, сколько хочешь…

Но Шинки знала, что кричать бесполезно. С тоской смотрела она в темноту ущелья. Голова кружилась. Боль от ушиба не проходила.

Рассветало. Между валунами и впадинами легли серые тени. Ущелье все еще хранило глубокую тишину. Свежий утренний ветер пробирал насквозь, и Шинки озябла. Она попыталась было собраться с мыслями, но холодное дуло автомата, коснувшись спины, заставило ее вздрогнуть.

— Ну что, будешь моей? — раздался голос Вализара.

— Ради всевышнего, отпустите меня! — взмолилась девушка. — Побойтесь бога!

Шаме, переговаривавшийся о чем-то с Джама Голем, крикнул:

— Вализар, все тебе! А нам?.. Давай поровну поделим, а?!

— Шаме, твои дурацкие шутки когда-нибудь плохо кончатся! — примирительно произнес Вализар, ему, видно, не хотелось ссориться со своими сообщниками.

Шаме ничего не ответил, будто не слышал, а когда тронулись в путь, продолжал в том же духе:

— Торопись, Вализар! А то опоздаешь! Знаешь, мы ведь с ним дружки по тюрьме, — сказал он Джама Голю. — Я еще там его страсть к бабам приметил. А мне они, если честно, хоть есть, хоть нет — наплевать!

— А сидели за что? — спросил Джама Голь.

— Да у купчишки одного дом обчистили…

Они чуть отстали. Вализар остановился, подождал, и теперь они все трое шли вместе. Шинки, улучив момент, бросилась к краю ущелья. Только бы добежать и кинуться в бездну, туда, где вечный покой и тишина… Но Вализар догнал ее, схватил за плечо, ударил по щеке, изрыгая грязные ругательства…

В глубине ущелья их ждали вооруженные люди. Один из них, небольшого роста, с маленькими свиными глазками, вышел вперед и спросил:

— Так что, Вализар, это и есть та самая козочка?!

Вализар долго молчал, потом наконец сказал:

— Атаман, хочешь, голову возьми, но девчонку не тронь!

Вализар и те, кто с ним был, прошли в сад. Там, под деревьями, расположилось еще несколько человек, рядом с ними лежало оружие.

Ши нки заперли в комнате длинного одноэтажного дома в самом конце сада. Так она и сидела, голодная, со связанными руками, потеряв счет времени. Она слышала, как атаман требовал, чтобы Вализар выполнил свое обещание и отдал девчонку ему. Вализар отказался и стал с ним спорить. Они долго ругались и оскорбляли друг друга, их пытались унять, но тщетно. Так продолжалось до полудня. Потом раздались выстрелы и все стихло.

Через некоторое время дверь отворилась, и на пороге появилось существо с грязными босыми ногами. На голове у него была шапочка с пришитым к ней амулетом. При каждом движении амулет ударял в бровь, и существо вздрагивало.

— Из-за тебя атаман приказал расстрелять Вализара. А заодно и Джама Голя, он просил, чтобы тебя отпустили…

«Все кончено, — подумала Шинки. — Последняя надежда была на этого Джама Голя».

Существо обошло вокруг Шинки, глупо улыбнулось, подошло ближе и развязало Шинки руки. Только теперь Шинки разглядела, что это мужчина.

— Приказ атамана надо выполнять. Кто ослушается — того как Вализара… — Он продолжал топтаться на месте. — Это не трогай. — Он рукой показал на валявшиеся в углу рядом с деревянными ящиками круглые предметы размером с яблоко.

Осмелев, Шинки спросила:

— А что там?

— Эту штуку надо взять вот так, кольцо в зубы и бросить, только подальше от себя, а то мокрое место останется! — сказал он и с гордостью добавил: — Нас этому, знаешь, где учили? Там, за кордоном!

— А в ящиках что? — спросила Шинки.

— Там патроны для пулемета. Ты поосторожнее, сестричка. Сиди потихонечку и ради господа бога не трогай ничего. Приказ атамана! Ты теперь тоже атаманова, вот как! А я тебе прислуживать буду, принесу, что надо, присмотрю за тобой. Приказ атамана!..

Мужчина уже собрался уходить, как вдруг Шинки бросилась к нему с мольбой:

— Голубчик, миленький! Скажи атаману, чтоб свадьбу сыграл как положено по нашему мусульманскому обычаю! Прошу тебя, скажи! Я согласна всю жизнь рабой его быть, только чтобы по закону…

Сквозь окно пробивались лучи заходящего солнца. На пороге снова появился слуга. Глупая улыбка, видно, так и застыла у него на лице. Он поставил перед Шинки миску с шурбой, положил половину лепешки.

— Атаман велел муллу привести. Сейчас все собрались в саду, под персиковым деревом. Обедают. Пока пообедают, как раз мулла подоспеет. И ты поешь. — Он указал на миску. — Приказ атамана, кто ослушается — того… — Слуга закатил глаза, красноречиво провел ребром ладони по горлу и ушел.

Шинки отщипнула от лепешки. «Скольких же девушек постигла такая участь, как меня?! И сколько еще их будет, несчастных? Какие мучения придется мне вынести?»

Она позвала слугу и попросила принести автоба[Автоба — узкогорлый кувшин.] с водой, чтобы совершить омовение рук и лица. Слуга, пятясь назад, быстро ушел, чтобы выполнить просьбу…

Все сидевшие в тени персикового дерева, словно по команде, повернулись в сторону дома, возле которого стояла Шинки. Глаза их от страха полезли на лоб, они слова вымолвить не могли, лишь шевелили губами.

— У нее граната! — раздался истошный крик.

Все повскакали на ноги. Шинки впилась зубами в кольцо, рванула и бросила гранату. Грохот разорвал послеполуденную тишину. Едкая гарь поползла по саду. Шинки бросилась обратно в комнату. Захлопали беспорядочные выстрелы. Двое караульных бросились к дому. Следующая граната разорвалась у них под ногами, прямо на пороге. От взрыва повылетали стекла из окна в комнате Шинки, они лопнули, как мыльный пузырь.

Ветер постепенно развеял дым. Оставшиеся в живых бандиты бродили по саду, собирая изуродованные взрывом тела и укладывая их в ряд на обгорелую бурую траву. С краю лежала Шинки. Пыль серым налетом покрыла ее густые черные волосы и белый шарф, обмотанный вокруг шеи. Сквозь светлое платье проступали, все увеличиваясь, алые пятна крови. Пальцы судорожно сжимали гранату.

Перевод с дари В. Овчаренко

 

Кадир Хабиб

 

Земля

Еще ни разу за сорок с небольшим лет своей богатой событиями жизни староста Кемаль-эд-Дин не чувствовал себя таким несчастным и одиноким, как в тот вечер. Днем лишние джарибы[Джариб — мера земельной площади. Около 0,2 га.] принадлежавшей ему земли просто так, даром, отдали людям, не имевшим ни собственной крыши над головой в этой благодатной стране, «ни своей звезды на семи лазурных небесах». Вспоминать об этом было для старосты сущим мучением. Весь день не переставая у него кружилась голова и стучало в висках.

Лежа на тюфяке, он отыскивал свое туманное будущее в квадрате потолка, среди плоских и гладких прямоугольников облицовки. Долгие и бесплодные раздумья утомили его. Он встал, — раскормленный, с отвислым подбородном и выступающим вперед животом, подошел к окну и прижал лоб к холодному стеклу, чтобы хоть немного умерить боль. За окном он увидел свой виноградник, который, словно драгоценное ожерелье, тянулся вдаль по черному бархату ночи. Острый взгляд его воображения метался в гибких силках виноградных лоз. В спелых гроздьях ему чудились жемчуга и рубины. Он хорошо понимал, какого сокровища лишился, — казалось, все радости жизни покинут теперь мирный кров его дома и безвозвратно уйдут в другие, далекие земли. Настроение было пасмурным, как дождливое небо, и только присутствие в доме женщин удерживало старосту от рыданий. У него вырвался тяжелый вздох. От всех этих волнений староста окончательно пал духом. С виноградника он медленно перевел взгляд на небо. На краю, сбившись в кучу, сиротливо жались темные облака и так же, как он, были не прочь поплакать, но в середине небо было чистым. Взгляд старосты погрузился в его тихую глубину, и он почувствовал облегчение. Однако лукавые звезды, видя старосту Кемаль-эд-Дина в таком скверном настроении, подмигнули друг другу и расхохотались. Их острые лучи, сверкнув в темноте, разбередили ему душу. Горе, огромное как гора, сдавило грудь. Все вокруг завертелось… и его вскинутый вверх кулак вдруг с силой опустился на большое оконное стекло…

Осколки со звоном посыпались во двор. Из пораненной руки брызнула кровь. Испуганно вцепившись себе в запястье, староста хрипло закричал:

— Ханиф!

Звук ударился в стену и рассыпался. Он крикнул опять:

— Мунэса!

В коридоре послышались шаги, и на пороге появилась молодая женщина. Кровь с пальцев старосты стекала на ковер и исчезала в ворсинках. Мунэса опрометью бросилась к старосте и взахлеб запричитала:

— Вай, староста! Ради бога! Что ты наделал?! Ты себя убьешь… — Стянув с головы сиреневую чадру, она принялась проворно завязывать руку мужа. Длинные косы Мунэсы, обвившись вокруг белой шеи, лежали у нее на груди, словно две черные эфы, стерегущие клад. От слабости староста опустился на колени.

— Что-то ноги не держат… Ступай-ка запали ветошь!

Мунэса вышла и тут же вернулась, неся на подносе немного тряпок и хлопка. Она села напротив и стала жечь хлопок. Староста, не отрываясь, смотрел на разгоравшийся огонь. В отсветах неяркого пламени его лицо напоминало расплавленную медь, а застрявшие в бровях капли пота сверкали, как крупинки стекла. Мунэса сняла у него с руки окровавленную чадру и, прикладывая к порезам обугливший хлопок, грустно сказала:

— Не убивайся ты так, староста, — бог милостив! Вспомнят люди, — кто кому господин. Мало что ли ты натерпелся, для них стараясь?! Мало бегал да хлопотал?! Кто же после этого на твою землю позарится? Не переживай, может, и обойдется. Бог, он правду видит…

Где уж там было женщине вроде Мунэсы своей болтовней успокоить старосту, человека искушенного и неглупого, который, не умея толком ни читать ни писать, знал на память десятки пунктов и параграфов; который с утра до вечера толкался со своими исками и тяжбами из двери в дверь, таскался по канцеляриям и не успокаивался до тех пор, пока где-нибудь в депутатских креслах дело не решали в его пользу; человека, который столько раз обрабатывал «общественное мнение», подделывал документы и, вынуждая людей давать ложные показания, снимал петлю с убийцы и затягивал ее на невиновном. Уж он-то прекрасно понимал, что дело сделано, но не подавал виду и, стараясь скрыть от Мунэсы безвыходность своего положения, забормотал:

— Не по себе мне… Голова кружится… Послушать, разве, что там болтают эти мошенники? Ну, послушал, а дальше? Ума не приложу…

Мунэса, вообразив, что своими разговорами сумеет облегчить мужнино горе, платком вытерла у него со лба пот и сказала:

— Не такие уж люди неблагодарные, чтобы добро твое забыть…

Староста, видевший, что находится на волосок от гибели, и в надежде спастись, отчаянно искавший хоть какой-нибудь выход, от наивных слов Мунэсы взорвался как порох:

— Что с дуры возьмешь?! Баба есть баба! Испокон веку известно, что у баб с головой не в порядке… Никто, говоришь, не позарится?! Да я своими глазами видел, как они отплясывали на радостях! Чего ты от этих людей хочешь? Кто же это откажется, если ему землю станут давать?! Или, думаешь, греха побоится?! Не надейся! Ты их пои-корми, а они за твою доброту тебе же потом и нагадят… — Мунэса, опустив голову, молчала. Староста уже тише продолжал: — Налетели на комиссию, словно воробьи на пшено, тучей, и все — ордера получать! Ордера на мои земли! Меня аж затрясло всего…

В тот вечер земля, сад, дом, небо и звезды — все сплелось в одну думу, как ржавчина, разъедавшую его мозг. А Мунэса? Когда преисполненный несбыточных надежд и желаний староста взял ее в жены, он надеялся, что она родит ему сына. Но через два года почти непрерывного ношения индийских и магометанских заговорных амулетов, молитв от сглаза и бесплодного паломничества к ближним и дальним святыням Ханиф принес из больницы и вручил ему результаты его медицинского обследования… С тех пор староста раз и навсегда возненавидел мужчин и избегал смотреть жене в глаза.

Он искоса взглянул на мокрые, загнутые вверх ресницы Мунэсы и сердце у него упало. Староста решил, что, как и тогда, Мунэса плачет от его бессилия. От стыда на его густо заросшей волосами груди выступила испарина. С размаха хватив рукой об пол, он прохрипел:

— Не-е-т, не на землю мою они ордера получили, а на свою собственную погибель… Это что ж получается?! Я — вот он, тут, а всякие проходимцы у меня землю отбирать будут?! Ну дела, прости господи… Я себе жив-здоров, а добро мое уже по наследству пошло?! Да я скорее сдохну, чем… А эти голубчики еще наплачутся…

Внизу на лестнице послышались чьи-то шаги. Мунэса, выглянув в коридор, тихо сказала:

— Ханиф идет.

Спустя минуту в комнату вошел Ханиф. Не дав ему закончить приветствие, староста нетерпеливо спросил:

— Видел их?

Ханиф потупился:

— Видел.

— Что говорили? — с тревогой и надеждой в голосе спросил староста, усевшись поплотнее.

Ханиф кашлянул:

— Да что… Пока, вроде, никто… особо не горюет.

Староста сделался красным, как рубиновые серьги Мунэсы. Крылья его носа раздулись:

— Может, уже и отпраздновать успели, а?

Ханиф опасливо покосился на перевязанную руку и закапанную кровью одежду старосты. В сердце проснулся затаенный страх.

— Да нет, — поправился он. — На самом-то деле никто и не рад… Только вот…

— Что «только вот»… плут? — грубо оборвав его, заорал староста. — Говори толком!

Да власти никак от них не отвяжутся… Голь Мохаммад стал председателем кооператива и утром, говорит, получит на всех винтовки.

Староста беспокойно заерзал на месте. Уставясь на противоположную стену и как бы разговаривая с Голь Мохаммадом, он злобно забубнил:

— Ах ты парша плешивая, собачье семя! Отец твой на моей мельнице состарился, а ты на меня нож точишь, мошенник?! Еще когда из армии ты вернулся, надо было тебя, мерзавца, прикончить. Верно люди говорили, по их и вышло, — партийный ты был… а я все не верил. Ну да ладно, может, и мне повезет… Тогда вместе порадуемся!

В комнате наступило тягостное молчание. Ханиф, украдкой разглядывая перевязанную руку старосты и разбитое стекло, без труда сообразил, как было дело. В свои двадцать восемь он достаточно хорошо разбирался в жизни, а благодаря выпавшим на его долю невзгодам так возмужал и раздался в плечах, что с трудом влезал в старые рубахи старосты. У Ханифа еще пушок пробивался над верхней губой, когда прямо у него на глазах, совсем молодым завалило землей отца, копавшего колодец, и с тех пор Ханиф с матерью жил и работал у старосты. Красил, строил, чинил, лопатил навоз, одно время был даже конюхом…

Староста, который от расстройства не находил себе места, снова подошел к окну и стал смотреть на свое утраченное сокровище. Месяц только что вытащил изогнутое тело из ямы кромешной тьмы и припорашивал серебряной пылью высокие кроны тополей над колодцем. Ханиф, по-прежнему сидевший у двери, тайком поглядел на Мунэсу, которая с непокрытым лицом и шеей наблюдала за старостой. С белой шеи Мунэсы голодный взгляд Ханифа соскользнул вниз, к тонкой талии и полным бедрам… Мунэса, ощутив этот взгляд, поспешно встала и вышла из комнаты.

Староста, как опытный игрок, взвесив события дня и прикинув силу противника, обернулся в Ханифу и спокойно приказал:

— Пойди скажи Наби и Халеку, чтоб пришли!

Когда Ханиф ушел, староста позвал Мунэсу, которая на сей раз в белой как мел чадре была воплощенное целомудрие и невинность. Староста, скрестив ноги, уселся на тюфяк и протянул ей завязанную руку:

— Давай-ка перевяжи заново, чтоб указательный палец снаружи был!

Мунэса завязала руку, как он просил. Сгибая и разгибая разбинтованный палец, староста, будто хвастаясь перед Мунэсой своей храбростью, сказал:

— Цел, слава тебе господи. Будет ему сегодня дело…

Мунэсу охватил мучительный страх, но она ничего не спросила, испугавшись налитых кровью глаз мужа.

Староста, отрешенно глядя куда-то в пространство, весь отдался своим беспорядочным мыслям. Время тянулось невыносимо медленно. Наконец на лестнице раздались шаги. Староста прислушался.

— Иди к себе! — велел он жене. — Кажется, это Наби с Халеком.

Розовые губы Мунэсы дрогнули, но комок в горле помешал ей говорить.

— Дай мне заняться делами, женщина! — повторил староста.

С порога заплаканная Мунэса обернулась:

— Подумай о себе, староста! Не доводи до беды! А то не пришлось бы мне черную чадру носить вместо белой… У меня и без того сердце не на месте.

Она собиралась еще что-то сказать, но староста лишь язвительно ухмыльнулся:

— Иди, иди, радость моя… Иди! Не учи старосту, как ему поступать!

Всхлипывающая Мунэса вышла. В дверь заглянул Ханиф.

— Наби и Халек внизу. Вести их в гостиную?

— Нет. Пусть идут наверх! — распорядился староста.

— Ступайте наверх, дядюшка! — крикнул Ханиф, вернувшись на лестницу.

Друг за другом вошли Наби и Халек. Поздоровались. Староста тяжело и вяло поднялся им навстречу и вежливо ответил на приветствие. Наби, мужчина лет сорока пяти, с тронутыми сединой волосами, вылезавшими из-под серебристо-серой каракулевой шапки, как старший, уселся напротив старосты и, привалясь спиной к подушке, спросил:

— Что с рукой-то? Чего ты ее завязал?

Староста, сделав над собой усилие, скривил рот в холодной усмешке:

— Если не повезет, так и о халву зубы сломаешь, Наби. Пустяки, стеклом порезался… Я что хочу сказать, — с минуту помолчав, продолжал староста. — Люди-то недовольны. Я тут давеча посылал Ханифа… Они было зареклись и покаялись, — насчет земли, то есть… Да все власти проклятые, — никак их в покое не оставят. Прицепился к ним этот, мельника Хайр Мамада сын: прямо с утра, говорит, получу на всех винтовки. Стало быть, если сегодня ночью прозеваем, Наби, пиши пропало! Утром — твоя земля на очереди, послезавтра — Афзаля, через два дня — Верхнее поместье… А там поздно будет, — если хоть один запретный кус им в глотку проскочит, потом только давай: их тогда ничем не насытишь, — все мало будет. И тогда, будь уверен, никто нам с тобой нашей земли просто так не отдаст!

Наби, который, уставясь в рот старосте, весь обратился в слух, спросил:

— Ну, а нам что прикажешь делать?

Староста зло усмехнулся:

— Что делать? Лично меня и спрашивать нечего, и так все ясно. Если, к примеру, утром люди увидят, что труп этого малого, сынка Хайр Мамада, отправился «поклониться святым местам» на сук какого-нибудь подходящего дерева, вон хоть нашего большого тутовника, вот тогда они обеими руками заткнут себе уши и закаются разевать рот на чужое! А нет, так осенью тебе самому придется таскаться за дерьмом к деревенскому сортиру и переть его на тот клочок земли в две пяди, который они тебе из милости пожалуют!

В комнате стало тихо. Наби, разглядывая узор на ковре, задумался. Припомнил осень… Пахоту. Уборку зерна под палящим солнцем. Обмолот. Вывоз на поля навоза… Ему даже представить такое было противно. Но поглядеть в глаза старосте он тоже не смел и продолжал молчать. Староста, уловив мучившие Наби сомнения, снова взялся за уговоры:

— Что ж нам, четырем здоровым мужчинам, так и сидеть сложа руки?! Можно подумать, мы заодно с властями! А ведь завтра поутру нам перед родными ответ держать, Наби!

Наби чуть заметно улыбнулся:

— Да свои-то поймут, что ни с какими властями мы не заодно и помогать им не собираемся. Мы, слава богу, мусульмане, молиться не забываем… Только вот впросак бы нам не попасть, а то останемся с носом, так потом…

Староста нахмурился:

— Ты, Наби, куда клонишь? Жизни у нынешней власти как у солнышка на закате, не успеешь глазом моргнуть — и нет его. Я разговаривал в «Комитете»… Они за решительные меры, — приказано повесить сына Хайр Мамада здесь же, на месте.

Староста сунул руку в карман жилетки. Халек, смуглый и костлявый парень, с узкими косыми глазами, в продолжение всей беседы тупо глазевший по сторонам, к разговору не прислушивался, его дело было простое: вязать и резать. Поэтому, когда староста сказал: «Идем!», он, не заставив себя ждать, послушно вскочил и вытянулся. Итак, было решено, что председатель деревенского кооператива Голь Мохаммад будет повешен этой же ночью.

— Подождите внизу, я сейчас! — бодро сказал староста, когда все вышли в коридор, и заглянул в одну из комнат. Там было темно. Его старшая жена, похоже, спала, но стоило ему прикрыть дверь, как женщина, отвернув с лица ватное одеяло, проворчала:

— Ишь, раздулся, ровно телок холощеный, старая гадина! Пойти-то ты пойдешь, а вот вернешься ли?

Староста открыл дверь в другую комнату. Мунэса еще не спала. Взяв с кровати шерстяное одеяло, староста сказал:

— Я в Верхнее поместье схожу. Старуха дрыхнет. А с тобой мать Ханифа посидит.

Мунэса побледнела:

— Так ведь ночь на дворе?

Староста мотнул головой:

— Нам теперь что день, что ночь — все едино. — И вышел из комнаты.

Мунэса проводила его до лестницы. Сойдя вниз, староста задержался на последней ступеньке и, задрав голову, посмотрел на стоявшую наверху жену.

— Мать Ханифа сейчас пришлю, погоди! Огонь в доме не гаси, пусть горит!

Во дворе его поджидали остальные.

— Мать отправь наверх! — приказал он Ханифу.

Ханиф ушел в дальний угол двора и быстро вернулся.

Оттуда, держась руками за поясницу, показалась скрюченная старуха. Мужчины следом за старостой направились к воротам.

Месяц уже добрался до середины неба, но в переулке, по которому они шли, была кромешная мгла. Сосредоточенно глядя под ноги, они спешили, нарушая торопливыми шагами спокойствие ночи. Когда выбрались из переулка, староста, завидев дверь кузнеца Керима, спросил Ханифа:

— Керим-кузнец что говорил?

Ханиф, даже в ночной темноте отчетливо видевший злой огонек в глазах у старосты, коротко буркнул:

— Не радовался.

Староста повеселел:

— Один грош — деньги, а два гроша — клад. Мы и вчетвером — хоть куда, а впятером нам и вовсе цены не будет. Пошли, захватим Керима, он человек достойный! — и свернул к дому Керима. У Ханифа екнуло сердце. Когда подошли к дверям, староста, ткнув пальцем в Ханифа, приказал: — А ну постучи!

Стукнув в дверь колотушкой, Ханиф прислушался. Немного погодя, женский голос за дверью спросил:

— Кто там?

Ханиф приник к щели:

— Это я, сестрица, Ханиф. Скажи Кериму, чтоб вышел! Дело к нему есть у господина старосты.

С минуту женщина молча стояла за дверью. Затем послышались ее удаляющиеся шаги.

Укрывшись в тени под стеной, староста обдумывал предстоящее дело. Прождав несколько минут, показавшихся ему часами, и видя, что от Керима нет никаких известий, он недовольно зыкнул на Ханифа:

— Ты что, уснул что ли? Стучи! Где они там?!

Ханиф стукнул опять, сильнее. Жена Керима отозвалась сразу, как будто все это время простояла за дверью:

— Нету Керима, в Верхнее поместье пошел. Сегодня не вернется.

Мир вокруг старосты потускнел. Перед глазами заплясали огненные мушки. Подойдя к двери, он недовольно спросил:

— До вечера дома был, а сейчас вдруг ушел? Какого черта?! Скажи, староста зовет…

Жена Керима, запинаясь на каждом слове, стала оправдываться.

— Да был бы он дома, господин староста, он бы в лепешку разбился, а вышел… А что не вышел, — стало быть нету его, — в Верхнее поместье ушел. Сегодня уж не придет.

«Ах ты цыганское отродье! — подумал староста. — Землю получил, так теперь сам в ханы метишь?! Ну смотри…»

Делать, однако, было нечего.

— Пошли! — сказал он своим спутникам. — Видно, и впрямь его нет. — И они снова двинулись в путь.

Они уже миновали площадь, когда дверь дома Керима приоткрылась и жена шепнула кузнецу:

— Ушли. Нет никого.

Керим, выглянув на улицу, тихо сказал:

— Дай бог, чтоб у Голя все обошлось, он там сейчас один-одинешенек. — И взял дверь на цепочку.

В проходе между садами, шагов за триста от дома кузнеца, староста и его сообщники остановились перед решетчатой калиткой какого-то сада.

— Это сад Мобаррак-Шаха? — спросил у Ханифа староста.

— Он самый.

— Покричи! Посмотрим, есть там кто… — велел староста.

— Шаме! — крикнул Ханиф.

— Кто там? — отозвался из темноты чей-то голос.

— Это полоумный Абдаль, — шепнул Ханиф.

Староста откликнулся:

— Я это, сынок, староста. Иди сюда, дурачок!

Абдаль подошел и, поглаживая рукой бритую голову, сказал фальцетом:

— Доброго вам здоровья! Зачем пожаловали?

— Мы к Надэру, — ответил староста.

— Ладно, — сказал Абдаль, немного подумав. — Побудьте здесь! — И ушел.

Через минуту-другую он вернулся и молча отпер пружинный замок. Они вошли и, пройдя в конец сада вслед за Абдалем, очутились в каком-то сарае, где, сидя на топчане, лакомился миндалем нечесаный мужчина лет тридцати. Староста, который всю дорогу гадал, что же представляет собой новый деревенский «командир», и которому так не терпелось взглянуть на этого «святого борца за веру» и познакомиться с ним, теперь, увидев перед собой Рахима, завзятого нардиста и пройдоху, так изумился, будто увидел живого дьявола. Удивленно вскинув брови, он обрадованно воскликнул:

— Вот те на, Рахим! Какими судьбами?

Тот, оглядев их с головы до ног, сухо сказал:

— Меня зовут Надэр. И в детстве так звали… Так чем могу служить, господин Кемаль-эд-Дин-хан?

Недоумевающий староста подал ему бумагу, которую достал из кармана. Повертев ее в руках и внимательно изучив все печати и штампы при свете «летучей мыши», Надэр спросил:

— Больше с вами никого нет?

— Нет, — ответил староста.

— Мне говорили про шестерых. Где еще двое?

Тон Надэра был холодным и пренебрежительным. Старосте это не понравилось. Он не привык, чтобы с ним разговаривали подобным образом. Но деваться было некуда, и, пожевав губами, он вежливо возразил:

— Побеждают не числом, а уменьем. Эти четверо, осененные благословением почтенного шейха, стоят сорока бойцов. А остальным я решил дать отдохнуть, — ведь впереди еще много ночей…

Поднявшись с топчана, Надэр рассмеялся и тягучим голосом, отчего старосту опять покоробило, сказал:

— Что ж… Имя твое — Кемаль-эд-Дин, — «совершенство веры!» Не посрами его, староста! Сказал ты мало, но сказал мудро. Ступайте за мной!

Они вышли.

Дойдя до навозной кучи на краю сада, Надэр обратился к старосте:

— А теперь вели своим людям, чтобы помогли копать!

И все они, похожие на гадких мышей, схватив кто камень, кто палку или лопату, принялись рыться в земле. Староста, который копал левой рукой и потому изрядно вспотел, подумал: «Неужто и вправду не станет в деревне батраков, а крестьяне на твое «здравствуй» и кланятся перестанут? Не приведи бог… Им ведь тогда закон не писан, поди с ними совладай! Ломай теперь голову на старости лет из-за каких-то крестьян! — подумал он снова, захлебываясь кипевшей в нем яростью. — Да пропади она пропадом, такая жизнь!.. А ты, Хайр Мамадово отродье! Что, глубоко запустил свое жало? На доброе здоровье, сынок! Успеешь ли вынуть…»

Через некоторое время из земли был извлечен длинный ящик. По приказу Надэра с него сняли крышку. При виде ружейных стволов, блеснувших в неверном свете луны, у старосты жадно загорелись глаза.

Каждый выходил вперед, брал винтовку, записывал но~ мер и, повесив ее на плечо, вставал поодаль. Когда подошла очередь старосты, Надэр по-прежнему сухо остановил его:

— Подожди, староста, не торопись! Это оружие не для тебя!

Староста почувствовал, как кровь мощной горячей волной бросилась в голову. Даже в темноте было видно, что он побагровел.

— Почему? — только и выдавил он, с трудом шевеля одеревеневшим, прилипающим к гортани языком.

Надэр улыбнулся:

— Для тебя есть кое-что получше, командир! — вытащив из вороха листвы и веток автомат, он почтительно протянул его старосте. — Специально для тебя. Настоящее чудо! Его патроны начинены слезами и горем! Стоит смешать эту горькую начинку с человеческой кровью, как человек тут же прирастает к земле и застывает как бронзовый истукан, нем и недвижим!

Получив автомат из рук Надэра, староста пЬнемногу пришел в себя и успокоился. Кашлянув, он гордо Покосился на своих спутников. Надэр объявил:

— Староста — командир группы! Приказы старосты — мои приказы! Мой приказ — приказ командира! По окончании операции каждый оставляет свое оружие при себе и сам же потом за него отвечает! Всем ясно? А теперь — идите, и да поможет вам бог!

Они уже подошли к садовой калитке, когда староста, набравшись смелости, отвел Надэра в сторону и зашептал ему в ухо:

— Ну и напугал ты меня, Рахим! Что за притча такая? Ты что, в самом деле меня не узнаешь?

Оглядевшись по сторонам, Надэр тихо ответил:

— Мужчина должен уметь хранить тайны. Я не Рахим. Надэр меня зовут. На-дэр!

И, глядя в глаза старосте, улыбнулся. У старосты отлегло от сердца. Он негромко рассмеялся:

— Как твои нарды? Больше не играешь? Из Кабула давно приехал? Что там хорошего слышно?

— Те времена бык съел, — ответил Надэр. — Прошло и быльем поросло. Так что хватит об этом! Лучше не забудь барана для меня закоптить, пожирнее… Понятно?

Староста весело кивнул:

— Барана и кувшин виноградной патоки… Утром пришлю с Ханифом. Что-нибудь еще?

— Больше ничего. Главное — язык свой не распускай!.. — Тон Надэра снова стал сухим и холодным.

Когда калитка за ними закрылась, Надэр с усмешкой подумал: «Вот так-то, господин староста! Кемаль-эд-Дин-хан! Будешь меня слушать, тогда и дело пойдет!»

Впервые в жизни вместе с винтовкой, которую он сейчас нес, на плечи Ханифа легла и вся тяжесть ответственности за нее. Винтовка вызывала в нем грустные воспоминания: грохот, смерть… Прежде, несколько лет назад, когда он еще ходил со старостой на охоту и доставал из озера или речки подстреленных уток, ему отнюдь не доставляло удовольствия проводить острием ножа по утиному горлу. Полные ужаса птичьи глаза пугали его. Сквозь их стеклянную оболочку ему не раз виделся обращенный к нему взгляд отца: в последний момент там, в колодце, уже по горло засыпанный мокрой землей, отец посмотрел на Ханифа таким же умоляющим взглядом, прежде чем его, будто каплю воды, впитала в себя земля. В тот день, когда староста привел в дом собаку, ставшую затем его неразлучным спутником в охотничьих вылазках, словно камень свалился с души Ханифа, и ночью он стал спать спокойно.

Винтовка тяжело давила на плечи, и ноги по самую щиколотку увязали во вспаханной земле. Он вдруг подумал о земле, по которой шел. Он знал, что земля, подобно женщине, призывно распахивающей свои объятия, нуждается в сильных руках и животворном семени. Знал он и то, что без таких рук грудь земли сохнет и увядает без пользы, как бесплодный солончак под горячим солнцем. И не для того ли, чтобы напоить жаждущую землю своими жизненными соками и затем с живыми плодами земли в руках выступить на великую битву с голодом, несколько смельчаков в их деревне решили покончить с рабством?! Против этих крестьянских рук и шел теперь сражаться Ханиф, которого всю дорогу не покидали уныние и тревога.

Ханиф был все еще погружен в свои думы, когда в темноте возникли очертания дома Мобаррак-Шаха, поступившего после бегства хозяина в распоряжение государства. В этом доме уже с неделю в полном уединении жил с женой и двухлетним сынишкой председатель деревенского кооператива Голь Мохаммад.

До дома оставалось добрых два десятка шагов, когда староста Кемаль-эд-Дин остановился в тени под деревьями и тихо, словно боясь, что Голь Мохаммад их услышит, сказал:

— Дом высокий, стены вон какие. Ворота заперты. Так что соображайте, как нам туда забраться!

Все опустили головы и задумались. Первым заговорил староста:

— Пускай Ханиф перелезет через стену, он на это мастак, и откроет нам ворота! Ничего другого не остается.

Все подтвердили, что это «истинная правда». Кроме Ханифа, который подумал о своей старой матери и об опасности, грозившей ему позором и смертью. Староста, видя, что Ханиф молчит, приказал:

— Отдай мне винтовку!

Тот, недоумевая, повиновался. Староста повесил на плечо Ханифу свой автомат и неожиданно мягко сказал:

— На-ка вот… Легкий, короткий, — как раз по тебе, вон ты какой у нас молодец! Пойдешь, перемахнешь через стену и отопрешь нам ворота. Сейчас уже поздно, сынок Хайр Мамада, надо думать, наелся да спит себе, золотую траву серебряной косой во сне косит. Халек тебе поможет. Если что — мы тут. Давай веселей и не бойся, — ничего с тобой не случится!

Тем не менее Ханиф колебался. Почувствовав его нерешительность, староста едва не задохнулся от ярости, но положение было чересчур щекотливым, чтобы предпринимать еще что-нибудь, поэтому, стараясь подзадорить Ханифа, он проникновенно добавил:

— Когда-то был ты моим батраком, потом — управителем, а теперь ты мне вместо сына! Вся моя жизнь отныне твоя — владей и распоряжайся ею, как захочешь!

Ханиф поглядел в хитрые, злые глаза старосты, повесил автомат на шею и, выйдя из тени деревьев и садовой ограды, направился к дому. Халек последовал за ним. Ханиф, оглядев стену, сказал Халеку:

— Станешь мне на спину и залезешь!

— Староста не так говорил, — возразил Халек. — Раз ты получил право на его жизнь, делай, как он велел!

Ханиф вспомнил о словах старосты: «Когда-то был ты моим батраком, потом — управителем, а теперь ты мне вместо сына». Он вдруг вообразил себя сыном старосты, — хозяином сада, земли, мельницы, колодца… Соблазн был велик. Он посмотрел на высокую, в три человеческих роста стену и подумал: «Будь гора хоть до неба, а путь на вершину найдется. Заберусь я на эту стену, куда она денется!»

— Подставляй спину! — велел он Халеку, скидывая ботинки. Халек нагнулся. Ханиф с помощью своего кривого ножа по выбоинам в стене вскарабкался наверх и, с трудом переводя дыхание, настороженно оглядел залитый луннЫм светбм двор. Там было тихо. Только в доме слабо светилось одно из окошек.

На мгновение он замер на месте. Затем оттянул затвор автомата и с колотящимся сердцем пополз по гребню стены к окну. Ему послышался звук радио. Стараясь узнать, что делается в комнате, Ханиф осторожно заглянул в окно…

Голь Мохаммад, лежа грудью на подушке, что-то писал. Жена латала ватное одеяло. Рядом с ней спал их двухлетний ребенок, у которого, видимо, болели уши, — от звука маленького радиоприемника, только недавно ставшего частью домашней обстановки, он то и дело испуганно вздрагивал и просыпался, а после того, как мать принималась тихонько гладить ему ушки, снова закрывал глаза и засыпал. Женщина была беременна и поэтому быстро утомлялась. Отложив в сторону наперсток с иголкой, она прислонилась к стене и, вытянув ноги, раздраженно сказала:

— Найди Кабул или совсем выключи! Ребенка измучил, орет и орет. Никаких сил нет!

Передача шла на каком-то иностранном языке. Голь Мохаммад повертел ручку настройки, но музыки не нашел, выключил радиоприемник.

— Передачи закончились, — сказал он и снова начал писать.

Жена успела между тем задремать, но ее разбудил плач ребенка. Она открыла глаза и, поглаживая малышу уши, сказала:

— Съездил бы ты, Голь, утром в город, лекарства привез! Второй день ребенок ушами мается. Прямо наказание божье!

Голь Мохаммад покосился на жену:

— Это когда же? С утра опять землю распределять. Приедет комиссия… Кутерьма, суматоха, — только успевай поворачиваться. Когда же я поеду?

— Ты и так каждый день там, — не унималась жена. — Ничего не случится, если денек пропустишь!

Голь Мохаммад расплылся в горделивой улыбке:

— Эх ты, темнота! Представителю парторганизации положено вместе с ними там быть, — земля ведь! Я же должен знать: кто получает, где, сколько. С самого вечера вот отчет составляю за два дня — все