…Съехавшиеся в город ветераны под вечер стягивались к веранде «Волна» — кто по старой памяти, а кто доверившись чутью, нюху на верные места, который, слава богу, пока не изменяет. Сходились не торопясь, с готовностью продолжить и принять все, чем пренебречь в такой день грешно.
Поутру Борис Силаев удивленно слушал, как несется отовсюду: «Сапун-гора», «Сапун-гора». Юбилейные значки, буклеты, брошюры, открытки славили Сапун-гору. Заказные автобусы, описывая виражи вокруг памятника Нахимову, подхватывали и уносили гостей и хозяев с Графской пристани по центральной улице вверх, за город, к Сапун-горе, белой косточкой обелиска мелькнувшей накануне в окне московского вагона… В те давние дни она такой значительности не имела. В его памяти остались другие названия. Его севастопольские концы и начала — полевая площадка под Евпаторией. Будь его воля, он бы первым делом отправился туда. И, конечно, на Херсонес. На мыс Херсонес. «Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам…»
Как сказано, к веранде «Волна» с видом на памятник затопленным кораблям, на его тронутые вековой плесенью литые крылья, на поветшавшие от времени пепельные стены Константиновского равелина гости сходились не спеша: давали знать о себе солнцепек и впечатления дня.
Разомлев, порядком притомившись, освежались в парках и на уголках бочковым пивом — горторг расстарался, пиво в продаже было весь день.
Под желто-синим тентом выносной палатки рядом с Борисом оказался щуплый, беспокойного вида мужчина. Он переминался, морщась, как в тесной обуви, водил свою кружку по мраморной стойке, его заметные скулы, подбородок и линия рта неожиданно заострялись, выражая готовность по любому поводу идти напропалую. Цепко глянув на юбилейный жетончик Бориса, спросил:
— Значок — куплен?
— Выдали.
— Только гостям?
— Почему… Всем участникам освобождения.
— Красивый значок. Надо бы получить. Поскольку освобождал.
— Дадут.
— Времени нет. Хотел ордена надеть, не стал возиться. Их теперь никто не носит, почему — не знаю. Я — авиатор, — веско сказал сосед. Истребитель, — уточнил он, повысив тон, скулы его напряглись. У Силаева шевельнулось, — смотри, живучее, — ревнивое чувство, а способ уличить петушка, рядящегося в павлиньи перья, многократно проверен.
— Какое училище кончили? — спросил Борис.
— Ейское.
— На чем?
— На ЭМБрах.
— Налет большой?
— По кругу брать, так часов около тысячи. Пожалуй, да. Меня пятого мая сбили, в день большевистской печати. Накануне для замполита заметку составил. Пятого мая, на Херсонесе.
«На Херсонесе», — ожгло, устыдило Бориса.
— Угодил в бухту Казачью, представь. «Конон-Рыжий», — вспомнил Борис.
— Парашют расстегнул, и вода. Купол на воде, как парус, его поддует, меня подтащит. К берегу, к берегу. Из воды, когда барахтаешься, одежда набухает, тянет, не многое увидишь, я одно увидел: немцы на берегу. Не стреляют, ждут, пока меня к ним прибьет. Хотел утопиться, вода горькая, противно. Дно нащупал, за пистолет, а не достану, в стропах запутался, он меня за шиворот, все. Я вспомнил, в газетке про нашего офицера писали, как он не давался, и тоже… Солдат прикладом как огреет. Пятого мая, да. Паники не было. На землянке флаг, красный, между прочим, я подумал, что спятил… на красном фоне — свастика. Сейчас, говорят, тебя на барже повезут в Констанцу. И другие туда собираются, спор между ними: где взять гражданское платье? Это для Констанцы, чтобы там сойти за штатского. Вот ведь какие коленца война выплясывает: в сорок первом году я на Южном фронте немца на «мессере» посадил и в плен взял, а под конец они со мной посчитались. На баржу меня не упекли, но все равно, три дня в плену… Хорошо, Хрюкин вмешался, в кадрах оставили, а покоя не было, все интересовались: почему себя не убил? Почему остался живой? Я сам не знаю почему, когда прямое попадание, хвост в одну сторону, я — в другую, и в бухту Казачью, а там немцы. Э, что говорить. Немец, которого я сбил в сорок первом, нос-то драл выше неба, дескать, мы вас научим воевать. А командир дивизии Потокин ему еще тогда сказал: вы научите, а мы вас отучим. Правильно сказал. Вот когда они на Херсонесе насчет гражданской одежды заворошились, воины, я Потокина вспомнил… Что, понимаешь, говорить, живы, слава богу, верно? Бывай!..
…На веранде «Волна» шелестел ветерок самых первых приготовлений к застолью, и многие места еще пустовали, когда через просторный зал в сторону отдельной пристройки прошествовала матрона с лицом властным и обеспокоенным. Она была здесь правительница, что, возможно, ее тяготило. Основой ее впечатляющей представительности служил бюст. Высокий, необъятный, ветераны приняли его одобрительно. Держа над головой свежий букет гладиолусов, она как бы пролагала путь пестрой кавалькаде своих ассистентов, участников семейного торжества, затевавшегося рядом, в отдельном павильоне. Свиту ее составляли девицы с шарами-колбасами, какие трепещут на радиаторах свадебных «Волг», юноши, одетые строго, в вечернее платье, с бобинами пленки, магнитофоном, мотками проводки и, конечно, гитарой — туристской, заслуженной, ее светлое днище пестрело росписью, выжженной с помощью увеличительного стекла. «Чавелла!» — приветствовал гитару белозубый подполковник-русак, округлив над головой руки и мелко подрагивая рыхлыми плечами. Металл на груди пехотинца колыхался. При такой улыбке фронтовая служба с ним, надо думать, была не скучной.
Замыкали шествие баянист и умученный фотограф, перепоясанный разнокалиберной оптикой крест-накрест, с тяжелым блицем в опущенной руке…
Вот-вот появится невеста.
Ожидание белого платья до пят, которое озарит веранду, вместе с обычным любопытством отозвалось в Борисе какой-то стесненностью. Не сами молодые, приурочившие свою свадьбу к празднику Победы, — нет. Что молодые: отцы семейств восседали на веранде. Деды, слава тебе, кой-чего повидавшие. И дома, и на Эльбе, а потом уже туристами и на Сене, и на Тибре, и у подножья Фудзи… Не собственно молодые, — белоснежное платье до пят, кисейная фата, вот что встревожило воображение.
Какую-то рассеянность среди седоголовых отметил Борис, нечто вроде раскаянья и стыда… словно бы вдруг осознало притихшее воинство, собравшись вместе, как обокрало оно себя в безвозвратной юности, изгнав из своего обихода подвенечный белый цвет. По убеждению его отвергнув. Отвергнув, но все-таки не полностью, не дотла искоренив, все-таки храня, как Миша Клюев, в тех тайниках души, где остается место неподсудному… Кажется, ни одно другое поколение не тянулось так к чистоте, не исповедовало ее с таким жаром и страстью, как поколение сверстников революции.
Это горестное прозрение — из тех, что приходят на людях в общении, обостряющем память, хотя в толчее праздничных площадей и скверов, в жаре и давке торжественных процессий чувства не рвались наружу. На Сапун-горе, куда Силаева увлекло-таки утром, он вместо угора, некогда пустынной высотки, увидел молодой, расчлененный аллеями парк, какие высаживают на субботниках в городах-новостройках.
Побеленные стволы вдоль просек, залитых асфальтом, миндаль, серебристый лох, японская софора… шарканье тысяч ног по слабеющему от жары гудрону — к белому обелиску, отовсюду видному: гробы отечески разметаны в округе, Сапун-гора — место народного им поклонения.
Как и других, его вела к обелиску память по товарищам, сложившим головы на этой земле.
Комлев, Конон-Рыжий, Гузора, Тертышный. Не только фамилий — гранит не сохранил и номера полка, с которым он через Миус, через Молочную, через Сиваш пробивался к Севастополю: в предпоследней строке перечислений воинских соединений, освобождавших город, уместился лишь номер их дивизии.
Авиационной дивизии трехполкового состава. Долго стоял он, опечаленный, на открывшейся в новом своем значении Сапун-горе, напомнившей, какое множество народа полегло здесь тридцать лет назад…
На возвышении эстрады, блистая инструментом, которого больше, чем исполнителей, и модными рубашками под куртками с вырезом, приготовляется молодежный джаз из городских любителей, в основном — студентов. Ребята, польщенные приглашением в «Волну» на такой вечер, держатся с достоинством. Микрофон продувает, подгоняет по росту паренек, постриженный коротко и элегантно. Петь будет он. Солистки — нет.
Желательней было бы видеть солистку. Ибо памятны певицы, которые не столько словами, сколько даром исполнения, таланта подводили к тому, о чем не умели с таким проникновением сказать ригористам любимые песни, настольные книги. Сила пробудившегося сердца, власть, которую оно обретает в стремлении быть услышанным, понятным, — вот что обнажили их песни. Три женщины на поколение: Клавдия Шульженко, Изабелла Юрьева, Лидия Русланова. И сумели они немало.
Великие женщины.
Нет солистки. Будут слушать паренька.
— Что же Фищенко Федя не явился?
— Жен меняет. Говорят, третью взял, и от нее бегает.
— Я бы кастрировал мужиков, которые наделают ребятишек, а потом их же и бросают.
— Поль, семья?
— Ну.
— С Люськой?
— Помнишь ее? Нет. С Люсей я не живу. От нее у меня дочь Вика. Семью создал с Верой. Живем хорошо. Семнадцать лет. А Вике летом будет двадцать три. Развалюха сгнила, горсовет предоставил отдельное жилье. Мы довольны.
— Я тоже: кабинет, детская, спальня. Солнце как пойдет с утра гулять по всей квартире… Урпалов-то — помер.
— Царство небесное.
— Да, инфаркт. Мог еще пожить.
— Царство небесное.
— Надо бы родным высказать сочувствие. Все-таки жена, дети.
— О покойниках не говорят, ладво. Смущенная невеста об руку с худеньким женишком прошли через веранду. Застолье разгорается.
— Возьмите поджарку, советую.
— Вы — хороший человек. Рыба?
— Рыбы нет. Никакой. Да, морской порт, правильно, что поделать.
— Воды-то хватает?
— А воду возьмите, воду только что привезли. Она вам понравится.
— Вы — хороший человек, внимательный. Хорошо нас обслуживаете.
— Кого же обслуживать, если не вас!
— Не все так считают. Берем поджарку, решено.
— Чубаров — у вас был?
— Толя? У меня. В моей эскадрилье.
— Не повезло парню.
— Почему? Живой.
— Обгорел. Зверски обгорел.
— В этом отношении — да.
— Теперь этот, высокий, помнишь, конечно, из училища и сразу отличился, губастый, черт… Карташов!
— Карташов Юра, как же. На Херсонесе срубили. Двенадцатого мая, все кончилось, последний вылет. Следом за ними еще шестерка поднялась, ее вернули, все, отбой, Херсонес накрылся. Амба. Бобик сдох.
проникновенно, сильно начал паренек с эстрады. Клонятся седые, меняются в лицах, звякают вилки.
— Фищенко, значит, не приехал, кто еще из наших, Коля? Кого встретил?
— Крайне мало: ты, я… А из других полков по пять-шесть человек. Как-то мы не сорганизовались.
— Да, поразметало. Хрюкина нет, вот что. Хрюкин Тимофей Тимофеевич тоже войну хлебал с первого дня до последнего, до самого донышка, семь годков еще потянул, в сорок лет помер. Собрать ветеранов армии некому. Он бы развернулся… Пискунов где Вася? Свекольников? Жена Свекольникова всегда моей семьей интересовалась.
— Я тоже писал.
— В какой адрес? Ты когда демобилизовался? В пятьдесят девятом, по миллиону двести, видишь. А а я в сорок восьмом.
— По здоровью?
— Здоров… Серегу, выходит, не вызвали. Не пригласили. Хотелось бы свидеться с Серегой. Я к вам, помнишь, когда пришел? Митя Комлев под Сталинградом вроде как почин проявил, ну, я с ним, из одной шеренги — шаг вперед, на ИЛы. А привык ходить ведомым. И в истребиловке, и на ПЕ-2. Один пожалуйста: на разведку, на охоту. А водить душа не лежала. Кто с этим считался? Война. Дают группу, веди. Сколько мне в хвост ставили, а Серега уцелел. Память дырявая, лица помню. Лица стоят отчетливо. Отборные ребята, глядят на тебя, ждут, все младше моей Вики… а, Коля? Всех вижу, с каждым говорю, интересуюсь. Я бы из армии не ушел, врачи пропускали без ограничений, Люся меня подвела. Так задурила, такой выдавала карлахан…
— Изменяла?
— Без всякого стыда. Ты, говорит, мнительный. Оставь свои глупые мысли, ничего такого нет… пока я ее на живом факте не застукал… А, думаю, пропадай она пропадом, ее жилая площадь, выпишусь, уеду к старикам. Черта!.. Паспорт упрячет, две недели глаз не поднимет, тише травы, в белой наколке все мечет на стол, виснет на шее… потом опять за свое. Детей же не хотела. Вику бы не родила, если бы я ее силой от повитухи не утащил. Силой и буквально под замок. И сторожил, как пес. Да, Коля, так… Какие тут письма? Кому? О чем? Все-таки отрубил. Отрубил, подался к старикам, в развалюху. Вера, правда, меня поняла. Первенца нашего назвали Вовкой. Ему в марте шестнадцать стукнуло. Просился со мной сюда на праздник, я ведь им про вас рассказываю. Вовку Берковского помнишь? Ходил со мной на хутор Беловатый. Выбросился с парашютом аккурат на хутор, там они его и расстреляли, слова не сказал. Второй сын Михаил, ему пятнадцатый, ростом, пожалуй, поздоровше Володьки, а фигура, знаешь, легкая, стройная, в мать. Тоже учится, причем спортсмен, гирями играет, в зеркало глядится, все мышцы смотрит, напруживает… кто другой, возможно, не согласится, но он на Малахова Михаила смахивает… помнишь, каланча, под нынешних, в кабину не влезал, его на пятом вылете… Миша. Потом три девочки. Подряд. Четвертый пацан Анатолий.
— Помыканов?
— Он. Толя Помыканов. На Вассерау. Вернее, там два селения: Вассерау и Нейнасау. Днем ничего, к вечеру подтянули зенитку, мы ее, понятно, не ждали… Лягушками забавляется. Змеи, ужи, жабы — всех в дом тащит, спит с ними… Короче, сколько я потерял, столько она мне родила. Девять человек, три девочки в зачет, у нас же девчата были. Нынешних штатов не знаю, из армии давно, по довоенным штатам, когда меня авиация с пути истинного совратила, девять человек — эскадрилья, полный комплект. Да, Коля, так. Вере весной исполнилось сорок, я четыре года как пятый десяток разменял. Как живем… На полу никто не спит. Я с Верой отдельно, шестимесячный малышка Ваня с нами. Ссор, болезней в доме нет. Все здоровы. За стол садимся, ложки стучат, как барабанные палочки. Никаких ясель, у самих дома детский сад: то один подбросит своего, то другой, где девять, там и двенадцать. Юры Свекольникова жена, больная женщина, но, знаешь, отзывчивая, то тряпки пришлет, то ботиночки, своих-то у них один, а нам все сгодится. Вера на машинке перешьет, я набоечки поставлю…
— Давай адрес, пока не разбежались… Слушай: летать хочется?
— Сколько прошло, Коля. Теперь уже не хочется. Расхотелось.
— А снится?
— Теперь уже не снится.
По рукам ходят фотографии; групповые, поблекшие от времени снимки вызывают споры:
— Это — Ефанов? Ничего подобного. Ефанов вообще когда прибыл, в сорок четвертом, это Миша Плотников. Скончался в госпитале от ран. А справа Боркунов, вот кто. Борис Никитич Боркунов. Он и Помыканов, их вместе сбили.
— Еще Козлов был.
— Знакомая фамилия.
— Был, был. Командир звена. Его на Сапун-горе сняли…
— Ранили?
— Когда от цели уходил. Отлично сработали, поддержали пехоту, Хрюкин открытым текстом благодарность…
— Так-так-так…
— А в догон очередь, он тут и упал. Хрюкин приказал по рации вывезти самолетом… Козлов, командир звена.
— Имя?
— Имени не помню.
— Казнов!
— Я — Казнов.
— Сюда!
— Выбираться неохота.
— Иди, иди, не пожалеешь.
Опираясь на тяжелую трость, подходит Казнов.
— Узнаешь? Знакомы?
Улыбки вежливости, пауза узнавания.
— Казнов! — раздается вопль, от удара по столу гремит посуда, — Казнов, а не Козлов! Братуха, ведь он тебя, подбитого, из-под Сапун-горы вывез, теперь-то узнаешь?!
Кто со слуховым аппаратом, кто наставляет ладошку рупором. Едят, пьют, вспоминают, оценивают.
— Дети были. «Товарищ командир, а чего Гузора щиплется?..» Ну? Детский сад.
— С этой демократией далеко не уйдем. С какой — не знаю, с этой — нет. Фабрике понадобился негабаритный рельс. Привезти не на чем: простая машина не возьмет, нужна с прицепом. Директор заявляет: без рельса перекрытие рухнет, проявите инициативу. И пожалуйста: на коленях, вручную распиливают рельс, везут на фабрику, здесь снова сваривают.
— При чем тут демократия? Головотяпство это, вот что.
это подполковник, запевала и танцор, сдвинув столы, образовал сводный хор всех родов войск, заполняющий паузы в программе джаза, построенной с подкупающим знанием аудитории.
— Жена Тертышного с письмом статью прислала. Спрашивает, правда или нет.
— Какую статью?
— Пишет, жизнь сложилась нелегко. Потеряла мужа, сумела воспитать сына, офицера Советской Армии… С жильем трудно, здоровье подорвано…
— Статья-то какая? О чем?
— Да тиснул кто-то, еще в войну, будто Тертышный повторил подвиг Гастелло. Кто трепанул, не знаю. Помнишь, взрыв наблюдали? Три пожара и взрыв? Митя Комлев водил… Короче, напечатали. А Тертышного «фоккер» снял над водой, над морем, никто не видел, как он нырнул. Теперь жена спрашивает… Что писать?
— Надо не ей, а в райисполком. Чтобы учли по возможности. Проявили внимание.
— Про Тертышного-то что писать? Она ждет…
За свадебным столом — своя стихия.
Старшее поколение, родители пересказали друг дружке вчерашний телефильм, родственнички — перезнакомились («Мои разлюбезные… папа, мама и я, прораб-бездарность…» «У нас свой такой дурак!» «А это — племянники Ивановы!» «А это — племянницы Смирновы!» «Поздоровались наперекрест — к свадьбе!»). Молодежь дождалась своего, провозгласила: «Горько!» Томно поднялась невеста. Тонкогрудый женишок охватил ее и, прикрывая от бесцеремонных, под дружный счет: «Три!.. Семнадцать!.. Двадцать!..» целует.
Затем все берет в свои уверенные, натруженные руки баянист.
Песня — и никаких проблем.
Востроглазая невеста счастливо царствует над преданным ей окружением, ее подружки не столько веселы, сколько приметливы, терпеливы, затаенное ожидание по-своему их красит. «А свадьба, свадьба пела и плясала, — ведет баянист довольно дружный хор, — широкой этой свадьбе было места мало, было мало неба и земли…»
На свадебное веселье в павильоне отозвалась веранда.
— Ничего подобного мы, конечно, не переживали. И не могли.
— Наша свадебка под ракитным кустом.
— Командир приказом провел: считать мужем и женой. Все.
— А мы без всякой официальности. Потом в декрет уехала, сейчас на пенсии. Я взялся сторожить дачу.
С гитарой, обслуживавшей павильон, между столиков веранды кочует бравый подполковник. Себе в напарники он взял Силаева, никуда его от себя не отпускает. Оба радушно приветствуют джазистов. Джазисты отвечают им, не роняя достоинства.
— Ребята, спасибо. Отлично поете. Как раз то, что нужно.
— А стихи?
— Какие стихи?
— Саша, выдай…
— Такие. — Солист отодвигает в сторонку микрофон. — «Вдруг оживает прошлое на миг, и вас своим дыханием опьяняет…»
— Что-то есть… Сам?
— Бодлер… «И кровь людей то славы, то свободы, то гордости багрили алтари…»
— Славно, Саша, спасибо… «Меж нами речь не так игриво льется, просторнее, грустнее мы сидим…» Хороший подобрал репертуар.
— Спелись.
— В походах учимся, в походах.
— Ребята, у нас одна надежда на вас.
— В чем?
— Во всем.
…Еще одна фотография, газетная вырезка за 1942 год: дочь матроса, участника затопления кораблей в дни первой обороны Севастополя, — гладкие седины прибраны темным платком, — среди краснофлотцев с «Червонной Украины», защитников города. Возможно, кто-то из них сегодня — здесь.
…Победа — это застолье на веранде «Волна» под «Катюшу», «Землянку», «Соловьев» в сопровождении джаз-оркестра из парней, ничего этого не видевших и не знавших.
Да минует их чаша сия.