Кристин Анго
Почему Бразилия?
Я настолько устала, до такой степени выдохлась, что пришла в конце концов к выводу: пора так организовать свою жизнь, чтобы мне было хорошо физически. А всего остального, то бишь любви, избегать. Я долго пыталась понять, как с этим справляются другие. А потом подумала, что я не такая, как все. Мне больше не удавалось восстановиться. Случалось, я встречала людей, подобных мне: у них тоже не было сил. Ох, как же я устала, совсем дошла, ну не осталось у меня сил совсем, и я все думала, сколько еще смогу протянуть. Нет, это уж слишком. Больше мне не продержаться. Я тогда настолько измучилась, что мечтала, как меня унесут на носилках или заберут в больницу. Я просто обессилела. Мне никак не удавалось отдохнуть, и никакой поддержки — ни изнутри, ни от окружающих. Я мало спала. Мне нужна была целая пластинка лексомила и восемь таблеток спазмина на ночь. И все равно поспать ни за что не удавалось. Если вдруг я почему-то оказывалась в не очень комфортных условиях — матрас, скажем, был с деревянной рамой, — мне жить не хотелось, все делалось невыносимым. Энергия у меня уже попросту кончилась, я просто подыхала и ни с чем не могла справиться, ну не хватало у меня сил. Когда мне говорили «отдохни», я сама себя спрашивала: эти люди, они вообще-то знают смысл слова «истощенная»? Ис-то-щен-ная. Да, истощенная. Выдохшаяся. Уставшая. Почему? Надоело мне все это. Истощенная — значит не способная что-либо произвести, например, истощенная земля, истощенный, исчерпанный источник. Это было ужасно. Нет, нет, я не была опустошенной. Я устала. И задавалась вопросом, как мне выстоять. Мне уже даже не хотелось, чтобы ко мне подходили, не хотелось, чтобы меня приласкали. Все их ловушки были мне знакомы. Я могла закончить любую их фразу еще до того, как они ее начинали, я знала все. Любовь — не для меня, я слишком проницательна, все это мне уже давно известно. Со мной этот вариант не проходит. Я любила, меня любили, любовь была мне знакома, но и ненависть тоже, — обратную сторону я тоже знаю. Когда я приехала в Париж, то поняла, что все еще более скверно, чем я предполагала. Здесь было даже хуже, чем в провинции, никакого порыва, ничего такого я не заметила. Все возможные ситуации дотошно систематизированы. И каждый живет в гетто.
Но поскольку другого решения у меня не было, я взялась за поиски квартиры в надежде, слабой, правда, очень слабой, что еще можно что-то сделать и что, живя в Париже, я сумею привлечь на свою сторону больше удачи — ведь объективно в Париже больше интересных людей, чем в провинции, и, значит, нужно попытать счастья, это моя последняя карта.
Единственные хорошие минуты у меня были на талассотерапии, в Гранд-Мот, в августе, — там я отдохнула. Я плавала в бассейне, ходила на процедуры, ко мне в гости приезжал Лоран, со мной жила Леонора, и в результате мы удачно провели отпуск. А начался он плохо, потому что я тогда дошла до предела, и первой моей реакцией на все был отказ, меня ничто не устраивало — ни комната, ни вид из окна, ни кровать, ни шум, — мне нужно было, чтобы кто-то все решал и делал за меня. Хорошо бы кто-нибудь говорил мне: делай это, а потом ты сделаешь то-то, а затем то-то, ты пойдешь туда-то, а потом еще туда, — вот чего я хотела. Остро нуждалась в этом. Я решила совершить последнее усилие и обосноваться в Париже, причем сделать как можно правильнее все, что нужно, затем, если и после этого ничего не изменится, вот тогда я уже окончательно рухну. Пока я еще не сдавалась, то есть была без сил, но держалась. Я в Париже и делаю усилия, в общем, держусь. При малейшем порыве ветра я, конечно, валилась с ног, но потом все же начинала с начала. Звонила, просила помочь, вырывала обещания. Например, у Лорана. Я ему сказала: можешь пообещать, что я кого-нибудь встречу? И он мне пообещал. Он полагал, что это наверняка случится. И Муфид мне сказал то же самое. Я цеплялась за это. Я говорила себе: ладно, ладно, ты будешь делать все, что надо, еще три месяца. А потом, если ничего не получится, вот тогда ты все бросишь. Но мне нужно разыграть эту последнюю карту, то есть Париж, ведь я еще никогда здесь не жила, и может, тут-то и скрывалось решение. Может, именно здесь то самое место, где я встречу больше таких, как я. Людей, с которыми мне будет проще. И действительно, едва я приехала в Париж, все стало проще, но только при этом — полная пустота. Ничего не происходило. Люди не стремились узнать друг друга, их не тянуло друг к другу, — совсем пусто. Умно, быстро, но пусто. Все здесь вращалось вхолостую — это сразу бросалось в глаза. Но я сделала все, что планировала. В тогдашних жестких условиях нужно было ловить момент. Леонора уезжала на четыре месяца в Штаты со своим отцом и собиралась вернуться в конце декабря, перед самым Рождеством, поэтому в ближайшие четыре месяца у меня в Монпелье не было никаких обязательств. Стоило попробовать этим воспользоваться. В Париже жили друзья и выходила книга, которая как раз называлась «Покинуть город», впереди оставалось четыре месяца, целых четыре месяца, когда я имела возможность думать только о себе. Для начала, думать о себе значило, что мне нужно снять квартиру только для себя, чего я раньше никогда не делала. Выбирать следовало так, чтобы все подходило именно мне. Каникулы в Гранд-Мот закончились 16 августа. Я жила в Монпелье, то есть всего в десяти километрах от дома, и это меня устраивало. Леонора улетела в Техас 18-го. Клод сказал мне: когда мы вернемся, твоя жизнь, возможно, уже изменится. Он знал, как мне тяжело жить одной. Знал, в каком я состоянии, — он меня видел. В мае я дошла до того, что даже грозилась бросить Леонору. Она сделала не помню уж какое критическое замечание, а поскольку я была на взводе, то крайне раздраженно сказала ей: отправляйся со своим отцом и делай с ним что хочешь, вы оба можете делать что хотите, а я уеду далеко, и вы меня больше никогда не увидите, все кончено, я уеду раз и навсегда; она начала плакать, а я не знала, как выйти из этой ситуации. Как обычно, Клод играл в защитника, брал ответственность на себя, играл все роли сразу — мужчины и женщины, отца и матери, в конце концов я начала его ненавидеть, просто не выносила его, но в то же время иногда звонила ему, вся в слезах, разбитая, и в такие минуты только он понимал меня, и именно у него я просила поддержки, и тоже спрашивала: как ты думаешь, я встречу кого-нибудь? Не знаю, права ли была, но мне казалось, что это, возможно, меня спасет. В конце мая я все-таки встретила такого человека, это был Эрве, но я его не любила. Я чувствовала, что готова любить, оставалось только каким-то образом встретить ТОГО САМОГО. Я повторяла себе, что никогда не любила и меня никто не любил. Меня баловали, пленяли, обо мне заботились, — все это было, — и меня использовали, это да, но отношений на равных, без которых я теперь не представляла себе любовь, такого никогда не было, а именно их я и хотела. Я обсуждала это со знакомыми. Большинство от таких отношений отказались. Я не знала почти никого, у кого бы они были. Знакомые говорили мне, что это невозможно, что всегда существовали только отношения с позиции силы, что они присущи любви, являются ее неотъемлемой частью, что власть, презрение или слепое подчинение — неизбежное зло, одна из граней очарования, я даже слышала от кого-то: но, Кристин, это свойственно любви. Если все было действительно так, то, отчетливо понимала я, больше мне не выдержать. Я дала себе несколько месяцев, чтобы найти нечто другое. Вообще-то времени было маловато, но почему бы и нет. Я отправлялась в Париж не только с этой идеей, я ехала в Париж, полагая, что там очень много таких, как я, что там будут праздники, ужины, встречи и если я не найду любовь, то найду дружбу, что еще лучше. Выстрою свою жизнь вокруг нее. Я чувствовала, что это мне вполне по силам. Я всегда была способна на страстную дружбу, которая могла бы заполнить мою жизнь. Ну вот, 18 августа Леонора улетела. Моя дочка, между прочим. Самая большая любовь моей жизни. И так будет всегда. Любовь, с которой ничто и никто в мире не способен соперничать. Всего два месяца назад я смотрела, как она поливает цветы на балконе, и это было воплощением любви: вот человек, который делает чувство любви предельно острым, доводит его до высшей точки. Моя дочка. Я не увижу ее четыре месяца. Четыре месяца. Но уж их-то, эти четыре месяца, я использую как следует. И потом, я знала, что она будет счастлива, что ей будет хорошо там, в Техасе. Итак, 18-е, отъезд, Леонорин отъезд. Я 23-го должна была лететь в Париж, отправлялась туда, чтобы первым делом найти квартиру. То есть искала убежище. И я спокойно начала каждый день покупать «Фигаро». А потом, 23-го, в первый же день, посмотрела четыре квартиры. Когда я пришла в первую, там уже на улице стояла очередь из восьмидесяти претендентов. В Париже отбор происходит по анкетам, то есть вся система перевернута с ног на голову. Настолько спрос превышает предложение. Желающих впускают группами по десять для заполнения анкет. Затем их изучают, отбирают пять человек и по жребию выбирают первого. Четверо оставшихся становятся главными претендентами на квартиры, которые должны появиться и владельцы которых выдвигают те же критерии, а всем остальным просто желают удачи. И те благодарят — вполне искренне. Все понимают ситуацию, и между ними царит настоящее взаимопонимание, почти солидарность. Такого я никогда не видела, я была потрясена и открывала для себя совершенно новый мир. Назавтра я посетила квартиру возле Зимнего цирка, она принадлежала частным лицам. Правила были едины для всех: у входа снимать обувь, потому что ковровое покрытие только что выстирали. Мы сменяли друг друга у маленькой импровизированной стойки, нам задавали вопросы и записывали ответы. Узнав, что я писательница, владельцы были польщены, но одновременно у них возникли опасения — они-то знали, что колесо вращается. Неделя прошла, а мне все еще не удавалось ничего найти. Я больше чем измучилась. И к тому же книга вот-вот должна была выйти. Впереди меня ждали публичные чтения в театре «На холме», в большом зале, то есть нужно было выстоять. Семьсот человек будут слушать меня в течение полутора часов, их ведь надо как-то удержать. А я с головой погрузилась в жилищные проблемы. Я строила планы, и это мешало мне спать, я ждала ответа. Я говорила об этом, спрашивала у всех, каково их мнение. Я думала об этом, засыпая вечером. Перед глазами у меня стояли комнаты. Я себя в них представляла. Рассматривала план. Перечитывала объявление. Выходила из дому в шесть утра, чтобы купить «Фигаро» и первой позвонить по объявлению. Однажды утром, в полвосьмого, я позвонила, едва прочитав газету, по объявлению, которое мне вроде подошло, и женщина в ответ закричала: вы смотрели на часы? На что я пробормотала, что мобильник всегда можно выключить. И повесила трубку, устыдившись, почувствовав себя виноватой.
Целую неделю это на меня давило, и все это время я ни о чем другом не думала. Я была без сил, но по другим причинам, и если меня спрашивали «как дела?», я могла ответить: ищу квартиру. Большинство знало, что это такое, почти каждый имел собственную невероятную историю на эту тему. Случались моменты, когда я сдавалась, хотела вернуться в Монпелье и все отменить: чтения, выход книги, и «Культурный бульон», назначенный на 22-е, тоже; со мной и теперь такое бывает — вдруг возникает навязчивое желание исчезнуть. Неожиданно что-то происходит, и я не вижу никакого другого выхода. Еще вчера я это испытала, а в течение года такое повторялось десятки раз. В тот момент, в конце августа, я колебалась между желанием исчезнуть, навсегда покинуть всех, и поиском двухкомнатной квартиры, что означало работу на полную ставку. Нужно было рассмотреть все, представить себя в этой квартире, увидеть, как открываешь дверь, как идешь по лестничной клетке. Пол. Маленькая кухня с большим стенным шкафом, чуть больше света. Почти ничего не видно. И все время нужно пытаться представить, представить себя — в этом месте. Вот пол. Увидеть себя в этом окружении. В маленькой кухоньке. Крохотный туалет. Двухкомнатная квартира с камином на обе комнаты и с такой большой штуковиной впереди, обогревательным устройством, общим для всего дома. Трехэтажный дом. Дворики. Проходишь здесь. Можно поставить маленький письменный стол напротив двери. И вот это стоит 7000 франков? А здесь кухня, в ней — маленькое окошко, оно открывается, плохо, но открывается. Агенты по недвижимости. Потолок сделан из полистирола. На полу — фальшивый паркет. А здесь между кухней и еще каким-то помещением, не помню, — маленький закуток, по-моему, совершенно бесполезный. Совсем крохотная комнатка, вот окно, а место есть только для кровати. В другой квартире — сидячая ванна, малюсенький водонагреватель, туалет. Пол какой-то непонятный. Электричество. Окно и вид из окна. Рядом есть то-то и то-то. Метро, такая-то линия. Пол с линолеумом, деревянный. Лестница. Крохотный дворик. Совсем микроскопический, три квадратных метра, в квартире — умывальник, что-то вроде подвесного потолка, странной формы окно, дверь, которую, похоже, взламывали раз пятнадцать. Здесь можно обустроить малюсенький уголок для отдыха. Но еще в самом начале я смотрела квартирку, в которой из окна открывалась панорама Парижа. Вообще-то по размерам она напоминала небольшой стенной шкаф, но от панорамного вида на Париж дух захватывало. Претендовали на нее немногие, потому что, кроме вида, там вообще ничего хорошего не было, да и стоила она слишком дорого для такой квартиры, то есть деньги брали за вид; но я ее сняла, согласилась на нее. Я вернулась в Монпелье, чтобы организовать мини-переезд. Я думала о Леоноре и повторяла себе: Господи, когда она приедет, то уже не увидит эту мебель, которую я сейчас увожу. Имею ли я право забрать эту вещь, могу ли изъять из ее мира этот предмет? Вот этот торшер? Или тот стол? Она ведь спросит про каждую вещь, что я с ней сделала. Мама успокаивала меня, говорила: выкинь из головы, все это временное, там посмотришь, и если нужно будет вернуться, вернешься.
Она помогала мне, нашла транспортную компанию, предложила приехать в Париж, чтобы помочь с обустройством: весной, перед самым отпуском, я была в таком состоянии, что она и впрямь забеспокоилась и потому теперь хотела сделать все, что в ее силах, чтобы я выбралась из этой ситуации. Если все сводилось к каким-то материальным вещам, то, занимаясь ими, можно было справиться с проблемой, и она обязательно хотела помочь мне. И помогала: именно она пошла в энергетическую компанию, чтобы мне подключили электричество, она же принимала всех этих людей, которых я не выношу, тех, что устанавливают телефон, электриков, водопроводчиков. Год назад в Монпелье у меня была проблема с мастером из телефонной компании, я почувствовала, что он мной манипулирует, он что-то говорил, а я ничего не понимала — только то, что он пытается заставить меня платить, платить и платить, причем больше, чем предполагалось, и я хотела, чтобы он ушел, а он цеплялся, я ему не верила, я хотела, чтоб он сразу же убрался из квартиры, чтоб он немедленно ушел, потому что я чувствовала, как внутри меня зреет и нарастает неодолимое желание убить его, я хотела, чтоб это прекратилось, а он все не уходил, продолжал что-то доказывать, но теперь-то доказательства были совершенно ни при чем, речь шла лишь о том, что этот тип больше не имел права, не должен был оставаться у меня, я хотела, чтобы он ушел, я орала, а он не уходил, я звонила в его компанию, еще куда-то, но все было бесполезно, он продолжал говорить и говорить о своем. И не уходил. Я была вынуждена пойти за соседкой, потому что сама уже не могла даже разговаривать. Я только орала и потому пошла за соседкой, чтобы она втолковала ему, что он обязательно должен уйти. Я ей сказала: нужно всего лишь заставить его уйти, и коротко объяснила ей две-три вещи, две-три причины, в чем проблема и почему нужно, чтобы он сразу же ушел. Он ушел, пригрозив мне штрафами. Я в конце концов заорала ему в лицо: валите отсюда, что вы тут торчите, вы что, не понимаете, что обязаны уйти? Я не хотела, чтобы подобные неприятные ситуации повторялись. Из-за риска, потому что определенный риск в этом был, и потом, я не могла себе этого позволить именно в данный момент, когда приближалось публичное чтение «На холме», 13 сентября, куда я должна явиться спокойной и сконцентрированной, быть полностью в своем тексте, и чтоб ничто не отвлекало, а когда случались подобные истории, мне потом нужно было полдня, чтобы прийти в себя.
Я сейчас пишу в небольшой деревне и как раз слышу с улицы мужской голос, он говорит: да не может такого быть! Все, на этот раз я не выдержу, ну да, на этот раз я сломаюсь! Люди ломаются, куча людей не выдерживает и ломается. Уйма измученных людей. Есть такая книжка Павезе, называется «Ремесло жить», там люди измучены этим ремеслом жить, они больше не выдерживают, не могут. А когда механизм заедает, они ломаются, так вот, я ломалась постоянно, я достигла как раз такой стадии. Мне хотелось заорать на всю улицу: вы что, не понимаете, что все вы лишние? Или же действуйте, делайте что-нибудь, говорите что-то. В конце концов я подписала договор аренды и отправилась в Монпелье, чтобы организовать переезд. Квартиру у Зимнего цирка увели у меня из-под носа — владелица, по ее словам, посчитала, что мне больше подойдет шестнадцатый округ. И потом, она опасалась, что такой человек, как я, может ее подвести, съехав через несколько месяцев, слишком я была хороша, так сказал ее муж. Он ей сказал: она не задержится, она тебя бросит, поменяет округ и снимет квартиру побольше. Мои документы долго оставались в числе первых претендентов, потому что я ей очень нравилась, она именно так мне и сказала: что до меня, то вы, конечно, мне очень нравитесь. Но там была пара, которая сразу заплатила за год вперед, с одной стороны, а с другой стороны, мне скорее подойдет такой район, как площадь Ваграм, где у нее есть квартира, которая должна освободиться через месяц. Выбора у меня не оставалось, и я сняла квартиру с панорамным видом на Пигаль. Там ничего не было, ни хоть каких-нибудь полок, ни обогревателя, но мама помогла мне. Я ходила на репетиции, начала давать интервью, снова стала погружаться в «Покинуть город», чтобы суметь прочитать его фрагменты в большом зале, для семисот человек, включая сто пятьдесят журналистов. Я приехала 23 августа, первое интервью было назначено на 30-е, в воскресенье, в баре «Лютеции», с Пьером Луи Розинесом из «Ливр эбдо». Я не была с ним знакома. Поиски квартиры были 30-го в самом разгаре, мне совершенно не хотелось давать интервью, но было любопытно, как он выглядит. Весь год он писал обо мне в своем еженедельнике, правда, в издевательском тоне, но ведь все же он интересовался мной. Он был из тех, кто считал меня продуктом раскрутки в СМИ, кто полагал, что все это — чистый пиар, а успех «Инцеста» — искусственно организован, то есть он из тех, кому я действовала на нервы. Но было бесполезно спрашивать у него, почему он так ко мне относится, он и сам этого не понимал. Он написал 3 сентября 1999 года, когда я участвовала в «Культурном бульоне»: «Она говорит значительно лучше, чем пишет, а потом она прочтет одну страничку, ту самую, знаменитую, где клементины». Что было неправдой, я читала другое, а потом он элегантно добавил: «Когда начинается сезон клементинов?» Но я видела, что он еще не составил окончательного мнения, что ему понравился «Покинуть город», Элен сказала, что он был покорён, прочел роман за ночь. Придя на интервью, я нашла, что он совсем неплох для журналиста, похож на южанина, выходца из Средиземноморья, и подумала: ну-ка, ну-ка, такой мог бы мне понравиться. Потому что уже пришло время начинать поиски. Но не более того. Взгляд у него был очень живой, очень цепкий, и меня это привлекало. Но я торопилась на встречу с Лоранс в кафе «Флор», у нее тоже выходила книга. В последующие дни главным было мое публичное чтение, другие ориентиры для меня не существовали, только это теперь имело значение, и мне хотелось исчезнуть. Мое чтение, ах, мое чтение, я готовилась к своему чтению. Я боялась выступления, и страх нарастал. Это продолжалось весь день, потом, за два часа до репетиции, страх отступал, пока я собиралась, ехала в метро, приезжала на место. Страх отпускал меня на время репетиции и вплоть до сна, но назавтра с самого утра все, к сожалению, начиналось снова. Эрве, молодой человек, с которым я познакомилась в конце мая, хотел прийти в театр «На холме» 13-го: он был художником и жил в деревне рядом с Монпелье, он не был великим художником, но и никчемным тоже не был, однако, не будучи все же большим художником, он все время нуждался в ободрении. Только не в открытой поддержке — перенести правду он бы не смог. Он звонил мне. Сообщал, что приедет в Париж. Я всем говорила, что не могу долго разговаривать по телефону, уж больно скверно чувствовала себя из-за того, что мне предстояло. У меня были объяснения, почему я резко обрываю разговор. Я боялась, тряслась от страха, мне хотелось исчезнуть. Не самое подходящее время для телефонных разговоров. Я жила в своей квартире. Только-только въехала. У меня были лишь кровать и кресло, купленные в самом начале. Я поселилась в ней во вторник вечером, кажется, это было 5 сентября. Мне доставили кровать, которую я выбирала несколько часов. Не слишком большую, я сказала продавщице: это для меня одной. Она ответила: никогда не знаешь, вдруг кто-то появится. А я ей: нет, у меня никто не появится. Моей целью было как следует подготовиться к чтению — выспаться, отдохнуть, сделать все, чтобы оно прошло безупречно. Я отвела себе три недели на то, чтобы сконцентрироваться на книге, на чтении, на выходе книги; 22-го я должна была участвовать в «Культурном бульоне», и я себе сказала, что к 15 сентября, или же к 30-му, я свалюсь, брошу все, откажусь от всего и не сделаю больше ни одного усилия. Но до того как полностью предаться отчаянию, мне надо серьезно поднапрячься, и я напрягусь, а потом уже ничего не смогу — это я знала наверняка. Почему? Да просто потому, что больше не останется горючего. Я описывала ситуацию следующим образом: я — и двигатель, и горючее, скоро горючего не останется, и, значит, двигатель заглохнет — с самоснабжением энергией будет покончено. Вообще-то горючего уже и сейчас не было, я извлекала его из неприкосновенного запаса. Который таял на глазах. В настоящее время моим НЗ была та энергия, которую я вложила в «Покинуть город», оттуда я ее и буду черпать, это у меня еще оставалось, но важно использовать запас разумно и в нужный момент, хорошо сконцентрировавшись, сейчас нельзя было разбрасываться. Сейчас не время кого-то клеить или позволить склеить себя, то есть не время связывать себя любовью, которая, по словам Жан-Люка, представляет собой господство, гипноз, игру власти, игру соблазна, а за такими вещами следует изнеможение, и для меня именно это сейчас было самым важным. Не слишком все это интересно. Если в этом и заключается ремесло жить, то мне оно не по силам. Я уже была готова сломаться, все было кончено. Я больше не могла. Я слишком устала; в Гранд-Мот мне удалось слегка снизить дозу лексомила, талассотерапия помогла мне, и теперь нужно было сохранить накопленное. Я должна была научиться сохранять то немногое, что у меня еще есть. Остатки энергии, запасов, горючего. Для двигателя, чтобы заставлять его работать. Я не имела права ничего разбазаривать, нельзя терять ни капли, мне нужно все, все, все, что у меня осталось. Я нуждалась во всем, что у меня осталось от жизни, чтобы донести ее до аудитории, 13-го. Театр «На холме» был моей перспективой, моей единственной перспективой. Ближе к 15 или к 30 октября посмотрим, решим, как быть, когда все начнет стремительно приближаться к нулю. Если 13 сентября среди семисот человек не окажется ТОГО САМОГО, значит, его уже никогда не будет, потому что там-то я выложусь по максимуму. Я отдам в этот день все, что у меня есть, и если кому-то суждено влюбиться в меня, то только в этот день, наверняка среди семисот человек найдется кто-то, кто безумно полюбит меня с первого взгляда, иначе и быть не может, а если этого не случится — все, я полностью меняю свою систему ценностей, потому что следовать ей не будет никакого смысла. Но все-таки, наверное, среди семисот человек в этот день найдется кто-нибудь, я перестану постоянно натыкаться в своей жизни на пустоту, на этот раз кто-нибудь подойдет ко мне, причем не придурок, потому что в этот день я буду излучать такую мощь, что ни один придурок не осмелится приблизиться. Тот, кто приблизится ко мне в этот день — а я действительно надеялась, что кто-нибудь появится, — будет знать, что делать. Вот так я все понимала. На таком именно уровне находилась.
Вообще-то существует два типа людей. Придурки — так я их называю, — которые сближались со мной, не отдавая себе отчета, насколько тяжело со мной жить: в последний раз это был Эрве, он говорил, что ему интересно померяться силами; и еще есть более тонкие люди, понимающие, что это нелегко: они опасаются поражения и, по недостатку смелости, не решаются на приключение. Слабаки. У них у самих тяжелый характер, и они не намерены удваивать ставку. Придурков много, зачастую я находила в них определенный шарм, но не в последнее время. С этим покончено. Я устала от диалогов типа: мне нечего сказать, нечего, нечем жить, не на что надеяться, нечего ждать, нечего предложить, нечего, ну нечего. А я в ответ: замолчи, не могу, прошу тебя, не могу я этого слышать; пожалуйста, прошу тебя. Но это скорее диалог слабаков, людей более тонких, которые в такой момент переходили к действиям. Существует, конечно, и третья категория, те, с кем все гораздо проще. И вполне могло случиться, что именно среди них я и найду кого-то. На самом деле, я ждала пофигиста, надеясь встретить кого-нибудь из таких. Я тысячу раз объясняла матери свою теорию двух типов людей, и она мне сказала: возможно, ты найдешь кого-то, кто боится, но отыщет силы, чтобы справиться со своим страхом. Она меня убедила. Это было верно, это могло оказаться верным. Вся моя надежда была на это и только на это, потому что в противном случае мне придется остаться одной, и теперь уже навсегда. То есть это должно было произойти сейчас или никогда, потому что если это растянется на целый год, то лучше уж никогда — так я считала. Я четко осознавала предел своих возможностей. Все должно решиться в ближайшие недели. По двум причинам: во-первых, в тексте «Покинуть город» все же содержалось послание, а вторая причина заключалась вот в чем: через несколько недель, когда я сделаю последние усилия — необходимые, чтобы обосноваться в Париже, и в то же время выпустить «Покинуть город», и к тому же провести чтение «На холме», где нужно будет отдать все, что у меня есть, семи сотням человек, которые желают мне отнюдь не только добра, да еще через девять дней принять участие в «Культурном бульоне», а потом я давала себе еще пару недель или, скажем, месяц, когда можно будет двигаться по инерции, — так вот, после этого горючего уже больше не останется, так что все очень просто. Все сводилось к банальному вопросу энергетики. Но я была в состоянии оценить свои резервы и знала, на сколько мне их хватит. И могла прикинуть, когда они исчерпаются. До конца октября я еще протяну, а потом уже ни за что не смогу отвечать. Я это чувствовала. Во второе дыхание я не верю.
В моей квартире были совсем маленькие окна, но вид из них открывался изумительный. Ночью видны были все огни, и большое колесо, и Эйфелева башня, все огни города — от Дефанса (я видела арку Дефанс) до башни Монпарнас. И днем панорама тоже была великолепной, в любую погоду, роскошное освещение даже в пасмурные дни, и я этим пользовалась — все время смотрела в окно. В гости я никого не приглашала. В день чтения у меня еще не было зеркала. И тем же утром я разбила последнее маленькое зеркальце, которое у меня оставалось. Я накрасилась, глядя в его осколок. А в день «Культурного бульона» у меня на стене уже наконец-то висело зеркало. Я остановилась на 30-м, «Лютеции», журналисте из «Ливр эбдо», а потом сконцентрировалась на чтении до самого 13-го. Ничего другого я не делала, не участвовала в радиопередачах, ну ничего. Я занималась только обустройством квартиры и публичным чтением. И еще тратила время на борьбу с нарастающим желанием вернуться в Монпелье — мне нужно было не только покинуть город, но и разорвать все связи с ним. Я даже задумывалась, не отправиться ли в Техас, чтобы присоединиться к Леоноре и Клоду, или же, наоборот, не воспользоваться ли своей свободой по максимуму и уехать куда-нибудь совсем далеко. Но все это было ни к чему, и мое бегство стало бы тому наглядным доказательством — оно бы только в очередной раз подтвердило, что бесполезно лезть из кожи вон, пытаясь докричаться.
Я прожила всю весну и лето, повторяя, что больше не могу. Почти все в моей жизни имело, как мне казалось, отрицательный итог. Я видела, что Клод сумел выбраться из этой ямы, видела, как выкарабкалась Мари-Кристин, а я по-прежнему оставалась на дне. В этот период у меня получалось только писать роман. Более-менее. Но скоро и это должно прекратиться. Я предупредила Жан-Марка, что скоро и это закончится. Жан-Марк успокаивал меня: не волнуйся, он появится. Но он не появлялся, а когда появлялся, то всякий раз это был не он. Еще когда он только возникал, уже за тридцать метров я видела, что это не мог быть он. Ни она. Потому что этим человеком могла оказаться и женщина, меня это больше не смущало, какая разница? Я была бы ей рада. Хотя с женщиной я еще больше опасалась отношений с позиции силы и потому такую вероятность почти что исключила. Я уже больше не могла, даже ненадолго, даже временно… и вообще это не вписывалось в мои сексуальные предпочтения: я как-то попыталась с одной девушкой, но без толку, а ведь она была гораздо красивее Мари-Кристин, которая объективно уродина, однако же соблазнила меня, а я не хотела больше соблазнов. Сегодня я себе говорю, что, может, я не права, может, я была не права, когда опасалась отношений с позиции силы, когда так не доверяла им. В Париже я очень быстро поняла, что всюду только так и бывает. Здесь все отношения такие. Я даже иногда себя спрашивала: а почему бы не вернуться к Клоду? Я его больше не хотела, но, может, это и не важно, а потом, в другие разы, я себе говорила, что нельзя просто взять и совсем наплевать на это. Я это уже пробовала, и мне не хотелось все начинать с начала. Не нужно мне заново переживать ничего такого, что уже было в моей жизни, — утраченный рай — это не про меня. Я любила Клода, в этом я уверена, но снова смотреть, как он приходит, смотреть, как он поднимается по лестнице, и твердить себе — что я постоянно делала — «я больше не смогу» или «мне не нравится та или иная деталь», нет, снова переживать такое мне не хотелось. А были случаи, когда я себе говорила, почему бы и нет, какое это имеет значение — да никакого. С Мари-Кристин то же самое; у нее появились морщины, но к женщинам я относилась с большим снисхождением. Морщинистая кожа совсем не противна. Чего не скажешь о круглой спине, которой всегда отличался Клод. Я была несправедлива. Смешно, я уничтожала прошлое под корень, а потом сожалела об этом. Вот такое у меня было восприятие. Кто-то мог показаться мне красивым, а уже через пару дней я полностью меняла свое мнение, что и произошло с Эрве. Сначала он показался мне очень красивым, ну очень-очень красивым, а потом отталкивающим, иначе говоря, я больше уже не могла себе доверять. Не могла полагаться на свой вкус. Просто королева амбивалентности: ведь даже когда мне кто-то не нравился, я с ним все же завязывала отношения. Ничего меня не интересовало, ничего не привлекало, все это вписывалось в ту же самую логику. Но я больше не могла. В любом случае, когда ты больше не можешь, то ты больше не можешь, а я больше не могла. Я делала усилия. Временами все разваливалось. Все сыпалось, и хорошо, что Леоноры не было и она всего этого не видела.
Я улетела из Парижа в прошлое воскресенье. В аэропорту было полно народу, самолеты забиты под завязку. Как обычно, возникли, естественно, всякие проблемы, транспортеры для багажа сломались и, пока их чинили, самолет не мог взлететь. Люди жаловались, нас задерживали уже на час. Мы были заперты в этом подобии большого вагона для перевозки скота, и каждый старался ни с кем не контактировать, кроме молодой женщины в соседнем ряду с двумя детьми, которая изо всех сил пыталась заговорить с кем-нибудь, пообщаться. Все терпеливо ждали, за исключением одной дамы, сидевшей тремя рядами дальше, которая вдруг начала поносить «Эр Франс», стюардессу, аэропорты, систему, она говорила, что поезда отправляются без задержек, возмущалась, что, мол, «могли бы по крайней мере принести нам стакан воды», на коленях у нее сидела маленькая собачка. В общем, это была такая смешная старуха. С лицом алкоголички. Остальные, все, кто до тех пор сохранял спокойствие, начали смеяться над ней, «вот пусть и едет на поезде», «пусть подавится своей собачонкой», «слушай, заткнись», а какой-то тип лет тридцати, сидевший передо мной, подозвал проходившего стюарда и спросил, нельзя ли выгнать старуху вместе с ее собакой. Я не стала дожидаться ответа стюарда, а как следует хлопнула этого типа по плечу и сказала, что нападать на людей, которые и так уже смешны, легко. Я спросила, почему он такой вульгарный и злобный. Вот что меня окружало в этом вагоне для перевозки скота. Пьер был рядом со мной, он уткнулся носом в свои газеты. Он был не на моей стороне. Его точка зрения: я прекрасно знаю, что люди именно таковы. Когда мы прилетели в Монпелье, она сказала мужчине, который ее встречал, что ей срочно нужно закурить, она была очень взволнована, очень взвинчена.
Двумя годами раньше, а может, тремя, я наорала на одного агрессивного типа из Монпелье, Брюно Руа, издателя «Фаты Морганы», который поносил все и вся, извергая свою злобу женоненавистника и мизантропа, — он пришел на мой стенд на «Комеди дю ливр», там, снаружи, на Эспланаде и площади Комедии, пришел, чтобы сказать: буду рад, если вы меня возненавидите, но хочу, чтобы вы знали за что, — а я его вовсе не ненавидела, я просто возразила ему в ходе одной дискуссии и лично против него ничего не имела, меня занимало совсем другое, — и я громко, во весь голос, так, что было слышно на другой стороне площади Комедии, ответила ему: катитесь отсюда. Услышали все. Это значит, что уже три года назад я была на пределе. Уже тогда, чтобы что-то высказать, я могла только завопить. Эмманюэль, стоявший рядом, реагировал так же: оставь его, наплевать. То есть мне, мне наплевать. А я ему: тебе-то, конечно, наплевать. Какое тебе до этого дело. Ты — выше этого. Чужое мнение — что за ерунда, наплевать и забыть, месье выше этого. Выше человеческой низости. Выше, ну, намного выше. Однажды, в момент отчаяния, я сказала Клоду: знаешь, твое желание оставаться вечно молодым, оно так нелепо. Мне кажется, у тебя крыша съехала. Не знаю, зачем я это сделала. Не знаю даже, думала ли я именно так. И добавила: я считаю, что ты себе льстишь, что тебе нечего сказать, а твоя жизнь не стоит того, чтобы ее прожить. Вот что я думаю. Ну, и так далее. И бесполезно плакать. Сколько бы ты ни плакал, я все равно буду так думать. И всегда буду так думать. Можешь хоть двадцать лет ходить к психоаналитику, все равно таким же психом останешься. Навсегда. Давай, поплачь, поплачь. Еще немножко, давай. Ладно. Все, больше слез нет? Есть? Еще немножко осталось? Еще чуть-чуть слез не пролилось? А может, я это сказала Мари-Кристин, уж и не помню, кому я такое говорила. В течение всего времени, что я теряла с Эмманюэлем, Эрве, Мари-Кристин, подобные идеи осаждали меня, и я, конечно, была несправедливой. Я сожалела обо всем. И с Мари-Кристин — спрашивала себя: как я могла целый год оставаться с ней, несмотря на эти ее мускулистые ягодицы, приобретенные на теннисном корте? Как так получилось, что у меня не нашлось хоть чуть-чуть чувства собственного достоинства? А потом, через несколько недель, наоборот, говорила себе, что упустила свой идеал, что она была идеалом и у меня никогда больше такого не будет. Что я никогда больше не найду свой идеал, тогда как много раз он был совсем рядом, а я его упустила. И все эти люди, вроде вчерашнего типа на улице, который сказал: нет, это невозможно, я сломаюсь. Или Жан-Поль, просыпающийся среди ночи, в поту, с криком: оставь меня, мама, ну пожалуйста, оставь. Ему тогда приснился сон, это было через год после смерти его матери, еврейки, которая не давала ему жить, и он все еще ощущал материнское давление, ее смерть ничего не изменила. Смерть ничего не меняла, даже смерть ничего не меняла. Вообще ничто ничего не могло изменить, ничего не менялось и впредь ничего не изменится. Наглость, которой отличалась Мари-Кристин, — нечто невероятное, впрочем, она старалась это скрыть. В том-то все и дело, на определенной стадии единственное, что можно сделать, — скрывать. Год я с ней провела — с ее глупостью, адом, злобой, ложью, фальшью, обманами, буржуазностью в самом мерзком варианте, с ее самодовольством и отсутствием какой бы то ни было тонкости, — и в результате она так ничего и не поняла. Мне нужно было набраться сил и прекратить вечно всех упрекать и возмущаться, потому что это лишало меня сил. Но мне не удавалось, это убивало меня, это было ужасно.
Человеческая слабость. Недостатки. Человеческая сущность. Я устала и больше не могла их выносить. Они наверняка очень трогательны, однако я совсем выдохлась. Носилки и клиника или кладбище. Но во мне оставалось столько жизненной силы, возможно, именно из-за этого окружающая действительность была невыносимой. Целая пластинка лексомила и восемь таблеток спазмина каждую ночь — это много. А если я имела несчастье оказаться в деревне, где колокола звонили каждый час это становилось для меня непреодолимым препятствием. Я больше не могла ни с чем справляться. Хватит уже, и так достаточно, допустимый предел терпимости уже превзойден, полагаю. Мое согласие с миром, каковым он был, окончательно разрушилось. Выход «Покинуть город» приближался, и это была единственная вещь, которая меня поддерживала, которая позволяла мне еще немного просуществовать. Но не долго, я это знала, все дело было в горючем, как я уже сказала. Я осуществила этот переезд, допуская, что он может оказаться временным, и сконцентрировалась на публичном чтении — моем горизонте, отмеченном 13 сентября. Я знала, что продержусь и до «Культурного бульона», потому что, даже мечтая сдаться, в присутствии аудитории я никогда этого не сделаю. Даже если я об этом мечтала и мечтаю до сих пор, the show must до on, вероятно, эта идея прочно укоренилась в моем сознании. Но за исключением этих двух совершенно точных дат, 13-го и 22-го, в глобальном смысле, я совершенно не знала, удастся ли мне продолжить. Мне было скучно со всеми, это была такая радикальная скука, все, что люди говорили, меня не интересовало. И события были мне неинтересны. Я не знала, совсем не знала, что буду делать дальше. Вот пройдет несколько дней, истечет несколько намеченных мной сроков, тех, до которых я решила продержаться, обязалась продержаться, — взяла личное обязательство. Я чувствовала себя уродливой и жалкой, уставшей. Когда же кто-нибудь заговорит со мной, когда, наконец, что-нибудь меня заинтересует? Кривая оставалась плоской — ни взлетов, ни провалов. Мать занималась материальными вещами. Это — на первый период. Потом наступит 13-е. Я хотела, чтобы все шло ровно, непрерывно, чтоб можно было отслеживать все перемены, чтоб было видно, как медленно все разворачивается, но одновременно все должно быть резким и потому может казаться быстрым; однако, когда все время наблюдаешь, как все готовится, видишь, что все происходит невероятно медленно, все растягивается — и непонятно, до каких пределов, просто невозможно увидеть, до каких пределов. У меня было впечатление, что это никогда не кончится, каждый этап растягивался и растягивался. Каждый этап растягивался и одновременно натягивал канат. Медленно и резко, вот что я хочу сказать. Именно это я хочу сказать. Иногда у меня появлялось желание все разорвать, разорвать непрерывность событий во времени. Впрочем, нет, этого я никогда не делала.
Я чувствовала себя зажатой меж двух желаний: убежать, исчезнуть — до 13-го оно возникало у меня ежедневно — и остаться ради дочери. Исчезнуть или остаться ради дочери — таким был постоянный конфликт. Итак, 13-го я провела свое чтение. Зал был набит, собралось семьсот человек. В этот день я поняла, что такое страх сцены. Я и раньше понимала, только всякий раз забывала, и приходилось узнавать его заново. Страх накатил, причем очень сильный, за две минуты до выхода на сцену я его еще ощущала: меня тошнило, хотелось уйти, это уж точно. И больше никогда не возвращаться. Исчезнуть окончательно. Или же вернуться в Монпелье и вести самую спокойную жизнь, в пределах двух ближайших улиц. Дома, за покупками, в гости к Фаннет — и все. После чтения ожидавшие меня люди были не такими, как обычно, и тогда я поняла, ради чего все это делала. В процессе я тоже понимала, в процессе чтения. В тот момент мне все было ясно, никаких сомнений, это можно было пощупать, увидеть и даже поймать в зале сачком для бабочек. Мне больше не хотелось исчезать, все снова стало естественным. Благодаря чарам литературы. Вечер был так хорош, отношения так просты. Я взяла такси, чтобы вернуться к себе на улицу Виктора Массе, в душе у меня царил мир. Мне совершенно не нужно с кем бы то ни было встречаться. Мне нечего больше хотеть, у меня и так есть все, что нужно. Все просто идеально. Возможно, я смогу долго продержаться в таком состоянии. Меня больше не волновало, влюбился ли в меня кто-нибудь во время чтения, какая разница, я ни в кого не влюблена, и это прекрасно, мне нечего больше желать. И 14-го все было идеально. А 15-го я отправлялась в Монпелье: у меня там были встречи, и еще мне предстояло делать телепередачу в трамвае. Все прошло не слишком удачно, но тем не менее прошло. Я повидала Катрин, Фаннет, мать, все было великолепно, просто идеально. На следующий день я вернулась в Париж и провела хороший уикенд. В понедельник мне еще было хорошо. Вполне в порядке. Я неплохо себя чувствовала. Это было несложно, именно в этом я нуждалась, мне следовало организовывать через равномерные промежутки мероприятия с участием публики, мероприятия, которые подхватывали и уносили меня, такие моменты со вспышками истины, когда проблемы решались или отменялись, да-да, именно это, и ничего другого, дело было вовсе не во встрече, как я полагала. А потом во вторник я зашла в издательство «Сток», увидела Элен, а на ее столе лежала кассета с фильмом, который мы делали с Летицией в июле. Она только что закончила его монтировать. Закончила монтаж как раз 13-го, кассета была готова и оставлена для меня. Я ее забрала. Это был фильм, который мы делали для «Канал+», короткометражка, заказная работа по заданной теме эротики, то есть «эротика глазами…». В данном случае моими глазами, я там играла главную роль, я написала текст, а Летиция меня снимала и, естественно, была режиссером и монтажером. Возвращаюсь домой, антенна у меня тогда еще не работала, но видеомагнитофон можно было смотреть. Я его как раз впервые включила. Я села на пол, спиной к батарее, а телевизор стоял тоже на полу, передо мной. И началось. Она вставила титры между видеофрагментами. Фразы, написанные розовыми буквами по черному фону. Мы снимали в гостинице «Рафаэль», в конце июля, с Леонорой, Жан-Луи Мюра и Паскалем Бонгаром. Вначале появился черный прямоугольник, розовые буквы на черном фоне: «Она не знает». А за кадром мой голос: я не знаю, что такое эротика, не знаю; потом на экране появилась я. Второй прямоугольник, тот же цвет, тот же шрифт: «Она размышляет». Третий прямоугольник: «Она все еще в поисках». Потом так все и продолжалось, и я уже не помню, в какой момент увидела на экране: «Заберите ее». А ведь мне было так хорошо в течение пяти дней, начиная с 13-го. И тут я рухнула. Мне снова захотелось исчезнуть, все нужно начинать заново. Я задохнулась, не могла нормально дышать. Дышала как загнанное животное. Жизнь, моя жизнь, снова стала казаться непереносимой. Именно эта фраза, «заберите ее», ударила меня в самое сердце. Как это точно объяснить, в тот момент я еще не знала, это было просто ощущение. Ну, как же она могла такое сделать? Зачем она вмешивается? Нет, я на нее не обижалась, ни секундочки не обижалась: она снимает кино, делает то, что должна; у меня не было никакого раздражения, фильм мне понравился, но я оказалась на дне ямы, снова, как уже многие месяцы. Да, это продолжалось уже несколько месяцев, и если меня будут добивать ударами вроде «заберите ее», да еще после передышки, которая была у меня с 13-го, я так далеко не уеду. Мои ресурсы исчерпаны, и, между прочим, все окружающие это знают. Меня не надо топить. Я и сама далеко не уеду. «Заберите ее» означало «полюбите ее, не оставляйте ее вот так, в полном одиночестве, не сваливайте ее на нас»; в том тексте, что я написала, было: «забери меня», и это означало: прошу тебя, любовь моя, забери меня, забери меня в свою жизнь, уведи меня куда захочешь, я пойду за тобой, куда бы ты ни шел, — вот что это значило, «забери меня». Классическая штука в любви. Вот ее она и подхватила, превратив в «заберите ее». Пусть эта тетка от нас отвяжется. Вы уверены, что никто не хочет забрать ее отсюда? За нее недорого просят. Ну, давайте кто-нибудь, заберите ее отсюда. Если никто не заберет, мы сами это сделаем, предупреждаем. Да заберите же ее, она красивая, смотрите, я ее хорошо сняла, ей 41 год, можете забирать ее, к тому же она еще и пишет; вы уверены, что не хотите ее забрать, совсем нет желающих? И так далее. Были еще вставленные между эпизодами титры. Но этот не отпускал меня, не позволял идти дальше. Это было 18 сентября. Я продержалась пять дней — с 13-го по 18-е. И снова оказалась на самом дне. Я позвонила Летиции, но у нее был включен автоответчик.
Два месяца спустя я пойму все чуть лучше. Я отыщу недостающий элемент. В конце ноября — расскажу, забегая вперед, — я решила поговорить с матерью о ее еврейских корнях. Мы никогда это не обсуждали. Мать родилась в 1931 году, в 43-м она попросила, чтобы ее крестили, — хотела сидеть на уроках катехизиса с Жанин Мушель. В Шатору, при немцах — дело было во время войны, — она однажды играла на улице Эндр с подружкой, Жанин Бюсрон, которая жила напротив. Они вместе играли на улице, и тут-то она схлопотала своим еврейским происхождением прямо по физиономии. Они ссорились из-за какой-то игрушки, обзывая друг друга идиотками и дурами. И вдруг — ах ты грязная еврейка. Мама даже не поняла смысла, она пошла к бабушке, которая худо-бедно ей что-то объяснила. Потом бабушка доверилась школьным учителям, она написала письмо и сказала маме: отдашь это учительнице. Учительница читает и ничего не говорит. Мама садится, урок начинается. И вдруг, вслед за каким-то замечанием, за что, она не помнит, звучит имя: Рашель Шварц. И далее: вот ведь как бывает, если хочешь подставить своих товарищей. И учительница отправляет ее в наказание за доску. В классе была еще одна еврейская девочка, мама ее больше никогда не видела. И с тех пор у нее не было никаких отношений ни с одним евреем, никаких друзей, ни одного контакта. Но если речь заходит о евреях, ее это интересует, она читает газеты, слушает передачи. Когда Папона судили за то, что, будучи секретарем префектуры, он подписывал бумаги и, следовательно, отправлял детей в концлагеря, она следила за процессом по «Монд» — он защищался, оправдываясь тем, что его вынуждали это делать. Один журналист сказал: многие так поступали. Но были во Франции три префекта, из трех префектур, три секретаря префектуры, которые не стали подписывать бумаги и не участвовали в розыске детей, в том числе в департаменте Эндр. После той истории в школе, с того самого момента, она начала ощущать нависшую над ней опасность. В те времена учителя олицетворяли абсолютную власть. У матери и бабушки была соседка, мадам Маррон, эльзаска по происхождению и жена банкира. У мадам Маррон был любовник немец, который приходил к ней, соседи зло на нее косились и говорили вслед гадости. Мадам Маррон сказала: пусть они не нарываются, я могу устроить им неприятности, той же мадам Шварц с ее мужем-евреем, и ее дочери. Одна мамина подружка из класса тоже была еврейкой. Возможно, они остались в живых именно благодаря секретарю префектуры Эндр, который не подписал документ, где говорилось «заберите ее». Мне снова практически каждый день хотелось вернуться в Монпелье. Снова хотелось исчезнуть, и пусть обо мне никто никогда не услышит, может, только скажут: она исчезла, а может, и этого не надо. После чтения 13 сентября все пошло лучше, я сама себе казалась сильной, тогда как на самом деле была всего лишь соломинкой, которую можно забрать, — с легкой руки Летиции Массон выражение «заберите ее» приобрело эротическую окраску.
Но в этот период с эротикой была как раз полная катастрофа. Я больше не хотела, чтобы меня забирали, я боялась этого. Я слишком устала. Когда я говорила: забери меня, это означало «забери меня, потому что иначе меня заберут». Я ощущала себя малышкой Шварц, которая играла на улице Эндр. Я выступила перед семью сотнями слушателей, и ничего не произошло, никто ничему не воспрепятствовал. Я начинала постепенно терять всю свою веру в писательское ремесло. Мой голос хоть как-то слышен, или что, я не издаю ни звука? Может, на самом деле я немая? Однажды меня заберут, но не унесут в объятиях, а заберут в газовую камеру, это уж точно. Именно это меня и ожидает, если и дальше так пойдет. Газовая камера, никаких сомнений. Гранд-Мот, талассотерапия, Париж, переезд, театр «На холме», а затем, поскольку никто не появился, пришло время газовой камеры. Это и есть эротика. В моем случае эротика отождествлялась с газовой камерой — в чем, впрочем, мне еще предстояло убедиться чуть позже. Я узнаю об этом через десять дней. Ну, а к данному моменту на меня давили эти последние годы, после разрыва с Клодом, когда я так выдохлась, исчерпав себя в связях, которые описала, и еще в других, о которых никогда не говорила. И все равно существовали только две категории: с одной стороны — придурки, а с другой — те, кто не желал страдать. Я часто натыкалась на молчание. И молила о словах, мечтая, чтоб меня забрали, чтобы пошли со мной.
Это не так уж просто, если только не врать себе, волевым решением сделать такое невозможно. Я не была напугана, не боялась, мне было грустно. Однажды, в тот же самый период, я была на иглоукалывании, и мне вдруг захотелось плакать. Лежа с иголками в руках, на макушке, с одной в животе и несколькими в икрах, я сказала себе: «А что это ты тут делаешь?» На мне было одеяло: я попросила укрыть меня, потому что мерзла. На улице жара, за 30 градусов, а я замерзла, лежа не шевелясь больше получаса. Я попросила одеяло, оно оказалось коротким, и врач прикрыл мне ноги юбкой. Но все равно было холодно, одна рука высовывалась из-под одеяла. Из-за этого я чувствовала себя подавленной и стала думать не помню уж о ком, но о ком-то, с кем в тот момент у меня было нечто вроде романа. Своего рода роман. И когда я вернулась домой, то сказала ему: я думала о тебе. А он: обо мне? А я: да, о тебе, тебя это удивляет? А он: да, я не понимаю, почему ты была подавлена, думая обо мне. Это не слишком приятно. Я не понимаю почему. Вот такой постоянный сдвиг по фазе, до диска с текстом Делёза о Спинозе было еще далеко: я открыла его для себя только нынешней зимой. Если бы я уже тогда была с ним знакома, возможно, все было бы по-другому. Я боялась, что меня услышат в соседних кабинках. Я не собиралась идти к иглоукалывателю, чтобы поплакать, но именно так и случилось. Когда я позвала врача в первый раз, он не услышал. Рядом было несколько кабинок. Я собиралась сказать ему, что больше не могу. Во второй раз он меня услышал, пришел и увидел, что мне нехорошо. Я хотела уйти, хотела, чтоб он снял все эти иголки, хотела удрать оттуда и отменить все последующие визиты. Перспектива еще раз оказаться в такой мерзкой ситуации меня не прельщала. И однако же, она повторилась на последней неделе в Гранд-Мот, во время курса талассотерапии, которая год назад так здорово мне помогла. А теперь я проплакала всю ночь, девушка, проводившая процедуру в душевой, заметила это и сказала мне какие-то милые слова, спросила, в чем дело, и я ей объяснила, что у меня был трудный год, что вся моя жизнь изменилась и что поэтому я очень устала. Она сказала, что процедуры принесут мне пользу, помогут расслабиться. Нет, они не сняли напряжения, больше ничего не могло зарядить меня новой энергией.
Эрик часами собирался меня поцеловать. Во время наших прогулок он не прикасался ко мне. Если я его случайно задевала, он, как мне казалось, отодвигался. Так продолжаться не могло. Долго мне этого не выдержать. А когда я послушала диск Делёза о Спинозе, все прояснилось. Он предлагает сравнение с волной. Для начала он утверждает, что мы обречены на неадекватность идей и запутанность страстей и вынуждены страдать от последствий этой неопределенности. Но существуют люди, способные к развитию, и у них остается надежда выбраться из такой ситуации благодаря знаниям о своих взаимоотношениях, которые они постепенно приобретают. Есть несколько уровней понимания отношений. Вместо того чтобы говорить впрямую о любви, Делёз говорит о воде, о волне, о том, как учатся плавать. Если ты не умеешь плавать, то отдаешься на милость первой же волны, вообще волн. Совокупности молекул воды. На первом уровне знания отношений существую я и существует совокупность молекул воды. И я иду, бросаюсь в эту совокупность, барахтаюсь, я целиком погружена в свои внешние отношения и не способна из них выбраться. Волна то бьет меня по лицу, то уносит. Я ничего не понимаю в отношениях, которые то завязываются, то разрушаются. Я сталкиваюсь с воздействием внешних составляющих, это составляющие, которые принадлежат мне, но направлены вовне, от меня и входят в контакт с внешним миром. Принадлежащие мне составляющие принимают на себя удары, вызванные составляющими волны. И я то смеюсь, то плачу. Ах, мамочка, волна ударила меня. Ой, стол сделал мне больно. Говорить: Пьер сделал мне больно — так же глупо, как сказать: камень сделал мне больно. А люди реагируют на высшем накале страсти именно так. Когда слушаешь Делёза, все прозрачно. Может быть и обратная ситуация: я умею плавать. У меня есть навыки. Нечто вроде понимания смысла, ощущения ритма, ритмичности. Взаимодействие осуществляется не между мокрыми составляющими волны и частями моего тела. Все происходит на уровне отношений. Отношений, которые образуют волну, и отношений, которые образуют мое тело и мое мастерство — если я умею плавать, — разворачивать свое тело в разных направлениях, напрямую взаимодействуя с направлениями волны. И тогда я ныряю в нужный момент, выныриваю в нужный момент, избегаю накатывающейся волны или, наоборот, использую ее. И все это искусство выстраивания отношений с точностью применимо и к любви. Волна или любовь — одно и то же. В любви первого уровня я вечно существую в формате встреч между внешними составляющими, которые направлены наружу и бессвязны. При большой любви мои отношения обычно должны быть выстроены, завязаны между собой, и я больше не подчиняюсь набору неадекватных идей, воздействию внешних составляющих на мои собственные, внешнего тела на мое тело, я нахожусь в значительно более глубоких сферах. Тогда все наши отношения, все сочетания всех отношений нашего тела начинают работать сразу же, с первого же контакта. И именно благодаря этой гибкости или этому ритму я предъявляю свое тело, да и душу тоже, я предъявляю свою душу и тело таким образом, чтобы они лучше всего гармонировали с телом другого человека. Чтоб не было тысячи столкновений без всяких отношений. Это удивительное счастье. Хотелось бы знать, переживала ли я уже когда-нибудь такое — может, с Клодом. Во всяком случае, если верить Делёзу, любовь существует.
Итак, 18-е. У меня было пять дней передышки, а теперь, после «заберите ее», я снова оказалась на дне ямы. И снова не знала, больше не знала, как правильно жить дальше. Все вызывало страх, я больше не выдерживала. И к тому же совеем обессилела. Тогда, 18-го, был вторник. А 19-го я дозвонилась до Летиции и объяснила ей ситуацию, но говорила главным образом о красоте фильма. Конечно, ей это понравилось. Если нужно будет снова делать такое, я, конечно, не против. Я снова сдамся ей со всеми потрохами, я принимаю творческий процесс таким, какой он есть, согласна с тем, что искусство — интимность, подвергаемая опасности, с тем, что она может быть разрушена и, как я говорила на одной из встреч с читателями, подлежит восстановлению. Мы попрощались до 22-го, потому что она должна была пойти со мной и на «Культурный бульон». Но мне еще оставалось пережить четыре дня. Вспоминаю, как в один из этих четырех дней, переставляя низкий столик, чихнула, и у меня свело спину. Боль ужасная, а мне никак нельзя было оставаться в таком состоянии. В Париже я, естественно, понятия не имела, к кому с этим пойти. В Монпелье я бы нашла, куда обратиться, там я знала как минимум троих гениальных мануальщиков, которые бы срочно меня приняли. Но здесь я не знала никого. Не знала я врачей, ничего не знала. Я обратилась к Фредерику, он дал мне адрес мануальщика Поля Очаковски-Лорана. Он принимал в шестнадцатом округе. Я приехала в очень неприятный дом. Уже потом я поняла, что так было почти у всех медиков в центре Парижа; да еще их расценки — вдвое больше, чем в Монпелье, за вдвое более короткий сеанс. Мануальщик был крупным мужчиной с усами, зелеными глазами, блондином или рыжим, мне такой тип совсем не нравится, и с позвоночником он работал грубо. А главное, он мне не помог. В таком состоянии я не могла появиться в студии, любое движение вызывало боль. Жан-Марк дал мне адрес своего врача, в семнадцатом округе, более симпатичного. Я спросила у Жан-Марка: ты уверен, что он хорош? Выйдя от него действительно чувствуешь разницу? А он мне: вылетаешь, как птичка. Когда выходишь, чувствуешь такую легкость, будто летишь. Помню, возвращалась к метро, к станции «Ваграм», так вот, я совсем не ощущала себя птичкой. А поскольку это очень интенсивная процедура и он затронул зоны, соответствующие диафрагме, то меня после сеанса так тошнило несколько дней, что пришлось принимать противорвотные лекарства. Говоря по телефону с этими частнопрактикующими медиками, я чувствовала их раздражение. Тот, который из шестнадцатого округа, услышав, что мне не стало лучше, был весьма недоволен, а когда я ему сказала, что у меня опять защемило нерв, начал выступать в стилистике великих парижских докторов. Ну и гонор у этих людей. Мануальщик Жан-Марка сказал, что посмотрит меня по телевидению. И выскажет свое мнение. Но его реакция не так раздражала, он был попроще. А однажды вот еще что произошло — рассказываю об этом, чтобы показать, что действительно все стихии ополчились против меня, если не считать тех пяти дней между 13-м и 18-м, о которых я еще помню, как раз перед «заберите ее»; так вот, возвращаюсь как-то поздно вечером домой на такси, открываю дверь — и впрямь неосторожно, со стороны улицы, — скутер или машина задевают боковое зеркало, и таксист заставляет меня выложить лишние две сотни, чтобы не использовать свою страховку и не лишиться бонуса. Я уже даже не сопротивлялась, все заплатила, не возражая, ничего не доказывая, — знала, что у меня на это нет сил. Все, на что меня хватило, это сказать: нате, берите, не буду спорить, вы пользуетесь ситуацией, ладно, пусть. Я только отметила, что он зарвался. И ушла. Так я и вернулась домой. Совершенно измочаленная обществом, управляемым непрерывным давлением, конкуренцией и ненавистью. Тем более что в Париже все это действует с удвоенной силой.
Леонора позвонила мне сегодня утром, она уже в Гранд-Мот с моей матерью, а я — в этой маленькой деревушке, Вентабрене. Она сказала: мне приснился странный сон, я сомневалась, сон ли это, и спрашивала у людей, это сон или нет. Ей девять лет, и она едва ли не впервые пересказывает мне свой сон так четко, так по-взрослому. Она не знает, где находится, в Париже или в Вентабрене, и не знает, увидит ли меня. Она в какой-то школе, судя по улице, можно предположить, что это Париж. А потом дети из Вентабрена приходят за мной, говорит Леонора, и я понимаю, что нахожусь в Вентабрене, я уверена, что скоро увижу тебя, уверена, что мы отправимся в Авиньон. Я знаю, что это сон, но не могу в это поверить, потому что все слишком реально. И снова не могу понять, где я. В Монпелье, Гранд-Мот, Париже или Вентабрене. Я даже спрашиваю, сон ли это, уж очень все странно. Я спрашиваю людей в моем сне, сон ли это. Когда она была в Техасе, то звонила мне редко — как-никак семичасовая разница во времени; занятия в школе начинались из-за жары в семь утра, после них она играла, а когда возвращалась, я уже собиралась спать, или же меня не было дома, и в результате оставалось только воскресенье.
Не помню, с кем, кроме нее, общалась в тот период, я не слишком много виделась с Фредериком, в общем, не знаю. А потом наступило 22-е.
Больше я обо всем этом не думала, понимала, что нельзя. Я была поглощена необходимостью сконцентрироваться и заодно разными мелочами. Ближе к вечеру я пошла в аптеку в нижнем конце улицы Мартир, а потом вернулась: накануне я купила письменный стол, и мне его доставили, заметив, что обычно этого не делают. Я хотела, чтобы они поскорее ушли и я смогла наконец-то подготовиться. В статье, вышедшей тем же утром, я прочла, что Жан Дормессон, выступая на телевидении, за несколько часов до передачи накладывает себе на щеки телячьи эскалопы. То, что я больше обо всем этом не думала, не совсем правда, я об этом думала постоянно. Я запустила механизм, который в конце концов создаст вокруг меня полный вакуум. Когда я бывала с кем-то очень близка, автоматически возникало нечто, что я была не в состоянии отследить, некий рефлекс, который я не контролировала, как будто меня кто-то заставлял — не знаю, каким образом, — прикасаться к самым чувствительным местам — без всякой деликатности, естественно, — и каждый раз я проявляла такую слепую жестокость, причем в интимных ситуациях, даже и описать это не могу. А у того, кто был в такие минуты со мной, возникало желание убить меня. Я себя спрашивала: ну, и кто сможет помешать мне? Такое случалось несколько раз: тот, кто был со мной, хватал меня за горло, или, наклонившись надо мной, начинал душить, или же, наоборот, чтобы не совершить непоправимого, отходил в сторону и при этом предупреждал: будь осторожна, я тебя в конце концов убью. Главное, замолчи, ни слова больше, а иначе, предупреждаю, я тебя убью, я не шучу. Подобное с ними случалось впервые — вот так взбеситься: они сами себя не узнавали. Сколько раз мне приходилось слышать: ты привела меня в бешенство. Из-за этого они и угрожали меня убить. Или просто исчезали, и как можно быстрее, чтобы не быть втянутыми в эту адскую спираль. Импульс к убийству мог выбрать своей мишенью и их самих, они тоже были под угрозой, Мари-Кристин говорила мне, что всерьез задумывалась о самоубийстве. Меня они хотели убить только во время кризиса, они чувствовали, что уже не владеют собой, и, чтобы заткнуть мне рот, чтобы заставить меня замолчать или больше не слышать моего плача либо чтобы избавиться от меня, они говорили: осторожно, лучше уходи, спасайся. Именно поэтому я и пришла к выводу, что не стоит искать любви: с какой стати я вдруг перестану давить на больные места, я ведь едва осознавала, что делаю, а надеяться, будто кто-то сможет это выносить, бесполезно. Во мне сидела какая-то жестокость, и в результате у других возникало желание убить меня. Это было очень странно, никто ничего не понимал, а я не могла объяснить. И вот наступает 22-е, и к этому моменту я начинаю всерьез рассматривать одиночество в качестве реального дальнейшего образа жизни. А почему бы и нет? Я все еще под ужасным впечатлением от «заберите ее». Утром 22 сентября все шло из рук вон плохо. Была хорошая погода, я надела туфли на босу ногу и юбку. Передачу ждали, потому что публика предвкушала, что я возьмусь за Бегбедера, которого тоже пригласили. Это такая новая форма цензуры: все заранее предвидят вашу реакцию, и, следовательно, вы уже не можете ее проявить. И на самом деле я ее не очень-то и проявила.
Бывали случаи, когда меня хотели убить — не в фигуральном смысле, а в прямом. Мне это говорили. И вот наступает 22-е. Я в очень ненадежном состоянии. Подъем от чтения 13-го «На холме» прошел, от него осталось лишь воспоминание, очень хорошее воспоминание, но и только, меня это больше не вдохновляло, и расход топлива был немыслимо большим, я как машина, участвующая в гонке, одна из тех машин, которые вот-вот сойдут с дистанции из-за аварии. Я сожгла все за несколько дней, и чем дальше, тем больше. Когда находишься в таком состоянии и осознаешь его, это пугает, потому что все понимаешь и знаешь свои потребности, и когда на горизонте не заметно никакой возможности восстановиться, а, с другой стороны, видишь, сколько новых усилий понадобится, какие испытания тебя ждут, и при этом знаешь, что ты и так уже больше чем на пределе и что на дне бака осталось всего три капли, — тогда, конечно, на борту возникает паника. Все время идешь по лезвию бритвы. Живешь одной капелькой, единственной каплей воды, а перед тобой, сколько глазу видно, расстилается пустыня, и тебе известно, что ты должна ее перейти, и более того, ты уверена — поскольку знаешь себя, — что непременно ее перейдешь, и тогда говоришь себе, задаешься вопросом, какой ценой на этот раз. Именно в таком состоянии я и была. А из этого заодно рождается и такая наивная надежда: а может, все-таки кто-нибудь придет мне на помощь. Глупая надежда, потому что тебе к тому же прекрасно известно, чем закончится пересечение пустыни — да ничем. Это тупик. Дорога в никуда. Пересекаешь пустыню, а в конце ее ничего нет, я это уже поняла. Но вот наступает 22-е, и тут главное — ничего не показать, есть книга, которая называется «Покинуть город», и ради нее я в последний раз соберу все силы в кулак. Потому что в литературу я еще немного верю. Это одна из последних ниточек которые меня удерживают, но я знаю, что и она скоро оборвется. Я уже полгода повторяю это Жан-Марку. Я не могу до бесконечности удовлетворять одну страсть, до бесконечности насыщать ее, не могу вот так, до бесконечности, оставаться источником непрерывного потока энергии. Но я была загнана в угол и не могла позволить себе переключиться на что-то другое, кроме этого потока, моего потока. Он был только моим, этот поток, у него оставалась лишь я сама и моя энергия, моя собственная, личная энергия, которая была способна что-то вдохнуть в меня. Мне требовалось мое собственное горючее, иначе это не работало. Энергии других никогда не хватало, хотя изредка случались и исключения. То есть опять тупик. Тупик за тупиком. Вот до чего я дошла. И вокруг себя я видела несколько человек, которые находились в том же положении. Я видела, как они себя исчерпывают до дна.
У меня была назначена встреча с Жан-Марком в кафе «Ла Пэ» в девять вечера. Он ужинал с матерью и теткой, и я не сумела с ним поговорить. Получилось как с телефонными звонками перед 13-м, когда я не могла отвечать. Но я боялась гораздо меньше, чем 13-го. Летиция появилась через полчаса или через 15 минут, мы взяли такси в сторону Плен-Сен-Дени. В такси я выбирала фрагмент, который буду читать, если меня попросит Пиво, а поскольку не знала, какой из двух лучше, то прочла оба водителю и попросила его выбрать.
По дороге у нас случилась неприятность — какая-то машина подрезала нашу, водитель стал угрожать таксисту, мы могли опоздать на прямую передачу, вокруг собралось несколько сильно взвинченных парней.
(Опять скажут: она описывает свою жизнь.)
Естественно, когда мы приехали, я была на взводе. Как и все остальные. В зал набилось полно народу. Авторы, их друзья и несколько журналистов. Пришел и тот, кто брал у меня первое интервью в конце августа, в баре «Лютеции», в воскресенье, как раз в разгар моих поисков квартиры. Я была довольна, что он пришел. Он был, кажется, в темно-синем костюме. Мне он понравился. Вполне неплох для журналиста. И вот я на передаче. Потом она заканчивается. Выйдя из студии, я сразу иду к Жан-Марку, Летиции, Андреа, Фредерику, чтобы узнать, как все прошло. Они говорят, что прекрасно, а затем я перевожу взгляд чуть дальше и встречаюсь глазами с Пьером Луи Розинесом, который, конечно, догадывается, о чем я спрашиваю, и делает мне издалека знак, означающий «хорошо». Большой палец вверх или что-то в этом роде. И тут я понимаю, что его мнения мне больше чем достаточно. Я получила все, я счастлива. Я теперь не сомневаюсь, что все прошло как надо, я верю ему. Но передача утомила меня, и задерживаться не хочется. Сразу по окончании эфира все собирались выпить, отметить передачу, но мне не хотелось туда идти, я устала, и мне нужно было снять напряжение. Я мечтала побыстрее пойти на ужин, чтобы расслабиться. Встречу назначили в ресторане. Там к нам должна была присоединиться Лоранс. Но она этого не сделала. Значит, и на дружбу нечего рассчитывать. Разочарование постепенно становилось всеобъемлющим. Нас было довольно много. Некоторые, вероятно, задержались за выпивкой, а я сразу отправилась в ресторан. Приехала первой же машиной. Возле приборов лежали карточки с именами. Я поискала свою. Справа от меня должна была сидеть Лоранс, по крайней мере, карточка с ее именем там лежала, то есть Лоранс еще не отменила свое участие, а слева от меня — он, Пьер Луи Розинес. Я надеялась, что он придет, и притом не слишком поздно, чтобы не оказаться в конце стола, надеялась, что гости будут рассаживаться в соответствии с карточками. Если нет, я не смогу ничего изменить. Вот так все и было, и по этим признакам я поняла, насколько он был важен для меня в этот вечер. Он не пришел «На холм» 13-го. А теперь рядом со мной был мужчина, пусть даже журналист, и пусть он здесь по работе, но для меня это мужчина рядом со мной. Он попросил меня написать десять страниц о передаче для его газеты. Там были и другие чужие люди, еще два журналиста и адвокатша из издательства. Мне казалось, что в Париже все сводится к работе, а на выходные люди остаются в одиночестве и чаще всего отсыпаются. Никуда не ходят в выходные. А если идут на ужин, то почти всегда скучают там. И почти всегда возвращаются разочарованными. А ведь объективно, как я уже говорила в самом начале, здесь гораздо больше интересных людей. Но Париж оказывает такое сильное давление, что выстроить отношения не удается. Сети — это да, но не глубокие человеческие отношения. Пьер Луи Розинес пришел. Увидев, что сидит рядом со мной, сказал: меня сажают на почетные места, значит, я старею. То есть люди считали, что я еще способна во всем разобраться, высказаться по тому или иному поводу, что я почетный гость в этот вечер, что я больше не человеческое существо и даже не женщина. Что я уже больше не такая, как они. Что если кто-то сидит рядом со мной, то это в лучшем случае воспринимается как честь. Перед моими глазами замаячила реальная перспектива одиночества на ближайшее будущее. Теперь уже скоро, совсем скоро я окончательно окажусь в стороне от всего, и это меня не слишком огорчало.
Я бы предпочла уйти и лечь спать. Завтра мне нужно написать десять страниц, которые заказал Розинес, а для этого я должна выспаться. Может, я заслужила хотя бы сон. Вот чем будет хороша замаячившая на горизонте одинокая жизнь — я смогу отдохнуть. За последние почти 30 лет я постепенно себя исчерпала. До 13 лет у меня была практически нормальная жизнь, мне не нужно было делать каких-то особых усилий. А потом началось и пошло, без остановки. Вот уже 28 лет подряд — ни одной передышки. Я хотела спать и регулярно писать, если у меня найдется еще немного энергии, в этом и заключалась моя проблема — в энергии, силе, вовсе не в храбрости, с ней у меня все в порядке. Но вот порыва, силы мне недостает. Будет недоставать. Я это ощущала. Отдохнуть. Я тогда понемногу восстановлюсь и смогу наладить совершенно другую жизнь. Спокойную, размеренную. Спать. Вот что было самым главным. Я хотела вернуться домой сразу же после десерта. Я понимала, что этим вечером расслабиться мне не светит, не те условия. Может, они отныне всегда будут не те. Но это не страшно. Наоборот, очень хорошая новость. Вместо того чтобы постоянно черпать изнутри силу и храбрость, я теперь попытаюсь обрести покой. И я собиралась вернуться домой через несколько минут. Прошло 13-е, и 22-е тоже. Все остальные могут продолжать оценивать свою известность по выделенным им почетным местам. Моим личным правилом будет отход от всего. Меня пригласили на «Канал+», и Розинес сказал мне: вы должны взорвать систему. Ну да, делать мне больше нечего.
Когда ужин закончился, остались Фредерик, Лоран, Элен и… он. В конце концов мы ушли. Я заметила, что неплохо было бы посмотреть запись передачи, у него как раз была кассета, и он сказал, что, если я хочу, он мне ее завтра передаст. Я ответила, что хочу. Я вернулась домой. Было пять утра. В семь я проснулась, у меня появилась идея по тексту, который он мне заказал, и к восьми все было готово. Я дождалась, когда будет прилично звонить, и позвонила ему в полдень. Предложила прочитать текст по телефону. В ответ он пригласил меня пообедать, заодно и обменяемся — он мне кассету с передачей, а я ему дискету с текстом для его еженедельника. Мы встретились через час, рядом с моим домом. Я узнала, что у него есть семнадцатилетний ребенок, сын, с которым он видится редко. Мы расстались. Привычная усталость и два часа сна за ночь все больше давали о себе знать. Мне звонили разные люди, чтобы сообщить: вчера, во время передачи, я хорошо сделала, сказав то-то или то-то. Только это мне и оставалось. Несколько комплиментов время от времени. Мои книги и публичные выступления — только по этому меня теперь и узнавали. С дружбой все ясно — Лоранс так и не пришла. Дружба никогда не заменит любовь. Нужно будет научиться получше извлекать удовольствие из того, что можно делать в одиночку; только тут была одна проблема: я задавалась вопросом, не является ли все это взаимозависимым. Связанным друг с другом. Может, это все работало только вместе, тогда для меня не оставалось вообще никакого решения, даже одиночество не спасало. В субботу вечером я легла рано и сразу уснула. Квартира была очень тихой. По крайней мере, в тот период. Через несколько недель надо мной поселились какие-то люди, и все кончилось, я слышала их телефонные разговоры и, естественно, их музыку, праздники и т. д., — все; к тому же у них были постоянно открыты окна, и в маленьком внутреннем дворике звуки резонировали. Я названивала консьержке, сама поднималась к ним, но с тишиной было покончено. Однако в тот период, 23 сентября, 24-го, в воскресенье, все было прекрасно, и я смогла отлично выспаться. В дом я заходила с улицы Виктора Массе, потом пересекала два двора, довольно темных поскольку здания были высокими, я жила на восьмом этаже. Мои окна выходили на комплекс садиков и внутренних двориков с деревьями, к тому же этот вид, эта великолепная панорама, заставлявшая грезить и днем, и ночью. И можно было спать, не слыша ни звука. Я просыпалась, с наслаждением пила чай, созерцая одну из самых прекрасных панорам в мире, и пасмурная погода не мешала: ничего страшного, в полумраке вид тоже был великолепен. Я начинала чувствовать себя комфортно, потихоньку обустраивалась, мне было хорошо в этой квартире. Спокойно и хорошо в одиночестве. И из Техаса приходили хорошие новости. Но несмотря на все это, воскресенье стало черным днем. Я решила, что, поскольку 13-е и 22-е прошли, этот день — первый из длинной череды ему подобных. То есть уже началось, прямо сразу и началось, слишком рано началось. С другой стороны, я не удивлялась, ведь загвоздка в горючем — его все меньше и оно все хуже, и вот пожалуйста: ситуация уже не может самостоятельно, без моей поддержки продержаться и сутки, эффект от сделанного — и хорошо сделанного — дела теперь сохраняется едва ли четверть часа. И это я еще преувеличиваю. Воскресенье стало полной катастрофой. Я не хотела никого видеть, на телефонные звонки отвечала, но предпочитала ни с кем не встречаться. Не хотела выслушивать комментарии по поводу передачи и говорить о чем бы то ни было другом тоже не хотела, по крайней мере, ни с кем из знакомых. Я никуда не пошла, чтобы отдохнуть. Зарылась в нору, превращаясь в парижанку. В понедельник утром — как прошла ночь, не помню, наверняка не слишком хорошо, — часов в одиннадцать я получила букет цветов, розы. Я не могла понять, к чему бы это, что это еще за знак. Означает ли он временную передышку? Розы были от Пьера Луи Розинеса, и в них — записка: «Дорогая Кристин! Эгоист — это тот, кто делает подарки, чтобы самому получить удовольствие; сегодня мое удовольствие в том, чтобы увидеть Вас улыбающейся, прямо сейчас, в одиночестве и без аудитории. Целую Вас». Я позвонила через два часа, назавтра он позвонил мне, мы вместе поужинали, и все началось.
Итак, это был вечер вторника, 26 сентября. Я ждала его к девяти часам, мы собирались поужинать. С восьми до девяти я от страха пребывала в столбняке. Никогда со мной такого не случалось. Удовольствие и страх такой силы. То есть теперь страх присутствовал у меня постоянно, не только перед выходом на сцену. Он теперь заменил мне все остальные чувства. Стал моим единственным чувством. Я вышла из дома, увидела Пьера Луи на другой стороне улицы, мне было страшно. Он мне нравился, это точно. Нравились его глаза, это я сразу поняла, но было и еще что-то. Мы отправились на ужин, ни разу не взглянув друг другу в лицо. Все это время наш разговор скользил по поверхности, в какой-то момент мы снова пошли по направлению к моему дому, и он спросил, показав на кафе: может, выпьем еще? Я согласилась, отчасти для того, чтобы дать нам последний шанс. Все по-прежнему было совершенно неинтересно. Он признался, что «шел на автопилоте». Я заставила его рассказать мне о личной жизни, он объяснил, что у него либо ничего не складывалось и тогда он прекращал все отношения, либо складывалось, и он пытался оставить все как есть, — логично: если тебе хорошо, зачем что-то предпринимать. Однако его партнерши придерживались другого мнения, они хотели «созидать», поэтому все тоже обрывалось. Но меня это вполне устраивает, сказал он. Так завязывались поверхностные романы, которые соответствовали его запросам. То есть устраивали его. Я узнала, почему он отсутствовал в день моего публичного чтения: он должен был приехать, уже почти держал в руках билет на метро, но «запутался». Я попросила уточнить, что он имеет в виду. У него была назначена встреча с девушкой, с которой он собирался прийти, но тут позвонила другая, та, что ему больше нравилась; и он заколебался, попытался избавиться от первой, чтобы встретиться со второй, иначе говоря, «запутался» и не попал на чтение. Чуть позже я сказала, что хочу вернуться домой. Он проводил меня до двери. Мы попрощались. Я была не слишком довольна собой. Ничего не изменилось. Мы друг другу нравились, это точно. Я не сомневалась. Было полвторого ночи. Я взяла свой мобильный телефон и начала крутить его в руках.
А потом позвонила. Я сказала: не могу отправить факс вы мне не поможете? Я это сказала — и теперь ему придется ответить. Было полвторого ночи, и он как раз переходил через Сену. Он спросил: хотите, чтобы я приехал? Я сказала: да. Он пришел, поднялся в квартиру, начал осматривать факс, но вскоре бросил. Письменный стол был в углу, возле окна, там мы и стояли. Возле неработающего факса. А потом он выпрямился. Или наоборот, сел на пол, я уже не помню. Протянул мне руку, я ее взяла, вот так все и началось. Я стояла напротив него, и между нами было расстояние. Нет, не так не сразу. Я не была напротив, мы стояли, как стояли, в комнате, рядом с письменным столом, и он протянул мне руку. Я взяла ее. Она была мягкой, а прикосновение к ней казалось знакомым, хотя это происходило впервые. Мы стоим друг против друга, а через мгновение я уже вижу нас в другом месте квартиры, не в углу, мы держим друг друга за руки, и это — извините, что я так говорю, — но это — словно откровение. Только руки. Мы простояли долго, не целуясь, только держась за руки и узнавая друг друга, и это было очень важно. Возникло такое волшебное ощущение, о котором я раньше и не подозревала: ох, значит, такое существует? Мы поцеловались, но это я уже не смогу описать, не помню. А вот что я помню, причем помню очень хорошо: мы совсем рядом. Прижались друг к другу, я ощущаю его член, и он твердый.
Потом мы переходим в мою комнату. Почти не разговариваем. Только глазами. И улыбками. И так все время, почти ничего не говорим друг другу. Я думаю: это, может быть, он. Это он — это, может быть, он — это он — это, может быть, он. Не то чтобы я колебалась или меняла мнение, просто так у меня в голове раскачиваются, как на качелях, эти две фразы. Ну а он твердил себе: а что, если это она. Это чувствовалось. Ласки, взгляды, а у меня в голове крутилась эта фраза. И одновременно мне не верилось, вот что было гениально — мое неверие. Это он. Это он. Завтра я узнаю, он ли это. Много времени для этого не понадобится. Это, может быть, он, или же это — он. И у него те же мысли, я чувствую. Мы об этом не говорим. Я это ощущаю в его улыбке, ощущаю в его глазах, ощущаю в его руках. Во всем. Все идет как по маслу, никаких сбоев. И еще я это чувствую, потому что никогда не получалось так легко, никогда так хорошо не скользило, никогда. Может, из-за роста, может, еще из-за чего-то, я не знаю, в чем тут дело. В размере? Или дело в психологии? Наверняка. Не знаю. Пока не знаю, но хочу знать. Дело в росте? В физиологии? Он мне сказал, что в первый раз, когда увидел меня здесь, войдя в квартиру, он почувствовал запах и подумал: мне нравится ее запах. Ему понравился мой запах. Что это, как не эротика, но тут еще немножко замешана и газовая камера, да-да, в некотором смысле маячит и газовая камера, правда, я еще этого не знаю, но завтра узнаю. Назавтра он пришел ко мне и сказал: я — единственный еврей, скрывающийся в мирное время. Потому что он еврей. И это тоже эротично — некоторые его черты, связанные с национальной принадлежностью. У него мясистые, темные губы, и это эротично, а еще чуть раскосые глаза и загнутые ресницы: не понимаю пока, хорошо ли это, нравится мне это или нет, потому что загнутые ресницы — так странно. Но вроде все сходится, это вполне может быть он. Любому достаточно проанализировать ситуацию, чтобы это подтвердить. Все в порядке. Все было в порядке. Кое-что было в порядке. Его руки, да, глаза, жесты, с этим все было правильно, и с тем, как он себя вел, тоже. Очень со многим все было в порядке, может, это он, может, с ним у меня могло бы получиться. Назавтра. В тот же день. Он остался до четырех или пяти утра. Я вообще-то могла сказать ему, чтоб он еще остался, но не сказала, и он ушел и вернулся назавтра. То есть он — единственный еврей, скрывавшийся в мирное время, как я говорила. Наша история насчитывала всего два дня, но по ней уже были разбросаны подобные формулировки. Не знаю, не знаю, не могу больше рассказывать все это, у меня не получается. Не умею я этого делать. Слишком сложно для меня. Скользит, как по маслу. Именно так. Когда я это произнесла, когда сказала, что скользит, то, по-моему, уже все объяснила. Не знаю, как я смогу лучше объяснить то, что произошло тогда. Было хорошо. Скользило, как по маслу. Так легко и плавно. Мы улыбались друг другу. И спрашивали друг у друга: Что? Что? Ничего. А почему ты спрашиваешь? Просто так. Не знаю. А ты? И т. д. и т. п. Не могу я пересказать это. А потом… Назавтра… Он возвращается. Так мы проводим несколько дней, встречаемся, в течение дня он мне звонит время от времени, потом мы видимся. Все у нас получается. Не умею я говорить о таких вещах. Все плавно скользит. Наконец-то. Все наконец плавно скользит. Наконец-то что-то получается. Кто-то мне подходит. Может подойти. Но я жутко устала: вечером мы ложились и каждую ночь засыпали в четыре утра, а в семь я просыпалась, и у меня уже не было сил. Не изменилась единственная вещь — усталость. Вот эта самая усталость. С ней ничего не менялось. Она оставалась нетронутой. И тут уж никто ничем не мог мне помочь. По вечерам он работал до семи-восьми часов, потом возвращался домой, принимал ванну и снова уходил. Так он жил всегда. Он всегда нуждался в камере, в декомпрессионной камере. Ему была необходима ванна и сколько-то свободного времени до выхода из дома и какой-нибудь встречи. Даже если в результате для меня наши свидания оказывались слишком поздними. Бывают такие люди — им нужна передышка, они не рвутся увидеться как можно быстрее. Так и он, ему обязательно нужно было вернуться домой, сделать несколько звонков, причем один из них — мне, тогда как я недоумевала, почему бы сразу не примчаться ко мне. Я пыталась следовать его ритму. Но чувствовала, что долго не выдержу. Я никому об этом не говорила. Продвигалась на ощупь, не знала, кто рядом со мной, не понимала его. Ну не знала я, кто он такой, этот самый еврей, скрывающийся в мирное время. Мне было трудно понять его. Наши распорядки дня совсем не совпадали. Я просыпалась рано. Вскоре он начал оставаться у меня до утра, уже на второй день. В воскресенье у меня было свидание с Жан-Полем в «Кафе Бобур» около пяти вечера. Мы пообедали на улице, на террасе. Я не знала, нравятся ли ему террасы, и не знала, нравится ли ему «Кафе Бобур». Жан-Поль когда-то пересекался с ним, но я не представляла, как он его воспримет. Мы об этом не говорили, Жан-Поль только заметил, что он выглядит как южанин, сказал, вернее, как идальго. Позднее я ужинала с Жан-Полем, в том же «Кафе Бобур», после спектакля, на который он меня повел. Там была американка, Мег Стюарт, точно. Мне нужно было связаться с Пьером, и я пошла в туалет, чтобы позвонить оттуда. Мы проводили гораздо больше времени у меня, чем у него. За целую неделю я ни разу не пришла к нему. Мы оставались в основном в моем квартале и в моей квартире. Часто встречались после ужина, и вопрос не возникал, я имею в виду, вопрос о том, чтобы куда-то пойти вместе. Еще ни разу не получалось так, чтобы я приготовила ему поесть. К этой стадии мы пока еще не перешли. Когда мы ехали в «Кафе Бобур» на скутере, он сказал: Кристин, это была потрясающая неделя. А потом я встретилась с Жан-Полем, потом был спектакль, после которого я должна была ему позвонить. Я держала своих друзей на дистанции. Я держала Фредерика на дистанции. Я его знала, знала, он мог что-нибудь ляпнуть. Я назначала встречи в «Шао Ба», когда жила на улице Виктора Массе. Регулярно встречалась с Летицией, дважды в неделю, и раз в неделю с Лораном. Понятия не имею, как это получилось. Оба они знали, что я больше не могу. Так что мне пришлось им рассказать — со всей осторожностью, обязательной на этой стадии. Уже не помню, кто и что говорил, но в один прекрасный момент Летиция и ли Лоран, то есть оба, но в разное время, потому что они тогда не были вместе, улыбнувшись, широко улыбнувшись, спросили меня: ты влюбилась? И я сказала: да. Оба, и Лоран, и Летиция, задали один и тот же вопрос: я его знаю? Я сказала, что да, потому что они были тогда вечером 22-го. И они оба спросили: а он там был вечером 22-го? Я сказала, что да. Летиция спросила: это тот тип, что сидел рядом с тобой? А Лоран: это тот тип из «Ливр эбдо»? Я сказала, что да. И я в свою очередь спросила у каждого из них: а откуда ты знаешь? Они этого не знали, но когда я подтвердила, что влюблена, им показалось, что это мог быть только он, а я спросила почему. Летиция ответила: во-первых, он мне понравился, а Лоран — что не знает, но просто уверен, и все. Я ничего не сказала Фредерику, но однажды вечером мы разговаривали по телефону обо всем таком, обо всех этих моментах, которые мы только что вместе пережили, о 13-м, о 22-м, о книге, о людях, о вечеринке, вечеринке 22-го, мы обсуждали все, что недавно происходило, и людей, которые там были. Всех, кто сидел за столом, по порядку. Такой-то, потом такой-то, а потом такой-то. Такой-то симпатичный, и такой-то симпатичный, а такой-то очень симпатичный, а как тебе понравился такой-то? И я спросила, чтобы прощупать почву: а Пьер Луи Розинес, как он тебе? Фредерик, должно быть, что-то учуял. Точно. А иначе почему бы он такое сказал? Он это сказал, чтоб меня расколоть и втереться между нами, как обычно. Я спросила: Пьер Луи Розинес, как ты его находишь? Он ответил — слегка интригующе, ну да, это было интригующе, потому что намекало на некие подозрения, а иначе я не понимаю, зачем ему это говорить, — так вот, он сказал: ты хочешь знать, как я его нахожу, то есть имеешь в виду не его журналистские способности? Я ответила, что да. Мне нужно было, чтобы о нем говорили, это нормально. И Фредерик сказал: симпатичный, очень симпатичный. Когда он вошел и спросил: а где модели?.. (мы были в модном заведении, куда часто заходят поужинать модели), когда он спросил, где модели, я подумал, что он с равным успехом мог иметь в виду и моделей-женщин, и моделей-мужчин. То есть Фредерик намекал, что настоящие пристрастия Пьера не столь очевидны. И это первое, что он сумел сказать. Я сделала вид, будто слушаю вполуха, и потом постаралась вообще не возвращаться к этой теме. Наши отношения стали совсем никакими, и меня это устраивало больше, чем — возможные сомнения из-за его двусмысленных высказываний. Абсолютно бездоказательных инсинуаций. Которым я никогда не умела сопротивляться, становясь легкой добычей. Я всегда была вынуждена резко идти на разрыв с такими людьми, причем после длительных отношений и даже длительной дружбы, после серьезной дружбы и интенсивного общения: получалось, что я вдруг оказывалась на пределе, за которым все становилось невыносимым, — и тогда я сразу же резко отталкивала таких людей с их извращенным восприятием; но только с опозданием, к сожалению, с большим опозданием, и притом без всяких объяснений — почему именно сегодня, а не раньше, — я не могла этого объяснить, так это все и происходило, а они не могли ничего понять: почему я капитулирую, почему иду на разрыв; а я больше не подавала признаков жизни, или же просто начинала вести себя по-другому, и они все понимали, ведь я всегда очень живо общалась с ними, а тут вдруг становилась равнодушной, и они недоумевали, почему и что случилось, но причину я объяснить не могла, а потом все шло по нарастающей, я была не в состоянии контролировать развитие событий; вот Фредерик сказал про модели, и я мгновенно дала задний ход так что он даже не догадался, в чем дело, ведь с ним я регулярно проглатывала такие обиды, причем обычно молча, и потому он не мог понять, ему это было не дано, — ведь столько лет я приспосабливалась к его испорченности из своего рода жалости. Но в данном случае у меня, возможно, появилась маленькая надежда, и ее нужно было защитить. Может быть, ко мне пришла такая себе маленькая надежда, которую требовалось выращивать, выкармливать, кто его знает. Я — не знала. Если это был он, если это был ТОТ САМЫЙ, если Пьер был ТЕМ ЧЕЛОВЕКОМ, на которого я уже даже больше не рассчитывала, нельзя было позволить, чтобы меня ранили фразы про моделей и тому подобные неожиданности. Я не могла допустить, чтобы меня задело что бы то ни было, — если существовала хоть какая-то надежда. Малейшая. Если предположение относительно моделей правильно, тут маячили те еще последствия, можно было вляпаться в ту еще пакость — вместо любви с первого взгляда. Мне-то казалось, что это своего рода любовь с первого взгляда или, как называл ее Пьер, несомненная страсть. Он сказал: у меня к тебе не пылкая страсть, а несомненная. Он наблюдал, комментировал наблюдаемое, и так появлялись подобные фразы. «Модели» же подразумевали, что я наткнулась на гомосексуалиста с подавленными инстинктами, которые он компенсирует со мной, носящей короткую стрижку и имеющей репутацию лесбиянки; пока он еще подавляет эти импульсы, но, если все так, если это правда, позднее он позволит себе открыто проявить свою страсть к мужчинам и тут же бросит меня. И даже если он себе никогда этого не позволит, все равно я выбрана всего лишь за неимением лучшего, — вот что старался вбить мне в голову Фредерик. Жаль, но все обстояло именно так, если дело тут не во мне, хоть я прочла вчера, кажется, в «Фигаро», будто вижу все в черном свете. Что неверно, я вижу вещи такими, какие они есть. То есть контрастными, сложными, с множеством оттенков, и противоречивыми, и парадоксальными. И следовательно, всегда способными ранить. Валери Сольви сказала Эмманюэлю Пьерра на обеде у Доминик — где, похоже, было немало выпито, — что Пьер совсем не сексуален. Что не соответствовало действительности, могу засвидетельствовать; интересно, что это на нее нашло, зачем она это сказала. В Париже вообще любят вот так запускать всякие идейки, а поскольку все редко видятся, знают друг друга поверхностно и никогда ни во что не углубляются, слух подхватывается, к нему относятся всерьез, воспринимают как проверенную информацию, решают, что все так и есть. Но я-то знала — он очень даже сексуальный. Только кто же мне поверит? Кто мог залезть ко мне в голову? Более того, я уже много лет не встречала никого столь же сексуального. Но, естественно, кто я такая? Мне что, давали слово? Чего стоило мое мнение? Не многого. Если меня едва не забрали, кто же будет прислушиваться к моим словам? Это не страшно, но, поскольку существует надежда, пусть и крохотная, я постараюсь на этот раз не терять бдительности. Что же касается подлых болтливых языков, то однажды, когда-нибудь, когда они меня заденут, даже если я буду недостаточно сильной, еще недостаточно сильной, все равно заткну им рот. Фредерик снова заговорил об этом несколько недель спустя, и на сей раз я ему все сказала. У меня была назначена встреча с Пьером на углу улиц Рен и Сабо, Фредерик проводил меня туда, Пьер приехал на скутере. На следующий день Фредерик спросил по телефону, все ли в порядке, и я ему ответила: да, только я, как всегда, устала. Он сказал: ты слишком много ездишь на мотоцикле. То есть он теперь втискивался всюду — даже отыскал себе место между моими брюками и пальто Пьера, к которому я прижалась на сиденье скутера, и, якобы иронизируя, унижал меня, не щадя и моей сексуальной жизни, комментировал ее, будто имел на это право, не останавливался даже перед тем, чтобы предъявить мне возникшую в его воображении картинку: я верхом на Пьере, намекая, что именно из-за этого я и устала. А ведь это моя личная жизнь, о ней нельзя говорить, она его не касается. Она касается только меня, никто и представить себе не может, насколько у нас все по-настоящему. И мы сами настоящие. Никто себе этого не мог представить. Хотя, возможно, на самом деле все было и не так. А значит, нужно дождаться, пока риск станет меньше, и только потом предъявлять себя окружающим. Если существует хоть малейшая надежда, то обязательно придет время, когда мы окажемся неуязвимыми, но этот момент еще не наступил. Нужно было ждать, потому что пока нас еще могли убить. Мы еще не распознали то, что нас объединяет, и если кто-то начнет строить предположения, от них уже не избавиться, а это может быть опасно. Начало определяет продолжение, мы еще были уязвимы — если существовала хоть малейшая надежда. И возможно, она все-таки была. Я и сама в это не верила в течение нескольких дней, тех что предшествовали 26-му. Все дни до 26-го, включая и само 26-е, до того самого мгновения, когда мы оба оказались единственными свидетелями одной странной штуки. Все, что нас объединяло, было загадкой и еще долго оставалось таковой. Тем более что мы почти не разговаривали друг с другом. Мы много глядели друг на друга, только этим и занимались, но почти не разговаривали. За исключением длинных неуверенных монологов, на которые он отваживался. В которых он сам перед собой раскрывался, понимая, что с его спокойствием покончено, а поскольку это случилось с ним впервые, он был удивлен. У него на все были готовые формулировки, он изъяснялся формулами, почти исключительно формулами, и вот однажды ночью он сказал: начинаются наши неприятности. При этом с физической точки зрения наши сексуальные отношения отнюдь не сводились к простой последовательности разных поз, что могло бы составить физический эквивалент всех этих формул. Вообще-то мы придерживались общих схем в этой сфере, если не считать его неуверенных монологов.
Имелась и еще одна формула, она иллюстрировала его страхи. Мы были в постели, в моей квартире. Разговаривали о нескольких прошедших днях. Рассказывали друг другу о том, на что обратили внимание при первой встрече. Мы встретились, нас потянуло друг к другу, но я себе тогда говорила, что о журналисте и речи быть не может, у меня всегда так, мне нужен художник. Люди видят мир с двух полностью противоположных точек зрения. Я не могла долго любить человека, который был моей противоположностью, это бы меня окончательно разрушило, ведь я и так уже слишком устала и не желала больше предпринимать серьезных усилий ради любви, они меня убивали, и на этот раз я хотела любить человека, который был бы одной со мной расы. А журналисты таковыми отнюдь не являются, в этом я могла уже не раз убедиться. Я ему сказала, что журналист для меня тогда исключался. И для него я тоже исключалась — вплоть до 26-го, и по тем же причинам. Когда он об этом размышлял, у него сложилась очередная формула: чего мне не хватает, так это квартиры на улице Фур. Такая внутренняя формула, исключительно для личного пользования. Он иронизировал по поводу самой ситуации. Тогда мне это показалось забавным. Печь у меня ассоциировалась исключительно с улицей Фур, но позднее, в свете других событий, других сцен, которым еще только предстояло случиться, я на эту формулу взгляну по-другому. Единственный еврей, скрывающийся в мирное время и к тому же живущий со мной на улице Фур, только этого еще не хватало. В тот день, когда я была в «Кафе Бобур» в первое воскресенье, когда я ему позвонила снизу, из туалета, он мне сказал: я уже скучаю по тебе, я был рад, что ухожу, что смогу поработать, и вдруг, совершенно неожиданно, задал себе вопрос: а почему ее здесь нет? Сценарий, который будет повторяться и который мне наскучит. Довольно скоро. Я собиралась вернуться домой, а он меня спросил: что ты делаешь? Хочешь, встретимся? Я сказала, что да, хотя устала и надеялась лечь спать не слишком поздно. Мы засыпали в четыре утра — так продолжалось всю неделю, и я мечтала выспаться. Он хотел, чтобы я приехала к нему, но это было нереально — моих лекарств у него не было, и я бы вообще не уснула. Наверное, мы спали у меня, не помню. Он мне сказал: я заеду за тобой к Театру де ля Виль. Я вернулась к Жан-Полю, который собирался ехать в Шатле. Меня это устраивало. Он мне сказал: возьми такси. Я ответила: нет, у меня там назначена встреча. Жан-Поль ушел по своим делам, Пьер приехал на скутере, я села сзади, и мы, наверное, отправились ко мне. Вероятно, история с четырьмя часами утра вновь повторилась. Неделю спустя я стала понемногу говорить о нем, и начала с Лоранс. Я сказала ей: возможно, это он. И сообщила Пьеру, кому из знакомых обо всем рассказала. Он захотел узнать, что они об этом думают и что говорят, словно надеялся, будто это поможет ему самому все лучше понять. Я ему ответила: да какая разница, что такого они могут сказать? Какая тебе разница, что они думают? Он хотел знать, считают ли мои друзья, что это хорошо для меня. В следующую субботу — а ночь с пятницы мы провели у меня — ему позвонил Стефан. У них была такая мужская компания, несколько сорокалетних мужчин, они звонили друг другу и встречались по субботам, обедали в итальянском ресторане девятого округа, он называется «Папарацци». И вот в эту субботу позвонил Стефан, мы тогда были не дома, а на площади Тудуз, и они договорились встретиться в восемнадцатом округе, чтобы пообедать. Я тоже пришла. Перед встречей мы погуляли на лестницах Сакре-Кёр. А потом, в воскресенье, у нас появились проблемы. Тогда я их еще не могла сформулировать. Теперь же могу объяснить. А тогда я их ощущала, но не понимала. Ритм хромал. Мы не совпадали по ритму, у нас не было общего ритма, что-то не получалось, ничего не развивалось. Но в тот момент у меня для этого не было объяснений. В воскресенье утром он проснулся, принял ванну, а потом места себе не находил. Стоило нам днем провести вдвоем больше трех часов подряд — за исключением первого воскресенья в «Кафе Бобур», которое так и останется исключением, — и я чувствовала, что он торопится уйти, впрочем, чтобы позднее вернуться, но чаще всего, чтобы остаться дома. Звонить из своей квартиры, работать у себя дома. Выйти за газетами, остановиться и купить бутерброд, потом вернуться, чтобы снова уйти. Его что-то тяготило. А я этого не ожидала. Не понимала, что происходит. Почему ситуация не развивалась плавно, логично и без сбоев? Требовались декомпрессионные камеры. Если мы их игнорировали, контакт прерывался, и на восстановление уходили часы. Мне недоставало времени, чтобы все-таки понять, он это или не он. Между каждым предыдущим и следующим моментом отсутствовала связь, не было развития. Вот мы вместе. Все замирает. Потом наступает момент, когда он впадает в дурное настроение, но не явно, все это в скрытом состоянии, такая скрытая агрессивность. И, чтобы вытащить наружу, ее необходимо отыскать, и сделать это должна я, страдающая от нее и не имеющая при этом возможности упрекнуть ни за один конкретный жест или конкретное слово. Я улавливала вдруг образовавшуюся дистанцию, неловкость, желание уйти, косвенное, завуалированное обвинение в том, что его держат под замком, в заточении, заставляют терпеть вещи, которые он никогда в жизни не собирался терпеть. Что-то вроде этого. На том этапе такое трудно поддавалось объяснению. Поэтому и я не могла дать себе волю. Иначе на меня же все бы и обрушилось. Придя вечером — это было, скажем, через две или три недели, — он меня целовал. И говорил: такое ощущение, что мы не виделись несколько дней. Но сказав это и поцеловав меня, он застывал на месте и несколько часов оставался в кресле, даже не приближаясь ко мне. А я, между прочим, устала и хотела пойти лечь и заняться любовью, чтобы не слишком поздно уснуть. Но нет, приходилось ждать, ожидание растягивалось надолго. Напряжение все не отпускало его. Ему нужно было невероятно много времени, чтобы прийти в себя, и тогда он сразу шел ко мне. Я его ненавидела и любила, и всякий раз меня это удивляло: никогда бы не подумала, что так бывает, и тем не менее все всегда получалось, действительно всегда. Мне казалось, что у нас наступает стадия скуки, но нет, всякий раз все начиналось заново, воскресало: сначала я чувствовала себя гораздо более подавленной, чем даже в момент ожидания, а потом, когда все возвращалось, то возникало как бы ниоткуда. (Но меня уносило, что правда, то правда!) Это рождалось, как вообще все в нашем романе, из момента отчаяния. Впрочем, термин «роман» я никогда не использовала. Всегда отказывалась использовать. Он мне сказал: все дело в том, что ты видишь только начало, или середину, или конец. Но ведь у нас же — роман. У тебя роман. У нас с тобой общий любовный роман посреди множества чужих романов. Он мне это однажды сказал по телефону — мы в тот раз проговорили целый час. Я жаловалась, что не могу писать, потому что у меня теперь ничего не происходит. Он ответил: как ты можешь так говорить, у тебя же есть любовный роман. Значит, у тебя что-то происходит. Мне показалось, для него это важнее, чем для меня. Ему было необходимо постоянно выстраивать генеалогию ситуации, формулировать ее тремя фразами, а для этого требовался обмен впечатлениями, мыслями, ощущениями, причем отнюдь не обязательно в личном общении: то есть если он меня не видит, то так даже лучше, как, например, при телефонном разговоре.
Другое воскресенье. Субботнюю ночь я провела у него. Его квартира находилась рядом с площадью Контрэскарп, на улице Декарта. Утром он вставал до меня — то есть просыпалась всегда раньше я, а вставал раньше он, — набирал ванну, варил себе кофе, пил его, принимая ванну и читая газеты. Возле ванны лежали стопки газет и еженедельников, которые промокали, потом высыхали, — все издания: «Вуаси», «Пари матч», «Монд дипломатик», «Экспресс», «Фигаро», «Либерасьон», «Гала», «ВСД», «Эвенман», «Журналь дю диманш», «Энрокюптибль», только «Телерамы» я никогда у него не видела, «Нувель обсерватер», конечно же, и даже «Макс», даже все новые издания для мужчин, названия которых я забыла, «Нувель экономист», «Жео», «Политис», если еще существует, «Канар аншенэ» конечно же, «Шарли Эбдо», газета Карла Зеро, и «Антревю»… в общем — всё. Мне из-за этого тоже временами хотелось сбежать. Мне тоже иногда хотелось, чтобы все это прекратилось. Я еще не привязалась к нему, не настолько, чтоб быть неспособной пошевелиться, я еще могла удрать, такая возможность у меня пока была в полной мере. В то воскресное утро я чувствовала: ему не терпится, чтобы я ушла. Поэтому, чтобы ему не пришлось говорить мне об этом, я взяла инициативу на себя. Он согласился. И я ушла, оставив его в ванной и не сказав ни слова. Потому что временами мне тоже инстинктивно хотелось сбежать. И даже очень часто. Я часто уходила. Садилась в автобус или в такси, чтобы вырваться из жизни, которая моей не была: вдруг возникала такая мысль, и тогда я сбегала. Сразу же. Иногда я заходила в комнату, где не чувствовала себя дома, глядела на себя в этой комнате, видела себя там со стороны и спрашивала, что я здесь делаю. У него дома такого со мной не случалось ни разу, но иногда я в какой-то момент замечала, что нахожусь не в привычном окружении, что я не дома, видела себя здесь, в его квартире, и вдруг, словно вспышка, — я понимала, что это не моя жизнь. Это не твоя жизнь. Это не было моей жизнью, и мне тут же, в то же мгновение, когда я это осознавала, хотелось, естественно, уйти: зачем оставаться даже на одну минуту в этой чужой, не моей жизни, поддерживать дискуссии, которые провоцировали новые споры, — для этого у меня слишком мало горючего. Теперь мне его не хватало. И уже было слишком мало легкомыслия. А еще — безграничной потребности в любви, ради которой я бы смогла любой ценой перекосить пребывание вне собственной жизни. А жаль, потому что всякий раз когда я оказывалась вне собственной жизни, какая же это была передышка — если только она не трансформировалась в страх, — каким отдохновением это иногда становилось. Однако рано или поздно страх все равно снова поглощал всё. У меня всегда возникала потребность вернуться к своей стезе, и до некоторой степени это было очень обидно — я и сегодня так думаю. Да, я хотела бы не возвращаться в свою жизнь. Единственное, что хорошо в Париже по сравнению с Монпелье, так это то, что на метро можно доехать куда угодно. Машину я не вожу и, значит, только здесь обрела независимость. Достаточно сесть в метро, чтобы оказаться дома, перед моей роскошной панорамой, открывающейся из окна. Эту маленькую квартирку я отыскала для себя, и она мне очень подходила. Я выбрала ее в качестве убежища — таковым она и оказалась. И квартал мне нравился. В результате я все же вернулась: едва спустившись по лестнице, тут же снова поднялась, вернулась, подошла к нему, а он по-прежнему лежал в своей ванне, с газетами в ванной комнате, со всей этой стопкой газет, которые уже успели высохнуть. Я сказала ему, что не хочу уходить. А он ответил: но мне же нужно работать, увидимся позже. Никакой драмы. Я снова ушла, но уже немного успокоившись. Поскольку я в той или иной мере порвала со всеми, то, когда такое случалось, весь день никого не видела. В кино я не ходила. Спала, пытаясь наверстать упущенное. Убедить себя, что у меня любовный роман, никак не удавалось. Для этого все было слишком спокойно, и потом, я не была увлечена. Возможно, это и роман, но он меня не увлекал или увлекал недостаточно. Мы были слишком далеки друг от друга, и тем не менее я чувствовала, что он совсем рядом. Я вовсе не боялась потерять его, может, только дважды. Тогда как с Мари-Кристин такое со мной случалось весьма часто. А ведь это очень важно. Возможно, я ему доверяла. Потому что потеря, или боязнь потери, бывает, конечно, очень эротичной, я это на своей шкуре испытала, но она вызывает желание искусственно. Что меня привлекало в нем, так это не его невероятные фантазии на тему собственного «я», но он сам как таковой. Я так полагаю. Однажды… Мне нужно продвигаться шаг за шагом, но, возможно, непоследовательно. Однажды я почувствовала, что привязываюсь к нему физически. Что мы привязываемся друг к другу физически. И не только физически. Мы начинали привязываться друг к другу, именно что начинали, и я почувствовала это, не знаю уж, в какой из дней, но помню обстановку, явственно вижу декорации, освещение, — это происходило в его квартире. И я ему сказала — сомневаюсь, помнит ли он, — я ему сказала: тебе известно, что мы начали привязываться друг к другу? Именно его тело, и никакое другое, отныне будет мне необходимо, а если я захочу сбежать, то это мне теперь дорого обойдется: я начинала привязываться, причем привязываться физически. Скоро я уже не смогу шевельнуться. Даже если все станет невыносимым. Потому что я привяжусь, потому что я уже начала привязываться к нему, и потому что именно в то самое мгновение я стала это ощущать, физически, я даже могла показать все места, к которым начала привязываться. Это было вполне осязаемо, в тот момент осязаемо. При совершенно конкретном освещении, конкретных звуках, в четко определенный день в начале ноября. И еще был момент: я пришла к нему, вернулась со встречи в «Лютеции», хотела дать ему время и пришла довольно поздно, он успел переодеться и принять ванну; он был в майке, в белой майке, и мы обнялись. Однажды, уходя от него, я устроила небольшую истерику по поводу приближающегося возвращения моей дочки. Уже не помню, возможно, из-за того, что он неудачно высказался по поводу детей. Одно из его лучших любовных воспоминаний — уикенд с девушкой на острове Ре, после аборта. Самое ценное для него качество — скрытность. Он никогда никому не рассказывал о своих страданиях, утаенные страдания были для него важнее всего, но я это поняла значительно позже. Когда увидела, что он не переносит моих слез. Моего плача. А мой оргазм нравился ему своей скрытностью. Он говорил: ты кончаешь еще более скрытно, чем я. Я редко спала у него. Нашим домом стала моя квартира, она была девственна — никто другой никогда не спал в моей постели — только он, первый гость и в квартире, и в постели. Однажды в воскресенье я пошла за покупками на улицу Мартир, а потом мы позавтракали — тогда я впервые играла роль хозяйки дома и делала это еще более сдержанно, чем кончала. Я не давила. Никогда. И с ним было так же: кто-нибудь из нас поджаривал тосты, и на этом все заканчивалось, мы даже ели их порознь. Вместе мы занимались только любовью, и больше ничем; впрочем, я начинала этим тяготиться. Если я спала у него накануне — правда, насчет сна — это явное преувеличение: и ложились поздно, и шум на улице, поэтому спать мне почти не удавалось, — утром он отвозил меня на своем скутере к метро «Севр-Бабилон», и я возвращалась домой. Однажды во вторник вечером я отправилась на телевидение, чтобы принять участие в «Нигде больше», потом мы поужинали с Элен в моем квартале, я ей все рассказала, как выяснилось, у нее тоже появился мужчина. Она предложила: давай закажем шампанского. Мы с Пьером тогда были знакомы чуть больше двух недель. «Нигде больше» записывалась 10-го. Мы спали вместе не каждую ночь. Никогда не встречались с другими людьми, разве что на обедах с его друзьями, и эти обеды мне не нравились — они слишком походили на карикатурное изображение определенной возрастной группы, относящейся к одному из парижских социальных сообществ. Как-то мы были вшестером в «Дуби» на улице Марбеф, и он оставил свободным место между нами: скрытность — его болезнь. Он не хотел ни о чем рассказывать, ничего афишировать, не позволял ни о чем догадываться.
Во вторник вечером, в тот день, когда я снова встретилась с ним у него дома и он мне так понравился в своей белой маечке, я была в «Лютеции» с Жан-Люком Дуэном и Летицией на интервью. Мимо прошел Жером Бегле, наши взгляды встретились, он поздоровался со мной, я ответила. А два дня спустя, в четверг, около полудня, мне позвонил Жан-Люк Дуэн и рассказал, что тогда произошло примерно час спустя. Беседа началась в шестнадцать часов. Летиция заказала чай, а я кофе без кофеина, как обычно. Где-то в районе пяти часов я заметила Жерома Бегле. Я бы предпочла, чтобы наши взгляды не встретились, но они встретились. Я поздоровалась, помахала рукой. Интервью закончилось около восемнадцати часов. Мы с Летицией еще часок посидели, потом вышли на бульвар Распай, было девятнадцать часов, мы заметили, что Бегле покинул «Лютецию» вслед за нами, потом мы с Летицией расстались, я дошла до «Бон Марше», потом до улицы Декарта, ни о чем больше не вспоминая. А два дня спустя Жан-Люк Дуэн позвонил мне домой: слушайте, Кристин, в «Лютеции» после моего ухода что-то случилось? Я: нет, а в чем дело? Оказывается, от него только что ушел один человек, который просил не называть мне его имени, так вот, он сказал, что Жером Бегле пришел в тот вечер вторника в девятнадцать пятнадцать в отель «Сен-Пер» и заявил: я только что из «Лютеции», там была Кристин Анго, она меня спросила: и вам не стыдно? А я ей ответил: а вам не стыдно за вашу книгу? И тогда она плеснула мне в лицо шампанское. И тут кто-то из присутствовавших сказал: меня это не удивляет, дамочка готова на все, лишь бы ее заметили. Дуэн хотел проверить эту информацию у меня, до того как передать ее в «Канар аншене». Я попросила его не делать этого: только новых неприятностей мне не хватало. И это тоже было частью тех вещей, которые привязывали нас друг к другу, — вроде моего приглашения за несколько дней до этого к Ардиссону. Я устала. Ардиссон всегда записывает свои передачи поздно вечером. Запись длится часами, а потом он монтирует, обеспечивая необходимый ритм. Со мной была Элен, и я еще попросила прийти Андреа, мою приятельницу. Всегда лучше быть с кем-то, потому что телевидение — это стресс, никогда не знаешь, что случится. Это не та территория, которую можно завоевать, не стоит забывать; впрочем, в тот день я об этом и не помышляла. Все, что я знала, так это то, что мои силы исчерпаны. Что мне не хочется выходить из дому так поздно, а нужно лишь одно — лечь спать. И ни малейшего желания одеваться, гримироваться, участвовать в съемках, тем более в такое время. Стресс у меня был не из-за «Все об этом говорят», а из-за необходимости выйти из дому. Я все хорошо помню. Было уже холодно. Но главное, я сильно устала. Мне не хотелось делать никаких усилий. Я пойду на передачу, я привыкла ходить в общественные места: нигде ко мне не были особо расположены, зато и излишней враждебности я тоже не ощущала. Я спокойно могла ходить куда угодно, у меня не было какого-то особого, предпочтительного места или дома, так сложилось с давних пор, наверное, это записано в моих генах. Я могла пойти и на «Все об этом говорят», и на «Культурный бульон», и на «Нигде больше», я везде была не на своем месте, так что не все ли равно. Когда писатели, оценивающие, куда следует пойти, а куда нет, говорили мне: туда ходить нельзя, я этого просто не понимала. Почему сюда можно, а туда нельзя. Ну вот, 12-го я готовилась к передаче — жутко лениво. Уж и не помню, что я надела. Пошла к парикмахеру, как раз на улицу Фур. У меня теперь парикмахера не было, все никак не удавалось найти замену моему мастеру из Монпелье. Заплатила 650 франков — в Париже, если люди имеют возможность содрать побольше, они наверняка это сделают, все диктуется материальными соображениями, и замечания по поводу цены воспринимаются с неудовольствием. Подстригая мне волосы, девушка сочувствующе поглядывала на мою прошлую стрижку, как если бы до нее меня стриг лесоруб: с высоты своего совершенства она оценивала работу провинциального дилетанта, сделанную до нее, до того, как я попала к ней; уж она-то будет заниматься моими волосами не меньше часа и придаст прическе четкие удлиненные контуры, чтобы покончить с моей нынешней «шапочкой». Еще и середина октября не наступила, а у меня уже не было сил все это выносить. Я посмотрела спектакль Жанны Моро — всюду царила ложь. Ею пропитался весь город. Каждый, с кем я встречалась, был либо киношником, либо писателем, либо фотографом. По воскресеньям у «Дуби» собиралась как раз такая публика: кинопродюсер, музыкант, рекламщик, актриса, писатель. Все, абсолютно все творческие личности, или знают творческих личностей, или связаны с творческими личностями. Что касается моего любовного романа, если таковой существовал — потому как что тут поймешь, в подобном окружении, — он оказался зажатым в эти тиски. Возможно, у нас и был любовный роман посреди разных светских историй, но ведь все эти истории насквозь фальшивые. Я не знаю, не знала и по-прежнему не знаю. Когда мы занимались любовью, я знала, а после уже не знала. Я просила его, давай зацепимся за это, давай удержим это и больше не будем забывать. Но все было иллюзорно и получалось только при непосредственном контакте. Контакт. Требовалась привязанность в буквальном смысле слова. Тело. Он должен был оставаться рядом со мной. Иначе ничего не получалось. Ничего. Ничто не могло противостоять натиску. Силы, разрушающие осязаемое, были неуправляемыми. И неотвратимыми. Во всяком случае, для меня. Я их не контролировала. Осязаемое всегда под угрозой. Постоянно. Но когда он возвращался, появлялась такая сила, что я все забывала. У меня не было ни малейшего желания выходить из дома в этот вечер 12 октября в пол-одиннадцатого, чтобы ехать на запись передачи. Элен заехала за мной на такси, Андреа к этому моменту уже была у меня, мы вышли, в такси мы смеялись, несмотря на то что нам не очень хотелось здесь находиться, впрочем, они этого не говорили, в общем, мы ехали на телевидение. Приехали на Плен-Сен-Дени, в ту же студию, что и 22 сентября. В грим-уборной стояли пирожные, мы ждали, все шло хорошо, сегодня мы не ужинали, и время от времени кто-то из нас брал пирожное. Мы болтали и ждали. Я взглянула на монитор и увидела, что в передаче участвует Баффи. Подумала, что я все-таки несколько выше этого. Приближалась моя очередь, и тут напряжение начало нарастать: в конце концов, я даже была рада, что надо идти, потому что ритм уже подхватил меня. И вот я иду, вхожу. Ладно. Клод Аллегр только что позволил унизить себя на глазах у всей нации, но это пустяки, так получилось, он-то из наших, он испил свою чашу до дна, как и остальные, только это и важно во Франции, все нормально, таковы правила игры для этих розыгрышей и званых ужинов, Ардиссон не делает ничего особенного — просто фиксирует на пленку стереотипы поведения группы на обычных совместных ужинах, весь тот ужас и унижения, вытерпеть которые гораздо легче, чем пережить изгнание из группы, — ведь это длится всего мгновение. Иными словами, исключение из группы было наихудшим унижением, самым скверным из возможных. Я вошла в студию. И там началось черт знает что. Я пыталась говорить — ничего не получалось, все, что я хотела сказать, на корню обрубалось ведущими, я ничего не смогла сделать и ушла. Я почувствовала, что мне не удастся больше ничего сказать, и потому надо уйти. Вероятно, в тот момент я была слишком усталой. Или просто не ощущала достаточной поддержки, в общем, понятия не имею, что произошло. Я ушла. Как уходят, когда все потеряно. Я была бессильна и видела, что не смогу ничего сделать. Мне не опрокинуть ту наклонную плоскость, по которой они двигались, а по ней можно только следовать за ними, и я буду вынуждена кричать в пустоту, они слишком сильны, их слишком много и они слишком тесно спаяны, к тому же уже очень давно, а теперь они сошли с ума, решили «вот уж мы поиздеваемся над ней», и они бы это сделали, слишком сплоченной оказалась система, мне не защититься, я это видела, чувствовала, что не сумею отстоять свое право быть самой собой, отстоять себя как личность, лучше уж уйти на этот раз — шансов у меня не было. Часто полагают, что нет смысла что-либо говорить, но это не так, сказать стоило. Только нужно еще быть в состоянии, а тут ты не можешь, то есть я не могла. Я ничего не могла сказать, мне оставалось либо стать соучастницей лжи, либо уйти. У меня не было ни малейшего шанса выбраться из всего этого, не запачкавшись. Соотношение сил было совсем не в мою пользу в этот день, возможно, я слишком устала, чувствовала себя слишком одинокой. В сражении надо уметь отступать, но, в отличие от других битв, подкрепления у меня не будет никогда. Я ушла. Вышла из студии. Оказавшись в гримерке, я расплакалась, потом стала названивать Пьеру на мобильник, он не отвечал, дома его тоже не было, я закрыла гримерку на ключ, мы ждали такси, я звонила Пьеру на мобильный и домой, никто не отвечал, я решила, что брошу его, ни дня моей жизни больше не посвящу журналисту, до которого нельзя дозвониться в тяжелую минуту, а у меня такие минуты будут часто, так что продолжать слишком рискованно. Я звонила и звонила — никого. Подошло такси. Элен и Андреа были ошеломлены. Я повторяла и повторяла: больше я никогда не смогу говорить, никогда не смогу писать, все кончено, я ничего не сумела сказать, они были сильнее и вынудили меня уйти, я оказалась слишком слабой, не способной бороться, теперь мне придется все бросить, я больше никогда ничего не смогу, и его к тому же нигде нет, что же мне делать. Я не понимала, как вернусь домой после всего этого. Хотела бросить его. А потом он мне позвонил, потому что прочел мои сообщения. Как выяснилось, у него разрядился мобильник. Он сказал: я еду домой и жду тебя. У меня не было с собой лекарств, я не выспалась, но зато оказалась в его объятиях. Он обожал, когда я была с ним, чувствуя себя обиженной. У него тогда срабатывал инстинкт защиты, он называл меня своей деткой. Постепенно он только так и стал меня называть: детка моя.
А потом начались долгие месяцы, в течение которых я была не способна писать. Они должны были окончательно разрушить мою жизнь. Если допустить, что в любовных романах время от времени случается момент благодати, то сейчас он отсутствовал, а если и был когда-то, то уже прошел.
Несколько дней спустя, на встрече с читателями, ко мне подошла девушка и заговорила в обвинительном тоне. Она сказала, что ее зовут Элеонора, и, глядя прямо мне в глаза, настойчиво потребовала встречи, причем немедленной. Черты ее лица были искажены, и я побоялась, что в случае отказа она бросится под машину. Я протянула ей пустой конверт и попросила написать на обороте свой номер телефона. Это случилось в пятницу, 19 или 21 октября. Прошла неделя с того вечера, когда я была вынуждена покинуть студию. У нас уже выработалась привычка проводить вечер пятницы и субботнее утро у меня, на улице Виктора Массе, и ночевать в субботу у него, на улице Декарта, поэтому в воскресенье мы были в его квартире. Он свободно мог работать, если хотел, но никогда этого не делал. Говорил, что ему мешает мое присутствие. А значит, каждый уикенд мне приходилось уходить, пока меня не прогнали. Даже если я пристраивалась где-нибудь в углу и читала. В тот период он не нервничал, вообще не нервничал. Был даже довольно мягким, может, не нежным, но мягким — это да. Я не любила эти моменты, когда должна была уходить, когда вдруг становилась персоной нон грата, наверное, они заставляли вспомнить события, которые когда-то меня травмировали. К тому же Пьера звали так же, как моего отца. В тот период я еще называла его Пьер Луи и произнести «Пьер» не решалась, тогда как для знавшего его с детства Стефана он был просто Пьером. Я сгорала от желания называть его Пьером, но не осмеливалась. Я позвонила девушке, которая так хотела меня видеть. Этой встречи я немножко побаивалась, потому что почувствовала нечто странное. Сильное желание в чем-то обвинить читалось уже в ее взгляде. Так что я назначила ей встречу на площади Контрэскарп, совсем рядом, оставляя себе возможность, если все пойдет плохо, еще раз зайти на улицу Декарта к Пьеру, до того как возвращаться ночевать домой. Он не собирался никуда уходить. Барышня была уверена, что я имела доступ к ее психиатрической истории болезни и что все написанные мной книги, за исключением немногих включенных в них ложных поворотов, адресованы ей и якобы мне известно, что она себя узнает, но — и это главное, — я пересказала всю историю ее жизни, «Инцест», в частности, был нашпигован узнаваемыми деталями — она представила мне их перечень, — и теперь требовала от меня ответа, оправданий, доказательств того, что это не о ней. Она хотела проверить, совпадают ли некоторые описанные мной подробности с моей собственной жизнью. В том, что они соответствуют ее жизни, у нее не было никаких сомнений. Вещи, которые не соответствовали, она считала писательскими штучками, более или менее искусственными приемами, тогда как все остальное ясно и недвусмысленно доказывало, что я основывалась на ее жизни. Вот что она говорила, и при этом вид у нее был вполне убежденный. Там черным по белому описана ее история с Региной, а 85-й год точно соответствует ее встрече с Элоди. Она не хотела, чтоб я и дальше водила ее за нос, просила провести с ней вечер, мол, это лучшее, что я могу сделать. Я ей объясняла, что у меня назначена встреча (истинная правда, я встречалась еще с одним приятелем, тоже Пьером), она говорила, чтобы я отменила эту встречу, настаивала. Атмосфера была удушливой. Я вернулась к Пьеру, и тогда он во второй раз увидел меня плачущей. Люди опустошали меня, забирали все, мне уже ничего не принадлежало, я становилась просто ходячей авторучкой, к тому же абсолютно безжизненной, после подобных встреч; мне больше некуда было пойти, и у меня не оставалось ничего своего. Даже моей собственной жизни. Для людей я была лишь их отражением — что не мешало им считать меня эгоцентричной, причем такое противоречие было даже необходимо, — отражением в зеркале, которое их пугало, отражением или же симптомом чего-то, какой-то болезни, социальной болезни, не знаю, и я вернулась к нему, чтобы выяснить, как меня воспринимает он. Он вел себя со мной очень естественно, и я снова ушла. Он позвонил мне около полуночи, сказал, что не работал, но нуждался в одиночестве, как обычно. Наверняка так было с самого его рождения. А ведь он родился в нормальной семье, впрочем, с некоторыми мелкими странностями. Первые недели, а может, первые месяцы своей жизни он провел в инкубаторе для недоношенных детей, поскольку родился до срока, и все свое детство и даже потом, будучи взрослым, снова и снова видел этот инкубатор — клиника принадлежала друзьям его родителей, и всякий раз, когда родители приходили к ним в гости, ему показывали инкубатор. Совсем недавно он был у этих людей, всего несколько лет назад, и они ему сказали: инкубатор по-прежнему на месте, хочешь забрать его? Он отказался, но задумался. И все вокруг считали, что было бы вполне естественно забрать его. Он всегда чувствовал себя одиноким, а начиная с шестнадцати лет жил один. По-настоящему один. Родители оставили ему свою квартиру, когда ему исполнилось шестнадцать: они съехали, он тогда учился в лицее, сам себе готовил, и с тех самых пор всегда жил один. Марианна Розенштиль вспоминала, как однажды вместе со Стефаном пришла к нему в большую квартиру на набережной в Лионе, ему было тогда девятнадцать, по всей видимости, речь шла о квартире девушки, у которой от него был ребенок, младенец тоже там находился, и девушка, он выглядел совершенно потерянным. Он никогда не проводил весь уикенд со своими подругами, для него это было слишком. Однажды в воскресенье вечером, в телефонном разговоре, примерно при тех же обстоятельствах (я ушла, чтобы не мешать ему работать), он мне сказал: в любом случае вопрос, который мы оба себе задаем, но не решаемся обсудить, — должны ли мы жить вместе. Я не хотела ловить его на слове. Это вполне могло оказаться западней. Похоже, все нас к этому подталкивает, но мне не хотелось торопить события.
Через три дня я собиралась поехать на десять дней в Монпелье, на Фестиваль средиземноморского кино. Он был рад тому, что я уезжаю и эмоционально буду рядом, но физически — вдали от него. Уже два дня спустя мне ситуация была вполне понятна, он же страдал от нее, не мог дождаться моего возвращения, ну, а я теперь легко бы задержалась еще на несколько дней. Мы ежедневно звонили друг другу. На первый уикенд он приехал ко мне в Монпелье. Судя по еле заметным признакам, столь продолжительная совместная жизнь была для него внове, и то незнакомое, что он для себя открывал, ему нравилось. Однажды днем, отдыхая после обеда на диване, я попросила его укрыть меня моей шерстяной кофтой. Он ничего не ответил, просто молча укрыл меня и, думаю, какое-то время стоял и смотрел, как я сплю. Мне кажется, его растрогало то, что я позволила ему наблюдать за моим дневным сном. Раньше такого с ним не случалось. В субботу днем мы походили по магазинам, в Париже он это занятие ненавидел и никогда этого не делал, он вообще не любил выходить из дому, предпочитая работать, а потом забиваться в свою нору; в мужском магазине он нашел пальто, которое ему понравилось, а я примерила черный шарф, и поскольку шарф был мне к лицу, он сказал: я тебе его дарю. Позже я несколько раз чуть не теряла этот его первый подарок. Я стараюсь вспомнить все. К концу выходных он выбрал более ранний рейс, чтобы попасть на концерт. Ничего не изменилось, каждое воскресенье ему нужно было возвращаться к своей жизни раньше, чем предполагалось, он по-прежнему стремился сократить часы, проводимые вместе. Ему было 39 лет, и до сих пор все его романы были недолгими, самый длительный продолжался полгода или год и даже в тот период не было никаких совместных уикендов, разве что иногда, под давлением, он соглашался уехать в субботу в полдень, чтобы вернуться домой в воскресенье к одиннадцати. В своей неспособности к семейной жизни он винил родителей — хотя я и не понимала почему — полагая, что это они сделали его неспособным выстраивать отношения. Но одинокая жизнь ему нравилась. К моменту нашей встречи он уже окончательно решил, что всегда будет один, и не испытывал никакой горечи. Однажды он все-таки почувствовал себя несчастным из-за разрыва. К своему великому удивлению и глубокому удовлетворению — он тогда наблюдал за собой. Его подруга ушла от него: она хотела ребенка, хотела, чтобы они жили вместе, и, оценив в полной мере его инертность, решила порвать с ним. Вот тут-то, к своему глубокому удивлению, он и испытал небольшое страдание. Он прислушивался к этому новому ощущению с некоторым любопытством, потому что к тому времени уже перестал испытывать какие бы то ни было чувства. Сделался настолько непроницаемым для них, что ему было даже приятно почувствовать хоть что-то, пусть и страдание. С самой первой нашей ночи, уходя — сначала только уходя, а потом и встречаясь со мной, — он, когда целовал меня, на мгновение останавливался, чтобы сказать (таким тоном, как обычно объявляют о невероятном событии): я сейчас что-то чувствую. Для него, все остальное время наглухо замкнутого на себе самом, это было неожиданно, странно. Но потом окно снова захлопывалось, долго это не длилось, эмоций хватало лишь на время, необходимое, чтобы о них сообщить. И он в одиночестве возвращался в свою жизнь. Ни одно чувство не задерживалось, все они были у него мимолетными, если вообще были. Поэтому он их и фиксировал.
В последние дни фестиваля он говорил мне по телефону, что до одури ест блины, но даже блинов ему больше не хочется, говорил, что ждет не дождется моего возвращения. Мне тоже не терпелось, но это было частью удовольствия, даримого расставанием, и я не торопилась. Мы преодолевали этап за этапом. Одним из них, причем важным, стал Монпелье: в те два дня, когда он приезжал, все казалось более подлинным, более значимым, возможно, из-за того, что мы были в провинции. Как если бы мы вдруг открыли друг другу наши истинные лица, наши будничные лица. Но при этом мы еще не чувствовали себя непринужденно, это у нас не получалось. В начале ноября я стала много писать, пробовала всё — все возможности, все формулировки, все сюжеты, все повороты, все подходы, которые приходили мне в голову, но в конце каждого дня приходилось все выбрасывать: ничего не получалось. Вот уже целый месяц я каждый день пыталась что-то найти, ежедневно часами сидела за компьютером, ничего не выходило, я исписала сотни страниц и не сохранила ни одной. Я себя исчерпала. В сравнении со всеми остальными эта причина моей изнуренности была самой серьезной, и тут конца не предвиделось. Облегчение от завязавшегося любовного романа перечеркивалось боязнью, что я никогда не смогу больше писать. Ничего примечательного в ноябре не происходило. В конце месяца мне пришлось отправиться в Монпелье, чтобы срочно проконсультироваться у моего психоаналитика. Что-то шло не так. У меня была потребность писать, но ничего не получалось, написанное меня не устраивало, все было плохо. Именно этим я объясняла свою хроническую неудовлетворенность. Глобальную усталость, преследовавшую меня. Пресса не просто ошибалась на мой счет, она вела себя вульгарно — в одной статье, например, говорилось, что неплохо бы на мне испробовать приспособления из арсенала садомазохистов, может, тогда я успокоюсь. И потом, в парижской жизни не было ничего особо интересного, здесь все оставались в пределах своих социальных и возрастных групп; чтобы нормально побеседовать, требовались общие точки отсчета; парижане встречались исключительно в своем кругу, и даже если этот круг расширялся, он все равно оставался замкнутым, словно перекрытый чем-то горизонт, — в противоположность панораме, открывавшейся из моего окна. А еще почти все жаловались на скуку. Но, может, только я все видела в таком карикатурном свете, может, я просто ничего не понимала в том, что происходит вокруг, вот и все. Бесконечные дискуссии о стратегии выбора ужинов: куда нужно ходить, а куда не нужно, какой состав участников предпочтительнее — узкий или более широкий. Дан Франк говорил, что специально купил маленький дом на острове Ре, чтобы не принимать слишком много друзей за один раз и чтобы обстановка соответственно всегда была стопроцентно интимной. Интимность — их великая спасительная ценность. Они презирали внешний мир и панически не доверяли ему. Только здесь я впервые увидела это в таком масштабе. Леонора возвращалась из Техаса в конце декабря, и этот срок приближался. Я не знала, что буду делать, оставаться ли мне в Париже или вернуться в Монпелье. С точки зрения моего романа с Пьером, нужно бы остаться еще ненадолго в Париже, потому что на расстоянии нам будет труднее разобраться в ситуации с уикендами. Леонора должна вернуться как раз перед Рождеством. Потом она снова пойдет в школу в Монпелье, и, чтобы понять, что у нас может получиться, у меня еще останется шесть или восемь месяцев до следующего учебного года, до сентября. Я была почти уверена, что это он, но из осторожности хотела подождать. В конце ноября, когда я приехала в Монпелье, мой адвокат сказала: если ты снова запишешь Леонору в школу в Монпелье, а потом заберешь ее оттуда, это будет рассматриваться как лишение ребенка привычной среды, и у тебя отнимут права на ее воспитание, так что подумай, хорошенько подумай, не обманывай себя, и, если, проанализировав все, ты решишь, что для нее будет лучше жить с тобой в Париже, то выбора у тебя нет: ты должна прямо сейчас снять квартиру для вас обеих в Париже, найти неподалеку школу и записать Леонору туда уже в январе. В противном случае трудно будет выстроить линию защиты, когда возникнут проблемы. Или же ты можешь остаться в Монпелье, но тогда, если ты вдруг передумаешь и решишь все-таки перебраться в Париж, она будет приезжать к тебе только на каникулы. Ты лишишься прав на содержание и воспитание, так что тебе решать, как для нее лучше. Записывая ее в школу уже в январе, ты, конечно, совершаешь насилие, но это твой единственный шанс. Для меня в обоих вариантах имелись свои плюсы: быть свободной — тоже хорошо. Но с Клодом я Леонору не оставлю — уж очень они сблизились в последнее время. Пусть всё и получится слишком быстро, слишком неожиданно, слишком поспешно, слишком резко. Пьер сказал: конечно, лучше всего снять квартиру на троих, но я не могу на это пойти. Найди что-нибудь для вас с Леонорой рядом со мной в пятом округе, и мы спокойно сможем видеться каждый день. Я так не хотела. Я предпочитала вернуться в Монпелье и, приезжая в Париж, допустим, раз в три недели, жить у него, а от квартиры на Виктора Массе можно было бы отказаться. Но сколько я ни предлагала такое решение, он его отвергал. Он сказал: если у меня не получается с тобой, то и ни с кем никогда не получится, и у тебя тоже. Он не мог объяснить почему, просто у него было такое ощущение, интуитивная уверенность и вывод из прошлого опыта. Так мы и продвигались, шаг за шагом. Мы встретились в Экс-ан-Провансе, у его друзей, и в воскресенье накануне возвращения гуляли на плато, нависшем над долиной Роны, он был сдержан, не мог ни на что решиться. В понедельник я позвонила ему среди дня: я снова говорила с моим адвокатом и просто хотела сообщить ему об этом, и тогда, даже не дав мне досказать, он заявил: ну, теперь-то остался единственный вопрос — на правом берегу или на левом. Но в голосе не было и тени радости, он как бы просчитывал все последствия, логически вытекавшие из создавшейся ситуации. Он исключил из своей жизни любую романтику, любую привязанность, любую спонтанность. Иначе говоря, никогда нельзя было ничему обрадоваться, ни от чего получить удовольствие, никогда нельзя было признаться, что тебе хорошо, и значит, на самом деле никогда хорошо не было, зато все всегда объяснялось сухими четкими фразами. Вечером мы встретились на «Веплере», уже приняв решение, — это был как раз день вручения премии. На людях он не замечал меня. Когда мы вернулись в мою квартиру, он еще долго тянул, прежде чем подошел ко мне. И мы договорились, что с завтрашнего дня будем искать квартиру на троих. Большую, чтобы каждый чувствовал себя независимым. И еще предстоит уладить все со школой, с записью в нее. Мой адвокат посоветовала ничего не рассказывать ни Клоду, ни Леоноре — не стоит рисковать на таком расстоянии. Между Техасом и Францией. Мне должно было хватить сил — если я действительно считала, что Леоноре лучше жить со мной в Париже, — следовало взять на себя всю ответственность, да-да, осуществить свой замысел самостоятельно. В противном случае, насколько она знает Клода, он вполне способен обратиться в суд. Пьер сказал, что Леонора должна остаться со мной, ее матерью, так ему подсказывает интуиция. Назавтра — это был вторник — я позвонила Моник Немер по поводу школьной проблемы; у меня больше не было времени ни писать, ни пытаться это делать, оставалось меньше трех месяцев, чтобы снова найти квартиру, ту, что мы снимем вдвоем с Пьером. На этот раз заполнять анкету мы пришли вместе. И начиная с этого момента жизнь превратилась в сплошную вереницу проблем, которые необходимо было улаживать — нет смысла на них подробно останавливаться, — а удовольствие все больше и больше уходило из нее. Поиск решений отнимал у нас даже само понятие счастья, даже воспоминание о нем. Я и сегодня не знаю, были ли у нас тогда с Пьером хорошие моменты, была ли я уверена, что он — это он. Я страдала, искала квартиру, история с анкетами повторялась, только теперь уже с другими критериями, для больших квартир, зато цены оставались такими же немыслимыми, даже при том, что мы собирались платить вдвоем. День возвращения Леоноры приближался, я ничего не могла найти, а уже наступила середина декабря. Однажды в двух шагах от улицы Мартир мы смотрели квартиру в 130 квадратных метров за десять тысяч франков. Владельцы, у которых была сильная позиция, пользовались этим, чтобы навязать свои бредовые требования. И все с ними соглашались. В данном случае цена нас устраивала, но претензии хозяина относительно всего остального казались явно неадекватными. Он гордился прежним жильцом — выпускником Высшей политехнической школы и не соглашался опускать планку. Он медленно, очень медленно вел нас по квартире, объясняя, как ее следует обставить, чтобы интерьер соответствовал объемам, показывал все розетки и выключатели. Я бы с удовольствием не арендовала, а купила квартиру, лишь бы больше так не мучиться; но в одиночку я не могла этого сделать, а для Пьера такой вариант был неприемлем, и к тому же мы едва знали друг друга. Тем более что он вообще не желал иметь никакой собственности. Напрасно я объясняла ему, что не хочу попасть в ситуацию, когда не смогу оплачивать аренду, а такое может случиться в любой момент, и это нормально, что я хочу иметь собственную крышу над головой. Интуиция подавала голос, она настойчиво подсказывала, что мы должны жить вместе, и если мы не попытаемся сделать это сейчас, то у нас уже никогда и ни с кем не получится. Он ни разу не отступил от этого аргумента. Мы цеплялись друг за друга. Леонора прилетела 24-го, я ей все растолковала. Я ее не заставляла, но ясно дала понять, какой вариант предпочитаю. Леонора поплакала, а потом сказала, что, если ей помогут, она постарается смириться с жизнью в Париже. Решение было принято. На следующий день я приехала в Монпелье для разговора с Клодом и подготовки к окончательному на сей раз переезду. Нам удалось снять квартиру за площадью Сент-Огюстен, там была школа, куда Леонора могла ходить пешком, магазины с товарами на каждый день далеко, но выбора не оставалось, и когда я увидела квартиру, то почувствовала: это то, что надо. Накануне, перед тем как дать согласие, владелица подробно изучила анкеты, позвонила в оба наших банка, но на самом деле других клиентов у нее не было, слишком уж мрачный район — ей даже пришлось снизить арендную плату; так вот, накануне дня, когда она дала согласие, я позвонила Пьеру, чтобы сказать, что изучила маршруты автобусов: поскольку вокзал Сен-Лазар рядом, легко добраться куда угодно; все недалеко, но ничего рядом нет — это минус, ни одного магазина, ни одного газетного киоска или булочной. Но я не смогла найти ничего другого за две недели и за нормальную цену. Я тогда лежала в постели, только что вернувшись после ужина с Каролин Шампетье, кинооператором — после своего приезда я встречалась только с такими людьми, — она меня провезла по кварталу на машине, чтобы подтолкнуть к выбору именно этой квартиры. Сама она выросла в шестнадцатом округе и находила в этих кварталах, которые называла «модиановскими», особый шарм. Я вернулась приободренной, увидев, как много здесь автобусных маршрутов, и позвонила Пьеру, которого тогда еще называла Пьер Луи, и тут-то он все обломал. Сказал, что мы совершаем ужасную ошибку, что на самом деле мы окончательно разругаемся, если переедем в эту квартиру. Он сразу почувствовал себя лучше, приняв такое решение. И больше не хочет вместе снимать квартиру. Он полагает, что гораздо разумнее подыскать нам с Леонорой небольшую квартирку не слишком далеко от него. Он не чувствует, никогда не чувствовал себя способным жить с кем бы то ни было. Ему спасло жизнь лишь то, что он всегда знал свой предел, и он рад своему прозрению как раз накануне совершения ужасной глупости. И теперь чувствует облегчение. Когда я это услышала, то сказала, что мне все абсолютно ясно и я возвращаюсь в Монпелье. Он ответил: ничего не поделаешь, так будет лучше. Можете себе представить, какая у меня была ночь. Назавтра, около трех, позвонила дама из агентства и сообщила, что после двух недель мучительных поисков и отказов нашу заявку наконец-то приняли, осталось только назначить дату подписания контракта. Она удивилась, почему я не радуюсь: обычно согласие владельцев считалось победой. Я притворилась счастливой, но она почувствовала принужденность, неискренность моей радости. К тому же я не торопилась назначать дату. Я позвонила Пьеру, чтобы рассказать ему о квартире. А он вдруг говорит: у меня гора с плеч. Я спросила, почему, если мы ее все равно не берем? Он ответил, что, естественно, берем, что у него был просто момент слабости и что это ничего не меняет.
Мы въехали в квартиру в начале января. И началась каторга. Мне достался больной. Понемногу я стала это понимать. Еще меньше приспособленный к жизни, чем я. Раз в два дня у нас наступал кризис. Мы уже слишком привязались, слишком привыкли друг другу, чтобы расстаться. Леонора тоже привязалась к нему. Я не хотела, чтобы через пять лет после Клода и всего через несколько месяцев после переезда в этот город — что стоило ей немалых усилий — она снова пережила расставание. Я не могла писать, так оно и шло день за днем. Я открывала для себя парижскую жизнь, втягиваясь в ее ритм. Эта зима была самой скверной за последние сто лет. Я хотела вернуться. Не собиралась приспосабливаться к такой жизни. Это было ошибкой — считать, что я обязательно хочу встретить кого-нибудь. Раньше мне было лучше. В первый месяц, в январе, я его отталкивала во сне, просыпаясь посреди ночи от того, что отталкиваю его. А он, впервые привязавшись к кому-то, был в панике. Но в сексуальном плане все было удивительно хорошо, и он меня спрашивал: у тебя когда-нибудь было так? Мне приходилось отвечать, что нет. Ничего не развивалось плавно, все шло рывками, и даже то, что удавалось получить, вырывалось силой. Ценой слез и бессонных ночей. Однажды позвонил Матье, я была в слезах, не только из-за всего этого, но еще и потому, что у меня не получалось писать. Мы переехали в первые дни января. Три переезда за два дня: сначала из Монпелье, потом с улицы Виктора Массе и наконец его переезд с улицы Декарта. Квартира была большой, но все в ней поместиться не могло. Какие-то его вещи мне не нравились, а он хотел непременно их привезти. Но только вначале, потом он капитулировал и решил не цепляться за свою мебель. Через несколько дней после переезда, разбирая вещи, я нашла семь писем, оставшихся от отца и непонятным образом избежавших уничтожения. В течение нескольких недель я их ежедневно перечитывала, пытаясь для чего-нибудь приспособить, но у меня не получалось.
Кристин Шварц, улица Мишле, блок 9,Твой папа.
квартира 262, Шатору, Эндр
15 января 1969 г.
Дорогая моя малышка Кристин!
Я не смог ответить тебе раньше, потому что в новогодние праздники отсутствовал. Ты прислала мне очень милое письмо. Теперь мне гораздо проще представить себе, как ты сидишь за книгами и тетрадями или слушаешь учительницу. Твои школьные оценки прекрасны, а то, что ты столь многим интересуешься, вообще великолепно. Возможность узнавать новое — одна из самых больших радостей в жизни, и я в восторге от того, что ты это уже так хорошо понимаешь.
Если у тебя будет желание — и только если у тебя будет желание, потому что я не хочу, чтобы ты чувствовала себя обязанной, — я бы с удовольствием получил от тебя еще одно письмо, в котором ты мне расскажешь, чем занимаешься в школе и во что любишь играть.
Я тоже расскажу тебе, что я люблю. И тогда мы будем хорошо знать друг друга к моменту, когда сможем увидеться.
Обними от меня свою маму, а я тебя крепко целую.
Твой папа.
Мадемуазель Кристин Шварц,
9/262, улица Мишле, 36 000, Шатору
28 августа 1972 г.
Дорогая моя малышка Кристин!
Теперь уже ясно, что нас с тобой связывает невидимая нить, которая не может порваться, потому что она нематериальна. Послушай, я тоже перескажу тебе свою мечту, или почти мечту, что-то вроде ощущения мечты. После твоего отъезда я сам себе кажусь водолазом на глубине, вдыхающим через длинную трубку кислород, который подает с поверхности матрос по имени Кристин. Вещи и людей, составляющих мою жизнь, я вижу через стекло шлема. Предметы немы, а люди жестикулируют и широко открывают рты, словно рыбы. Однажды один из нас дернет за веревку, и я поднимусь на поверхность. А потом снова нырну.
Но это всего лишь мечта, и у тебя есть чем заняться, вместо того чтобы ждать меня на поверхности, а жизнь — достаточно взрослая девочка, чтобы самой знать, что ей нужно делать, и не обращать внимания на наши иллюзии.
Крепко обними за меня свою маму. Посылаю тебе «хоровод поцелуйчиков» (я правильно говорю?), которому ты меня научила. Пиши мне.
Пьер.
Рашель и Кристин Шварц,
9/262, улица Мишле, Шатору
23 июня 1969 г.
Дорогая Рашель!
Я очень обрадовался, узнав, что в этом году вас обеих ждут прекрасные каникулы. Я буду много думать о вас, и возможно, мне даже удастся встретиться с вами, если ты не против и если у меня самого найдется время на поездку.
Во всяком случае, я бы очень хотел знать ваш адрес и сроки вашего там пребывания. Парочка почтовых открыток тоже бы меня порадовала. Желаю вам прекрасных каникул, хорошей погоды и спокойного отдыха.
Целую тебя.
Твой папа.
Дорогая Кристин!
Я получил твой милый подарок, спасибо. Но еще больше я тебе благодарен за то, что ты блестяще наверстала упущенное из-за болезни. Поздравляю, горячо поздравляю! Как бы я хотел расцеловать тебя от всего сердца.
Твоя мама делает тебе отличный подарок — поездку на каникулы в Прованс, и ты его заслужила. Можешь ненадолго оставить свои учебники пылиться, а сама гляди во все глаза на сверкающие краски, слушай во все уши потрескивающие звуки и вдыхай полными легкими яркие ароматы Прованса. Ты наверняка будешь от них в восторге.
Хороших тебе каникул, Кристин.
Твой папа.
Мадемуазель Кристин Шварц,
9/262, улица Мишле, 36 000, Шатору
28 августа 1972 г.
Дорогая моя малышка Кристин!
Я немножко удивился и очень обрадовался, сразу получив от тебя письмо. Оно продлевает нашу встречу и добавляет еще одну черточку к твоему образу, который у меня сложился, а то, что я узнал из письма о тебе, нравится мне так же, как и то, что я уже знал раньше.
Твоя этимология слова «кенгуру» заставила меня призадуматься. Я поискал подтверждения или опровержения в словарях, но не нашел ни того, ни другого. Значит, ты, возможно, права, но если хочешь знать мое мнение, то, по-честному, я бы ответил так: «Кенгуру!» Ведь можно дать дипломатичный ответ, используя австралийское словечко.
Я тоже хотел бы всегда быть с тобой, Кристин. Пиши мне.
Твой папа.
Мадемуазель Кристин Шварц,
9/262, улица Мишле, 36 000, Шатору
8 сентября 1972 г.
Дорогая моя малышка Кристин!
Я ждал твоего ответа с большим нетерпением и рад, что он не задержался. По-видимому, те несколько дней, на которые я в этот раз запоздал со своим письмом, показались тебе долгими, такими же долгими, какими показались бы мне, если бы я должен был ждать столько же. Начнем с вопросов, которые ты мне задаешь.
Да, я пишу книгу, но это будет не чистая лингвистика, скорее, литературное исследование на весьма своеобразную тему, потому что речь пойдет о каталонской литературе.
Нет, я не видел Гейл, но, должен признаться, сожалею об этом.
Да, я читал «Малыша», когда был примерно в твоем возрасте, но «Письма с моей мельницы» и «Сказки по понедельникам» [35] — это маленькие психологические шедевры, тонкие и полные чувств, поэтому я отдаю предпочтение им. Сообщи, что ты думаешь о «Малыше», когда его дочитаешь.
No, my novel is not out. In fact, I suppose you meant to say short story (nouvelle), not really novel (roman). Besides, itʼs neither a novel not a short story, itʼs simply a small article on a linguistic subject. I hope it will be published in the September issue, but Iʼm not sure. You may ask for Vie et Langage in a bookshop this month, if you are interested (two francs), but itʼs not to be found in every bookshop. [36]
Знаешь, никто и никогда не присылал мне поэм. Ты это сделала первой. Мне понравились твои стихи, Кристин, они — биение твоего сердца.
А теперь я хотел бы тебе широко улыбнуться, чтобы увидеть, как покажутся в ответ твои белоснежные зубки. Ага, вижу их. Поцелуй в уголок глаза — за усердие. Обними за меня крепко свою маму и пиши мне.
Твой папа.
Мадемуазель Кристин Шварц
9/262, улица Мишле, 36 000, Шатору
17 октября 1972 г.
Дорогая моя малышка Кристин!
У меня достаточно времени, чтобы думать о тебе, но не хватает его, чтобы написать. Ты должна это понять, пиши мне, как только у тебя появится время и хотя бы маленькое желание. Я всегда с нетерпением жду твоих писем. Мой Страсбург полон малышек Кристин, которые совершенно неожиданно появляются передо мной: рядом с деревом, которое отказывается назвать свое имя, чтобы напомнить, сколь жалким ботаником я себя проявил во время нашей прогулки по парку Оранжери, или в облике какой-нибудь девочки твоего возраста с лукавыми глазами и хорошо подвешенным языком, чтобы напомнить мне, что ты-то уж все заметишь и за словом в карман не полезешь. Или в аэропорту Страсбурга перед вылетом в Лондон, чтобы сказать мне: может, возьмешь меня с собой, я так хочу увидеть Англию! Но стоит мне сесть за письменный стол — и работа поглощает минута за минутой все то время, что я мог бы посвятить письму к тебе.
Почему Бразилия? Возможно, потому, что это страна, все богатство которой — в будущем. Так же и ты, ведь перед тобой открыт весь земной шар.
Я полностью согласен с твоим выбором любимых певцов и артистов, только бы добавил к ним несколько итальянских актеров, например Марчелло Мастрояни и Витторио Гасмана, потому что очень люблю итальянское кино.
Что же касается писателей, то мы еще о них поговорим, если хочешь, ведь здесь выбор гораздо сложнее. Я не читал «6 приятелей», [37] о которых ты пишешь. Может, назовешь мне их автора?
От всего сердца благодарю тебя за прекрасный эдельвейс, он для меня — это ты в горах. И спасибо за милые слова в конце.
Хорошо работай.
Твой папа.
Мадемуазель Кристин Шварц
8/262, улица Мишле, 36 000, Шатору
31 октября 1972 г.
Дорогая моя малышка Кристин!
Я обязательно должен поделиться с тобой своим мнением относительно математики. Надеюсь, это поможет тебе. Хочу, чтобы ты поняла: математика значительно менее сложна, чем кажется. И вот почему. На самом деле математика — всего лишь один язык среди многих. Достаточно выучить ее словарь, и все станет ясно. Если у тебя хорошо идет немецкий, ты справишься и с математикой, потому что и то и другое — разные способы выражения реальности. Просто у математики одна-единственная задача: выразить все, что нужно, очень быстро, тогда как французский или немецкий стремятся еще и к элегантности, живописности и т. п. Поэтому достаточно хорошо разбираться в смысле математических символов, чтобы тебе открылась действительность, которую можно было бы открывать и на ощупь, только значительно медленнее. Главное — понять математические символы и слова, а потом комбинировать их будет уже легко. Если у тебя плохой контакт с учителем, возьми свой учебник и постарайся все понять самостоятельно. Если попадается непонятное слово, бери словарь. В математике все просто, беда в том, что объяснения плохи или зачастую плохи, потому что ученик не знает смысла всех слов или всех символов из этих объяснений.
Как и по всем остальным предметам, не нужно никогда заучивать теоремы наизусть. Их надо понять, и тогда все станет просто. Вот увидишь, скоро у тебя и по математике будут прекрасные оценки, и притом без особых усилий.
Но если ты все же не сумеешь разобраться самостоятельно и не найдешь никого, кто бы тебе объяснил, скажи мне, по какому учебнику ты занимаешься. Я его куплю и постараюсь тебе помочь.
Завтра День поминовения, и ты, конечно, будешь думать о своей бабушке, а я буду мысленно с тобой, чтобы разделить твою печаль.
В своем писме ты расказываешь о мадемуазель Дебюши, толко я не понимал, чему она учить. Скажеш об етом в следущем писме. Опесание наряда, в катором ты была, кагда атправела свае паследнее писмо, мне очинь паправилась, ано мне напомнела тваи красивыи ресунки.
Вот видишь, я умею делать еще больше орфографических ошибок, чем ты!
Я тебя обожаю. Пиши мне.
Папа.
Мадемуазель Кристин Шварц
9/262, улица Мишле, 36 000, Шатору
29 ноября 1972 г.
Дорогая моя малышка Кристин!
Начну с ответов на твои вопросы. Претерит — единственная простая форма прошедшего времени в германских языках. Иными словами, в этих языках, в отличие от романских, не различаются выражения «я взял» и «я брал». Они говорят «ich nahm» «I took».
Теперь перейдем к «истории со склонением и падежами». Я не очень понял твой вопрос, да и вообще обсуждение этой темы слишком затянется. Поэтому ограничусь подсказкой: есть один очень простой прием, позволяющий легко согласовывать прилагательное и существительное. Для этого достаточно хорошо знать окончания определенного артикля, и тогда ты поймешь, что это склонение, которое тебе кажется столь сложным, на самом деле предельно простое и логичное.
Ты спрашиваешь еще и о «zum». Это слитная форма — такие есть во многих языках — словосочетания «zu dem». Так же и во французском говорят «аu» вместо «à lе» и «du» вместо «de le». В немецком языке основные слитные формы — это zum от zu dem, zur от zu der, am от an dem, im от in dem, ins от in das. Они употребляются чаще, чем неслитные, а иногда вообще обязательны.
Есть и другие, менее распространенные слитные формы, например: vorm вместо vor dem.
Теперь, как узнать род существительного в немецком? Существуют очень полезные правила, обычно их можно найти в конце учебника по грамматике. Кстати, тебе нужна немецкая грамматика, английская и т. д. У тебя есть? Я тебе привезу один немецкий учебник, он прекрасный и очень простой.
Ты пишешь о Мольере и немного жалуешься: опять Мольер! Я тебя понимаю, но когда видишь, насколько посредственны современные комедии, то, честно говоря, невольно радуешься, что существует Мольер!
Теперь пару слов об «этом идиоте Помпиду». Ну да, мама платит огромные налоги, и твое возмущение понятно. Но знаешь ли ты, сколько зарабатывают африканцы? Гражданин Кот-дʼИвуара, одной из самых богатых стран Африки, зарабатывает в среднем 2 тысячи франков в год, то есть 180 франков в месяц. Как в такой ситуации возвращать долги? Да и есть ли вообще какие-то долги? Мы очень скоро еще поговорим об этом и о многих других вещах, потому что я по-прежнему собираюсь приехать в Шатору 16 декабря, а может, и 15-го, если получится. Пока не могу точно определить дату.
Люблю тебя всем сердцем.
В своей «Безумной любви» Бретон говорит, что люди по глупости разочаровываются в любви, что он тоже терял в нее веру, что мы живем, подчинившись мысли, будто любовь у нас всегда позади, а не впереди. И главное, мы в конце концов соглашаемся, что любовь со всей ее чистотой и ясностью — не для нас. Мы тянем за собой лживые воспоминания и готовы оправдывать их даже первородным грехом, лишь бы не признавать собственную вину. И однако, для каждого из нас обещание, таящееся в любом следующем мгновении, содержит в скрытом виде все тайны жизни, которые однажды откроются в другом существе. Как-то днем я спросила Пьера, нравится ли ему быть влюбленным, он мне ответил, что нет, и я с ним согласилась. Я была разочарована. Мне не удавалось писать. Только это имело значение, только моя неспособность, постоянно напоминавшая о себе, и выносить это и дальше было невозможно. По утрам я впадала в такую панику из-за невозможности ничего придумать, что, едва проснувшись, включала компьютер. Дождь шел каждый день. Не прекращался и ночью, длился и длился непрерывно, это было некое постоянное внешнее явление, неотъемлемо присущее самому городу. Он не прекратится и в будущем году. Люди говорили, что такого не случалось уже сто лет, но Фредерик, который родом из Ниццы и которого я встретила, когда жила там, сказал мне, что это неправда и в прошлом году было то же самое. Каждое утро я вставала, видела дождь, сразу представляла себе, какой денек мне предстоит, и уже за завтраком говорила Пьеру, что вернусь в Монпелье. Это изматывало его. Ведь он впервые жил вместе с кем-то, а тут я собиралась уехать из-за дождя. Тогда как ему казалось, что он делает максимум возможного. Он не давал мне счастья и сам не был счастлив. Он не понимал, что еще может сделать. Несколько раз я ездила в Монпелье, неизменно подумывая о том, чтобы снять дом, куда он будет приезжать на выходные или каждые две недели. Я должна была выбраться из этой ситуации. Встреча, на которую я уже и не надеялась, постепенно превращалась в кошмар, виновата была не только погода — за нее просто все цеплялось. Я не обманывалась — погода лишь оправдание. Возможно, я ошиблась, поскольку боялась остаться одна, может, я не люблю этого человека, которому отдалась вся без остатка. Перспектива одиночества больше не пугала меня, но и тут я не обманывалась: может, стоит ему уйти, и я сразу же пойму, что люблю его. Когда мы занимались любовью, никаких сомнений не было. В общем, я больше ничего не понимала. Возможно, причиной всему — неспособность писать. И двух дней не проходило, а у меня уже менялось мнение. Я не знала, что отвечать тем, кто спрашивал, как у меня дела. Один из друзей Пьера однажды позвонил, чтобы сказать: надо было спросить у меня, уж мне-то известно, что жить с Пьером Луи — невозможно. А Пьер говорил, что Филипп — тот, кто это сказал, — еще хуже, чем он сам, потому что жил в одиночестве сорок пять лет подряд и вообще он сумасшедший. С ним невозможно работать. Единственный показатель, имеющий для Пьера значение.
Я больше не могла. У меня случались разные периоды. Однажды, в самом разгаре зимы, я была на таком пределе, что даже попросила совета у Поля Очаковски. Описала ему свое состояние. Мне не пришлось слишком много объяснять, он и так все быстро понял. С его точки зрения, я стала жертвой — после выхода «Покинуть город» — коллективной мести прессы, которая продемонстрировала беспрецедентную ярость, и поэтому, считал он, я должна терпеливо выстраивать оборону заново: я повержена и не могу подняться в одну минуту — ничего удивительного. Он полагал, что книги, которые я написала — «Инцест» и «Покинуть город», — заставили меня исчерпать все мои глубинные, потаенные ресурсы и последовавшее за этим изнеможение, особенно в сочетании с разразившейся коллективной местью, могло продолжаться долго, бог знает насколько долго. Он привел мне в пример Луи-Рене Дефоре, который после смерти дочери не мог писать в течение десяти лет, упомянул Эмманюэля Каррера, который, перед тем как написать «Изверга», катался у себя дома по полу от боли, страдая из-за того, что ничего не получается. Я ответила, что сейчас как раз в таком состоянии. Именно в таком. К тому же умер мой отец, и полностью поменялась ситуация, и город, и эмоциональная ситуация, в общем, всё. Он считал, что существует единственное решение: я должна запретить себе включать компьютер, заставлять себя не писать, сдерживаться, вынудить себя остановиться и считать это — запрещение, прекращение, остановку — работой, если нужно. Он сказал: посмотрим, сколько вы продержитесь, может, не больше двух недель, возможно, это будет ужасно. Но, мне кажется, это единственное, что вы можете сделать. Он рассказал о Роже Лапорте. Я не могла поговорить даже с собственным издателем, мы оба, конечно, страдали из-за провала последней книги, и в глубине души я, наверное, обижалась на его отсутствие в тот день, у Ардиссона. Я испытывала потребность затаиться на какое-то время. У меня было три-четыре отличных дня, я не писала и смотрела на компьютер с презрением, он был выключен. Поль сказал: у вас сейчас не та сила и ярость, не нужно вам сражаться с романом, вы всегда будете писать с яростью, но та, что одолевает вас сейчас, не годится, вам нужно подождать, пока восстановится плодородный слой, безжалостно искалеченный вашими врагами. Никто не знает, сколько времени понадобится для этого, возможно, очень много. Что же касается человека, который с вами живет, он прочел вашу книгу и знает, что главное для вас — писать и что ему не удастся защищать свою личную жизнь до бесконечности. В эти три-четыре дня я вставала, шла на кухню, готовила для всех завтрак, они уходили, я занималась какой-то ерундой и получала от этого удовольствие, делала что-то по дому. Распорядок дня. Я встаю. Притворяюсь, будто и не думаю садиться писать. Завтракаю, готовлю завтрак для Леоноры — восемь утра, она уходит в школу — половина девятого. Пьер уходит на работу — восемь сорок пять или девять часов. Остаюсь одна. Какое-то время я придерживалась стратегии, заключавшейся в том, чтобы не писать, даже не пытаться, то есть все усилия прилагались к тому, чтобы удержать себя. Я придумывала себе занятия на кухне. Посудомоечная машина сломалась, и я сама мыла посуду. Ту, что осталась с вечера, и утреннюю, вытирала ее, ставила на место. Убирала со стола, протирала плитку. Потом уходила из кухни, говоря себе: сегодня все хорошо, сегодня будет удачный день, я чувствую, что совсем не хочу писать, день пройдет замечательно, может, я даже выйду из дома, может, даже погуляю, или отправлюсь за покупками, или так просто поброжу. Принимала душ. Одевалась, к тому времени удавалось дотянуть до десяти или одиннадцати часов. Садилась почитать. Как вдруг в голову приходила какая-нибудь идея, или фраза, пока я шла из одной комнаты в другую. Если попробовать, думала я, ничего не случится. Включала компьютер. Записывала то, что пришло в голову, и ничего не выходило. И тогда оказывалось, что все, слишком поздно, я уже попалась, с этого момента так оно и будет тянуться весь день. Кончено, полный провал. Через какое-то время, выполняя данное себе обещание, я выключала компьютер. Возвращалась к чтению или собиралась выйти на улицу. Но нет, теперь уже весь день так и пройдет — с осознанием провальности стратегии, в которую я ввязалась. Квартира постепенно превращалась в могилу. Я по-прежнему не могла заставить себя сделать некоторые вещи, например подписать акт о разделе наследства моего отца, со всеми его несправедливостями; я смотрела на компьютер свысока и садилась читать. Мой отец за свою жизнь заработал огромное состояние, к тому же многие поколения его семьи принадлежали к буржуазии, — а я должна была унаследовать всего сто тысяч франков. Так продолжалось примерно три дня. После чего я снова стала садиться за компьютер, но все, что я делала, по-прежнему оставалось неинтересным, совсем никаким. Я переживала длительный период бессилия. Однажды я обедала с Элен в кафе «Флор», туда вошел Марк Вейцман, подсел к нам за столик, спросил, что у меня нового и, в частности, работаю ли я сейчас. В Париже этот вопрос задают часто. Потому что все они пишут, все они работают, — люди из той среды, в которой я вращаюсь. Я сказала ему, что уничтожаю все написанное. Он не мог понять: я говорила с удивившей его резкостью. Обсуждая это, я неожиданно завелась. Что шло сильно вразрез с привычным тоном беседы. Он сказал: тебе просто нужно найти интересующий тебя сюжет и взяться за него. Но я ему тут же, не задумываясь, ответила, что меня ничего не интересует, в том-то и проблема. Я сажусь за компьютер каждый день, могу написать за утро десять страниц, а назавтра это меня больше не интересует, — вот что страшно. Это просто беда, худшие моменты писательского труда, самая скверная из всех стадий. Ты стараешься что-то найти, но в шахте нет больше золота, вот что ты ощущаешь, и это ужасно — месяцами жить в такой шахте. Он явно испытывал замешательство — как можно ничем не интересоваться, — похоже, это было выше его понимания.
Случалось, дойдя до предела, я звонила Пьеру, чтобы под этим предлогом встать из-за стола. Однажды я ему сказала: что ты хочешь, все нормально, у меня ведь больше ничего не происходит. При этом я прекрасно понимала, что бью по больному месту. Тем не менее он сохранил полное спокойствие и возразил: но у тебя происходит нечто, у тебя — любовный роман. Да, согласилась я, только у меня не получается, тебе было бы легко рассказать о нашем романе, а мне — нет; если бы, например, кто-нибудь тебя сейчас попросил: расскажите о вашем романе с Кристин Анго, что бы ты ответил? У меня были свои догадки о том, что он мог бы сказать, но он ответил: к понедельнику я провел в одиночестве целых тридцать девять лет, а во вторник уже был не один, три дня спустя я жил с ней, и тут-то начались мои неприятности. У тебя в жизни были другие романы, ты прожила с одним человеком семнадцать лет, у тебя есть дочь, тебе не пришлось резко переходить от пустоты к наполненной жизни. То есть со мной не случилось ничего нового, он это подтвердил. Но продолжал настаивать — под тем предлогом, что до сих пор я еще никогда не пересказывала любовный роман. Наверное, он прав, признала я. Он мне сказал: обычно в книгах пишут так: «Когда он впервые увидел Клер, ее волосы блестели в лучах солнца, которое светило в большое окно». Правильно, все так и есть, к тому же всегда мужчина рассказывает о своей любви к женщине, и никогда наоборот. Всегда мужчина описывает женский персонаж, и никогда наоборот. Но это не мое. Я не стану рассказывать, что в начале все наши разговоры сводились к его вопросу: что? И моему ответу: не знаю, а ты что? Он мне говорил: не знаю, ничего, а ты что? А я отвечала: ничего, не знаю. Почему ты спрашиваешь? Тебе почудилось, что я что-то сказала? Что ты видишь в моих глазах, что, как тебе кажется, я говорю? Тебе кажется, будто я что-то говорю? А он в ответ: да нет, не знаю. Мы замолкали, а потом, через несколько минут, все повторялось снова. Я не уверена что это интересно, понимаешь, сказала я ему. В глубине души я думала по-другому, по-моему, это очень интересно, только чтобы описать все это, нужно гораздо больше сил, чем у меня.
С тех пор как я жила в Париже, у меня болело все тело. Шум, расстояния, дождь, и гимнастического зала поблизости нет. Каролин Шанпетье пригласила меня в бани квартала Маре, я вышла оттуда в очень хорошем состоянии, отдохнувшей, счастливой, но бани находились далеко, до них было слишком долго добираться, а мое тело утратило независимость. Я никак не могла адаптироваться. Или мне следовало привыкнуть тратить огромные деньги. Все это стоило безумно дорого, я этого не понимала, это не в моей натуре, тем более что я больше не писала, и меня, следовательно, ждала нищета. И не важно, что комиссия Национальной кассы помощи литераторам отказала мне в стипендии, мотивировав свое решение тем, что я живу с человеком, который хорошо зарабатывает. А также моими связями в этой среде, что смешно до колик. Новости циркулировали. Но когда я приходила в какое-нибудь официальное место, куда меня пригласили, со мной не здоровались, меня не приветствовали, одна барышня из «Энрокюптибль», с которой я была знакома, чуть не сбила меня с ног в день показа какого-то фильма на «Канал+», но не сказала ни слова и, опять же, не поздоровалась. И все остальные журналисты вели себя так же, с той единственной разницей, что они не сбивали меня с ног. Но когда пришел Пьер, многие обернулись к нему с широкой улыбкой, добрый день, Пьер Луи, и т. д., это выглядело просто карикатурно, Поль Очаковски был прав — среда мстила. Это случилось на показе для прессы фильма Летиции, того, где титр «заберите ее». Но все это было не важно, я привыкла.
К февралю мы оба подошли совершенно изнуренными. Леонора собиралась на две недели в Монпелье. Пьера же не отпускал его привычный наркотик — работа, и он отказывался ехать. Он ни разу ни с кем не ездил в отпуск. Вначале, когда он жил с семьей в Лионе, у его родителей были постоянно напряженные отношения, но они продолжали жить вместе. И вот однажды, после очередного небольшого скандала, он сказал: ну все, хватит, разъезжайтесь. Что они и сделали. Его отец стал жить в другом месте — впрочем, он и до того почти не бывал дома, — а мать уехала в Париж, к сестре. Он остался совершенно один в их квартире и с тех пор уже никогда не жил с кем бы то ни было. Стоило ему войти с человеком в слишком близкий контакт, и существование становилось для него невыносимым; точно так же получилось и со мной, он не мог этого вынести. Одиночество было единственно возможным для него состоянием, поэтому кризисы происходили у нас ежедневно.
Не случайно он до сорока лет ни с кем не жил. Прятался от реальности, не будучи способным взглянуть ей в лицо. Я могла бы догадаться, я должна была догадаться, все данные для этого у меня имелись. Но я была польщена, по-глупому польщена, вместо того чтобы забеспокоиться. Я говорила себе: это нормально, чтобы жить со мной, нужен человек, который никого не переносит — никого, кроме меня, никто, кроме меня, не был на высоте, никто не мог его понять, и никто, кроме него, не мог понять меня, — вот он и ждал. Искал человека, который его поймет. Время от времени на него накатывало, и он начинал бредить, причем регулярно, как по расписанию, и в конце концов даже попросил меня не обращать на его слова особого внимания. Это случалось ежедневно. Мы не понимали, с чего все начинается. Единственное, что я заметила: перед самым началом он был внешне спокойным, невозмутимым, но закрытым. Само спокойствие являлось следствием полной закрытости. Он находился внутри пузыря. Заметно это было не всегда. Иногда все начиналось вообще без предупреждения. Проанализировать обстоятельства мне удавалось только задним числом. Всегда существовал какой-нибудь маленький щелчок, повод. Обстоятельство. Нечто. Я просто констатировала, но не знала, не могла понять, с чем это связано. Часто это бывало связано со мной, но я отдала себе в этом отчет гораздо позднее. Успокаиваясь, он протягивал мне руку и снова становился самим собой. Он протягивал руку, почти как ребенок, который хочет сказать: вернись, мама; в таких случаях он знал, что во всем виноваты нервы. Он находился в постоянном стрессе, я нарвалась на больного человека, и я его любила, а значит, следовало быть проницательной. Однако проницательности на том этапе мне как раз и не хватало, и я возвращалась к нему. Но все больше и больше отдалялась. Меня уже не привлекало безумие. Не то что когда-то. Истерики у него теперь случались десятками. И каждый раз я повторяла себе, что так больше продолжаться не может, что все закончилось, стало невыносимым. Пусть делится своими бредовыми идеями с кем угодно, только не со мной. Слишком многие в прошлом проверяли свой бред на мне, да и сейчас таких хватало. Каждый день я получала бредовые письма, я уже выбрала свою дозу, а ведь были еще и друзья, множество друзей, с которыми пришлось порвать, потому что со мной они не могли удержаться, чтобы не перейти границы. Так было всего неделю назад с Каролин, которая вдруг заявила: мы с тобой одинаковые, я тоже обожаю нарушать правила. Я больше не могла этого выдержать. Напрасно я объясняла ей, что вовсе не получаю удовольствие от нарушения правил, как раз наоборот, а она все твердила, что мы обе такие. У нее были проблемы, во второй половине дня она встречалась с психотерапевтом, и я ей сказала: все в порядке, просто у тебя такое ви дение. А она: ты хочешь от меня избавиться? Пьер ждал у выхода, он нервничал, разве что не постукивал ногой. Он уже оделся, держал в руках свой шлем, было субботнее утро, меньше половины одиннадцатого. Он всегда жил один, ожидание воспринималось им как серьезное посягательство на его свободу, тот самый пузырь, свободу передвижения, право решать, куда и когда, решать самостоятельно, ни на кого не оглядываясь. Один журналист просил пары сфотографироваться для статьи о мужчинах и женщинах. Пьер сказал: ты всегда была на фото одна, так и продолжай. Или же сфотографируйся со мной, а потом меня отрежешь. Вот на какого типа я нарвалась. И это было не так, как с дружбой, с ним я не решалась порвать. Он сам говорил: ничего не теряешь, если прерывается дружба, а вот если это любовь, — теряешь все. Я хотела заставить его объяснить, что он имеет в виду, но он утверждал, что этой фразой все сказано. Мы уже привязались друг к другу. Что-то во мне притягивало таких людей, этого я не могла отрицать. Первым больным, которого я притянула, был мой отец, а потом последовал длинный список. Я провоцировала странное поведение. У некоторых — неожиданное доверие. В прошлом году, думая, что никогда ни с кем не смогу жить и закончу свои дни в одиночестве, я проявила проницательность. Я притягивала только придурков, и чем дальше, тем больше. Когда я встретила Пьера, то испытала облегчение и сказала себе: все в порядке, это любовь с первого взгляда, неожиданная, подарок судьбы, из тех сюрпризов, что во власти любви. Я наконец-то обрету зону, защищенную от безумия. Так вот, ничего подобного. Мы были двумя психически неуравновешенными существами, цепляющимися за прогнившие доски. При этом я все-таки пишу и хожу к психоаналитику уже много лет подряд. Я могу вынести многое. Тогда как он не видит ничего, реактивный тип в чистом виде. Он уходил, хлопая дверью и говоря ужасные вещи. Он грозился порвать со мной в самое ближайшее время. Но уже час спустя ничего не помнил. Я же только немного нервничала, понимая, что нарвалась на больного, которому повезло нарваться на меня. Потому что знала — у него просто истерика. Но я не обязана терпеть до бесконечности. Почему я соглашалась жить с отбросами общества? Почему так получалось, что именно я должна иметь дело с людьми, которые к сорока годам не сумели что-либо выстроить. Или строили корабли, отовсюду пропускавшие воду. А если эти корабли не протекали, то только потому, что были заперты на все замки. Закрыты на ключ изнутри, я на такие насмотрелась. Я такие слишком хорошо знала. Пора было поразмыслить. Действительно ли я хочу продолжать? Хорошо ли это для меня? Можно ли так жить? И тут я опять должна была сама принимать решение. Эти люди, пока они не впали в истерику, вводят окружающих в заблуждение: Марк Вейцман не считал его даже нервным — такие люди спокойны, рассудительны, можно сказать, сдержанны и слегка отстранены. Тем острее бывают кризисы. Однажды он даже заработал себе в приступе ярости отек Квинке, приехал врач скорой помощи и сделал ему укол, сказав, что от этого умирают, задохнувшись, потому что язык во рту распухает. Иногда у нас выдавался целый спокойный день, и нам было хорошо вместе. А потом, без всякого предупреждения, я оказывалась лицом к лицу с больным человеком. И, как и в случае с моим отцом, была единственной, кто отдавал себе в этом отчет. Он говорил, что до такого состояния его довожу именно я. У меня появилась идея, как научиться переносить кризисы: описывать каждый, во всех подробностях, записи мне уже когда-то помогали, ну, хотя бы… в общем, я не была уверена. Я бы предпочла жить с кем-нибудь нормальным, уравновешенным, с кем-то, кто бы действительно сделал меня счастливой, не притворялся, не обещал, не просто хотел этого, а был в состоянии это сделать. Я хотела иметь кого-то, кто способен, может и знает, как это сделать. Но в те периоды, когда верх брали неврозы, возможности Пьера сводились к нулю, им управляла на расстоянии неведомая сила, он произносил бессвязные монологи, становясь игрушкой, непонятно в чьих руках. И тогда он обрушивался на меня. Его странное поведение не пугало, но утомляло, изнуряло меня. Ему постоянно нужно было заново утверждать свою свободу. Он может делать то, что хочет. Имеет право приходить и уходить. Мы не обязаны оставаться приклеенными друг к другу. Как улитки, как слизняки. Ведь мы-то не приговорены… к слипанию. Меня это приводило в ужас, хотя могла бы и не обращать внимания. Он имеет право сам пойти в кино. Мы не обязаны все и всегда делать вместе. Между тем он был свободен в своих передвижениях. Мы почти ничего не делали вместе. Он нуждался в одиночестве, в полном одиночестве. Я видела перед собой очень одинокого мужчину, который впадал в истерику, стоило до него дотронуться. Исключение составляли лишь периоды спокойствия, но они становились все реже. Так мы дожили до февраля, в таком вот состоянии, на пределе, и теперь он хотел отказаться от отпуска из-за газеты. Тогда как уже больше месяца нервы у нас были натянуты, и мы злоупотребляли терпением друг друга. Леонора уехала на две недели. К концу первой недели он мне сказал: давай отправимся прямо завтра, ты права, ехать нужно. Я тут же позвонила в агентство, чтобы организовать поездку, если можно, куда-нибудь, где солнце, оставалось два билета на самолет в Уарзазат, там мы и провели неделю. Гениальную неделю. Значит, я не ошиблась. Я снова была влюблена. Все, что я в нем любила, было здесь, передо мной, нетронутым. А ничего не получалось именно в Париже.
Что я с трудом переносила, так это его обещания, которые он не мог выполнить из-за возвращающегося безумия. Я была загнана в угол, заперта в этой квартире вместе с дочерью, успевшей привязаться к нему. При этом он и ее делал несчастной, доставая своим антисемейным бредом. На него вдруг накатывало, ни с того ни с сего он впадал в безумие — при виде пасхального яйца или потому, что мы собирались уходить, и я спросила: подождешь меня? А он: нет, выйду когда захочу, я свободен в своих передвижениях, догонишь меня внизу. И т. д. До бесконечности. Это случилось в Цюрихе, я как раз попросила подождать меня, чтобы вместе спуститься по лестнице. В пятницу вечером мы, естественно, говорили по телефону. Он прилетел в субботу рано утром. Мы занялись любовью, а потом я отправилась на свою перовую в этот день встречу. Он пошел погулять. Когда он вернулся, я уже освободилась, мы поднялись в номер и уснули. А когда он проснулся, то сказал мне: в Швейцарии в субботу все закрывается в четыре часа, надо быстро идти. Я была готова, потому что спала не раздеваясь. Мне оставалось только надеть туфли. А он говорит: я спускаюсь и жду тебя внизу. А я ему: нет, подожди меня. Он отказался. Спуститься самостоятельно со второго этажа мне не трудно, но я видела, что он намерен в очередной раз утверждать свою независимость и свободу и с этой целью использует дурацкий спуск по лестнице, всего несколько ступенек, и я решила в данном случае не попустительствовать. Нельзя оставлять незамеченными столь явные проявления безумия. Я все поняла по его голосу, по его изменившемуся лицу, на котором не осталось ни следа улыбки. Он повторял: я сам, я сам спущусь по лестнице. Спустившись с ним, я бы вторглась в его личное пространство, отняла бы у него жизнь, это бы означало: я не могу и шагу без нее ступить. Если бы он отдал себе отчет в том, что сейчас делает, я бы снова получила право надеяться. Поэтому я решила не оставлять это без внимания. Я не вышла из номера. Он спустился по лестнице, как и хотел, один. И ждал меня внизу. Но я передумала — не потому что он поступил вопреки моему желанию, просто я не собиралась прогуливаться по берегу озера с чокнутым, хватит с меня. Хватит с меня сумасшедших. Сумасшедшие больше не казались мне трогательными. Несчастный безумец, вынужденный спускаться за 30 секунд до меня, в полном одиночестве, по лестнице стоящего у озера отеля «Зеегартен». Так вот, мне не хотелось выходить на улицу. Я подумала, что он все поймет, но ничуть не бывало: он ждал под дождем, я наблюдала за ним из-за занавески, он надел свою красную кепку. Как сумасшедшие, у которых иногда бывают оригинальные отличительные признаки. Похоже, он не нервничал. Я не могла его бросить вот так. Я решила выйти, мне нужно было расслабиться перед вечерним публичным чтением. Можно посмотреть на озеро, да и Цюриха я не знала. Но гулять с ним я не намерена — тут ничего не изменилось. Когда я вышла, он направился ко мне. Я ему сказала: не хочу гулять с тобой — и двинулась по направлению к озеру. Дойдя до озера, я увидела, как по параллельной улице к озеру выходит он. Я смотрела на воду. Я была уверена в себе на этот раз. Или он поймет, что был не прав, что проявил психическую неуравновешенность, или мы расстаемся. Тут он подходит ко мне. И говорит: предупреждаю, я приехал в Цюрих ради тебя, если я не смогу гулять с тобой, это потеряет смысл, если ты так будешь себя вести, я уезжаю, сразу же сажусь на самолет и улетаю, и ты меня больше никогда не увидишь. Слышишь? А я ему сказала (и я не притворялась, я действительно так думала): прекрасно, улетай, мне совершенно неинтересно гулять по берегу озера с человеком, который даже не способен подождать меня, чтобы вместе спуститься по лестнице, настолько он не в состоянии позиционировать себя, настолько нуждается в том, чтобы постоянно доказывать самому себе, что не утратил ни один из своих независимых рефлексов. Который приезжает в Цюрих ко мне, но злится на меня за то, что я его сюда затянула, злится настолько, что не способен спуститься по лестнице с той, к которой приехал. Он повторяет свою угрозу. Если угрозу повторяют, значит, ее не выполнят. Он ее повторил. Я остаюсь непреклонной, я не собираюсь отступать ни на миллиметр. Потому что на этот раз у меня безупречные аргументы, я знаю: единственный шанс, который у нас остается, — это его признание собственного безумия. А иначе я не могу прогуливаться с ним по берегу озера. Я действительно не могу и не должна, я не должна продолжать иметь дело с людьми, ни в чем не отдающими себе отчет. Он упрекнул меня в ответ: ты как маленькая девочка, боишься, что тебя бросят, это глупо. Капризный ребенок, который хочет, чтобы с ним спускались по лестнице и подчинялись его желаниям. Скандал нарастал, я беспокоилась за свой голос из-за вечера. И вдруг в какой-то момент он со всем согласился, стал мыслить ясно, все признал. А что касается брошенного ребенка, это связано с его сыном. Тут, по крайней мере, все было видно невооруженным глазом, тогда как у тех, кто скрывает свою игру, срывы случаются редко, болезненные приступы самоутверждения эпизодичны, и тогда возникает иллюзия нормы. У Пьера это стало случаться не реже одного раза в день. Не нужно разговаривать с ним ни по утрам, ни по вечерам, ни когда он работает, ни когда углубился в свои мысли. По утрам с ним нельзя разговаривать, пока он не прочтет все газеты. Некоторые формулировки, некоторые темы выводили его из себя. Однажды во вторник, когда у Леоноры на следующий день не было занятий, я подумала, что можно вечером сходить втроем в ресторан, но он и слышать об этом не хотел. Однако я регулярно делала попытки поговорить нормально. Из-за него у нас установилась не самая приятная атмосфера. Он жил в своем пузыре, не поддерживая с нами отношений. Мы ему мешали. Я это ощущала, Леонора ничего не говорила. Она шла в школу, не получая перед уходом никакого тепла. Я чувствовала, что скоро мы упремся в стену и наверняка однажды расстанемся. Вначале я испытывала необъяснимый дискомфорт, потом замечала, что у него меняется выражение лица. Видела, как его место занимает псих: у него округлялись глаза и открывался рот, из которого вырывался лишь нервный смешок. Или слова вроде: и речи быть не может, чтобы заставить меня испытать только отрицательные стороны семейной жизни. Причем в этот момент он не отдавал себе отчета в том, что говорит. Он находился в состоянии постоянного отрицания. Однажды в ресторане Экса он заказал столик на имя Анго — то есть получилось Пьер Анго — и заявил, что не видит в этом никакой проблемы, просто ему надоело по три раза повторять по буквам свою фамилию. Когда он уходил утром в таком состоянии — что иногда случалось, — то, закрыв дверь лифта, выглядел как псих за решеткой. Бедняга, несчастный безумец, который даже не осознает, что им управляют на расстоянии. Он утратил всю личную свободу. В своем возрасте он стал игрушкой семейного и, я бы даже сказала, национального, присущего евреям, невроза, причем не имел ничего против этого. Он пал жертвой невроза еврейского народа и своего семейного невроза, и это было очень серьезно, невероятно серьезно. Я все понимала и, вероятно, могла бы даже выдерживать его истерики, но не каждый же день, это уж слишком, и в результате у меня снова скрутило спину. Я была не в состоянии шевельнуться и презирала себя за то, что не сумела осознать: если уже более тридцати лет безумцы постоянно присутствуют в моей жизни, значит, так будет всегда. Никогда мне не удастся избежать их появления. В моей постели всегда будут безумные мужчины. Ну да, в постели они успокаивались, становились нормальными. Но уже через мгновение пузырь вновь закрывался. Делался непробиваемым. Мы загуляли по Цюриху, была суббота, я заметила, что он испытал на улице сильное волнение при виде магазина Вебера. Это крупный швейцарский производитель игрушек, в его магазин родители водили Пьера, приезжая из Лиона, когда он был маленьким. Вместо того чтобы вести себя естественно, он устроил мини-спектакль по полной программе: как, как, я прихожу к Веберу, а магазин закрывается? Меня не пускают к Веберу? Захлопывают дверь перед носом? Это мне запрещают войти к Веберу? Вместо того чтобы сказать: смотри-ка, магазин Вебера, я в него ходил, когда был маленьким, в Базеле или в Женеве. Вместо того чтобы зайти, посмотреть, как там все выглядит, и не устраивать дурацкую клоунаду. Нормальное состояние? Ну, уж нет, ни за что. Быть самим собой? Он все время пребывал во власти невроза, в каждый конкретный момент, постоянно и с непременной истерикой, — или же во власти своего персонажа, ПЛР. Это его инициалы, так он подписывает свои журналистские материалы. Информация была его наркотиком. Пресса. На отдыхе он вскакивал с постели в полвосьмого утра, принимал душ и бежал за газетами, и пока этого не сделает, оставался на взводе, уже с самого утра. Когда же он наконец-то заполучал свои газеты — между прочим, их добывание иногда было почти подвигом, например за границей, — когда он наконец-то держал их в руках, битый час, полтора, два часа с ним категорически нельзя было заговаривать. Газеты надолго оставались его единственным окном во внешний мир. Возможно, с помощью информации он строил мост, стену, которая поддерживала бы его ви дение мира, или раму для этого ви дения? А может, он выстраивал защиту от последствий закона о свободе слова? Чтобы владеть надежной информацией, позволяющей возразить? Самое главное — не упустить ее, пусть и с опозданием на три дня, не важно. Это была вполне физическая потребность — в бумаге, типографском тексте, фактуре. Плотности. Раньше он играл в такую игру: ему завязывали глаза, и он узнавал любую газету вслепую, на ощупь, по весу и форме.
Он знал, как их отыскать. Сразу же по приезде он фиксировал все точки продажи. Высматривал их во время прогулок. Следил за этим, как можно следить за объявлением войны. И назавтра, прямо с утра, он отправлялся, можно сказать, на охоту. Принимал душ и отправлялся, он мог вернуться и через час, проведя весь этот час в поисках. Потому что если он не обнаруживал того, что ему нужно, то брал у продавца списки заказанных изданий и выяснял количество экземпляров. Он выходил рано, чтобы газеты еще не успели продать. И не слишком доверял продавцу и тому, что тот скажет, поэтому просил показать и вчерашние списки. А если и после этого не находил того, что хотел, — как это случилось, например, в апреле, мы тогда были в Италии, в часе езды от границы, там легче найти немецкие газеты, чем французские, из-за туристов; и хоть мы были всего в часе от французской границы, даже «Нис-Матен» он с трудом отыскал, — это приводило его в ярость, и в течение целой недели он изрыгал проклятия в адрес французской прессы, орал, что это его не удивляет и, если так будет продолжаться, он перейдет на работу в иностранную газету или начнет издавать за границей собственную. Ежедневно охота возобновлялась и никогда не проходила одинаково, потому что запасы и заказы газет не были постоянными, все делалось беспорядочно. Он покупал итальянские и немецкие газеты, поскольку, хоть и не говорил на этих языках, все понимал по верстке, макету, набору. Он отказывался ехать туда, где нужные ему газеты нельзя было достать дольше двух дней подряд. Например, в Асуан в Египте, куда я хотела съездить еще раз.
Мы жили вместе уже шесть месяцев, и за эти шесть месяцев лишь в отпуске, вдали от Парижа, он не был слишком напряженным. Он вообще ожидал самого худшего, каждый день готовился отразить все возможные угрозы, чтобы избежать западни, в которую его могли заманить запереть. Когда я звонила в газету в первой половине недели — а звонила я редко, в основном это делал он, — он спрашивал, как у меня дела, то есть как я справляюсь, держусь ли, потому что у него была только я и он это знал, несмотря на его желание вернуться в свою конуру, как он это называл. Было воскресенье. Вот уже шесть месяцев в выходные все шло плохо, а в будние дни в разные вечера — по-разному. Однажды в субботу, когда он пошел за сорочкой, которую мы заказали у «Аньес б.» — это была светло-голубая сорочка, — мы впервые за шесть месяцев гуляли в субботу днем по шестому округу, все бы могло быть спокойно и безмятежно хоть один раз, и погода была хорошая. Леонора осталась ночевать у подружки. Полнедели, когда я звонила ему в газету, он говорил: я уже заканчиваю. Он заканчивал в среду и всю вторую половину недели, повторяя, как больной: я заканчиваю. Я заканчиваю. Как дела? Я заканчиваю. Единственные слова, которые он произносил, словно эпилептик во время припадка. В отпуске я была на сеансе шиацу, и, едва до меня дотронувшись, девушка сказала: у вас совсем не осталось резервов. Как говорят о редкостном случае, с озабоченностью. Когда он меня спрашивал, держусь ли я, это было из-за того, что мне больше не удавалось писать.
Мы шли по Сен-Сюльпис, там комиссионный магазин: когда я их вижу, мне обязательно нужно зайти; он ждал меня на улице и курил. И тут я почувствовала: все, есть, сейчас он копит напряжение. Я вышла, мы направились дальше, к «Аньес б.», забрали голубую сорочку, потом ему захотелось авторучку — он рассказал мне о «Паркере» который у него когда-то был. Напряжение нарастало, никакой расслабленности, никакого спокойствия. Я ничего не говорила, я ждала, ждала, когда он расслабится. Но начинала понимать, что назревает кризис, а он этого даже не замечает. Он шел в метре от меня, впереди. Наверняка чтобы показать, что я тут не главная, что он сам по себе. Он прогуливается, руки в карманах, такой вот независимый человек. Нам совершенно не обязательно все время быть вместе. Он может приходить и уходить. Он закрылся внутри своего пузыря и даже не мог улыбнуться. И руку протянуть не мог. Не мог обнять меня за талию, ничего не мог сделать — был замкнут в своем шаре. Он шел на два шага впереди меня по улице Севр, я остановилась и сказала: все, я возвращаюсь, мне надоело, до сих пор я пыталась помочь тебе, клала руку тебе на плечо, убирала ее, если чувствовала, что она тебя раздражает, но больше я не могу, не хочу больше жить с человеком, который замкнулся в одиночестве в своем пузыре и не обращает на меня внимания. Он не был опасен, но заставлял меня страдать, наблюдая, как напрягаются его мышцы, а рот сжимается и становится совсем крошечным, — все это заставляло меня страдать. Я больше не могла выносить безумие. Прошлым летом с Мишелем на меня так действовали его круги под глазами. И губы, которые раздвигались в подобии улыбки, открывая очень редкие зубы. Улыбка, которой он наконец-то выражал то, что все время думал: как он нас всех ненавидит. А еще — что я, в частности, замечаю соринку в глазах ближнего, но отнюдь не бревно в собственном глазу. Тогда я тоже старалась вытерпеть по максимуму, пока могла. Я никогда не сдавалась, у меня хорошая закалка. Но начиная с сентября выносливости у меня оставалось все меньше и меньше. Меня всегда притягивали слабые и безумные, и я их всегда притягивала. Пьер сказал мне, что, если бы у него была возможность нажать на кнопку, чтобы все прекратилось, он бы этого не сделал. И не спросил, что бы сделала я.
Половину недели он заканчивал, остаток недели готовился к следующему окончанию, а вечером возвращался домой, принимал ванну — ванну он принимает дважды в день, это его единственный отдых, плюс хлеб, который он обмакивает в какао, утром по воскресеньям. Выходил из ванной, если нужно было идти на ужин, куда его пригласили, или если он кого-то пригласил, в этом случае он всегда готовил одно и то же блюдо, и оно мне не нравилось. Соте из телятины, а я не люблю мясо. Зато все его друзья были в восторге. Все слышали рассказы об этом блюде, оно являлось частью сконструированного персонажа, неотъемлемой составной частью. Он персонифицировал неодушевленные предметы вроде своего скутера, своего соте из телятины или фильмов про тайных агентов, он цеплялся за все это, как за спасательный круг. А еще в Вентабрене существовала «приемная семья». Жестко настроенный против семьи, он при этом имел «приемную семью», что было совершенно нелепо. Он жил в состоянии постоянного противоречия, ориентиры у него либо отсутствовали, либо были взаимоисключающими, то и дело меняющимися. Его теории противоречили одна другой, такие двойственные теории — ведь они служили обоснованием для совершенно различных, протекающих параллельно жизней. Он вел на автопилоте две жизни, с двумя разными двигателями, с двумя рулями: в одной он был категорически против семьи, а в другой объедался крем-карамелью в Вентабрене, своей приемной деревне. Об отце он не говорил никогда. Разве что вспоминая о красивой мебели пятидесятых, авторской, которая была у отца. Он себя периодически спрашивал: не знаю, что же с ней сталось? И его глаза загорались. Первые магазины, в которые я с ним пошла, были магазинами мебели того времени. Я ездила на экскурсию в лагерь Заксенхаузен, в Германии, недалеко от Берлина. Накануне в одном из ресторанов Ораниенбурга мне показали паркет восемнадцатого века, закрытый толстым листом плексигласа, в доме банкира-еврея, превращенном в ресторан. Здесь любили ужинать крупные политики, потому что можно было закрыть двери и оказаться таким образом в небольшом салоне. Назавтра я захотела посетить лагерь. Вечером Пьер не смог вынести моего рассказа об этом. А два дня спустя, когда я уже вернулась в Париж, было жарко, а я привыкла непременно закрывать все окна и двери на ночь, мне необходима тишина, темнота и тепло, и вот я проснулась — я просыпаюсь каждую ночь, уже двадцать лет могу спать только с лекарствами, а если не сплю, то выспаться днем мне уже не удается, и усталость давит, копится. Пьер тоже проснулся, пожаловался на жару и попросил оставить дверь открытой, но я ему сказала, что предпочитаю спать с закрытой дверью — из-за шума. И тут он начал кричать, он вопил, еще окончательно не проснувшись: ладно, ладно, закрывай, закрывай дверцу печи. Утром мне пришлось срочно звонить моему психоаналитику. Пьер сказал, что это была шутка и в любом случае он имел в виду «закрой дверцу печи, но за нами»; ты же не закрывала дверь, чтобы выйти, оставив меня внутри, конечно, ты ведь вернулась, чтобы снова лечь в постель, и ты ее закрыла за собой, и мы оба оказались в печи. Как ты могла подумать, что я имел в виду иное?
С другой стороны, у его матери были периоды увлечения мистикой — буддистской и католической, — в девять лет она заставляла его изучать катехизис и йогу, а потом вернулась к иудаизму. Два месяца он провел в инкубаторе для недоношенных, в семье его считали чудесным образом спасенным. В еврейской семье, которая во время войны пряталась на фермах недалеко от Лиона. Ему исполнилось сорок в год, когда мы встретились, и никто ему не позвонил, даже его восемнадцатилетний сын, он был изолирован от всех, у него была только я. Однажды в воскресенье он пошел смотреть «Перл Харбор». Ему нравились фильмы о войне, с самолетами, кораблями и особенно с подводными лодками. Ну да, все те же закрытые пространства, пузыри. С ним случилась ужасная истерика, и мне тоже больше ничего не хотелось, кроме как остаться одной, во всяком случае, не с ним, я находила жизнь с ним слишком утомительной. Он вернулся, и последовал очередной взрыв. Он сказал: мне тебя не хватало в кино. Я ответила: мне не важно, что тебе меня не хватает, когда я не с тобой, главное, чтобы тебе было хорошо со мной, когда я рядом. Все начиналось заново и наверняка превратилось бы в очередной скандал, но тут позвонила Каролин, и я спросила, стало ли ей лучше. Она сказала: да, мой психоаналитик привела меня в норму. И снова: я такая же, как ты, наслаждаюсь нарушением правил. Я ответила: нет, я — нет. А она: ладно, пусть будет так, мне нравится нарушать правила, значит, чего уж потом удивляться и т. д. и т. п., когда я пускаю дочку к себе в кровать утром по воскресеньям и т. д. и т. п. Мне это надоело. Уже накануне я не могла уснуть из-за того, что она наболтала. Захотелось сразу же повесить трубку. Я немножко подождала, а когда снова заговорила с Пьером, это закончилось уже четвертым кризисом за выходные. Он ушел на балкон, я — в ванную. Я плакала, а он курил. Временами он становился совершенно бесчувственным, мог слышать мой плач, но это даже не мешало ему работать. Всякий раз, как я упрекала его в постоянном напряжении, в неумении получать удовольствие, к которому он никогда не относится просто и легко, он мне говорил, что я все усложняю. При этом, когда я ему описывала по телефону из Берлина печи крематория, он потребовал, чтобы я замолчала. Хотя еще утром, когда я туда собиралась, он просил меня обо всем рассказать ему по возвращении. Это было выше наших сил. Мы ничего не могли сделать. Ситуация стала совершенно неуправляемой. Мы ничего больше не контролировали. Однажды, после очередного кризиса, я плакала на улице Порталис, а он притянул мою руку, чтобы я почувствовала, как напрягся его член. Что он хотел этим доказать?
Сильви спросила меня: ну как там у тебя с твоим мужиком? Я ответила: ну-у-у… Она мне сказала: в прошлый раз это была великая любовь. Я ответила: да, только слишком много скандалов. Она спросила: но вы миритесь? Да, всякий раз мы миримся. Мы знаем, что должны быть вместе. Но он сумасшедший, он весь во власти разных теорий и формул — я так больше не могу. Жизнь на автопилоте, испачканные мазутом птицы, биологические часы, сентенции вроде «работать для следующего поколения», «да, но почему», — у него на все есть свои формулы, нечто вроде точек отсчета, что постоянно проявляется и в его высказываниях, он за них цепляется, не может без них. Плюс несколько любимых ориентиров — подводные лодки, фильмы экшн, «Апокалипсис сегодня», Вьетнам и пресса. В голове — только «Нью-Йоркер», французская пресса, за которую стыдно, не существующие более во Франции интеллектуальные дебаты, а еще — из-за своей работы — он иногда выдает: надоело мне наблюдать за ними в бинокль. У меня это вызывает отвращение.
Параллельно он испытывал ностальгию по Лотта континуа, Аксьон директ, РАФ. Он считал эти названия красивыми. Все, что исходило от него, все, что его касалось непосредственно, вызывало у него отвращение или разочарование, начиная с семьи и кончая Францией, включая интеллектуальные дебаты и евреев. Все, что близко касалось, всегда его разочаровывало. Даже когда он говорил об Аксьон директ и Лотта континуа. Он восхищался РАФ и Лотта континуа и считал Аксьон директ более слабой, жалкой, менее эффективной. Он говорил: это была бесцветная эпоха, с черно-белой «Либерасьон», со старыми, левацкими, подходами, в Италии действовали Красные бригады и Лотта континуа, в Германии — РАФ, а во Франции почти ничего не было, так, по мелочи: «Либерасьон», несколько гошистов, новые философы вроде Сартра, Глюксмана, кафе «Флор». В Италии и Германии людей убивали, их находили в багажниках автомобилей. Я заметила, что он любит попадать в ситуации, когда он заранее знает, что ему будет скучно. Я читала, что шизофреники часто рождаются в среде, которой они бессильны что-либо противопоставить. Все априори разочаровывало его и тут же забывалось, это его ободряло, он все-таки ввязывался в такие ситуации, а затем испытывал облегчение благодаря разочарованию, о котором тут же забывал. Разочарование тоже шло на автопилоте. Он отправлялся на ужины, на коктейли, в рестораны, встречался с друзьями или знакомыми. Там никогда ничего не происходило, а когда он возвращался, оказывалось, что он скучал и, следовательно, был рад вернуться. Но меня такой режим совершенно не устраивал. Он получал подтверждение, что был прав: действительно, нужно было сидеть дома и никуда не ходить. Каждый новый выход приносил очередное доказательство. Он был совершенно прав, как можно реже выбираясь из своего пузыря. Он предавался бредовым фантазиям по поводу войны во Вьетнаме: хорошо бы очутиться там репортером. Его ностальгия была такой сильной, что уже смахивала на меланхолию или, может, на Sehnsucht, — говорят, это немецкое слово непереводимо. Он не оставлял себе ни единого шанса, выкуривал две пачки сигарет в день, питался совершенно беспорядочно, уставал, мало спал: если бы он заполнил тесты для расчета ожидаемой продолжительности своей жизни, у него бы вышла самая маленькая цифра. Жизнь в одиночестве, как я помнила, отнимает два или три года от ожидаемой продолжительности жизни. Он постоянно пребывал в унынии, по любому поводу: потому что во Франции больше нет интеллектуальных дебатов или потому что все девушки, с которыми он раньше встречался, — испачканные мазутом птицы с тикающими биологическими часами, как он это называл. Одной из его ключевых фраз была: я не торгуюсь, или еще: я не демократ. Все непременно подпадало под какую-то из его формул. Однажды во вторник вечером мы были свободны, а Леонора уехала в гости к подружке из двадцатого округа. Я хотела пойти с ним куда-нибудь — в кино или еще куда-то. Но Паскаль Сильвестр устраивал ужин. Я устала, накануне у него случилась очередная истерика, и я потом не спала до трех утра, а проснулась в шесть: нужно было провожать Леонору на Бют-о-Кай, сперва на метро, затем долго пешком, да еще возвращаться на автобусе, и я совершенно не хотела идти в гости. Я бы с удовольствием посмотрела какой-нибудь фильм, мы могли бы пораньше поужинать где-нибудь или дома вдвоем, но он настаивал, а я хотела быть с ним, и в конце концов мы пошли к Паскалю Сильвестру. Тот уже несколько месяцев жил с Сандрин Боннэр. Между прочим, он ни с одной женщиной дольше недели не выдерживал. Мешали его вечные навязчивые идеи, к тому же он никогда не покидал пределы своего седьмого округа. А с Сандрин Боннэр все изменилось, уже несколько недель он жил в ее загородном доме, готовил ее дочери разные варианты клубничного мороженого: мороженое Бен и Джерри с клубникой, клубничное мороженое, мороженое со свежей клубникой, с фруктами и клубникой «тагада». Пьер повидал сотни подобных ужинов. После них он бывал рад вернуться и снова оказаться вдвоем со мной. Ему нужно было сравнивать свою судьбу с судьбой других людей, поскольку собственных внутренних ориентиров у него не было. Поэтому бесконечно много времени тратилось всего лишь на сравнение, оценку, прочувствование того, что ощущалось. Тогда как мне вовсе не требовалось ощупывать каждый сантиметр вокруг, чтобы узнать, что я его люблю.
Два года назад я ждала звонка от Эрика: он предупредил, что позвонит и что ему необходимо день или два никого не видеть, в особенности меня. Потому что я ему кое-что сказала или, точнее, написала. В ожидании звонка я читала, это была книга Линды Ле, и вдруг наткнулась на такую фразу в конце страницы: «Но ведь обо всем уже сказано: о любви, о смерти, о смерти любви и любви к смерти, которая преследовала меня, вызывая желание вывалиться из окна, спрыгнуть с поезда, вскрыть вены, нанести на свое тело стигматы разрушенной любви». Я ждала звонка от Эрика, он все не звонил, уже шла вторая половина дня, и я вдруг подумала: а что, если он вскрыл себе вены? В двадцать лет он уже пытался совершить самоубийство, наглотавшись лекарств, и пролежал три дня в коме, все тогда решили, будто это из-за проваленного экзамена, и никто не понял, что дело совершенно в другом. Я повторяла себе: а что, если он вскрыл себе вены, а что, если он покончил с собой, а что, если он мертв? Я стала звонить, никто не брал трубку. Я предположила, что он отключил телефон, ведь на самом деле у него нет причин для самоубийства. Это было в воскресенье, когда все аптеки закрыты, дома оружия он не держит, в нож я не верила, и к тому же у него был ребенок. Но если он попытался покончить с собой и если его еще можно спасти, то нужно спасать. Я продолжала повторять себе, что «с точки зрения здравого смысла, никакой опасности нет», но вероятность, пусть и слабая, засела в голове, и с этим я ничего не могла поделать. Все бывает, произойти может что угодно. Возможно, я рискую быть вышвырнутой, но не хочу рисковать найти его мертвым. Поэтому я к нему поехала. Эта фраза — «обо всем уже сказано: о любви, о смерти, о смерти любви и любви к смерти, которая преследовала меня, вызывая желание вывалиться из окна, спрыгнуть с поезда, вскрыть вены…» — не давала мне покоя. Я позвонила приятельнице, чтобы она посидела с Леонорой, вызвала такси, потому что идти не могла — у меня подгибались ноги, я была слишком напугана. Я не разговаривала с таксистом, который сказал, что дорога вся разбита, уж не помню, что он говорил. Я попросила подождать, всего пять минут, мне нужно только проверить. Он припарковался. Я позвонила, решетка была очень высокой и стены тоже. Я звонила несколько раз и подолгу, но, естественно, безуспешно. Я позвонила в другие квартиры. Перелезть через решетку я не могла, она была слишком высокой. Ставни, которые я видела, были закрыты. Тогда я решила, что сбоку, наверное, сумею разглядеть больше, — если зайти через соседний дом, там была стенка с маленькой решеткой наверху, скрытой за деревьями, и, подтянувшись, я обнаружила, что ставни на стеклянной двери открыты. Я взобралась на стену, схватилась за ветки, некоторые из них сломались, соседи закричали, но я все-таки успела перелезть через стену, — поцарапалась, однако оказалась с другой стороны, в саду, его там не было, стеклянные двери внизу закрыты, а ставни открыты, я звала, стучала, а потом выбила дверь, которая выглядела менее прочной. Все это мне кажется сейчас таким далеким. Я проникла в дом. Эрик сбежал вниз с криком: «Да в чем дело, что стряслось?» Он сразу вернулся в Париж и сказал, что теперь мы уже не будем видеться несколько дней. Я звонила и звонила, но все без толку, потому что у него был включен автоответчик и он фильтровал звонки. В конце концов он мне написал, что ему нечего сказать, не на что надеяться, нечего ждать, нечего предложить. Он писал, что мертв и не знает, сколько это продлится и сможет ли он вообще однажды из этого выбраться. Писал, что ничего не слышит и не видит, ничего до него не доходит, ничего не происходит и не меняется, и он даже не знает, хорошо ли ему или плохо в таком состоянии. Он писал: в любом случае, если что-то есть, я это отыщу, а если ничего нет, то ничего и не будет, так что все равно… Он писал: то, что мы пережили вдвоем, рассыпалось и разлетелось, все было слишком рано, не знаю, должно ли это было вообще случиться, мною двигал порыв, а потом все разбилось, и я не уверен, любил ли тебя. Мне кажется, я не люблю тебя, — и я люблю тебя бесконечно, невероятно, великолепно, но я тебя не люблю; может, я просто не люблю никого или разучился любить. Мне больно, что ты, наверное, из-за этого страдаешь или чего-то ждешь. Я не люблю любовь, я ненавижу ее, я теперь не выношу, чтобы ко мне прикасались, не выношу прикосновений, ласки, желания, любви. Я полон противоречий. Надеюсь, ты будешь двигаться дальше, будешь жить. И еще он писал: может, я умер от невозможности любить тебя. Мне все это надоело. И с Мари-Кристин я была рада, когда все кончилось, потому что отдавала себе отчет в том, насколько я себя растратила и сколько времени потеряно. Потеряно совершенно впустую, ни на что.
Была одна история с Клодом, летом, 23 июля, я точно помню дату, мы с Пьером отдыхали в районе Экс-ан-Прованса и поехали вечером в Авиньон. Мы пили вино на площади Крийон, было очень жарко. Пьер читал газету. Как обычно. И вдруг я заметила Клода на противоположной стороне площади, точно напротив. Я сказала Пьеру. Я не хотела, чтобы они встречались, никто не хотел, и он не хотел, и Клод тоже. Он был с Александрой. Я следила взглядом за всеми их передвижениями, задаваясь вопросом, как они пойдут по этой площади, и надеясь, что Клод не окажется рядом с нами, что мы не пересечемся. Это было ужасно. Я хотела подняться, чтоб он увидел меня и изменил маршрут. Сцена продолжалась добрых четверть часа. А может, всего пять минут. Но это были долгие пять минут, полные напряжения. Пьер прятался за своей газетой, но все-таки пытался узнать, как выглядит Клод, а я этого не хотела. Еще чуть-чуть, и Клод с Александрой прошли бы мимо нас, как вдруг повернули в другую сторону, — они просто прогуливались, не торопясь, разглядывая витрины. Клод и не представлял, что я неподалеку. Я поднялась, надевая солнечные очки, чтобы спрятать глаза. И вот тут Клод наконец-то увидел меня, я издали заметила движение его губ, он говорил: там Кристин. И они сразу же ушли в сторону, противоположную той, где я находилась. А Пьер начал отпускать шутки на эту тему, он все искажал своим юмором, только усложняя и так непростую для меня ситуацию, он ничего не понял или отказывался понимать. И я помню, что сказала тогда: посмотрим, что будет, если однажды мне придется говорить о тебе в прошедшем времени. Но это на него никак не подействовало.
Я остановилась на ужине. На ужине во вторник. Собиралась о нем рассказать, а потом не стала этого делать. Есть много такого, о чем я хотела бы рассказать. Он был настолько взвинчен, у него болели зубы, его мучила мигрень, камни в почках, боли в спине и животе. Потом все проходило и опять появлялась зубная боль. В конце концов и она успокаивалась. Почечная колика вынуждала его отправляться в «Неккер» за уколом морфия. Пришлось дробить камни в почках лазером, и один маленький камешек попал в мочеточник: помню, как он появился из туалета с камнем в руке. Примерно тогда же он решил обратиться к психоаналитику. В результате у меня снова появилась надежда. Мы отправились на этот ужин, где люди иронизировали сами над собой, называя себя «золотыми левыми», а вернувшись домой, яростно поспорили. Я привела в пример этот ужин, а могла бы привести любой другой случай, когда нас разъединяло поведение окружающих. Он ничего не говорил, замкнулся, ему было скучно. Я сказала ему: но ты же не делаешь ничего, чтобы избавиться от скуки, ты соблюдаешь ритуалы. Он согласился: да, я такой. Люди сами себя называют «золотыми левыми». Они насмехаются над самими собой, это лишает других возможности возразить, и больше ничего уже не может произойти, все кончено. Все уже предопределено, обыграно, окарикатурено заранее, то есть это уже изначально карикатура на самих себя. Они захватили всю власть целиком, включая права на противостояние, и теперь за ужинами доводили свое всевластие до совершенства. Единственное, в чем еще позволено их упрекнуть, — это их юмор, но ведь смеяться не запрещено, а это значит, что все действительно кончено. Воздуха больше нет, пузырь окончательно и бесповоротно сомкнулся. Такие забавные «золотые левые» обсуждали увольнения в инвестиционных банках сразу же после обмена мнениями о «цепляющей рекламе». О новых агрессивных рекламных роликах, которые, по словам говорившей о них адвокатши, она нашла. Около 19 часов — «Бон Марше», около 21 — «Верджин». Их культовые сериалы — «Элли Макбилл» и особенно «Секс в большом городе». Первой стадии больше нет, мы находимся на энной. Все скучали. Она шутила, болтала о том о сем, о разных кварталах, о шпильках и теннисных туфлях, которые носят с юбкой жительницы Нью-Йорка, а потом завела разговор об увольнениях в инвестиционных банках. Она описывала банки, напуская на себя вид слегка озабоченного специалиста, скажем, специалиста «concerned», чтоб мы тоже могли немножко посмеяться, как она, «Iʼm concerned», я озабочена, «concerned», раздосадована, но такова реальность, «concerned», уж я-то знаю, «concerned», посвященным все ясно, она говорила с таким пафосом — я не могла пошевельнуться и онемела, настолько эти люди были за гранью какой бы то ни было критики. И тут она начала описывать разные инвестиционные банки. Я в этом не разбираюсь. Не разбираюсь, но слушала и ничего не говорила, так ничего и не сказала. Я слышала: такой-то банк, такое-то имя, такой-то банк, который является красивым инвестиционным банком, очень красивым банком, такой-то красивый банк, красивый банк. Я никогда не слышала о красивых банках. Хороший банк, в крайнем случае. И «эффективный банк, здравый смысл рядом с вашим домом», «банк, который говорит вам „да“», «банк, который заботится о вашем отпуске». Но выражение «красивый банк» я слышала впервые. Впервые при мне слово «красивый» употребляли применительно к банку. Я впервые слышала, чтобы так говорили. И с Пьером я впервые встретила людей, чье главное занятие — делать деньги. Банк, декорированный мрамором, — красивый банк, почему бы и нет, в конце концов, я не против, я старалась взглянуть на вещи с их точки зрения. Я убеждала себя: что ж тут такого, не будем спорить, ОК, ладно, ладно, буду спокойно слушать. Я не пыталась подстроиться под них, просто мне очень одиноко в такие моменты, и я не стану ругаться с кем-то, кто за ужином произносит «красивый банк», поэтому я молчала и не собиралась говорить что бы то ни было, люди имеют право жить и рассуждать о красивых банках. Если они «concerned», озабочены. Самой темой. Если это их жизнь. Я могла бы припомнить уйму ситуаций, в которых вообще-то не было ничего шокирующего. В том-то и суть: всякий раз, когда мы куда-то шли, это была пустая трата времени, ничего не происходило, и он не делал из этого никаких выводов. Так всегда и получалось. Я лишь узнала названия банков — «Братья Лазар», «СГ Варбург», — Пьер обожал эти названия. Некая София поведала о торте в виде дома, который мама однажды испекла ко дню рождения ее младшей сестры, она рассказывала об этом сейчас, став взрослой женщиной — высокие каблуки, макияж, модное платье, громкий смех, — обычный разговор, что же еще, такое вот воспоминание, сохранившееся неизменным яркое впечатление, в особенности тот момент, когда сестра увидела торт. И ей нужно было растрогать всех своими детскими воспоминаниями. Пьер хотел уйти, он должен был писать статью. Остальные гости — и это при Том, что все скучали, — стали ему говорить: ну уж нет, ты сейчас не уйдешь, нечего морочить нам голову статьей. Одна из девиц сказала: ну-ка, о чем тебе нужно написать, сейчас мы тебе все сделаем; тут она повернулась ко мне, чтобы я тоже поучаствовала в обсуждении, как Пьеру побыстрее сварганить свою статью. Она заявила: делай все наоборот, начни с обманного движения. О ком там тебе нужно писать, об Оссаресе? Вот и начинай с обманного движения, этот прием всегда проходит. Противоположное тому, что ты хочешь сказать, — это что? Он не ответил ей (представляясь, барышня заявила, что ее приглашают на ужины, потому что она «на „ты“ с космосом», и все остальные при этом заахали «как мило», а специально для меня, поскольку я не понимала, кто-то пояснил: «Быть на „ты“ с космосом значит очень тонко чувствовать». Люди, которые там собрались, на мой взгляд, были на «ты» лишь с собственными ногами, крепко стоящими на земле, Один-единственный раз я не выдержала, это случилось на той неделе, когда рухнули башни; я больше не могла их слушать, не могла выносить их рассуждения обо всем на свете, кроме той позиционной войны, которую они вели друг с другом по любому вопросу, что тоже было заранее известно. Все уже пережито, все и так понятно, надо сделать обманный маневр и сказать прямо противоположное тому, о чем собираешься говорить после этого, чтобы придать своему высказыванию выпуклость), а поскольку он так и не ответил девице, я ему снова задала тот же вопрос много времени спустя. Он совершенно ничего не помнил, он был на куче вечеринок, подобных этой. А сказать он собирался, что идея французского Алжира и защиты французской армии явно лоббируется, ее поддерживает, в частности, «Фигаро», и что они постарались сделать все, чтобы вызвать недоверие к свидетельству Оссареса, признавшего применение пыток. Начать с прямо противоположного означало бы написать: «Все рады узнать подробности о пытках, браво, наконец-то мы схватили палача, который даст показания», хотя на самом деле имелось в виду: «Черт побери, они одного поймали, давайте лишим его доверия». Я тут же подхватила тему, говоря, что с писателями все точно так же: вроде бы все довольны, что наконец-то нашелся один такой, а в действительности думают: черт побери, нашелся один, давайте лишим его доверия.
Короче, все чаще и чаще мы предпочитали оставаться дома. Однажды я ему сказала: надоело видеться с тобой только в этих четырех стенах, ты дождешься, однажды я выйду в окно, чтобы ты наконец понял, что мне и впрямь нужно выйти, оказаться вне дома и при этом вместе с тобой, причем только с тобой, а не так, как когда мы куда-нибудь идем, выполняя обязательства, которые ты сам себе навязываешь. Я ему таким образом напоминала о самоубийстве матери моего отца, которая однажды в воскресенье выбросилась из окна вскоре после завтрака, причем на глазах у мужа и сына, брата моего отца, который был инвалидом, сидел в кресле на колесах, — они как раз только что вышли во двор, в тот самый момент, когда она разбилась у их ног. Мой отец не был дома в этот день, он ничего не видел, но, когда мы с ним встретились, он сделал все для того, чтобы я захотела однажды последовать примеру его матери, а ведь у меня были такие же глаза, как у нее. Два дня и две ночи подряд у меня перехватывало горло от этой мысли. Я тогда передвигалась согнувшись пополам, несмотря на присутствие Леоноры, и наутро отправилась к мануальщику. У меня оказалась колопатия: внутренности закаменели, твердый живот, напряженная диафрагма, и, не спрашивая моего согласия, мануальщик выписал мне лекарства по четыреста пятьдесят франков упаковка, не оплачиваемые страховкой; на следующий день я должна была ехать в Цюрих, это была уже вторая поездка, он хотел, чтобы я перестала принимать лексомил и перешла на другое лекарство, капли, которые можно принимать дозированно и которые быстрее расслабят мышцы. У меня не оставалось времени, и я решила купить их в аэропорту. Я написала пьесу, и я же должна была ее играть, у актрисы не получалось, режиссер сказал мне: есть проблема с исполнением, мы поговорим об этом, никто, кроме тебя, не сыграет эту пьесу; потому я туда и отправилась срочно, накануне премьеры. Ночью я прижалась во сне к Пьеру. У Леоноры в школе намечался праздник, нужно было сделать подарок учительнице, а я к десяти тридцати пошла к мануальщику из шестнадцатого округа, потом у меня была встреча с Матье, я поговорила с ним, пожаловалась, что мне уже все невмоготу, все меня раздражает, в том числе недовольное замечание какого-то типа, который час назад придержал для меня дверь в парадное: он сделал замечание, потому что я забыла поблагодарить его, а я просто не видела, что он придержал дверь, ну не заметила. Матье сказал: ты идешь по гребню горы, любой порыв ветра сбивает тебя с ног, но одновременно в этом твоя сила. А потом он сказал, что пишет текст обо мне, что сегодня утром, когда я позвонила, он как раз набирал на своем компьютере А.Н.Г.О. Я тогда впервые отметила про себя: это мое имя. Вечером мы с Пьером отправились в «Брасри Лоррэн» на площади Терн. Было очень жарко, мы сели на террасе, я спустилась в туалет, — я приходила в этот ресторанчик много раз, когда была с отцом, но с тех пор ни разу, — в туалете висела афиша, единственная во всем ресторане, спектакля «Дочь мадам Анго» в театре Дежазе в январе. Я огляделась по сторонам и отклеила ее. Вечером я отдала афишу Леоноре для ее комнаты, она и сейчас там висит. Но за исключением этого дня мы никуда не ходили, поскольку мне было очень плохо. Стоило ему оказаться в ресторане, его полностью захватывала окружающая обстановка, он больше не мог сконцентрироваться на себе, для него это было почти невыносимо, и он стремился уйти как можно быстрее, испытывая потребность вернуться и забиться в свою нору. А мне обязательно нужно было куда-нибудь ходить, мои фобии были противоположного свойства. Наша квартира превращалась в могилу, мы ее практически не покидали. Когда я его упрекала в том, что мы никуда не ходим, он отвечал: да, но я выстраиваю нашу с тобой совместную жизнь в этой квартире.
Поскольку он покупал все газеты, я однажды прочитала статью в «Пуэн», это была рецензия на роман Мартина Эмиса. Журналист писал: «Чтение романов и повестей Мартина Эмиса обезоруживает, заставляя согласиться с очевидным: людей ничего не связывает друг с другом. Разве что желание раскрыть другого человека, чтобы понять, что у него внутри, и страх, заставляющий тут же его закрыть». Однако мы были весьма упорны. Пьер приехал ко мне в Цюрих. Накануне он встречался с Гийомом Дюраном по поводу его новой передачи, которая выходила в эфир осенью. На тот момент это было темой разговора. Дюран сказал Пьеру: в любом случае, главное — это развлечения. Но Пьер ведь ашкенази, и для него, как и для других выходцев из Восточной Европы, Грузии, Польши, развлечения — не главное, у него восприятие удовольствий атрофировалось. В том же разговоре в Цюрихе я спросила его, доволен ли он нашими сексуальными отношениями. Я сделала это, чтобы услышать в ответ: да, доволен, но мне бы стоило немного расслабиться. Я спросила, случалось ли ему расслабляться раньше, встречался ли он с женщинами, с которыми это удавалось лучше. Нет, он никогда не расслаблялся. Никогда не переставал себя контролировать, не вел себя непринужденно, не отдавался полностью, — он всегда был настороже. Тогда как сефарды всего этого избежали. Единственные моменты, когда мне казалось, что я живу с нормальным человеком, это когда он курил траву. Тут он расслаблялся. Он танцевал, мы долго занимались любовью. Я говорила: может, тебе стоит курить чаще. Но он не хотел — опасался за свою память, он даже спрашивал меня, не замечала ли я у него провалов в памяти. Я замечала. А еще иногда я приходила к мысли, что нас убивает город. Однажды днем мне позвонила Сильви, она хотела снять на несколько дней номер в отеле в Нормандии, чтобы ее муж и дети наконец-то поняли, как она страдает, и пусть поищут ее в полиции, пусть поволнуются. Так и Пьер иногда говорил мне: нам бы нужно расстаться, чтобы понять, насколько мы не можем друг без друга. Что-то в жизни семейных пар от меня ускользало. Однажды в марте, в субботу, меня пригласили на торжество к Эмманюэлю Карреру; он возился с бутылкой шампанского, там была его новая подружка в розовом парике, которая ворвалась, как ракета, и принялась танцевать; практически накануне она сказала Элен: вот уже десять лет я пытаюсь превратиться в камень, я слишком чувствительная, и потому десять лет пытаюсь превратиться в камень, но у меня ничего не получается. К счастью, — ответила ей Элен. А она: нет, поверь, я действительно слишком чувствительная. Так хочется стать каменной, по-настоящему каменной. Мне все это было совершенно ни к чему. Весь этот small talk.
Возможно, нас убивал город. Смешение классов, которого не было. Никаких отношений с соседями, а если они и завязывались, то только с теми, кто принадлежал к одной и той же прослойке: в доме Катрин Милле и Жака Анрика жил Дени Рош, издатель, Женевьев Бриретт, журналистка из «Монд», Патрик Кешишян и Клер Полан, журналистка из «Монд» и издательница, внучка Жана Палана. В доме Риветта — Жан-Люк Годар с Анн-Мари Мьевиль, Жак Рансьер и еще кто-то, не помню. У нас на третьем этаже жили Шомоны, на четвертом — адвокаты, на втором — аудиторы, а внизу жила владелица, и мы их никогда не видели, а хотелось видеть людей, встречать их. Наш дом находился на границе восемнадцатого и семнадцатого округов, это территория правой буржуазии, в здании по соседству жили два гомосексуалиста, регулярно выгуливавшие свою собаку, один ходил в пальто от Гермеса, мы никогда не здоровались, таков был стиль, стиль живущих там, где мы. В Париже люди определяются стилем, а не тем, что они представляют собой на самом деле, нет ничего более лживого, чем большие города. Вейцман говорит, что столь странная атмосфера объясняется необходимостью захватить место. Возможно, разочарование постигло весь город целиком. Все эти люди, приехавшие из провинции в надежде, что в Париже они будут свободнее, вдруг оказываются в совсем маленьких квартирках, где места едва хватает, чтобы обогнуть кровать. И всякий раз, когда я говорила Пьеру, что в нашей жизни нет удовольствия, он постоянно повторял: ты отдаешь себе отчет в том, что я работаю? Ты хочешь, чтобы я уволился, хочешь, чтобы я устроился на работу в мэрию восьмого округа? Иногда поход куда-нибудь был нам в радость, как-то мы ужинали у Катрин Милле и Жака Анрика. К концу ужина — по-моему, он как раз варил кофе — Жак Анрик спрашивает, пишу ли я сейчас книгу. Я объясняю. Меня сейчас ничего не интересует. Все валится из рук. Говорю, что это продолжается уже полтора года. А Катрин сказала: да что такое полтора года, это же ерунда. Она имела в виду художников, у которых такое продолжалось долгие-долгие годы. Она упомянула Сима — у него это длилось десять лет. Но заметила: впрочем, как они это пережили, неизвестно. Жак слышал, что это как-то связано с Пьер-Жаном Жувом, но как и почему? Через десять лет Сима снова стал работать, но за это время о нем забыли. И речи быть не могло, чтобы я продержалась десять лет. Ужины начинались около девяти — девяти тридцати, никогда раньше, и рано заканчивались. Никто не задерживался. Как-то, лет двадцать назад, когда я еще ничего не написала, я была на одном ужине. Студент-ветеринар рассуждал о психоанализе, явно намереваясь разделаться с ним, а я тогда только начала ходить к психоаналитику. Как обычно, я не собиралась ничего говорить. Но этот тип настаивал, совсем как девица с ее красивыми банками, точь-в-точь, и я не выдержала — я тогда еще не писала и никому не говорила, что хожу к психоаналитику, в то время такое скрывали и, приходя на прием, проверяли, не видит ли кто. Так вот, я ему сказала, что неделю назад занялась психоанализом, на что он изрек: если ты в этом нуждаешься, значит, никогда уже не выберешься. Я ему ответила: а ты спал со своей матерью? Он: нет, почему ты спрашиваешь? Атмосфера становилась прохладной. Ну я и сказала: вот поэтому тебе меня не понять — я-то как раз спала со своим отцом. Мне говорят, что я все время это обсуждаю, допустим, но что обсуждают другие? Они-то о чем говорят? Потом там наступил сплошной дурдом, и все кончилось слезами, с весельем вышел полный облом, это уж точно. Иными словами, со мной все так обстоит уже давно, и усталость, и все, что на меня давит, вся эта дребедень, а чтобы противостоять этому, мне не хватает сил, то есть я никогда не знаю, что нужно делать, я ничего не нашла, мне по-прежнему недостает организованности, причем в самом общем и конкретном смысле этого слова: у меня все еще нет няни для Леоноры, например. Никакой надежной внешней поддержки. Ничего с этим не получается, и, следовательно, напряжение все накапливается и накапливается. Я не могла из этого выбраться, мы не могли из этого выбраться. Нас убивал город, а может, неврозы, которые были у каждого из нас, не знаю, да и не важно. Это больше не имело никакого значения. В наличии был результат. Мы не могли из этого выбраться, мы натыкались на стены. Вот что я себе говорила, и так просто нам из этого не выбраться. Не получится. Мы терзали друг друга. Но я знала, что в конце концов все наладится. Знала: стоит мне закончить книгу, и мы выберемся. Так мне сказал Лоран. Он сказал: когда выйдет книга, значительная часть его страхов неизбежно снимется. Я начала писать почти сразу после нашей встречи, на следующий же день после Ардиссона. Писала и была не в состоянии писать. В результате напряжение тут же взлетело весьма высоко и не собиралось спадать, потому что писать мне по-прежнему не удавалось. А поскольку ничего не получалось и месяцами я уничтожала все, что писала, напряжение росло беспрерывно, поднимаясь все выше и выше. Оно готово было полностью затопить нас, достичь пика еще и потому, что каждый день вставал вопрос, должны ли мы расстаться или нет. Но в то же время этот вопрос вовсе и не возникал. У меня никогда не было таких отношений, как с Пьером. Оказавшись в Париже, я перестала покупать себе одежду, а ведь мне уже дали у Ямамото двадцатипроцентную скидку, только я ее не использовала, и еще я могла брать у них вещи напрокат в пресс-бюро, но ни разу там не была. И думаю, никогда не пойду: мне не понравится носить вещи, взятые напрокат, которые нужно возвращать. Я не хотела так жить. Я была не такой. Консьержка просто вежливо с нами здоровалась, но в этом не было ничего личного — никаких человеческих отношений. Мне казалось, что я вернулась на тридцать лет назад, в Шатору, когда перегородки между социальными слоями были непроницаемыми. Или в Реймс, будто я вернулась в Реймс. Это ощущение владело мной до такой степени, что однажды я позвонила Пьеру на мобильник и обратилась к нему на «вы», диктуя сообщение, — я просила его об услуге и закончила словами: «Не знаю, сможете ли вы». А он во время сеанса психоанализа выяснил то, о чем забыл: до девятилетнего возраста у него не было собственной комнаты, детской; это воспоминание он вытеснил из сознания, и вот оно вернулось в ходе сеанса, такая потеря памяти удивила его больше, чем сам факт, смысл которого тогда был ему еще непонятен. Но это объясняло, почему, когда мы осматривали квартиру, он вдруг запал на совсем маленькую, изолированную от других комнатку, — она могла бы стать столовой, но стала в результате его кабинетом на случай, если придется работать допоздна, — а также почему мы слишком часто спали отдельно. В такие дни нужно было дожидаться следующего вечера, чтобы снова встретиться, потому что он тяжело просыпался, и если я имела несчастье что-то сказать, упрекнуть его в недостаточной веселости, он тут же взрывался: ты хочешь, чтобы все шло как сейчас, но я при этом вел себя как сефард? Ну что ж, попробуй этого добиться. Что касается сефардов, то последней травмой, которую им нанесли, было их изгнание из Испании в пятнадцатом веке, и им с тех пор хватило времени, чтобы прийти в себя. Так мы и разговаривали, или еще вот так: «Скажи мне. — Я не знаю. — Нет, знаешь, скажи». Однажды в квартире на улице Декарта я, как обычно, обратилась к нему: скажи мне, но не ждала при этом ничего особенного. Было начало декабря, мы только что решили жить вместе. Собирались искать квартиру. Мы занимались любовью, я была сверху, и вдруг у меня вырвалось: скажи мне. А он: что? Что? Но потом ответил. Когда я этого совсем не ожидала. Я: скажи мне. А он: я люблю тебя, раз уж нужно это говорить. И я тут же кончила. Однажды за завтраком — это было в самом начале, в январе — Леонора спросила его: у тебя есть ребенок? Он развернулся и ушел в дальний конец коридора со словами: какой странный вопрос!
Мы пережили десятки взрывов. Однажды утром — дело было летом, в Вентабрене… Накануне вечером у нас случился очередной кризис, и мы отправились прогуляться по дороге подальше от деревни; и тут я заорала — была ночь, и казалось, что, кроме нас, в долине никого нет, — Я УХОЖУ ОТ ТЕБЯ. Вся его реакция свелась к иронии, он ответил: хорошо, а в котором часу? По дороге ползла змея, я оставалась невозмутимой. Я ушла вперед, потом рассказала все Лорану, пытаясь объяснить, с чего начался скандал, но это было практически невозможно. Мне удалось только вспомнить, что среди ночи — Пьер занимал больше чем полкровати, а я никак не могла уснуть, — он вдруг приподнялся, сел и сказал: зажги свет, я хочу, чтобы ты увидела. Посмотри. Я сплю на пятнадцати сантиметрах. Что было неправдой, все доказательства налицо. И вот, при очевидных доказательствах противоположного, он утверждал, что спит на пятнадцати сантиметрах, а я раскинулась по всей постели. Я ничего не сказала, встала и ушла, чтобы проплакать остаток ночи на диване. К пяти утра я вернулась в постель, к семи, проснувшись, он обнял меня, а я его оттолкнула. Мы встали по отдельности, позавтракали по отдельности. Я разговаривала с Лораном, а Пьер отправился за газетами и остался читать их в кафе. Я пошла к нему. На мне были черные джинсовые шорты и бледно-голубая блузка. Он сразу меня заметил, как я подхожу. Посмотрел на меня. Я села. Он: тебе что-то нужно? Я ответила: нет. Ты пришла ко мне? Я ответила: да. И рассказала ему о Мишеле Фуко, о заботе о себе. Я ему сказала: вот ты — чтобы заботиться о себе, тебе нужно одиночество. Если ты заботишься о ком-то другом, то уже совсем не заботишься о себе, и потому через два дня, а то и через день ты взрываешься. Я ему сказала: послушай, давай поговорим. Давай будем как можно чаще прикасаться друг к другу. Давай купим кровать побольше, и тогда сможем спать вместе каждый день. Я куплю новый матрас, на котором мы не будем обливаться потом. Осенью ты соберешься с силами и постараешься бросить курить, я бы хотела, чтобы ты был внимательнее к себе, тебе надо сделать анализы крови, ты питаешься как попало, у тебя наверняка холестерин. Смотри, как нам хорошо, смотри, мы же созданы друг для друга; и так было вечером, и на следующий день, и все последующие дни, вплоть до сегодняшнего, целых четыре дня, вот уже четыре дня не было НИ ЕДИНОЙ бури. Нам хорошо. Мы счастливы. Мы любим друг друга. Я влюблена. Я не могу себе представить, что однажды все это вдруг закончится. Я так влюблена, и все так прекрасно. Вчера вечером он меня раздражал, но это не важно. Он снова начал работать, значит, вернется напряжение. Мне придется быть бдительной, вот и все. Достаточно вспомнить, что со мной творилось в то же самое время всего год назад, когда я была одна и ничего на горизонте, кроме приближающегося выхода «Покинуть город» — моей единственной перспективы. Теперь я не ожидала выхода книги, и это мне нравилось. Мне было хорошо весь день. В самолете, на обратном пути, я приняла решение — чтобы контакт не прерывался, чтобы кризисы больше не повторялись, потому что у меня совсем уже не осталось сил, — я приняла решение писать ему, чтобы связь никогда не разрывалась.
Пьер!Кристин.
Мне кажется, что я ищу тебя уже долгие годы. И только-только начинаю наслаждаться счастьем встречи с тобой. Ты никогда не сможешь вообразить себе, какой я была год назад в это же самое время. Никогда. Вот уже четыре дня ты видишь, как я люблю тебя, и это прекрасно, но я чувствую, что недостойна тебя, боюсь, что ты бросишь меня, представляешь, а вдруг ты неожиданно влюбишься еще в кого-то, я тогда пропаду. И одновременно мне кажется, что я полностью заслужила это счастье. Какое счастье — сидеть на скутере за твоей спиной, например, как вчера, помнишь? В особенности летом. Не знаю, что это значит — любить, но, думаю, я люблю тебя. Я люблю твое тело, люблю упругость твоего тела. Я люблю твой живот, твою плоть. Знаешь, я чувствую текстуру твоего тела. Она упругая, совсем особая, присущая только твоему телу. У Мари-Кристин я любила запах, у Клода — его тепло, у Эрве — спину, ягодицы, ноги, взгляд, а у тебя я люблю тело, плоть. А ведь тело — это самое важное. Спасибо, что сегодня утром до ухода ты вместо меня позвонил нотариусу по поводу наследства моего отца.
Я люблю тебя, Пьер.
И еще, Пьер, я должна тебе кое-что сказать, но не знаю, права ли, что говорю это. Вот я о чем: вчера, когда мы занимались любовью, вскоре после полудня, в спальне, я тебе в какой-то момент сказала: я люблю тебя, Пьер. И в ту же минуту спросила себя: как я могу? Я спросила себя, думал ли ты тоже об этом. Я люблю тебя, Пьер, ты понимаешь, что я хочу сказать. Я спросила себя: действительно ли ему, именно ему, Пьеру, Пьеру Луи, Пьеру Луи Розинесу, я сейчас говорю, что люблю его? И по мере того, как я прибавляла имена к твоему имени, все рассыпалось. Я сказала себе: Пьер. Я сказала себе: Пьер Луи — просто для отличия; возможно, это покажется искусственным… И я сказала себе, то есть в тот самый момент, когда добавила «Розинес», я сказала себе: что это дает? Да ничего. Я сказала себе: Пьер. Луи — это имя, которое дано для отличия. Розинес, Шварц, в общем еврей, мой дед, моя мать, я. И я сказала себе: ну вот, ты сейчас говоришь своему отцу, что любишь его, но это ничего не значит, ерунда, просто я так подумала. Пьер, дорогой мой, это ты, ты знаешь это, дорогой мой Пьер. Когда я говорю «дорогой мой Пьер», ты наверняка можешь быть уверен, что это ты. Я всегда мечтала встретить кого-нибудь, кого бы звали Пьером, и вот такая неожиданность. Ты — моя нежданная встреча, Пьер. Мне кажется, я могу часами писать тебе, Пьер.
Мне жарко. Я сижу за твоим столом, печатаю на твоем компьютере, потому что моему не хватает мощности, в общем, ты вернешься и сделаешь все, что надо. Я сейчас звонила тебе на работу и почувствовала, как сильно люблю твой голос.
Я люблю тебя.
Кристин.
Вторник, 31 июля 2001 г.
Пьер!
Пьер, я вдруг поняла, что уже долгие годы, десятки лет отказывала себе в удовольствии произносить: «я люблю тебя», «дорогой мой» и т. д. Десятки лет. До вчерашнего дня. Когда ты прочел вчера письмо и пришел ко мне в спальню, ты растянулся поперек кровати, и мне показалось, но я не решилась тебя спросить, мне показалось, что у тебя в глазах были слезы. Может, ты расскажешь мне про это сегодня вечером, когда прочтешь мое письмо. Пьер, в глубине души я уверена, что однажды мы расстанемся. Я боюсь. Мне хочется быть с тобой. Я даже задаю себе вопрос, любила ли я когда-нибудь. Хотя прекрасно знаю, что любила. Мне кажется, я люблю тебя по-настоящему. С тобой у меня есть все. И потом, ты мне нравишься, твой рост мне нравится, твои метр семьдесят пять. Мне безумно нравится, что ты не очень высокий. Я это обожаю. И твои черные волосы — вроде бы самый обычный цвет, но я его всегда предпочитала, можно даже сказать, была им околдована. Я понимаю твое тело. Я понимаю все.
Ты знаешь, я сейчас в таком же нетерпении, какое бывает обычно, когда пишешь настоящие письма, те, что отправляют по почте, то есть я с нетерпением жду, когда ты вечером вернешься. Ты сказал мне, что будешь не слишком поздно. Мне так хочется, чтобы ты поскорее все это услышал. Я люблю тебя. Но надо ли это говорить? Пьер, я уже не знаю, мне хочется остановиться. Я боюсь, что это принесет мне несчастье — повторять, что я люблю тебя. И потом, с кем я говорю? Почему с тобой? Я не понимаю. Скажи мне. Скажи мне. Скажи мне, что происходит.
Я люблю тебя.
В Монпелье мы остановились посреди улицы. Танцевали парни-арабы. Собралась толпа, все заворожено следили за движениями их бедер. И вот, глядя на их бедра, следя за их движением, я думала про нас и про то, как нам хорошо. Этим летом очень удачно получилось, что он взял с собой мало трусов и потому к середине отпуска начал надевать брюки на голое тело. Я пришла от этого в восторг. Нам еще столько нужно было сделать. Он хотел, чтобы мы нашли себе подходящее местечко на Юге — можно будет почаще вырываться из Парижа. Мы планировали поездки в Бейрут, в Асуан, в Лондон, и еще собирались в Берлин и в Вену, у нас были разные планы. Я говорила о Японии, думала выдвинуть свою кандидатуру на «Вилла Кудзояма» и хотела, чтобы он ко мне присоединился. А еще мы должны были через несколько дней лететь в Канаду.
Однажды мы спали на матрасе, с открытыми окнами — было жарко, — и среди ночи он вдруг меня будит, зовет: Кристин, Кристин. Я себе говорю, что это мне снится, не может быть, чтобы он меня будил. Оказывается, может, он действительно будит меня. Чтобы показать, что спит на пятнадцати сантиметрах и что к тому же я прижалась к нему. Мне пришлось снова принимать снотворное, чтобы уснуть. На следующий день я чувствовала себя уставшей, но не напряженной, мне было хорошо. Утром я писала, болтала по телефону с Жан-Марком, потом с Дамьеном. Договорилась с косметологом на вторую половину дня. Она была португалкой лет двадцати пяти, ее звали Мария. Она задавала традиционные вопросы: вы уже были в отпуске, вы собираетесь в отпуск, куда вы едете, вам это будет полезно. Выйдя от нее, я оказалась на улице Роше, было очень жарко, люди жаловались на жару. Я не жаловалась, слишком намучилась от холода и дождя за прошлую зиму. Я зашла в магазин узнать, сколько стоят футоны, хотела купить их для подружек Леоноры: я надеялась, что за учебный год у нее появятся подружки, которые смогут приходить к нам в гости с ночевкой. Зазвонил мой мобильник, я вышла из лавки. Это был Пьер. Он только что вернулся домой. Он спросил: ты где? Я ответила: на улице Роше. Что ты делаешь, хочешь, пойдем выпьем по стаканчику на улице Леви или мне идти домой? Он сказал: иди домой. Я поставила Хелен Мерилл. Мне 42 года, я совершенно не знаю, что нас ждет дальше, сколько еще времени мы будем вместе или когда расстанемся, не умрет ли один из нас, будут ли у нас еще кризисы и т. д. Единственное, что я знаю, это что завтра мы отправляемся в Канаду. Мне не удавалось почувствовать уверенность ни в чем другом, и это начинало меня тяготить. Я нуждалась в четкой и устойчивой перспективе.
У него был цифровой фотоаппарат, которым я никогда не пользовалась, а тут вдруг захотела сделать фото — снять его на полу, после того как мы занимались любовью, этим вечером квартира казалась мне очень красивой, с роскошным освещением, с золотистым паркетом, мы погасили все лампы в нашей спальне, и свет шел из соседней комнаты и с улицы, где светила луна. Жалко было упускать такой момент. Но помню, как я подумала: не знаю, что буду делать, если придется смотреть на эти фотографии, когда наш роман закончится. Не стоило омрачать момент, который мы переживали. На следующий день мы уже были в Монреале, в самолете по пути туда нас перевели в более высокий класс, потому что кто-то из «Эйр Канада» узнал меня на вылете из Руасси. Мы сидели в бизнес-классе, откинувшись в креслах. Рядом с нами был Лоран Буайе, ведущий «Фрекенстар». Когда я пошла в туалет, он стоял в коридоре и сказал, показывая на кабину пилотов: если собираетесь напасть на них, вам туда. У меня была репутация террористки. Он сказал мне: вы все время пишете, я видел. Просто несколько минут назад Пьер спал, а я записывала в блокноте: он рядом со мной, с открытым ртом и в наушниках, правая рука под головой, левая — с часами на черном браслете с золоченой пряжкой — на подлокотнике, вот она упала с подлокотника, какая-то женщина обернулась, увидела, что я пишу, он повернул голову. В Монреале он каждое утро уходил на три часа побродить по городу. Все вроде бы шло хорошо. Я хотела, чтобы ничего больше не случалось, мне надоело, что все время что-то случается, и тогда нужно это записывать; я попала в западню. Я никогда не умела зарабатывать на жизнь по-другому. И вот теперь, когда все утряслось, у меня ничего больше не случится; я думала обо всем этом и пила чай, наверное, в то утро я провела за завтраком два часа. Потом еще на полчаса застряла по пути из столовой в номер, присев в кресло в коридоре, чтобы что-то записать. Я оставила Пьера спящим. Не могу будить человека, если он спит. Когда я открыла дверь, он уже проснулся, раздернул шторы и звонил по телефону, планируя свой день или утро с Фабрисом, — они собирались посмотреть Монреаль. Дело в том, что Фабрис прилетел с нами, он даже не предполагал, что это могло нас стеснить. И вот они говорили по телефону, планируя свой день. Это могло бы не иметь никакого значения, если бы накануне не случилось кое-что, что он упорно недооценивал и отрицал. Он меня изнасиловал. Я отдыхала: была утомлена из-за смены часовых поясов и старалась немножко восстановиться. Изнасилование в совместной жизни вполне возможно. Он разбудил меня, лаская, целуя, раздевая, тогда как я оставалась совсем сонной. Он знал, что я утомлена, что мне нужно поспать. Я говорила ему «нет», чувствуя себя совершенно размазанной. Но он, наверное, посчитал, что это часть игры, и настаивал, он был возбужден, продолжал ласкать меня и в конце концов посадил на себя. Он окончательно разбудил меня, прикасаясь к соскам, а потом заставил кончить, кончил сам, после чего, сев в кресло у окна, закурил. Я ему сказала: ты знаешь, что изнасиловал меня. Он ответил, что я, возможно, слегка преувеличиваю. Он ничего не собирался обсуждать, похоже, это не заслуживало никаких комментариев. Наступил вечер, мы пошли в кино, потом ужинали, и я попыталась снова заговорить об этом. Ему по-прежнему было нечего сказать. И наверняка в тот самый момент надорвалось что-то еще. Следующим утром, когда я завтракала, мне уже не казалось, что все хорошо, я хотела посидеть в одиночестве за чашкой чая и именно поэтому надолго застряла в ресторане, а потом в холле. Когда я услышала, как он планирует свое утро с Фабрисом, что-то снова надорвалось, еще чуть-чуть. Но в тот момент я еще не была способна сформулировать, что же происходит у меня в душе на самом деле. Поэтому я ничего не говорила, все было слишком расплывчато. Он собирался уйти. И тут я заплакала. Это его тронуло, и он спросил, что случилось. Я не смогла ничего сказать, я не знала. Он ушел, я отправилась в бассейн, и тут-то начала себя чувствовать все хуже и хуже. Я испытывала такую тоску, какой у меня не было уже долгие годы. Я спрашивала себя, как все пройдет, когда он вернется, когда я увижу, что он открывает эту стеклянную дверь и приближается ко мне. Я читала «Костры амбиций», поджидая его, и примерно часа через четыре увидела, как он приближается. Наконец-то. Он улыбался, он предложил мне: хочешь пойти с нами в порт? У него по-прежнему было напряженное расписание, к которому я могла присоединиться, если захочу. Я сказала: нет, я не пойду в порт. Он спросил: ты уверена? Совсем недавно ты хотела пойти туда. В эту минуту я увидела Фабриса: он тоже приближался, тоже собирался в порт, тоже был здесь и заговорил со мной. У нас больше не было никакой личной жизни. Пьер сказал: ты уверена, что не хочешь пойти? Я ответила: да, у меня другие планы. За несколько минут страх, нараставший во мне со вчерашнего дня, еще усилился. А потом вообще затопил меня. Фабрис заметил: тебе хорошо здесь, на солнышке. Я возразила: мне скучно. Пьер исчез. Фабрис сказал: уезжайте пораньше, я возвращаюсь в понедельник, я знал, что десять дней на Монреаль слишком много и до понедельника будет в самый раз. Или поезжайте в Нью-Йорк на машине, это займет у вас шесть часов, а на самолете — пятьдесят минут. Хочешь, пойдем сегодня днем в спортзал? — спросил он. Ты туда уже заглядывала, знаешь, как там? Он остановился в «Новотеле», который был хуже нашего, но он специально выбрал именно этот отель, чтобы жить в двух шагах от нас. Когда ему пришло в голову лететь, он вначале не мог найти подходящий тариф, и тогда Пьер позвонил в свое агентство и попросил подыскать что-нибудь получше. И это стало решающим фактором, потому что агентство Пьера заранее бронировало билеты на несколько рейсов. Я сказала ему, что меня ничего не интересует и что я ничего не хочу. Ни идти в порт, ни оставаться здесь, ни идти в спортзал. Он ответил: тогда нужно возвращаться. Возвращайтесь вместе со мной, если хотите. Он отошел. Я еще немножко посидела у бассейна, но поскольку чувствовала себя все хуже и хуже, то не могла больше оставаться среди людей; я даже не знала, куда исчез Пьер, — потеряла его из виду; и я решила вернуться в номер, а по дороге прошла мимо них: они сидели в коридоре, наблюдая через стеклянную перегородку за посетителями бассейна. Я спросила: что вы тут делаете? Я еще могла говорить, но чувствовала, что скоро отчаянно зарыдаю, что больше не в силах сдерживаться, мой страх нарастал, мне нужно было побыстрее оказаться в номере. Пьер ответил: смотрим на тех, кто проходит мимо. Я промолчала и не остановилась. Я продолжала идти, потом услышала за собой шум, шаги, меня звали, это был Пьер, через минуту я обернулась. Он сказал: иди сюда. Я продолжала идти. Он догнал меня. Я, не оборачиваясь, бросила: мне нечего тебе сказать. Тем не менее он пошел за мной в номер. Где я разрыдалась. И тут он с цепи сорвался. Обозвал нацисткой, заявил, что, если бы я была в помощницах у Геббельса, его планы наверняка бы реализовались, он повторил это несколько раз. Он сказал, что я отравляю ему жизнь. Что я сумасшедшая. Что у него перед глазами яркое и неопровержимое доказательство моей невменяемости и на этот раз он уверен, абсолютно уверен, что не давал ни единого повода для всех моих истерик, теперь-то он в этом убедился, только что я сама предоставила ему доказательство. И в конце концов я останусь одна. Зачем нужно было пятнадцать лет подряд посещать психоаналитика, чтобы прийти к тому, к чему я пришла и из чего никогда не выберусь. (Я не ходила к психоаналитику пятнадцать лет подряд, но плевать он хотел на правду.) Он орал, что я буйнопомешанная, что я жалкая. Что он постоянно задумывается, правильно ли поступает, а я никогда этого не делаю, хотя это более чем необходимо, и что он все это время был идиотом.
Я сказала, что хочу вернуться, не собираюсь оставаться с человеком, который ненавидит меня до такой степени, в городе по другую сторону Атлантики, куда я приехала специально, чтобы побыть с ним и только с ним, и он прекрасно знает, что работа — лишь представившийся предлог для поездки, доказательство чему — мои встречи, запланированные на один-единственный день, и все это ради человека, который не любит меня. Что я всего лишь предлог, чтобы уладить его проблемы с социальной иерархией и властью социума, он погряз в отношениях с позиции силы, а мне это надоело, у меня больше нет никаких оснований терпеть это, и я вернусь прямо сегодня вечером. А он в ответ: знаешь что, если ты сделаешь это, все будет кончено. Давай, уезжай, но потом пеняй только на себя. Я сказала, что в любом случае все было ошибкой и пора это прекратить. Я ему повторила, что приехала в Монреаль ради него, чтобы побыть с ним, а он меня избегает. Он ушел, заявив, что не желает выносить подобное лицемерие и если бы он сумел вывести его химическую формулу, то смог бы уничтожить мир и стать миллионером, настолько мое лицемерие уникально и всесильно. Я тоже в долгу не осталась, сказав — и именно после этих слов он вышел, хлопнув дверью, — что вчера весь вечер мне с ним было скучно: я знала, что этой фразой наношу последний удар. Он ушел, хлопнув дверью и оставив меня одну, действительно в жалком состоянии. Только что всего за несколько минут высвободилась огромная доза ярости. Я его не увижу еще добрых четыре часа, а в тот момент мне казалось, что, вероятно, вообще никогда. Потому что я собиралась сесть на самолет еще до того, как он надумает вернуться, это был ад и я больше не могла. Я принимала на себя все удары, хватит, у меня просто не оставалось другого выхода. Но сначала я попыталась успокоиться. Решила пойти на выставку «Эротический Пикассо», приняла душ, оделась, вышла, но через пятьдесят метров меня едва не сбила машина. Я вернулась и проплакала в отеле, в своем номере, всю вторую половину дня. Не в его привычках было так долго отсутствовать после резких фраз, обычно он возвращался быстрее, возможно, мы перешли рубеж, на этот раз, возможно, все было кончено. Конец, настоящий конец. Я вдруг решила позвонить в «Эйр Канада», чтобы улететь рейсом в девятнадцать тридцать, собрала сумку, позвонила, в «Эйр Канада» меня перевели в режим ожидания, и это ожидание было долгим, долгим, таким долгим, что я даже хотела повесить трубку, если это будет продолжаться. У меня уже не было сил слушать их музычку — в том состоянии, в каком я находилась. Но одновременно это успокаивало меня, я больше не строила планов побега, то есть я была готова их строить, но они как бы затормозились сами по себе. И наконец, через какое то время ожидание стало по-настоящему слишком долгим. Я увидела себя лежащей на кровати, и мне стало себя жалко. Я держала трубку в руке и, как всякий раз, когда я оказываюсь на пределе, начала повторять: мама, мама, мама. И снова: мама, мама, мама, я люблю тебя. И думала, что все это значило. Вот что я говорила под музыку «Эйр Канада», вот что я таким образом пыталась исправить. А потом я повесила трубку. Еще немножко поплакала, не вставая с кровати. И принялась писать, это было единственным решением. Как всегда. Мне никогда не удается найти другого решения, вынуждена констатировать. Когда он вернулся, я сидела за компьютером. Наверняка он догадывался, о чем я пишу. Он часто говорил о дамокловом мече, висящем над нашими головами. Он все хуже переносил это. Однажды, в момент кризиса, он сказал: я тоже напишу свою версию. Я не произнесла ни слова, когда он вернулся. Он лег, молчал и время от времени задремывал. А потом… уж и не знаю, как это началось. Я перестала писать. Выключила компьютер. Не знаю, как все завертелось. Наверное, я ему напомнила, что он обозвал меня нацисткой, Геббельсом, ревизионисткой, потому что именно это сильнее всего меня шокировало. Он сказал мне, что готов все повторить, что я не хочу слышать правду, или что-то в этом роде. Мы оскорбляли друг друга уже минут пятнадцать или полчаса, нервы у нас были натянуты до предела, все разваливалось, чем дальше, тем больше, все окончательно посыпалось, отовсюду, со всех сторон, ни одному из нас не удалось этого избежать, в таких ситуациях никому не спастись, падая, один увлекает за собой в своем падении другого, мы были на пике напряжения. Глядя на меня с ужасом и отвращением, он сказал, что я уродлива. А затем повторил, что я сумасшедшая, невменяемая и что с сегодняшнего дня он в этом абсолютно уверен. Что он просто попал в западню. И раз за разом восклицал: ну зачем я влез в это дерьмо?! Он словно говорил сам с собой, и еще он сказал: а ведь все меня предупреждали. Зачем он так далеко зашел? Зачем он говорит мне такие ужасные вещи? Я задыхалась. А ведь все меня предупреждали — надо же сказать мне такое! Он объединился со всеми «другими», так не могло быть. Почему он вдруг встал на сторону «других»? Он потребовал, чтобы я немедленно прекратила вопить. Но я рыдала, это были рыдания. Он не отличал рыдания от воплей. И он обрушивался на вопли, обзывая меня нацисткой. И утверждая, что теперь у него есть доказательства моего безумия, — он это все время повторял. Безумен вовсе не он. Похоже, это приносило ему облегчение. Достаточно увидеть, в каком я состоянии, какая ненависть написана у меня на лице, — говорил он. Стоило бы снять меня на пленку, а потом показать мне, чтобы я все поняла. Тогда я сама соглашусь с этим. И перестану это отрицать. Я ответила ему, что я не сумасшедшая. А он с бешеной яростью повторил, что уж он-то точно не сумасшедший и уж он-то по крайней мере не вопит. И тут все началось, тут я еще больше завелась и сказала: во всяком случае, вчера ты меня изнасиловал. Я это проорала. Потому что все случилось вчера, и я слишком долго удерживала это в себе. Тогда он совсем вышел из себя, словно в него вселились демоны, вскочил одним прыжком, быстрее молнии, и я не успела уклониться, не успела среагировать, когда он бросился на меня, схватил за плечи, за горло, мне было больно, но главное — он впился ногтями в мой правый глаз, боль адская, и я просила: прекрати, ты мне делаешь больно, умоляю тебя. Потом он неожиданно остановился, повторяя: у тебя кровь, у тебя кровь, погоди, я возьму что-нибудь, смою ее. Я воспользовалась этим, чтобы сказать ему, пусть он меня больше не трогает, не прикасается ко мне. Я пошла к зеркалу в ванной, глаз кровоточил. Я вытерла его, мне было тяжело дышать, я задыхалась, обливалась слезами. Села на кровать, уже зная, что он меня больше не тронет. Почувствовала себя более-менее в безопасности. Несмотря ни на что. Он хотел прикоснуться ко мне, чтобы посмотреть, как я, чтобы успокоить, но я кричала и не подпускала его к себе. А еще сказала, чтобы он больше никогда в жизни до меня не дотрагивался, и я никогда, никогда, никогда не прощу ему, что он обозвал меня Геббельсом, нацисткой и ревизионисткой. А он вздохнул: что же делать, если это правда.
Мы больше не могли — ни он, ни я. Я пошла звонить Манон, с которой была едва знакома, чтобы сообщить, что уезжаю и не смогу закончить работу, что попробую взять билет на сегодняшний вечер или в крайнем случае на завтрашнее утро. Она была дома. Она спросила: хотите, я приду? Я могу быть у вас через полчаса. Я ей сказала, что не совсем в форме. Она ответила, что поняла это по моему голосу и что с ней такое часто случается. Я вернулась в номер. Она зайдет. Все уже было немножко лучше. Пьер предложил пойти выпить по бокалу у бассейна, чтобы успокоиться. Я сказала, что у меня встреча с Манон. Снова я буду выглядеть чудовищем, заметил он. Я ответила, что ему нечего бояться, это не проблема, а четверть часа спустя пришла Манон. Возле отеля она встретила Фабриса, который вытащил из сумки все свои покупки, чтобы показать ей, и пригласил ее на завтра на обед. Но она не привыкла так быстро решать, ей нужно время, и потому отказалась. Она прекрасно понимала то, что со мной случилось, потому что у нее самой в последние два года отношения, случалось, не ладились. Однажды она две недели проходила с разбитой губой, так что мой глаз смеха у нее, естественно, не вызвал. Она постоянно звонила в слезах своим подругам и чувствовала себя хорошо, только когда оставалась одна дома и работала. На вечер у нас были билеты на Ванессу Паради, и мы решили пойти на концерт. Мы давали себе шанс. Можно было и не ходить или пойти кому-то одному. Скажем, я бы пошла, а он бы занялся чем-то другим. Все грозило взрывом — слово, жест, расстояние между нами, мы ругались из-за пяти лишних или недостающих сантиметров между двумя нашими стульями. Ну ладно, мы пришли на концерт. Представляя одну из песен, Ванесса Паради сказала, что уверена: у каждого существует в мире особый человек, его пара. И она знает: пока не встретишь этого особого человека, думаешь, будто он никогда не появится. Но он всегда приходит, рано или поздно. И в этом зале он, возможно, уже пришел для некоторых, и тут кто-то закричал: да, это ты. Она ответила: я сказала, свой, особый человек для каждого, так что я вряд ли подойду, и продолжила выступление. Она говорила: возможно, здесь есть такие, к кому этот особый человек уже пришел, есть и те, кто только ждет его, но я бы всем хотела послать сигнал надежды: он придет, непременно придет, я в этом уверена. Раньше и я тоже думала, что никогда не встречу свою пару, а потом он пришел — этот особый человек… Публика зааплодировала, а она сказала, что написала песню, которую сейчас споет для этого человека: она называется «В моем кафе». Она попросила зрителей подхватить припев, он звучал так: «Прекрасное аутодафе, прекрасное аутодафе, прекрасное аутодафе, ты совершил его здесь, в моем кафе». И публика должна была подхватить: «в моем кафе, в моем кафе». И т. д.
Сигнал надежды Ванессы Паради был не просто смешон, мне он показался невыносимым: он как бы создавал конкуренцию, некое соревнование, выстраивал очередь, — своего рода новый вариант отношений с позиции силы, еще один, неужели это никогда не кончится? Она словно сообщала нам: смотрите, этот забег выиграла я, но вот увидите: со временем и в положенный вам момент вы тоже выиграете его. И все это в дружеском как будто тоне, вроде на равных. Какой извращенный мир. Мы-то были не такими, нас подстерегало множество препятствий, однако извращенцами мы не были. Пьер все время повторял: ну уж нет, мы не извращенцы. Вернувшись домой, мы легли спать. Но в течение трех дней мы не могли заниматься любовью. Боялись. В среду у меня была репетиция и две телепередачи. Я забыла сказать, что во вторник, нет, в понедельник утром, нет, я ошиблась, утром в воскресенье, то есть на следующий день после концерта и этого жуткого дня, у нас состоялся серьезный разговор за завтраком. Я о нем расскажу позже. Потому что через неделю нас ожидал еще один жуткий день. Снова. То есть, возможно, этому не было конца. Разве что один из бойцов окажется в нокауте. На этот раз все случилось, когда мы уже вернулись в Париж. Скандал начался у кассы в «Монопри». Холодильник был пуст, и мы вдвоем пошли за покупками на улицу Леви. Все было хорошо. На обратном пути в самолете нас снова пересадили на места классом выше. В «Монопри» мы встретили друга Пьера, который заговорил о Паскале и Сандрин, уже дней десять отдыхавших в Любероне. Они были знакомы целых три месяца, и с тех самых пор ни одного столкновения, ни одной проблемы, ни одной ошибки — все идеально. Мы стояли у кассы, Пьер достал свою кредитную карточку, кассирша назвала сумму: 1030 франков. Доставка бесплатно при покупке от 1200 франков. Я сказала кассирше, что пойду возьму что-нибудь на 200 франков. Тут Пьер начинает злиться и спрашивает: а сколько стоит доставка, если покупка меньше 1200 франков? 45 франков, отвечает девушка. И тут он заявляет: ладно, тогда мы платим 45 франков, о чем говорить, выставляя меня таким образом жадиной, которая удавится из-за 45 франков. Почти демонстративно. Скоро наши скандалы, похоже, станут публичными. Пятьюдесятью метрами дальше все повторяется в булочной: я прошу батон, и он при всех насмехается надо мной: нет, подождите, нет, не батон, или возьми батон для себя, если хочешь, но нужно, чтобы дома было что поесть, дайте нам, пожалуйста, буханку хлеба, какой у вас хлеб? Ну вот, деревенский хлеб, дайте нарезанный, пожалуйста, и еще батон, да, прекрасно. И снова я оказалась жадиной, жалеющей десять франков. Этого мне уже было не вынести. Я ему больше ни слова не сказала, только позже, когда мы ругались, но тогда нам снова удалось успокоиться. Он покурил, мы потанцевали, потом занялись любовью, и этот раз был одним из самых наших лучших, я полностью отдалась, полностью открылась, сказала, что люблю его, я была с ним на все сто процентов. А потом он признался, что раньше не любил моменты сразу после близости, я разомлела и мурлыкала, мы разговаривали с нежностью и спокойно, он заговорил о Гибере, которого как раз тогда читал, и сказал: мне нравятся его длинные фразы, размеченные только вздохами запятых. И все было хорошо, пока он не добавил: но это не всем дано. И сразу разрушил такой дивный момент. Он не хотел признавать, что это было атакой на меня, пусть неосознанной, но очевидной, и в моем состоянии полной открытости я не могла ее вынести — ведь я всецело зависела от его любви, от силы и искренности его любви. Он же, со своей стороны, был снова ошеломлен и обескуражен моей интерпретацией его слов. Он заявил, что его возможности исчерпались, что он теперь ничего не может сказать, предварительно не подвергнув цензуре все свои слова. И ушел, оставив меня в постели одну. Сел перед телевизором, замкнулся. Стал абсолютно недоступным всего за несколько минут, тогда как я в тот момент целиком принадлежала ему. Я проплакала добрую половину ночи, он не вернулся, смотрел «Париж. Последний выпуск», там был репортаж об обнаженных домработницах, которых заказывают в агентстве, мы не решались разговаривать друг с другом, я с трудом отважилась подойти к двери. Потом я вернулась в спальню, он не пришел, и снова все разваливалось, все начиналось с начала, и на этот раз я захотела жить одна, я больше не могла, и в таком состоянии в конце концов уснула. Он спал в другой комнате. Назавтра я его тоже не увидела, то есть мы в течение дня пересекались в коридоре, тщательно стараясь не задеть друг друга. Мы были не в силах что-либо сказать, не оскорбив друг друга. Я ушла. Когда в восемь часов я вернулась, ушел он, я позвонила ему, и он сообщил, что будет поздно. Я ему сказала, что мы больше не увидимся, ведь завтра я уезжаю в Гранд-Мот отдохнуть, потому что мне это необходимо и потому что мне надоело, я заказала билет на поезд и пробуду там как можно дольше. Я была напугана, когда вечером шла домой, помню, как подходила к дому, сердце билось все быстрее, и чем ближе был дом, тем сильнее я ощущала слабость. Вторую половину дня мы с Элен провели в шестом округе, в ресторане «Де Маго». Я ей сказала, что на выставке «Эротический Пикассо» в музее изобразительных искусств я записала фразу, принадлежавшую самому Пикассо. «У меня больше нет сил выносить это чудо: невозможность научиться ничему, кроме как любить разные вещи и есть их живыми». Я была спокойна. Но по мере приближения к дому мне становилось все хуже и хуже. Колени подгибались, сердце билось все быстрее и быстрее, было страшно возвращаться, его скутера у дверей не оказалось, и я испытала разочарование и одновременно облегчение. Он оставил мне записку: «19.30, ухожу». Я купила в магазине «Ла Юн» книгу, которую заказала до отъезда, — «Усилие, необходимое, чтобы свести с ума другого человека» Гарольда Серлза. Я начала ее перелистывать и подчеркнула: «Уже написав несколько статей, я испытал большое удовлетворение, найдя Точки пересечения различных сфер моих интересов, которые последовательно привлекали мое внимание, однако до сих пор казались мне совершенно разными: мой интерес ко всяким чувствам — враждебности, зависимости, печали и т. д. — сконцентрировался вокруг любви и ненависти и их взаимосвязи. Все мои статьи по симбиозу вращаются вокруг этих двух чувств. В статье о „Лечении семьи“ я упоминаю „главную трагедию этих семей: она в том, что члены семьи абсолютно беспомощны, парализованы из-за своей неспособности признать тот факт, что они одновременно сильно ненавидят и любят друг друга“. Точно так же, когда я только закончил „Позитивные чувства“, работа с шизофрениками в клинике еще не позволяла мне понять — потом этому способствовали сеансы психоанализа и моя собственная личная жизнь, — что даже из взаимоотношений с хроническим шизофреником явственно следует: любовь не только сильнее ненависти, она еще и таится в самом сердце ненависти. В тот момент, когда я собирался опубликовать монографию, о которой упомянул выше, мне казалось, что любовь и ненависть в шизофрении — и в психотерапии шизофрении — обладают одинаковой властью. Последующие статьи, относящиеся к терапевтическому симбиозу, показывают, что позже я констатировал вторичность ненависти относительно любви, то есть по мере углубления отношений ненависть растворяется в любви». Это не было абстракцией, он подробно описывал ход своих размышлений, перечислял все этапы: сначала осознание связи между любовью и ненавистью, затем определение места одной относительно другой, то есть вторичности ненависти, и, наконец, констатация ее растворения в любви. Вначале он просто заметил, что между любовью и ненавистью существуют некоторые отношения, потом понял — по-прежнему основываясь на своем профессиональном опыте, — что любовь сильнее ненависти и таится в самом ее сердце, то есть это чувства одной и той же природы, но одно из них гнездится в сердце, в центре другого; а потом, чуть позже, этот человек, этот психоаналитик пришел к выводу, что оба чувства равны по мощи. И все это на основе своей работы и собственной жизни. То есть всю свою жизнь он предпринимал попытки оценить, каков вес одной из них по сравнению с другой. Чтобы осознать в конце концов, что ненависть вторична, но находится в центре любви, а потом растворяется в ней и что, следовательно, ярость, минимальная агрессивность всех взаимоотношений у соединенных любовью пар компенсируется, становится терпимой, переносимой. После этого я позвонила Пьеру, он сказал, что вернется поздно, что имеет право на собственную жизнь — вечная песня, к которой я уже начала привыкать, — помню, я заплакала, значит, он, вероятно, оскорбил меня, а потом отключил мобильник, чтобы я перестала звонить. Но я знала, что с ним это не страшно, спокойствие может вернуться так же легко, как ушло, и по сути это ничего не меняет. Мне казалось, что я располагаю своего рода неограниченным кредитом, наши проблемы были не в этом. Странно, но горизонт представлялся мне свободным от туч, а жизнь — невыносимой, изнуряющей. И тем не менее этот сияющий горизонт оставался неизменным и никуда не исчезал. Пьер вернулся к одиннадцати. Сперва все опять началось, я ему сказала, что не могу вот так взять и уйти от него, но сделаю это в ближайшие месяцы, что я не хочу снова — только теперь в обратном направлении — делать то, что сделала в декабре, набросившись на первого встречного, все это я время от времени сама себе повторяла. Моя вина была, в частности, в том, что я не могла удержаться от агрессивных, провоцирующих намеков. Даже если в разговоре с ним я и не произнесла слов «первый встречный», именно в такой формулировке. Я сказала, что хочу уйти, как только смогу. Я была на пределе. Уж и не помню, сколько всего случилось до того, как я пошла слать. Я приняла снотворное, как каждый вечер, и легла. Он открыл дверь, подошел ко мне, совсем близко, и сказал: знаешь, я рад, что ты у меня есть, я люблю тебя, знаешь, у меня есть только ты. Я ответила: мне приятно слышать, что у тебя есть я, очень приятно, гораздо приятнее, чем когда ты говоришь, что у тебя есть только я. Он сказал, что ему хочется плакать. А ведь он не плакал с тех пор, как ему исполнилось тридцать. Что он любит меня, что только сейчас смотрел на мою босую ступню и думал: невозможно, чтобы я никогда больше ее не увидел. Я ответила, что тоже люблю его. И кошмар кризиса снова развеялся.
А потом я уехала, но одна, на несколько дней в Гранд-Мот, чтобы отдохнуть. Пьер проводил меня на Лионский вокзал. Я уехала во вторник, а вернулась в следующий понедельник. Я была спокойна, писала, ходила в бассейн, каталась на велосипеде. Все было хорошо, только писать толком не удавалось: просыпаясь, я сразу включала компьютер, но когда я заканчивала работу, мне тут же хотелось все бросить: надоело торговать тем, что со мной случалось, хотелось стереть все написанное и навсегда исчезнуть, постепенно я стала находить сложившуюся ситуацию безжалостной. С другой стороны, потребность писать для меня жизненно важная, физическая. У меня нет выбора. Как я сказала совсем недавно Летиции, это моя потребность номер один. Мы не виделись с марта или с апреля, и я рассказала ей все, что произошло за это время. Рассказала о кризисах, не вдаваясь в подробности, обращая внимание в основном на те препятствия, которые приходится преодолевать. Призналась, что накануне была счастлива вернуться и снова увидеть Пьера и даже задавала себе вопрос, как это я могу по собственной воле расстаться с ним на несколько дней, пусть и для отдыха, мое место рядом с ним, а уже вскоре спрашивала себя, что я делаю в Гранд-Мот. Несмотря на то что снова устала и очень хотела туда вернуться. Она удивилась: как вам удается перейти от подбитого глаза к «я ни за что не должна была с ним расставаться, мое место рядом с ним и я счастлива вернуться»?
Кое-что происходило и с моей книгой, я вроде бы сумела нащупать возможную идею благодаря случайно увиденному названию, «Инстинкт». Но об этом еще было рано говорить, и я ничего не сказала Летиции. Только попробовала проверить свою идею утром, сообщив о ней Жан-Марку, вот и все. Итак, я уехала во вторник, на поезде. У Пьера образовалось несколько дней одиночества. Тогда как раз издание газеты возобновлялось после пятинедельного перерыва, и, следовательно, работы у него было еще больше, чем обычно. Но все выходные, все эти выходные в одиночестве — что поначалу его отнюдь не огорчило, — он не находил себе места. Мы звонили друг другу, и я уже не помню, забыла, что послужило поводом, но все снова повторилось. Он меня обзывал по-всякому, говорил, что все кончено, что он теперь будет думать только о самом себе и заниматься только собой. Он больше не может. Он сломается к чертям собачьим, взорвется. У него болит спина, у него болит живот. Если так и дальше пойдет, через два года у него будет инфаркт, а через три — рак, он умрет, я его постепенно убиваю. У него осталось единственное желание — пустить себе пулю в лоб, он задыхается, я его убиваю, ему нужно дышать, у него нет сил, вот уже несколько дней, как я привожу его в ужас, он больше не может меня выносить. Он уже на пределе. Он не может больше жить с человеком, который не воспринимает то, что ему говорят. У него ощущение, что он общается со стеной. Я не понимала, что он хочет мне сказать. Я была тогда в бассейне, устроилась с телефоном в уголке. Я убеждала себя, что он наверняка прав, но все равно ничего не понимала. Он говорит, что на пределе, но при этом уточняет: в последние несколько дней. Я ему сказала: но ты же сейчас один, может быть, последние несколько дней ты как раз не в состоянии вынести самого себя. Я боялась, что он взорвется… Вовсе нет, напротив, он ответил: возможно, так оно и есть. А потом сказал, что пойдет спать, чтобы успокоиться, и что он встревожен. Назавтра я вернулась. Я тоже больше не могла. Я тоже вскоре начала задавать себе вопрос, что я здесь делаю. И тем не менее, когда я закрыла дверь квартиры моей матери, где провела около недели, вышла, чтобы подождать такси, которое отвезет меня на вокзал, и уселась на пенек у дороги, то почувствовала, как возвращается мой страх. Это напомнило мне о страхе, который я испытала в первый вторник, 26 сентября, когда ждала его, лежа на кровати, около девяти вечера. Это было наше первое свидание с ужином, первое свидание вечером, и у меня от страха сводило желудок. Я паниковала. И теперь происходило то же самое. Подгибались колени, и сводило желудок. Я снова увижу его вечером. Сейчас тринадцать часов, в шесть мы будем вместе. Накануне по телефону я сказала, что жду не дождусь, когда он обнимет меня, и вот скоро, совсем скоро я окажусь в его объятиях. Он сказал: мне не терпится. Но я никак не могла справиться со страхом: я боялась, что стоит мне очутиться в квартире вдвоем с ним — и я наконец-то пойму, какую ошибку совершила в сентябре, когда мы встретились, и потом, в декабре, когда решили жить вместе, и в январе, когда поселились под одной крышей. И еще, зачем было настаивать? Моя ошибка объяснялась просто: я боялась, что останусь одна и не смогу продолжать жить, писать, терпеть высказывания разных людей. Мне стало невыносимо понимать, что в сознании людей я ассоциируюсь только с моими книгами. А ведь я — это еще что-то, не только книги, но я вынуждена писать. Мною всегда управляла необходимость писать — своего рода инстинкт, выражавшийся в страхе, что я утрачу эту способность, а ведь книги — моя потребность номер один, жизненная, физическая, и в конце концов я возненавидела это занятие до такой степени, что, наверное, уже было рукой подать до точки невозвращения. Я больше не смогу писать и, следовательно, не смогу больше жить. Я не представляла себе, в каком состоянии окажусь, если такое случится. В сентябре это и стало причиной моего страха. В сентябре, в августе, в июле, в июне, в мае. Все было ужасно начиная с мая. Все, кто в тот период близко со мной пересекался, могут это подтвердить.
Пришло такси. Таксист возмущался, как эти психи водят машины. Он довез меня до вокзала Монпелье. После восьми лет, прожитых здесь, мне не с кем было встретиться, и, значит, хорошо, что я возвращаюсь, я правильно сделала, что уехала отсюда. Это было 20 августа, поезда переполнены, ввели дополнительный скорый, но люди все равно стояли, а некоторые слегка истерично рвались занять последние свободные места, в особенности семьи, которые позволяли себе — из-за нервозной обстановки — вести себя как дома, испытывая удовольствие от того, что они наконец решились продемонстрировать себя такими, как есть, чужим людям, а не только своим близким, как обычно, показать всему вагону свой особый характер, отличный от других, уникальный. Выйдя из поезда, я села в метро, сначала оглядев весь перрон, чтобы убедиться в отсутствии Пьера, хоть и знала, что его наверняка не будет, а добравшись до дома, увидела, что скутер на месте. Я открыла дверь, поставила сумки, он вышел в прихожую. Сказал: я звонил тебе несколько раз, хотел тебя встретить, но телефон не работал. Мы приблизились друг к другу, поцеловались, едва прикасаясь губами. Он сказал: я быстренько приму ванну и сразу приду; а потом мы занялись любовью, сексом, но об этом я не могу говорить, у меня не получается. Я могу рассказывать только, как это было с моим отцом. Никаких проблем, в любое время, когда угодно. Мы снова нашли друг друга, и это был он, без всяких сомнений. Но за всю следующую ночь я проспала не больше часа, я была без сил, и наутро все началось сначала, я ничего не могла понять. Я была в изнеможении, меня сюда словно на веревке приволокли, я притащилась к нему на последнем издыхании, мне не удавалось отдохнуть, и все продолжалось, я должна была по-прежнему подавать горючее в свою машину — в пишущую машину, — до бесконечности, без остановки. А иначе я снова буду бояться, что не сумею продолжать жить. И так далее, и так далее. Потом мы поужинали — пошли в ресторан, в котором впервые обратили друг на друга внимание. А потом — я едва успела провести в Париже два дня, и у меня опять заболела спина, и снова началась бессонница. А ведь я хотела держаться. Целую неделю я вставала, чувствуя себя все более и более усталой, но в хорошем настроении, и теперь по утрам за завтраком мы шутили. Я постепенно находила свой ритм в этом городе. Ежедневно во второй половине дня я репетировала с Паскалем Бонгаром. Я собиралась снова уехать на выходные, мне нужно было в Понт-а-Муссон, но при этом хотела остаться в Париже с Пьером, больше я так не могла, тем более что Леонора через неделю вернется, и все уже будет по-другому. Пару недель назад книга начала меня душить. Уже много лет подряд я не могу вырваться из этой адской машины. Мне долго не продержаться, это должно каким-то образом прекратиться. Нужно ее остановить, но когда это произойдет, — похоже, только с моей смертью, как у Мольера, который умер на сцене. Я задавала себе вопрос, понимают ли люди, что это означает? Вот уже две недели я задыхалась и не знала, как вырваться из западни, я писала, и книга все не кончалась, и это было непереносимо. Конец этой истории не просматривался. Когда я останавливалась, то вставала из-за стола в страхе, повторяя себе: это что, никогда не кончится? Мне 42 года, допустим, я доживу до восьмидесяти, говорила я себе, и что же, еще почти сорок лет подряд я буду, как сумасшедшая, регистрировать все, что происходит? Приближался конец августа, начинался новый литературный сезон, в газетах целые полосы были посвящены ему: писателям нового сезона, книгам, но ни слова, ни малейшего словечка о том, каких усилий это стоило, ну вообще ничего. Итак, было 24-е августа, продолжать бесполезно, это ничего не дает, я теряю последние силы впустую или на ерунду. Я хотела остановиться, но не могла, это было ужасно, я подыхала. Меня поддерживала последняя надежда, причем слабая, что, поскольку я живу с журналистом, однажды он об этом напишет. На этой неделе нас пригласили на ужин к Фредерику Бегбедеру, его другу. Там были Элизабет Куин, Виржини Депант, Филипп Маневр, Кристоф Шмен, Майвен Ле Беско, Гийом Дюстан, Фредерик Таддеи, Патрик Юделин, Александра Сен, Фиона Желен, вот такие люди. А диалоги звучали так:
— Я — наркодилер четырнадцатилетних девушек.
— А что, такие еще есть?
— Все изменилось, с тех пор как семейные пары перестали звонить своему дилеру, чтобы вызвать бэбиситтера.
— Я знаю уйму молодых родителей, которые продолжают обращаться и к дилеру, и к бэбиситтеру: когда куда-то идешь, тебе нужны оба.
— Это довольно примитивное клише. Викторианская мораль «Трейнспоттинга»: у наркоманов умирают младенцы.
— Чтобы делать детей, желательно иметь сексуальные отношения; чтобы иметь сексуальные отношения, желательно иметь наркотик.
Фредерик Таддеи ставил диски, кто-то иронизировал по поводу Сашá Дистеля или Анни Корди. Во всяком случае, не нужно было заполнять минуты молчания, разговор не прерывался, скорее наоборот. Тем более что там была видеокамера. Через мгновение музыку уже никто не слышал. Люди смеялись. Много. Смех раздавался со всех сторон. Никто за словом в карман не лез, скорее наоборот.
— От кокаина не стои т.
— Не согласен, он не дает спать, то есть мешает уснуть, и, значит, нужно себя чем-то занять.
— Уму непостижимо, вы же говорите о продукте, запрещенном законом.
— Я всегда ненавидел «Криденс Клиэрвотер Ривайвл».
— Я хочу поставить «Бич Бойз».
— Вот было бы здорово организовать такой ужин век назад с Бодлером и Барбе ДʼОревильи.
— Все в порядке, у моего младшего брата появилась дочка.
— А тебе не хочется?
— Ну да, это было бы забавно.
— Существует жуткая ностальгия по восьмидесятым, мы все еще никак не можем ими насытиться.
— Стоит почитать биографию «Дино» Дина Мартина, по которой Скорсезе сделает фильм, ее написал в девяносто втором Ник Тошес, большой специалист по американскому року, очень большой. Одну его книгу только что перевели, гораздо лучше, чем Элроя, чем Джойс Кэрол Оутс.
— Элрой не умеет писать, это пигмей, мчащийся на всех парах и тюкающий по огромной пишущей машинке.
— Знаешь, что мне однажды сказал этот придурок Рикен, когда я брал у него интервью: Флобера я не читал. Я ему ответил: меня это не удивляет. — В любом случае, если у парня, которому сейчас пятьдесят или за пятьдесят, не было длинных волос в шестидесятые, доверять ему нельзя.
— Юделин был прав, когда говорил, что из «Девяносто девяти франков» можно сделать что угодно — книгу, диск, телепередачу, не важно. А у Дина Мартина такой была сама жизнь: певец в стиле «Everybody loves somebody sometimes», театральный актер, выступавший с Джерри Льюисом, телеведущий. И все это одновременно. А сегодня, если Виржини пишет и снимает кино, все говорят: она распыляется. Уэльбек неожиданно записывает диск — это что еще за дилетантство, скажут они. На самом деле, существуют люди, у которых есть талант, и те, у кого его нет. Если талант есть, он есть во всем. Пикассо мог сделать что угодно.
— Даже стащить мой стакан?
— Ну да, ну да.
— Чем займемся после ужина?
— Передай мне твои солнечные очки, Дельфина.
— Отдай свое тело танцполу.
— Ни на кого не нападали так, как на Кокто… Его уничтожили. Если кто и пахал по-черному, так это Кокто.
— Сюрреалисты обгадили его с ног до головы. Все неординарные чуваки покончили с собой, посмотри на Кревеля.
— А кто это, Андре Бретон? Что там было, в моем тексте? Ну что там было написано? Зато я говорю по-бретонски, чтоб ты знал.
— Главная концепция вечера — светский лофт, который транслирует «Арте». С кем я буду спать — с Майвен Лe Беско или с Элизабет Куин? Проигравшую выкидывают за дверь. Напоминаю, оргия начинается через четверть часа.
— В полпервого, значит…
— Раздеваемся до пояса, снизу, и играем в новую игру под названием «человеческая гроздь». Эй, Таддеи, если поставишь нам музыку типа «Ну и занудство тут», я тебе выбью передние зубы.
— Поставь Сашá Дистеля или Анни Корди.
— Все мои друзья мечтали о «Си Роз», Цирроз пишется с одним или с двумя «р»? Двадцать лет я пытался понять. Из уважения к Корди.
— Ух ты, Юделин цитирует Корди! Это что-то новенькое…
Пьер еще ненадолго остался, а я вернулась. Назавтра я отправилась в Понт-а-Муссон, с остановкой в Нанси, вокзал в Нанси, странно, так странно, в 85-м я назначила здесь свидание отцу: я узнаю это место, узнаю этот угол — вокзал образует букву «L», — я вижу себя: вот я выхожу из здания вокзала и встречаю отца, спустя долгие годы; как странно снова увидеть этот вокзал через двадцать лет, когда прошло столько времени, но ничего при этом не изменилось. И в этом-то, главным образом, все дело.