Адам Смит

Аникин Андрей Владимирович

ЧАСТЬ I.

ПОДГОТОВКА

 

 

1. ДЕТСТВО. ПЕРВЫЙ УНИВЕРСИТЕТ: ГЛАЗГО

Несмотря на все усилия британских ученых — биографов Смита, особенно Джона Рэ и Уильяма Роберта Скотта, мы мало знаем о первых тридцати-сорока годах его жизни.

Смит никогда не вел дневников и всю жизнь писал возможно меньше писем, отличавшихся к тому же анекдотическим лаконизмом. Письма его к матери почти не сохранились. У него не было близких родственников и в то время не было друзей, которые могли бы оставить воспоминания.

Профессор А. Грей имел на то известные основания, когда писал в 1948 году:

«Адам Смит был столь явно одним из господствующих умов XVIII века и имел такое огромное влияние… в XIX веке, что кажется несколько странной наша плохая осведомленность о подробностях его жизни… Его биограф почти поневоле вынужден восполнять недостаток материала тем, что он пишет не столько биографию Адама Смита, сколько историю его времени».

Хотя в последующих главах используется фактически весь доступный документальный материал об этом периоде жизни Смита, мне пришлось восполнить некоторые пробелы своим воображением. Домысел остается, конечно, как и во всей книге, в пределах вероятного и отвечающего тому, что мы знаем о личности Смита. Читатель увидит также, что здесь пригодился совет, который дает профессор Грей.

В конце января 1723 года жизнь приморского шотландского городка Керколди была потревожена внезапной смертью одного из виднейших граждан, главного контролера таможни его величества Адама Смита. Умер он внезапно, прометавшись в жестокой простудной горячке всего три дня. Еще неделю назад Смит, бодрый, энергичный мужчина, едва достигший 40 лет, развлекал, как обычно, общество в доме своего влиятельного друга, богатого, по шотландским понятиям, лерда Джемса Освальда. А теперь Освальд по просьбе молодой вдовы вынужден взять на себя все хлопоты по похоронам.

Денег она просила не жалеть, но не в обычае у шотландцев швыряться деньгами, хотя бы и чужими. К тому же Освальд лучше, чем она, знает денежные дела покойного. Смит был состоятелен. В Керколди найдется мало людей с таким доходом: Смит сам говорил Освальду не так давно, что его годовой доход доходит до 300 английских фунтов.

Но жалованье — не земля и не капитал. Его в наследство не оставишь, как и разные признанные обычаем побочные доходы от должности в таможне. В завещании Смит обеспечил прежде всего 13-летнего сына от первого брака — Хью, который живет у родственников в Абердине.

Конечно, Маргарет обеспечена, нуждаться ей не придется. Но ведь у нее будет ребенок! Надо попросить старого доктора Макмура зайти к ней: старик говорил, что в апреле или мае ей пора рожать.

Этот ребенок — Адам Смит-младший, будущий великий экономист…

Адам Смит-старший сделал неплохую карьеру. Последний ребенок в семье небогатого землевладельца и арендатора под Абердином, он получил отличное для своего времени образование в университетах Абердина и Эдинбурга, а в двадцать с небольшим лет — должность личного секретаря графа Лаудауна, видного вига и сторонника сближения с Англией, одного из государственных секретарей Шотландии.

Как и его патрон, Смит быстро поднимается на волне бурных событий, которые переживала Шотландия в начале XVIII века.

В 1707 году вступила в силу уния — политическое и экономическое объединение Англии и Шотландии. В своей основе уния была прогрессивным делом, ибо она открывала простор для экономического развития Шотландии, до этого сравнительно отсталой, бедной и разоренной жестокими войнами и восстаниями прошлого века. Снимались таможенные преграды, которые сильно мешали торговле Шотландии с Англией и особенно с ее богатыми заморскими владениями, захваченными за последние сто лет.

Шотландские купцы, промышленники, состоятельные фермеры, составлявшие основу партии вигов, поддерживали унию. Ради своего кармана они готовы были даже слегка поступиться патриотическими чувствами: в новом Соединенном королевстве Шотландия неизбежно должна была играть подчиненную роль.

Напротив, значительная часть аристократии — партия шотландских тори — выступала против унии. Их знаменем стал свергнутый революцией 1688 года и изгнанный из страны король Англии и Шотландии Яков II Стюарт, а затем его сын («старый претендент») и внук («молодой претендент»). Эта партия получила прозвище якобитов, которое было в ходу чуть не до конца XVIII века. Якобиты водились и в Англии, но в Шотландии они были особенно активны, ибо пытались играть на национальной гордости и свободолюбии шотландцев. Их поддерживали вожди кланов Северной (горной) Шотландии, которым уния и экономический прогресс угрожали потерей власти над племенами диких и нищих горцев, живших еще чуть ли не родовым строем.

Сто лет спустя сэр Вальтер Скотт поведал о тех временах всему читающему миру в известных романах «Пуритане» («Old Mortality»), «Черный карлик», «Роб-Рой». Окутанные романтической дымкой, эти события выглядят у знаменитого шотландца, конечно, не такими жестокими и наполненными борьбой классов, какими они были в действительности.

После 1707 года Адам Смит-старший процветает, получает новые должности и доходы. Присоединенной Шотландией надо было управлять. И управлять не в стиле примитивно-феодальных Стюартов, а в новой манере, — поощряя предпринимательство и торговлю, городское среднее сословие и фермеров. Образованные, умные и преданные делу унии люди были нужны лондонскому правительству и его наместникам в Эдинбурге.

Когда через семь лет умерла бездетная королева Анна и аристократы и буржуа, действуя в союзе, возвели на престол ее дальнего родственника, безвестного немецкого князька Георга I, Смит приветствовал новую — ганноверскую — династию, которой суждено было царствовать, но не править.

Вышедшим из низов Смитам феодальная реакция, которую воплощали якобиты, не обещала ничего хорошего. Правда, в большом якобитском восстании 1715 года одна из ветвей обширного клана абердинских Смитов оказалась на стороне восставших, но клан безжалостно обрубил эту ветвь и до конца века давал короне шотландских администраторов, верных унии, ганноверскому дому и буржуазной свободе. Смиты управляют почтой, финансами и правосудием, состоят при государственных деятелях.

Политические взгляды Адама Смита-младшего могли бы порадовать, а может быть, и слегка смутить его отца.

В 1760 году, когда после двух «Георгов-немцев» на престол всходил король Георг III, Глазговский университет поручил профессору Смиту написать приветственный адрес. Верноподданнический по форме, адрес этот все же весьма любопытен. Профессор выразил в нем веру в то, «что привилегии Ваших подданных столь же дороги Вам, как прерогативы Вашей короны, что Вам лестно быть королем свободного народа». Конечно же, «Вы далеки от того, чтобы ревновать к пылкому духу свободы, который закономерно одушевляет каждого британца». Это уж не поздравление, а своего рода наказ и предупреждение!

В 1714 году Адам Смит-старший получил выгодную должность главного контролера таможни в Керколди и поселился там с женой и сыном.

Через три года жена умерла. Вдовец был завидным женихом и скоро привел в дом 25-летнюю Маргарет Дуглас, дочь довольно крупного землевладельца из Стрэтендри. Смит скончался, прожив с женой немногим более двух лет…

Глубокий морской залив в Шотландии называется «фёрт». С востока, из Северного моря, в тело Шотландии врезается Фёрт-оф-Форт. С запада, из Атлантики, мимо пустынных островов корабли входят в Фёрт-оф-Клайд, куда впадает полноводный Клайд. В этом месте Шотландия перетянута как девушка в талии. Каких-нибудь 50 миль равнины отделяют море от моря. В конце XVIII столетия здесь построили канал, соединивший Клайд с Фортом, но в годы детства Смита о таком огромном строительстве еще и не мечтали.

На этом небольшом пространстве сосредоточены главные жизненные центры Шотландии, здесь самые плодородные земли, здесь во времена Смита бурно росла промышленность. Здесь, в треугольнике между Керколди, Глазго и Эдинбургом, прошла почти вся его жизнь.

Городок Керколди лежит на северном берегу Фёрт-оф-Форта, напротив Эдинбурга. В годы детства Адама в нем было не более полутора-двух тысяч жителей.

Единственная настоящая улица Хай-стрит вытянулась вдоль моря. Небольшой сад, который примыкал к дому, где прошло детство Смита, выходил на берег. Из окон дома в ясную погоду были видны суда, которые шли вверх и вниз по Форту. Они возвращались из Индии, Америки, России и Швеции или уходили в дальние страны. Иные из них спускали паруса и шли к берегу. Керколди был значительным портом.

Мальчиком Адам бывал и в соседнем городке Ларго, где все знали удивительную историю своего земляка Александра Селкерка. Пять лет провел он совершенно один на необитаемом острове у берегов Южной Америки. Мистер Даниэль Дефо хорошо знал Селкерка и его историю, и в Робинзоне Крузо жители Ларго узнавали черты храброго моряка.

Но маленькому Адаму не приходилось особенно мечтать о морских странствиях. Он рос хрупким и болезненным ребенком, иногда проводил в постели целые недели.

Для миссис Смит вся жизнь сосредоточилась в ее мальчике. Еще молодая и привлекательная, она не хотела и думать о новом браке, хотя в первые годы после смерти мужа родственники и соседи частенько говорили ей о выгодных партиях. Потом оставили ее в покое.

Миссис Смит сама не читала почти ничего, кроме библии, но была убеждена в пользе науки и книг. Каждый знакомый или родственник, который ехал в Эдинбург, получал поручение привезти какие-нибудь книги для Адама. На это она не жалела денег.

Книги были и в доме Джемса Освальда, сын которого был уже студентом и, приезжая на каникулы, вел долгие беседы с понятливым мальчиком.

Книги были и в Стрэтендри, в «замке» Адамова дяди Джона Дугласа. Маргарет часто гостила с Адамом у брата.

Читал он больше всего исторические и географические сочинения. Его страсть к книгам удивляла, а иной раз и смешила товарищей. Особенно забавлялись они над появившейся у него уже в детстве привычкой внезапно задумываться и говорить с самим собой. Адам сторонился шумных игр и забав и порой чувствовал себя одиноко. Он становился замкнут и неразговорчив. Но всегда у него было двое или трое близких друзей, которые хорошо понимали его и любили слушать его рассказы о прочитанных книгах.

Кроме того, он любил наблюдать и расспрашивать. Много можно было узнать, глядя на разгрузку и погрузку судов в гавани и разговаривая с моряками. На земле Освальда была кустарная гвоздарная мастерская, где сам хозяин и десяток работников-подмастерьев с утра до вечера ковали гвозди. Все оборудование состояло из горна, наковален, молотов, клещей да ножниц. Адам подолгу смотрел, как ловко справляется каждый со своим делом: один режет проволоку, другой калит ее, третий бьет молотом, четвертый плющит шляпку.

Когда работники садились отдохнуть и доставали из мешков хлеб, сыр и эль, Адам задавал свои дотошные вопросы: а сколько гвоздей они делают в день, откуда привозят проволоку и уголь, какие гвозди пользуются самым большим спросом…

Школа, в которой учился Адам, сохранилась; теперь в ней склад. Это приземистое одноэтажное кирпичное здание, состоявшее в те времена из двух комнат-классов. С учителем ему повезло: мистер Дэвид Миллар, главный учитель (кроме него, был молодой парень — помощник), оказался человеком умным и мягким. Вопреки давлению церковных властей он не забивал головы детей одной библией и ее толкованием. Научившись в первых двух классах — шестом и пятом — читать, писать и считать, дети с четвертого класса приступали к латыни и долбили ее четыре года. Заодно они получали некоторое представление об истории и географии.

К концу обучения Смит не только знал почти наизусть своего Евтропия в школьном переложении, но и свободно читал Тита Ливия и Тацита. Местный священник начал давать ему и уроки греческого: Адам готовился в университет.

Весной 1738 года Адам Смит, тонкий, немного застенчивый подросток, — «бежан» в Глазговском университете. Бежанами («желторотыми») называли первокурсников — студентов класса логики. Окончив класс логики, студенты, в зависимости от своих склонностей, переходили либо в класс нравственной философии, либо естественной философии. Адам готовится в класс нравственной философии.

С трудом привыкает он к длиннополой алой мантии, на которую пошло четыре ярда дорогого английского сукна. Но с еще большим трудом он привыкает к университету, к жизни в чужом городе: ведь до этого он никогда ни на один день не разлучался с матерью.

Глазго кажется ему огромным городом после захолустного Керколди. Здесь есть пятиэтажные дома на главных улицах, богатые лавки, таверны, где сидят компании горожан и студентов, громадный древний собор и торговые склады на берегу Клайда.

Адам живет у тетки, которой прошлой осенью с бесконечными наставлениями о здоровье и привычках мальчика передала его миссис Смит.

В эти весенние дни университет гудит волнением. Выбирается студенческая делегация для защиты перед местной пресвитерией любимого профессора, которого попы обвиняют в ереси и пытаются отстранить от преподавания.

Профессор нравственной философии Френсис Хатчесон — яркая фигура не только в масштабах Глазго, но и всей Шотландии. Он выступил против засилья религиозного мышления и контроля церкви над наукой. Первым во всех шотландских университетах он начал читать лекции на английском языке, а не на мертвой латыни.

А говорит Хатчесон так, что класс (всегда полный) слушает затаив дыханье. Высокая фигура моложавого профессора в развевающейся от быстрых движений мантии приковывает к себе взгляды. Увлекшись, он переходит с литературного английского языка на родной «широкий» шотландский диалект, и это приводит студентов в еще больший восторг.

Адам — еще не его студент. Но он уже несколько раз ходил на лекции Хатчесона и с нетерпением ждет следующего года, когда он будет слушать весь курс.

Пока же он, бежан, только молча сидит в углу на студенческих сборищах, где ругают попов и восхваляют Хатчесона.

Пора всесилия шотландской церкви прошла. Ей не удалось отстранить Хатчесона от преподавания: университет отказался подчиниться требованиям пресвитерии.

Глазговский университет был в XVIII веке самым передовым во всем Соединенном королевстве. Может быть, это объяснялось тем, что он находился не в феодальном захолустье, а в большом торговом городе, где жизнь властно вторгалась в царство мертвящей схоластики. Совет университета ревниво охранял его независимость от церковных властей.

Нравственная философия, как ее понимали в XVIII веке, в сущности, обнимала собой все науки об обществе. Соответственно естественная философия включала в себя науки о природе, а также математику.

Хатчесон был одним из виднейших деятелей шотландского Просвещения и в известной мере основателем шотландской философской школы. Он оказал на Смита заметное влияние, и Смит всегда относился к нему с большим уважением, хотя и расходился с ним принципиально в двух главных областях нравственной философии, которыми они оба занимались: в этике и в политической экономии. Во всяком случае, характерный для Смита энциклопедизм, широчайший круг знаний и интересов, в какой-то мере восходит к этому наставнику его юности.

В лекциях Хатчесона экономика входила в раздел, озаглавленный «Общественное устройство». Одна из лекций посвящалась теме «Стоимость товаров в торговле и природа денег».

В духе своего времени Хатчесон в экономических вопросах стоял на позициях меркантилизма. Меркантилисты считали, что богатство страны увеличивается лишь внешней торговлей — превышением вывоза товаров над ввозом, которое иностранцы оплачивают золотом и серебром. Они выступали за развитие промышленности, однако видели в ней только источник товаров для экспорта, средство зарабатывать деньги на мировом рынке. Богатство представлялось им лишь в его денежной форме.

Для обеспечения превышения вывоза над ввозом и притока денег в страну меркантилисты требовали большого вмешательства государства в экономику, жесткой регламентации хозяйственной жизни — ограничения импорта, поощрения экспорта, запрещения вывоза драгоценных металлов.

Эти меры были обусловлены неразвитостью капиталистических отношений, преобладанием торгового капитала в хозяйстве XVII и начала XVIII столетия. С бурным ростом промышленности буржуазия позже перестала нуждаться в такой опеке.

Разложение меркантилизма уже начиналось, но решительный удар ему должен был нанести через 40 лет Адам Смит, юноша, теперь внимательно слушавший красноречивого Хатчесона.

В отличие от многих других университетов в Глазго хорошо преподавались математика и физика.

Хотя Смит избирает для себя основным классом нравственную философию, он усердно посещает и лекции по натурфилософии и сильно увлекается математикой. Друг Хатчесона профессор Симсон внушает ему то преклонение перед гением Исаака Ньютона, которое Смит пронесет через всю жизнь.

Адам усердно изучает греческий язык и скоро начинает читать древних в греческих подлинниках. Он берет частные уроки французского языка, который не преподается в университете.

И под руководством Хатчесона много читает: голландского юриста Гуго Гроция, создателя естественного права, основанного не на божеских, а на человеческих началах, философов Френсиса Бэкона и Джона Локка, которые объявили мир материальным и познаваемым и обосновали опытный, эмпирический метод познания.

С каждым месяцем ему нравится в Глазго все больше и больше. Профессора выделяют его, среди студентов он уже слывет ученым. Но в многолюдной компании Смит чаще всего молчит, предпочитая слушать других. Заводилой, вожаком его никак не назовешь. Изредка случается, что он вместе со всеми орет «Gaudeamus igitur…».

Но такие развлечения не в его вкусе. Не в своей тарелке чувствует он себя и на устраиваемых время от времени танцевальных вечерах, где царит прелестная Мэлли Кэмпбелл, дочь принципала (главного администратора) университета, в которую влюблена половина студентов. Смит скорее относится ко второй половине, хотя, как вспоминал один из студентов, «эта девушка была разумнее и полезнее для приличного молодого человека, чем все профессора, вместе взятые».

Обычный университетский курс для успевающих студентов длился три года. Весной 1740 года 17-летний Смит получает свою первую ученую степень — магистра искусств. Важнее то, что он получает также стипендию Снелла в Баллиольском колледже Оксфордского университета.

Эта стипендия выплачивалась из наследства одного из первых шотландских богачей-благотворителей. Стипендиат получал в течение 11 лет по 40 английских фунтов ежегодно и на эти деньги мог очень скромно жить и учиться в прославленном Оксфорде.

Адам может рассчитывать еще на некоторые суммы из наследства отца, которые будут ему выплачивать мать и опекун.

Итак, он едет в Англию! В страну, которая, несмотря на унию, все еще оставалась для шотландцев почти заграницей. Он предпочел бы, конечно, Кембридж, где учился и учил Ньютон, но выбирать не приходится.

Проведя два летних месяца в Керколди, Адам отправляется в путешествие, которое в те времена было далеким и нелегким. Едет он верхом, ибо другого сухопутного сообщения между Шотландией и Англией еще, по существу, не было. Обгоняя медленно бредущие стада скота, закупленного в Шотландии английскими скототорговцами, Смит и двое его спутников движутся на юг.

После тощих шотландских овец английские кажутся ему породистыми и упитанными. После вересковых пустошей он видит хорошо обработанные, огороженные поля. По сравнению с Шотландией Англия — богатая страна.

Когда за первым обедом в столовой колледжа он по своему обычаю внезапно глубоко задумался над тарелкой, нагловатый университетский прислужник прервал его медитации:

— Кушайте, сэр. У вас в Шотландии вы такой отбивной небось и в глаза не видели.

Бедность и бережливость считались национальными чертами шотландцев.

 

2. ЮНОСТЬ. ВТОРОЙ УНИВЕРСИТЕТ: ОКСФОРД

Первое дошедшее до нас письмо Адама Смита послано через несколько недель после приезда в Оксфорд и адресовано его кузену и опекуну Уильяму Смиту, личному секретарю герцога Аргайла. Вот оно:

«Сэр! Вчера я получил ваше письмо с переводом на 16 фунтов при нем, за что я покорно благодарен, а еще более за добрый совет, который вы мне даете. Я действительно опасаюсь, что мои расходы в колледже в этом году по необходимости будут гораздо больше, чем в дальнейшем, за счет особых и крайне обременительных взносов, которые мы обязаны делать колледжу и университету при поступлении. Если кто-либо испортит в Оксфорде свое здоровье чрезмерной работой, то это будет только его собственная вина: единственные наши обязанности здесь состоят в том, чтобы дважды в день ходить на молитву и дважды в неделю — на лекции. Я остаюсь, дорогой сэр, ваш покорный слуга Адам Смит».

В этом деловом письме 17-летний автор — как на ладони. Он знает цену деньгам как шотландец, как сирота и как человек, который три года прожил самостоятельно. По поводу оксфордских порядков, которые должны были его особенно поразить после Глазго, он уже саркастически улыбается, но, как и в будущем, очень сдержанно, едва заметно. От двухкратной ежедневной молитвы юноша явно не в восторге. Его неприятные контакты с религией продолжаются, и так будет до конца дней. Хотя бунтарь и борец из него не вырастет, свое честное и язвительное слово о попах он еще скажет.

Прославленный Оксфорд, оказывается, ничему не учит и не может научить. Невежественные профессора, почти все священники англиканской церкви, занимаются интригами, политиканством и слежкой за студентами. Через 30 лет Смит напишет в «Богатстве народов» об этой публике:

«Некоторые из этих ученых учреждений предпочли на долгое время остаться святилищами, где нашли приют и защиту давно отвергнутые идеи и устарелые предрассудки… В Оксфордском университете большинство профессоров уже много лет совсем отказалось даже от видимости преподавания».

Почти безвыездно провел Смит в Оксфорде шесть лет. Уезжать на лето в Шотландию он не мог из-за недостатка денег: одна такая поездка поглотила бы чуть не всю его годовую стипендию. Единственным его развлечением были кратковременные поездки в соседний городок Аддербери, где в имении герцога Аргайла жил кузен Уильям.

Первый раз Адам побывал здесь осенью 1741 года. Кузен, который был двадцатью годами старше, любил его. В семье герцога юного земляка приняли ласково. Почти все приближенные герцога были шотландцы, для иных герцог был еще, как в старину, вождем клана. В отношениях оставались следы горношотландской патриархальности.

Но две недели проходили быстро, и ему пора было возвращаться в холодные каменные казематы средневекового Баллиоля. Уезжая в Оксфорд и вспоминая тяжелую минувшую зиму, он пишет матери и просит прислать ему шерстяных чулок, и «чем скорее ты их пошлешь, тем лучше».

И вот так шесть лет, между 17 и 23 годами, в чужом и негостеприимном городе, с очень ограниченными средствами, без друзей и близких. Это тяжелые годы.

К Оксфорду Смит навсегда сохранит неприязнь, никогда не побывает здесь вновь, не будет поддерживать никаких связей.

Но тем дороже и ближе его сердцу книги. В эти годы складывается характер великого книжника, который был, как кто-то заметил, самым осведомленным в мире человеком после Аристотеля.

Друзей нет прежде всего потому, что он шотландец, к тому же незнатен и небогат. Над шотландцами смеются. Смеются над их языком и привычками, над их бедностью и неловкостью.

Оксфорд славился своим якобитством, а Баллиольский колледж в особенности. Во время восстания 1715 года в университете чуть не начался мятеж сторонников «старого претендента» против ганноверской династии. Король послал для усмирения буйных тори полк солдат. Поскольку одновременно Георг I подарил вигскому Кембриджу библиотеку, один поэт сочинил каламбур, который веселил лондонское общество: король послал в Оксфорд солдат, потому что тори не признают никаких доводов, кроме силы, а в Кембридж — книги, потому что виги признают силу только за доводами (логическими).

Сыновья английских аристократов, мелкопоместных сквайров и священников, составлявшие в Оксфорде большинство студентов, считали всех шотландцев вигами, вольнодумцами и предателями дела Стюартов. Проводя время в безделье, кутежах и политических спорах, они скоро стали подозрительно и неприязненно смотреть на молчаливого юношу, у которого в руках всегда была книга.

Хотя Смит и держится подальше от политики, годами хранить свои взгляды в тайне невозможно. А эти взгляды могут ревностных якобитов привести в бешенство. Неприязнь перерастает в ненависть. И так проходит год за годом…

Смиту только в одном отношении легче, чем многим другим шотландцам. Благодаря хорошим учителям и природным способностям к языкам он скоро начал говорить на чистом английском языке, почти без шотландских оборотов и без акцента.

В XVIII веке Шотландия говорила на трех языках. Лишь небольшая прослойка знати и интеллигенции употребляла английский. В равнинной части страны преобладал шотландский диалект, который значительно отличается от английского языка; шотландские стихи Роберта Бернса без перевода малопонятны для англичан. Горцы, потомки кельтских племен, говорили на гэльском языке, родственном ирландскому.

Но языком науки и литературы был английский. Люди часто говорили дома на одном языке, а в обществе и на службе — на другом. Писали же — даже письма — только по-английски. В Эдинбурге иной аристократ, прежде чем отослать письмо или официальную бумагу в Лондон, давал их на проверку какому-нибудь знатоку.

Смит не мог стать узким шотландским националистом. Слишком велико было его влечение к английской культуре, слишком хорошо стал он позже понимать историческую необходимость объединения и общего экономического развития обеих частей острова.

Но вместе с тем он всегда оставался шотландцем. Не только в том смысле, что его «экономический человек» — анонимный герой «Богатства народов» — обладает традиционными чертами шотландца — трезвостью, бережливостью, заботой о своей выгоде. Но и в том обычном, человеческом смысле, что он, Смит, любил природу Шотландии, фольклор, народные обычаи и традиции.

За несколько лет до смерти он изумил французского ученого, который был его гостем в Эдинбурге, своим энтузиазмом на традиционных соревнованиях народных музыкантов и танцоров. Одним из последних сделанных им заказов на книги были четыре экземпляра только что вышедшего томика Роберта Бернса…

В Баллиольском колледже было не более ста студентов, и почти все они жили в комнатах-кельях на первом этаже двух длинных корпусов. Смит получил отдельную комнату. Узкая койка, маленький круглый стол, колченогий стул, книжная полка и карта Великобритании на стене составляли всю ее обстановку. Камин должен был топить служитель, но он часто пренебрегал своими обязанностями. Тогда магистр сам тащил со двора поленья и разводил огонь. Зимой в комнате было холодно, так что шерстяные чулки были очень кстати.

Дорого стоили свечи. Но иначе долгими зимними вечерами нельзя было бы читать.

За чтением следили профессора и педели. Разрешались все сочинения древних авторов, за исключением немногих эротических. Но на новейших английских и особенно французских писателей смотрели косо, а иной раз более чем косо.

Древних Смит читал с большим усердием — и философов, и историков, и поэтов. Заново открыл он для себя английскую классику — Шекспира, Мильтона, Драйдена. Из французов ему больше всего нравился Расин. Вообще его художественные вкусы мало выходили за пределы несколько формального, холодного классицизма конца XVII и начала XVIII века. Как многие его современники, он считал, например, Шекспира «негармоничным», слишком «грубым».

Впрочем, скоро этот круг чтения перестал его удовлетворять. Он уже хорошо читал по-французски и продолжал совершенствоваться, делая обширные переводы на английский язык.

В доме герцога Аргайла он впервые услышал имя Вольтера и прочел его «Философские письма», в которых парадоксальный француз описывал и философски осмысливал свои впечатления от Англии и англичан. Вскоре он прочел и ранние сочинения Монтескье.

С книгами великих французов точно свежий ветер разума и света врывался в мир средневековой схоластики. Такие книги Адаму приходилось иной раз покупать в городской книжной лавке и приносить в колледж тайком под широкой мантией или под кафтаном.

С французами все прошло благополучно. Неприятность случилась с Юмом.

Молодой Дэвид Юм, недавно выпустивший свой главный философский труд «Трактат о человеческой природе», считался у оксфордских профессоров опасным скептиком и атеистом. В тонкостях его философии они не разбирались, но книгу и колледже на всякий случай запретили.

Педель проследил за Адамом, когда тот тащил толстый том, одолженный ему в лавке (она служила и платной библиотекой), и настиг его вечером за чтением. На первый раз начальство ограничилось тем, что книгу отобрали, а вольнодумца сурово предупредили.

Адам перенес расследование стоически и стал после этого еще осторожнее. Но и слежка за ним усилилась. Это было на четвертый год его жизни в Оксфорде. Ему шел 21-й год.

Настроение ухудшалось» навалилась тоска, делать ничего не хотелось. К тому же от плохого питания, переутомления и огорчений ухудшилось здоровье, которое никогда и не было особенно крепким. Матери Адам стал писать реже и короче. В июле 1744 года, как видно, в ответ на ее упреки он пишет:

«Меня нельзя простить за то, что я не пишу тебе чаще. Я думаю о тебе каждый день, но всегда откладываю писание до самого отправления почты, и тогда что-нибудь мешает мне — дела, компания, но чаще всего лень. Сейчас здесь в моде почти от всех болезней дегтярная вода. Ею я совершенно излечился от жестокой болезни десен и головокружений. Я думаю, тебе тоже стоит ее попробовать».

Неизвестно, помогла ли дегтярная вода или что другое, но летом Адам поправился и повеселел. Он гостил в Аддербери, участвовал в развлечениях, ездил вместе с другими гостями на ферму знаменитого преобразователя сельского хозяйства Джетро Тулла.

Сам хозяин фермы умер несколько лет назад, но наследники продолжали дело. Культурное земледелие входило в моду, и гости с интересом осматривали отлично обработанные поля турнепса и свеклы, впервые введенные Туллом легкие орудия для междурядной обработки, новые скотные дворы, породистый скот. На ферме работало несколько десятков наемных рабочих. Все это было еще очень необычно.

Адам немного разбирался в сельском хозяйстве: каждое лето до отъезда в Оксфорд он проводил в поместье дяди, бывал на полях и скотных дворах и слушал долгие разговоры лердов и арендаторов о семенах, ренте и ценах на скот. Но ничего подобного ферме Тулла он, конечно, не видел.

Если бы Смит не сидел безвыездно в Оксфорде, а поездил по Англии, он увидел бы, что образцовая ферма Тулла была лишь одним из признаков новой эпохи. Надвигался большой экономический переворот. Страна выходила на исходный рубеж промышленной революции.

Начало промышленной революции в Англии принято относить к 60–70-м годам XVIII столетия, когда началось массовое внедрение рабочих машин, особенно в текстильной промышленности. Но силы этого переворота назревали давно. Упоминая изобретение первой прядильной машины, в которой вытягивание нити производилось цилиндрическими валками, а не пальцами прядильщика, Маркс писал: «…Джон Уайетт в 1735 г. возвестил о своей прядильной машине, а вместе с этим — о промышленной революции XVIII века».

Вековой застой отступал медленно. Нам, людям второй половины XX века, трудно представить себе убогие масштабы и темпы этой экономики, хотя речь идет о самой передовой стране на пороге промышленной революции.

Почти никакой статистики в те времена не было. Поэтому наши знания опираются скорее на описания, чем на цифры.

Английские ученые думают, что примерно на рубеже 1740 года произошел скачок в темпах роста производства, которое до этого почти не увеличивалось. С 1740 по 1770 год, когда произошел новый скачок, сельскохозяйственное и промышленное производство росло в среднем на 1 процент в год, что едва превышало темп роста населения. Как подсчитывал сам Смит, около 1760 года сельскохозяйственное производство превышало промышленное примерно в три раза.

Можно думать, что норма накопления, то есть та часть годовой продукции, которая не потребляется в данном году, а остается для длительного использования в виде зданий, орудий и производственных запасов, поднялась в эти десятилетия до 5 процентов.

Такова была экономика эпохи Смита, если ее перевести на привычный теперь для нас количественный язык.

Ныне капиталистическая страна, годовой продукт которой растет на 1 процент, считает это опасно низким темпом. Правительство в этом случае считает нужным принимать какие-то особые меры.

Норма накопления в 5 процентов обрекает теперь страну на безнадежное отставание, а у быстро развивающихся стран она достигает 20–25 процентов.

И все-таки поворот начался. Тяжелая махина хозяйства мануфактурного, домашинного капитализма сдвинулась с места и начала набирать скорость. Настала пора великих изобретений.

В 1733 году ткач Джон Кей изобрел самолетный ткацкий челнок, который мог ускорить процесс ткачества в несколько раз. Скоро возникла и прядильная машина Уайетта.

В 1735 году владелец маленького железоделательного завода Абрэхем Дарби впервые выплавил чугун не на древесном угле, а на коксе. Кстати, в это время все годовое производство чугуна в Англии не превышало 18 тысяч тонн! Когда потребовалось отлить чугунную ограду лондонского собора святого Павла, этот заказ надолго полностью загрузил два «крупных» завода.

Хотя эти изобретения не могли сразу найти себе достаточного применения, они прокладывали путь дальнейшему подъему.

В сельском хозяйстве не было таких переломных изобретений, но оно менялось не меньше, чем промышленность. Улучшалась обработка земли, появились первые простейшие металлические орудия. Турнепс и картофель дали скоту сочные корма. Улучшалась порода скота.

Те 5 процентов годовой продукции, которые шли на накопление, воплощались теперь не только в церквах и дворцах знати, но и в фермах, больших мануфактурах и сносных дорогах. Как мы сказали бы теперь, повышалась эффективность капиталовложений, отдача капитала.

Это был конец века мануфактуры, преддверие машинной индустрии. В капиталистической мануфактуре применялись в основном примитивные орудия труда, очень часто те же самые, что в средневековом ремесле. Рост производительности труда достигался главным образом путем разделения труда.

В более раннюю, домануфактурную эпоху деревенский сукнодел покупал шерсть (а нередко и сам стриг своих собственных овец), мыл, очищал, расчесывал ее и прял на древней прялке, приводимой в движение рукой или ногой. Потом он ткал из этой пряжи сукно, валял, ворсовал и красил его и сам же выносил на рынок. В крайнем случае отдельные операции выполняли члены его семьи. Массу времени такой сукнодел тратил на переход от одной работы к другой, на наладку разных орудий и так далее.

Потом в шерстяной промышленности, которая до самого конца XVIII века была важнейшей отраслью в Англии, началось разделение труда. Ткач стал покупать готовую пряжу, сдавать сукно на сукновальню.

Но мануфактурное разделение труда стало развиваться тогда, когда появились первые капиталисты. Сначала они захватили в свои руки «снабжение и сбыт». Ткач получал от «купца-мануфактуриста» пряжу и сдавал ему ткань, получая с ярда определенную плату. Скоро и ткацкий станок он стал получать от хозяина. Подгоняемый им и занимаясь весь день одним привычным делом, он стал вырабатывать гораздо больше товара, чем раньше. Но жить лучше он не стал, потому что всю выгоду присваивал хозяин, который, постепенно обогащаясь, нанимал все новых и новых ткачей.

Это домашняя мануфактурная промышленность. Она еще была широко распространена во времена Смита. Но многие хозяева уже собирали прядильщиков, чесальщиков, ткачей, ворсовальщиков вместе. Это экономило издержки, делало процесс производства непрерывным, позволяло применять более совершенные орудия и характерный источник энергии мануфактурного периода — водяное колесо. Профессия каждого рабочего становилась все более узкой, производительность труда росла, капиталисты богатели и расширяли производство.

Хлопчатобумажная промышленность, которая стала ядром промышленной революции, не имела столь прочных традиций домашнего производства. В ней мануфактурное разделение труда давало плоды еще быстрее.

Крупные предприятия были еще редкостью. Когда Даниэль Дефо, оставивший поразительно добросовестное и подробное описание своих поездок по Англии 20-х годов, увидел около города Дерби шелковую мануфактуру, где работало 300 человек, он описал ее как «необыкновенную редкость, единственную в своем роде в Англии».

Это же он мог написать и через 25–30 лет. Типичными были мелкие мастерские, где под руководством хозяина работало 10–20 рабочих. Такую гвоздарню Смит видел в Керколди, описанием такой иголочной мануфактуры он начал «Богатство народов».

Совершенствование орудий труда и внедрение первых машин развивало до предела производительные силы мануфактуры и готовило переход к машинной индустрии.

Промышленная революция началась при жизни Смита, но ему все же предстояло выступить, по выражению Маркса, в качестве обобщающего экономиста мануфактурного периода. Эпоху промышленной революции и нового фабричного рабства отразил уже Дэвид Рикардо.

Что же происходит в XVIII веке в недрах английского общества, как меняются отношения основных классов?

Как ни росли мануфактуры, взгляд современника обращался прежде всего на деревню. Там быстро исчезали независимые крестьяне — иомены и мелкие арендаторы. По инициативе крупных земельных собственников — лендлордов производились так называемые огораживания. Общинные земли делили, разбросанные в разных концах прихода участки объединяли. Выигрывали от этого всегда лендлорды. Огораживаниям всеми силами содействовала государственная власть.

Мелкий землевладелец, который по акту огораживания получал, как правило, худший и удаленный участок, обязан был огородить и освоить его да еще оплатить услуги землеустроителей, юристов, чиновников. Он влезал в долги и нередко скоро продавал землю. Покупателями были либо лендлорды — дворяне, либо новые земельные собственники — буржуа, купцы, финансисты.

Старые и новые землевладельцы сгоняли с земли не только иоменов, но и мелких арендаторов и так называемых коттеров, которые в силу векового обычая селились на общинных землях. Лендлорды отчасти вели хозяйство сами, отчасти сдавали землю крупными участками фермерам-капиталистам, которые нанимали батраков. Особенно быстро на этих новых фермах росло скотоводство.

У согнанных с земли крестьян было три пути: батраком на ферму, рабочим на мануфактуру и эмигрантом в колонии. За их счет пополнялись также армия и флот.

Большинство шло в города. Вместе со вчерашними ремесленниками они постепенно сливались в новый класс — промышленный пролетариат.

Чтобы посадить за станки рабочих, надо построить мастерскую, купить орудия труда и сырье; может быть, и выплатить рабочим несколько раз заработную плату, прежде чем выработанный ими товар будет продан с прибылью. Для этого нужен капитал. Откуда же он брался? Откуда брались капиталисты?

Отчасти процесс шел в недрах старого ремесленного цехового строя. Мастер превращался в капиталиста, подмастерья — в наемных рабочих. Но такой процесс имел черепашьи темпы и был скован феодальным цеховым строем.

Нужны были иные методы «первоначального накопления» (кстати, этот термин впервые употребил Адам Смит), и британский капитализм эти методы нашел.

Одним из источников накопления все более становилась морская торговля. Английские корабли бороздили океаны, перевозя свои и иностранные товары. И это приносило купцам и судовладельцам огромные прибыли.

Состояния многих глазговских промышленников (с ними Смит был позже отлично знаком) выросли из торговли табаком, который ввозился из вест-индских колоний и через Глазго растекался по всей Европе.

Была торговля и пострашнее; английские купцы из Ливерпуля, Лондона, Бристоля перевезли в XVIII веке сотни тысяч, если не миллионы, черных рабов из Африки на хлопковые, табачные и сахарные плантации Америки. Грабеж и зверская эксплуатация местного населения обогащали и пайщиков богатейшей Ост-Индской компании.

Плантаторы с Ямайки и Барбадоса, чиновники Ост-Индской компании из Индии возвращались в Англию с туго набитыми кошельками и становились английскими промышленниками. Прибыль можно было выжимать и из африканских невольников и из английских детей.

В течение всего столетия Англия вела колониальные и торговые войны. У Франции и Испании были завоеваны огромные территории в Америке и Азии. Была полностью покорена Индия.

Богатства рекой текли в старую Англию. В отличие от Испании, которой американское золото и серебро принесло упадок, в Англии, где социально-экономические условия были совсем иными, они оплодотворяли промышленность.

Правительство способствовало накоплению капитала в руках промышленных капиталистов. Для этого использовалась система протекционизма: ввоз иностранных промышленных товаров облагался высокими пошлинами, при вывозе многих своих товаров английские промышленники получали особые премии.

Никаких налогов на прибыли не было. Все налоги были косвенными, то есть взимались в виде надбавки к цене товара. Их платили, следовательно, потребители, широкие слои населения.

В 1694 году несколько богатых купцов создали Английский банк, который стал выдавать ссуды правительству из высокого процента. Получив право выпуска банкнотов, он стал этими банкнотами кредитовать также промышленников и купцов. Появились и другие банки. Возникла торговля ценными бумагами, народилась биржа.

Финансисты, банкиры, биржевики стали большой силой. Вместе с богатыми промышленниками они основывали акционерные компании, объединяя капиталы для все более крупных предприятий.

Такова была Англия середины XVIII века. Уже отчетливо выделились три главных класса нового буржуазного общества: землевладельцы, буржуа и наемные рабочие. Адаму Смиту предстояло первому четко зафиксировать и научно истолковать это.

Но пока он еще незаметный студент в Оксфорде, прилежный читатель библиотеки своего колледжа и знаменитой Бодлеанской библиотеки.

Интерес к новой для него отрасли знания проявляется лишь в том, что в последний год он читает римлян, писавших о земледелии, — Катона Старшего, Колумеллу.

 

3. ГОДЫ СОМНЕНИЙ. ВЫБОР ПРОФЕССИИ

С осени 1745 года якобитские колледжи бурлили слухами, надеждами, тревогой.

«Молодой претендент» принц Чарлз Эдвард Стюарт высадился с несколькими десятками приближенных в Северной Шотландии и вскоре с помощью верных ему вождей горных кланов собрал внушительный отряд.

В сентябре он разбил королевские войска, стоявшие в Шотландии, взял Эдинбург и Глазго и с пятитысячным войском перешел английскую границу.

Отряд воинственных и живописных горцев, говоривших на непонятном англичанам языке, врезался в тело Англии, как нож в масло, Английская армия воевала на полях Фландрии с французами, и войск на пути претендента почти не было. К зиме он дошел до Дерби, откуда до Лондона оставалось 130 миль, а до Оксфорда — и того меньше.

В Лондоне началась паника, а в Оксфорде царило ликование. Лекции прекратились почти полностью. Группы студентов-тори целыми днями сидели в тавернах, обсуждая новости и переходя при посторонних на осторожный шепот.

Смита стали травить еще больше. В его отсутствие кто-то забрался в комнату, испортил книгу, которая лежала на столе, и оставил записку: «Проклятый шотландский виг! Мы тебе устроим Босуэлбридж».

Но под рождество стали поступать другие вести.

Стюарт рассчитывал, что его поддержит население равнинной Шотландии и Англии, что по всей стране начнется восстание против ганноверской династии. Но эти надежды не оправдались. Никому, кроме части аристократии и ее прихлебателей, успех мятежа не обещал ничего хорошего. Эти аристократы предпочитали не рисковать головой и держались в стороне, а их сынки в Оксфорде в крайнем случае ограничивались тем, что время от времени лупили какого-нибудь «ганноверца».

Имя Стюартов было тесно связано в представлении большинства англичан с ненавистным папизмом и с вековым врагом — католической королевской Францией.

Шотландская и английская буржуазия прочно связала свою судьбу и свои надежды с новой династией, которая не мешала ей обогащаться и не слишком вмешивалась в ее дела. Да и массы городских и сельских низов были настроены против якобитов, мечтавших о возрождении и укреплении феодальных привилегий.

Поэтому города посылали добровольцев не на помощь мятежникам, а против них.

Отряд Чарлза Эдварда стал таять на глазах: потери нечем было восполнять, упал боевой дух, началось дезертирство. Горстка храбрых шотландских воинов, оказавшаяся в сердце чужой и враждебной страны, не могла сражаться против всей Британии.

Правительство, опомнившись от первого потрясения, собирало войска. Из Фландрии был вызван с отрядом младший сын короля герцог Камберленд.

Чарлз Эдвард отдал приказ к отступлению, и, отбиваясь от наседавшего врага, горцы покатились на север. В апреле 1746 года среди торфяников Каллодена в Северной Шотландии «красные куртки» Камберленда разбили мятежников. Победители упились местью, добивая раненых и расстреливая пленных. Герцога шотландцы прозвали после этого Мясником.

Злополучный принц бежал, переодевшись женщиной, во Францию, чтобы всю жизнь заливать вином горечь поражения. Вся Шотландия тяжело расплачивалась за авантюру последнего Стюарта.

Жизнь Смита в Оксфорде стала невыносимой. После поражения восстания злоба якобитов не только не уменьшилась, а, наоборот, возросла.

Не сочувствуя целям восстания и радуясь его неудаче, он в то же время не мог забыть, что он шотландец. Его возмущали репрессии, которые обрушились не только на заговорщиков и мятежников, но на множество его ни в чем не повинных земляков.

В августе парламент в Лондоне принял закон, которым запрещалась национальная одежда шотландских горцев — знаменитая клетчатая юбка и плед.

Эта нелепость послужила последней каплей. Смит решился. Он заявил властям колледжа, что по семейным причинам должен выехать на родину, купил верховую лошадь, уложил в два небольших тюка свои книги и пожитки и вместе с другим шотландским студентом отправился в Эдинбург.

Ехали две недели, ночуя на постоялых дворах. На дорогах пошаливали разбойники, и Смит зашил последние десять гиней и золотой медальон с портретом матери в нижнее белье. Но все обошлось благополучно.

Проехали Лидс, посмотрели огромный суконный рынок, куда ткачи, работавшие по домам, выносили на продажу сукно. В Йорке выехали на большую Северную дорогу и сделали дневку. Около Ньюкасла видели черномазых людей, только что поднявшихся из шахты, и погрузку угля на суда для отправки в Лондон. И снова дорога…

Вот и маленький приморский городок Бервик. Дальше, за рекой Твид, — Шотландия. Сердце сладко и тревожно сжалось, на глаза навернулись слезы…

Два года Адам почти безвыездно живет в Керколди. Благо стипендия Снелла пока сохраняется за ним, хотя он и не возвращается в Оксфорд. Вместе с небольшим доходом от наследства и при бережливости миссис Смит этого хватает на скромную жизнь. После шести лет разлуки она никак не наглядится на сына. Немочи, которые донимали его в Оксфорде, проходят, на щеки, которые Адам лишь недавно начал брить, возвращается румянец.

Сын вернулся ученым. Он сидит над книгами, которые время от времени присылают или привозят ему из Эдинбурга. Иногда читает вслух на каких-то непонятных языках. Когда к нему заходит Джемс Освальд-младший, сын почтенного лерда, слывущий самым образованным человеком в городе, идут длинные разговоры о политике, философии и литературе.

Но до каких же пор Адам будет учиться? Ведь ему скоро минет 25. Его отец в эти годы имел солидное место и семью. Долгими зимними вечерами миссис Смит сидит со своим вязаньем возле Адама и время от времени чуть слышно вздыхает.

Да и Адам частенько отрывается от книги и задумывается. Он сам не знает, как строить жизнь.

Десять лет он читает греков и римлян, англичан и французов. Но что делать с этими познаниями? Как их применить, кому их передать?

Вернуться в Оксфорд и добиваться через несколько лет профессорской кафедры? Одна эта мысль приводит в ужас. Принять церковный сан и отдать свой ум церкви? Но он почти не верует, и проповедника из него не выйдет.

Пойти, как отец, на государственную службу? Во-первых, она его не влечет. Во-вторых, для этого нужны большие связи, которых у него нет.

Через Освальда Адам сделал попытку устроиться домашним учителем в аристократическую семью. Он даже ездил в Эдинбург представляться милорду и миледи. Но своей неловкостью, которая возросла от долгого затворничества, он произвел неважное впечатление, и под благовидным предлогом ему отказали.

Однажды он полушутя сказал, что, пожалуй, завербуется в солдаты, но мать так испугалась, что он не возвращался к этой теме.

Наконец весной 1748 года намечается какой-то выход. В одну из совместных поездок в столицу Освальд познакомил его с Генри Хьюмом, богатым помещиком, видным юристом, писателем, и общепризнанным покровителем наук и искусств.

Хыому (через несколько лет он стал лордом Кеймсом) было за пятьдесят. В его доме собирались эдинбургские literati — кружок ученых, писателей и просто образованных людей. Выискивать молодых талантливых людей было всю жизнь страстью Хьюма-Кеймса. Он ввел Смита в этот кружок и на первых порах тактично помогал ему преодолевать смущение.

В кружке был принят шотландский патриотизм, но отнюдь не твердолобое якобитство. Кеймс и его друзья отлично понимали выгоды унии и стремились, как он говорил, быть британцами, оставаясь шотландцами. Английская культура была для них желанна, но для многих не слишком знакома и понятна.

Молодой Смит скоро стал кумиром Хьюма. «Свой брат шотландец», этот юноша был в то же время англичанином по языку и культуре. Это было живое слияние обеих культур, приправленное к тому же дозой французского вольномыслия. Шотландское Просвещение, к которому был близок круг Хьюма, нуждалось в таком человеке.

Осенью, когда Хьюм вернулся в Эдинбург из своего поместья, где усердно вводил среди своих арендаторов модные тогда сельскохозяйственные новшества, в кабинете хозяина между ними произошел важный разговор.

— Послушайте, Смит, почему бы вам не прочесть курс лекций по английской литературе? Древних тоже можете прихватить, да и французы не помешают. Отдайте, черт возьми, публике ваши знания. К тому же полсотни гиней вам пригодятся. Знаю, знаю, что вы скажете, — жестом остановил он Смита, — вы еще не доучились. Но ведь ваш любимый Сенека сказал: «Homines, dum docent, discunt».

— Но вспомните, сэр, что говорил ваш любимый Гораций о самонадеянном художнике, который поспешил показать свой труд: «Risum teneatis, amici?»

Хьюм рассмеялся.

— Довольно нам показывать свою ученость. К тому же я уверен, что с вашей оксфордской выучкой вы меня быстро заткнете за пояс. Итак, я повторяю: курс лекций для желающих. Деньги вперед: скажем, одна гинея с головы. Я уже кое с кем обсудил эту идею, и ее одобряют.

Смит наклонил голову, точно разглядывая дорогие пряжки на туфлях собеседника, и надолго замолчал.

— Если все пойдет хорошо, вы заработаете больше, чем иные из моих соседей собирают арендной платы с фермеров. Да, — ухватился, наконец, Хьюм за свою любимую тему, — очень туго входят улучшения в земледелие, хотя народ у нас на редкость здравомыслящий. Недавно я разговорился с арендатором, который возил навоз на поле. Надо вам сказать, что я перевел всех фермеров на долгосрочную аренду. Это выгодно и мне и им: они заинтересованы в улучшении земли. Так вот, я ему говорю: «Скоро ученые изобретут такое удобрение, что одной табакерки хватит на твое поле». Знаете, что он мне ответил?

Хьюм снова залился смехом, не обращая внимания на молчание собеседника.

— «Ваша честь, — говорит, — тогда я наверняка унесу урожай в этой сумке!»

Смит поднял глаза и неожиданно сказал:

— Я согласен. Попробуем.

Слегка опешив и не зная, слышал ли тот его рассказ о фермере, Хьюм ответил:

— Ну, отлично. Я поручу это дело секретарю.

Смит поднялся и, подавая руку хозяину, заметил:

— А насчет долгосрочной аренды я с вами согласен. И насчет здравомыслия народа тоже.

Лекции понравились. В первый же год число слушателей достигло ста человек. Даже пять или шесть эдинбургских дам вплывали теперь каждый четверг в зал университета, волоча по полу огромный шлейф. Каждая занимала своим кринолином целую скамью, на которой могли сидеть четыре человека. У подъезда ждали носильщики портшезов.

Бывать на лекциях молодого Смита стало модно.

Смиту всегда было трудно начинать. Каждый раз он точно заново преодолевал в себе что-то, говорил медленно и слегка невнятно. Тот, кто слушал лектора только первые пять минут, мог получить мрачное впечатление о его лекторских способностях.

Вдруг голос молодого человека на кафедре начинал крепнуть, в глазах появлялся блеск, фразы делались четкими и тугими. Никаких записей он перед собой не имел. Даже длинные стихотворные цитаты приводил на память. Через пятнадцать минут он уже полностью владел аудиторией.

Хьюм и его друзья привлекли Смита еще к одной работе: предложили ему быть составителем и редактором сборника стихов опального шотландского поэта Уильяма Гамильтона из Бэнгора, оказавшегося в 1745 году в рядах мятежников и бежавшего за границу.

Смит взялся за это потому, что его, как и многих, возмущала грубость и жестокость политики лондонского правительства по отношению к Шотландии после восстания. Даже разумные меры англичане облекали в форму, оскорблявшую национальные чувства шотландцев.

Хотя в Эдинбурге было мало якобитов, к мятежникам теперь относились сочувственно. Больше всего шотландцы исстари ценят в человеке храбрость и чувство юмора. Смит вместе с другими не мог не оценить этих качеств у одного старого якобитского лорда, который не пожелал бежать из родной страны, а переоделся нищим и бродил по дорогам, спасаясь от казни. Однажды он под видом бродяги даже помогал английским солдатам искать самого себя в собственном замке, держал им фонарь и получил за труды шиллинг на выпивку. Эту историю с восторгом рассказывали в городе.

Стихи Гамильтона вышли. В предисловии Смит выражал надежду, что это привлечет внимание к судьбе поэта. Через год влиятельные друзья добились для него разрешения вернуться на родину.

Следующей зимой Смит читал курс лекций по аналогичной программе — и с еще большим успехом.

Но чем дальше, тем больше он чувствовал неудовлетворенность. Его слушатели исправно слушали о поэтическом стиле Мильтона или Поупа, но, собравшись в гостиной у Хьюма или в одном из многочисленных эдинбургских пивных подвалов, начинали спорить о пошлинах или условиях аренды.

Жизнь властно навязывала свои проблемы. После «45-го» с необычайной силой начался хозяйственный подъем. Как и Англия, Шотландия вступала в период аграрной и промышленной революции.

Ветер промышленной революции носился по всему Британскому острову. Он увлекал людей, которые несколько десятков лет назад и не подумали бы обратить внимание на хозяйство и экономическую жизнь. У разных людей это выражалось по-разному.

Младший современник и коллега Смита по Оксфорду, доктор богословия и приходский священник Эдмунд Картрайт вдруг изобрел механический ткацкий станок. Слепой от рождения Джон Меткаф самоучкой сделался крупным строителем дорог, одним из первых дорожных инженеров. Герцоги занялись сооружением каналов. Философы стали писать о торговле и деньгах. К экономике обратился и Дэвид Юм.

Смит был книжник. Но, как заметил один из его биографов, из всех книжных людей он был наименее книжным. Правда, он не мог ни изобрести машину, ни стать фабрикантом. Но его аналитический ум сразу же поставил вопрос: в чем суть происходящих изменений? Что облегчает и что затрудняет прогресс, рост богатства нации?

В третьем курсе своих лекций Смит неожиданно шагнул от изящной словесности к социологии и политической экономии. Все это уместилось под общим титлом «О юриспруденции, или о естественном праве». В XVIII веке этот предмет вмещал, в сущности, все науки об обществе, что отразилось и в «Духе законов» Монтескье, вышедшем в 1748 году и сильно повлиявшем на Смита. Сохранились лишь ненадежные свидетельства современников об эдинбургских лекциях. Сам Смит писал в 1755 году, оговариваясь, что эти мысли он излагал в Эдинбурге пять лет назад:

«Человек обычно рассматривается государственными деятелями и прожектерами (то есть политиками. — А. А.) как некий материал для политической механики. Прожектеры нарушают естественный ход человеческих дел, надо же предоставить природу самой себе и дать ей полную свободу в преследовании ее целей и осуществлении ее собственных проектов… Для того чтобы поднять государство с самой низкой ступени варварства до высшей ступени благосостояния, нужны лишь мир, легкие налоги и терпимость в управлении; все остальное сделает естественный ход вещей. Все правительства, которые насильственно направляют события иным путем или пытаются приостановить развитие общества, — противоестественны. Чтобы удержаться у власти, они вынуждены осуществлять угнетение и тиранию».

Это характерный язык прогрессивной буржуазии XVIII века. Естественным эти мыслители считают буржуазный порядок, а феодальные режимы, по их мнению, противоестественны, не соответствуют природе человека. Государство, которое даже в Англии (не говоря о Франции и других странах) еще не сбросило полностью свою феодальную шкуру, представляется им лишь помехой естественному росту благосостояния.

Уже здесь Смит ставит знаменитую проблему разделения труда, которой будет открываться «Богатство народов», и тянет важную нить рассуждений.

Разделение труда — та мощная производительная сила, которая увеличивает богатство. Для значительного разделения труда необходим широкий рынок сбыта, поскольку оно предполагает то, что мы теперь называем массовым производством. Чтобы обеспечить этот широкий рынок, нужна свобода торговли — как внутренней, так и внешней. Если данная отрасль эффективна, то она выдержит любую конкуренцию, в том числе иностранную. Если же она не выдержит конкуренции, то это не будет потерей для страны: будут естественным путем развиваться более эффективные отрасли.

Идеи свободы торговли и ограничения вмешательства государства в экономику не были, конечно, открытием Смита.

Они не были открытием ни в этом юношеском эскизе, ни в монументальном «Богатстве народов». Сама промышленная революция «открыла» эти идеи. В какой-то мере их высказывали Монтескье, Юм и другие авторы.

Но Смиту суждено было соединить эти идеи с экономической теорией и построить здание политической экономии как науки, имеющей две стороны: абстрактный анализ и конкретные выводы для экономической политики.

Другая его заслуга состояла в том, что он соединил идею экономической свободы с идеей свободы политической.

Как бы ни был короток приведенный отрывок, в нем можно но когтям узнать льва. Мужественный, энергичный язык — характерная черта стиля Адама Смита.

Маркс однажды назвал английский язык современного Смиту шотландского экономиста сэра Джемса Стюарта гениальным. Безусловно, он мог бы с не меньшим основанием сказать это о Смите.

Чтение Цицерона и Сенеки, лекции о литературном стиле не пропали даром!

Продолжая читать свои лекции в Эдинбурге, Смит подал заявление на замещение открывшейся вакансии профессора логики в его родном Глазговском университете. 9 января 1751 года совет университета единогласно избрал его. Преподавание он должен был начать с нового учебного года, в октябре.

 

4. КНИГИ, КУПЦЫ, КЛУБЫ

Больше всего он любил говорить с людьми, которые знали Ньютона. После смерти сэра Айзека прошло лишь два десятка лет, и такие люди были в Эдинбурге или время от времени появлялись из Лондона в клубах и салонах шотландской столицы.

Его поражали совпадения. Ньютон тоже родился через три месяца после смерти отца. В 17 лет он попал в Кембридж, как Смит в Оксфорд.

Правда, на этом совпадения пока кончались. К тридцати годам Ньютон был ученым с европейской славой, членом Королевского общества, создателем исчисления бесконечно малых и новой теории света.

Смит же был известен узкому кругу друзей как умный и образованный человек, подающий надежды. И только.

Жизнь, труды и облик Ньютона влекли его. Сэр Айзек был терпим, неистощимо доброжелателен, равнодушен к внешним почестям, щедр на идеи… Даже легенды о его рассеянности трогали Смита…

Года через два после переезда в Глазго Смит, будучи по делам в Эдинбурге, зашел, как обычно, к своему покровителю и другу, новоиспеченному лорду Кеймсу. В кабинете хозяина сидел гость — Дэвид Юм. На столе стояли три бутылки французского кларета, знаменитый философ был без кафтана, пуговицы щегольского атласного жилета едва сдерживали напор жирного живота.

Смит был уже знаком с Юмом и даже переписывался с ним. Во вновь основанном Литературном обществе Глазго он недавно прочел реферат о последних политических и экономических сочинениях Юма.

Налив себе полстакана вина, он сел в кресло поодаль. С двумя такими говорунами он мог пока и помолчать.

Юм, 40-летний сангвиник и вечный спорщик, полушутя-полусерьезно жаловался Кеймсу на невнимание читающей публики к его новым трудам.

— Но, мой дорогой друг, разве подобает философу так печься о земной славе? — улыбаясь, сказал Кеймс. — Вспомните великого Ньютона. Когда ему сказали, что за два месяца разошлось всего тридцать экземпляров «Principia mathematica», он ответил, не отрываясь от рукописи: «Неважно. Истина установлена, этого с меня довольно».

— Это прекрасно, но я пишу не о вечных законах вращения планет, а о делах человеческих и государственных. Должно же это трогать людей.

— Если вы хотите, чтоб вас читала чернь, пишите памфлеты. Вам, как правоверному тори, это как раз впору при вигском засилье.

— Ну, для этого я, кажется, недостаточно желчен и зол.

Оба расхохотались. Смит поставил стакан и сказал, воспользовавшись паузой:

— Сэр Айзек полагал, что его методы применимы и к нашим наукам. Недавно я разбирался в его «Оптике» и натолкнулся на замечательную мысль. Это звучит примерно так: если натуральная философия усовершенствует свой экспериментальный метод, то это расширит и пределы нравственной философии. Человека и общество надо исследовать так же, как природу.

— Entre nous, это еще мысль Спинозы, которого как черта боятся наши шотландские попы, — заметил Юм. — Ньютона они тоже боятся, но не смеют этого показать. Ваша честь, велите подать бутылку портвейна из старого запаса. На прошлой неделе он был великолепен.

— Однако, Юм, для философа вы пьете многовато. Ни Спиноза, ни Ньютон не притрагивались к вину. А в пище Спиноза, говорят, довольствовался одной овсянкой, — усмехнулся лорд Кеймс, покосившись на заполнившую кресло массивную фигуру Юма. — Правда, в другом отношении вы, как и наш друг Смит, подражаете неудавшемуся раввину и президенту Королевского общества: оба до сих пор не женаты. Или вы можете сообщить что-нибудь новое, дорогой Смит? Говорят, у глазговских купцов прелестные дочки.

Смит отрицательно покачал головой, а Юм как-то странно фыркнул и, закуривая трубку, спросил:

— Ведь вы, милорд, бывали у сэра Айзека. Он давал вам показания по этому вопросу?

Кеймс помолчал, лицо его стало серьезно. Смит достал табакерку (он не курил трубку) и взял понюшку.

— Когда я его знал, он был уже очень стар. А я был еще очень молод. Сэр Айзек любил поговорить, и на своих скромных обедах беседу чаще всего вел он сам. Но о себе он говорил редко. Я помню только один случай, когда старик расчувствовался и заговорил о своих молодых годах. Он сказал тогда, что за два года, между 23-м и 25-м годами, если не ошибаюсь, сделал в науке больше, чем за всю остальную жизнь. Но это стоило ему любимой девушки, которой надоело ждать ученого жениха.

Юм внимательно слушал, болтая ногой, массивная икра которой была туго обтянута белым шелковым чулком. Смит сидел почти неподвижно, все еще держа в руке табакерку.

— Кто-то спросил его, почему он не женился на другой. Сэр Айзек подумал несколько мгновений и ответил: «Сначала я был очень огорчен и стал искать утешения в работе. И как-то получилось, что тридцать лет не отрывался от книг, линз и инструментов. А когда оторвался, было уже поздно». — «И вы не жалеете об этом?» — спросил тот же. «Нет, мой друг, — ответил старик и прибавил: — «Ars longa, vita brevis». А женщины сокращают нашу и без того короткую жизнь».

Глаза Юма проследовали за взглядом рассказчика к сосредоточенно молчавшему Смиту.

— Вы хотите, Смит, извлечь из этого урок для себя? — лукаво спросил он. — Что касается меня, то я намерен дать объяснение моего безбрачия в том же возрасте, что Ньютон. Не забудьте спросить меня об этом через сорок лет.

Смит ничего не ответил.

Он думал о Джин, девушке, на которой едва не женился два года назад в Эдинбурге. Все расстроились как-то незаметно, и он теперь сам не мог бы ответить на вопрос — почему?

(Тем более это неизвестно нам. Мы решительно ничего не знаем об этой девушке, кроме того, что она существовала и что ее звали Джин.)

…Через тридцать лет на обеде в одном из домов Эдинбурга Адам не узнает в почтенной матери семейства забытую Джин своей молодости, и его кузина и домоправительница мисс Дуглас шутливо спросит его по-шотландски: «Адам, разве ты не видишь свою милую Джинни?»

Но это будет через много лет, он будет сам уже чудаковатым стариком. Труд его жизни будет закончен, и, подобно Ньютону в его Монетном дворе, он будет проводить свои последние годы в таможенном управлении.

…Да. Ньютон прав: Ars longa, vita brevis. А его путь только начинается, хотя и позади уже немало лет. А что было бы, если бы Джин или другая женщина стала его женой? Прощай привычный уклад жизни, спокойная ночная работа, клубные беседы… Пошли бы дети… И что тогда делать с миссис Смит-старшей, которая переселилась в Глазго и так замечательно ведет профессорский дом?

Кеймс и Юм оставили в покое углубившегося в себя профессора. Налив себе портвейна из принесенной слугой бутылки и смакуя его, Юм говорил о своей работе над «Историей Англии», которую он писал в библиотеке эдинбургской коллегии адвокатов, где недавно занял должность хранителя. Эта должность считалась почетной синекурой. К тому же она давала Юму постоянный доступ к хранилищам самой богатой в Шотландии библиотеки.

— Вы знали прежнего хранителя, ученого антиквара Гудолла? В последнее время он за своим столом либо спал, либо разглагольствовал о королеве Марии Стюарт, которую почитал, как католики почитают святую деву Марию. Как-то я пришел за книгами, а Гудолл храпит в кресле. Я окликнул его, но безрезультатно. Тогда я наклонился и негромко сказал ему на ухо: «Королева шотландцев Мария была потаскуха и убийца!» Старик встрепенулся и, еще не открывая глаз, завопил: «Это гнусная ложь!»

Громкий хохот вывел Смита из задумчивости. Юм заметил это и сказал:

— Если вы завтра свободны, Смит, приходите ко мне в библиотеку. Поступили новые французские книги. Среди них два тома Энциклопедии, которую издают — мсье Дидро и д'Аламбер. Я уверен, вам будет интересно. После книги Монтескье это важнейшее событие в литературе.

Смит знал об Энциклопедии и слышал имя Дидро. На другой же день, вооружившись костяным ножом и разрезая пахнущую типографией книгу, он с волнением читал написанное д'Аламбером «Предварительное рассуждение», которым открывался первый том.

Как ярко и смело играют у этого француза идеи великих англичан — Бэкона, Ньютона, Локка! С какой строгой логичностью эти идеи приведены здесь в систему! И к тому же это пишется и публикуется вo Франции, где философ рискует за свои сочинения попасть в крепость, что и случилось несколько лет назад со вторым издателем Энциклопедии — Дидро.

Да! И природа, и человек, и общество могут и должны познаваться опытным, исследовательским путем! Разум человека призван заменить слепую веру, религия должна быть изгнана из науки!

С этого дня Адам Смит стал приверженцем и другом Энциклопедии. В 1755 году он выступил в основанном молодыми шотландскими просветителями журнале «Эдинбургское обозрение» со статьей о новейшей европейской (в сущности, французской) литературе. В этой статье Энциклопедия Дидро и д'Аламбера выдвигается как пример для британских ученых.

Издатели выпустили только два номера журнала. Его пришлось закрыть из-за нападок духовенства.

С годами критическое отношение Смита к религии укрепилось. Правда, он не высказывал его публично и избегал прямых столкновений с попами. Их «мерзкие пасти» больше кусали Юма, хотя тот шел в своем неверии, возможно, не столь далеко, как его друг. Юм прикрывался от попов своими связями в аристократических кругах и был иной раз не прочь нарочно позлить их. У Смита не было для этого ни связей, ни темперамента.

Но уйти от мелких стычек он не мог. В Глазго пресвитерия отличалась особой нетерпимостью и пыталась вмешиваться в жизнь людей, как сто лет назад, когда она свирепствовала наподобие испанской инквизиции. Во второй половине XVII века в Шотландии имелись приходы, где треть всех взрослых женщин была сожжена на костре по обвинению в колдовстве и ереси! Последняя ведьма была сожжена в Шотландии в 1722 году, за год до рождения Смита.

Теперь, правда, нравы были уже не те. Церковь понемногу сдавала свои позиции, но не отказывалась от прав на охрану человеческих душ от еретической скверны. Ни сжигать, ни клеймить людей она уже не могла, но публичное осуждение с церковной кафедры имело еще немалую силу.

На одной из проповедей в церкви было замечено, что профессор Смит подозрительно улыбается и качает головой. По просьбе пресвитерии принципал университета поставил ему на вид, но удовлетворился тем объяснением, что профессор делал это по рассеянности.

Смит обратился в совет университета с просьбой отменить обязательную молитву перед каждой его лекцией. Совет не пошел на это, но молитва, которую по необходимости читал Смит, очень мало напоминала об официальной религии, а скорее была чем-то вроде философского раздумья вслух.

Неверие профессора не было тайной для студентов, но относились они к этому по-разному. Лорд Бьюкен, который в молодости был учеником Смита и по-своему уважал его, тем не менее сетовал уже после его смерти: «О достойный и почтенный муж, почему не был ты христианином?»

Впрочем, этот лорд лишь оправдал мнение, которое было о нем в университете. Один из гостей, слушая его разговор на каком-то университетском обеде и наблюдая почет, которым был окружен молодой аристократ, с удивлением спросил своего соседа по столу:

— Почему этого молодого человека здесь так высоко ставят? Кажется, он посредственного ума.

На что сосед, которым оказался профессор Смит, ответил:

— Мы это знаем. Но он единственный лорд в нашем университете. Приходится дорожить им.

Гость не понял, всерьез это сказано или в шутку, но предпочел не продолжать разговор.

Весной 1752 года Смит оставил кафедру логики и занял освободившуюся вакансию профессора нравственной философии. Это была одна из главных кафедр университета. Ее в свое время занимал учитель Смита Френсис Хатчесон, который умер несколько лет назад.

Смит читал курс нравственной философии 12 лет. В те времена профессор сам определял содержание курса и менял его в зависимости от своих интересов и склонностей. Итоги своих научных изысканий он излагал прежде всего студентам, которые были их первыми судьями и ценителями. Часто они были и единственными ценителями: многие профессора ничего не публиковали.

Тем не менее действительные открытия как-то находили путь в большую науку. О них рассказывали студенты-выпускники, особенно любимые ученики профессоров. Философы докладывали о своих трудах в научных обществах, описывали их в письмах коллегам.

Свой курс Смит сначала построил, в основном следуя Хатчесону, но потом все более отходил от него. Он делал это по мере того, как его интересы передвигались от этики — учения о мотивах и закономерностях поведения отдельного человека — к более жизненным вопросам социологии и экономики.

Но первым результатом трудов Смита была именно книга по этике — «Теория нравственных чувств», изданная в Лондоне в 1759 году.

Наука этики имела ко времени Смита двухтысячелетнюю историю: начало ей было положено Аристотелем. Однако лишь в последние сто лет в ней произошли большие изменения. Новая эпоха освобождала людей от тирании религии и заставляла глубже и пристальнее всматриваться во внутренний мир человека. Постепенно развивалась психология — наука о законах психической, духовной деятельности. Правда, она была еще почти совершенно оторвана от опыта, лишена экспериментальной основы и покоилась только на чистом умозрении. Но тем не менее в ней накоплялась сумма реальных знаний.

Смит выступил в значительной мере как продолжатель материалистических традиций, шедших от Гоббса, Локка, Спинозы. Правда, он не рассматривал основной вопрос философии — о материальности мира и первичности материи как источника человеческих ощущений и опыта. Но по существу он считал его решенным — и решенным в материалистическом смысле.

Опираясь на это, он ставил вопросы о том, чем определяется поведение людей и в особенности — каковы критерии оценки этого поведения: где добро и зло, добродетель и порок?

Конечно, Смит был далек от подлинно материалистической этики, от понимания того коренного факта, что абсолютных, «естественных» законов поведения людей, действующих при любом общественном строе, нет и быть не может. У него есть лишь проблески идей об историческом развитии нравственного чувства. Он лишь смутно догадывался, что феодальная этика неизбежно отличается от этики античного рабовладельческого мира, а новое капиталистическое общество порождает собственную этику.

Все же Смитова «Теория» была прогрессивным и важным для своего времени произведением, достойным эпохи и идей Просвещения. Барон Гольбах, материалист и атеист, непримиримый борец против поповщины и суеверий, просил Юма, который был в это время в Париже, передать автору свои добрые чувства и способствовал переводу книги на французский язык.

Смит решительно отверг христианскую мораль, основанную на страхе перед загробной карой, на фальшивых обещаниях райского блаженства, на предписаниях церковной власти.

Иронизируя по поводу религиозной морали, он писал: «В каждой религии и в каждом суеверии, какие только знал мир… всегда были ад и рай: место для наказания дурных и место для вознаграждения достойных». Адам Смит выражается смело, хотя притом всегда стремится не перейти меру!

Он отказался и от многих идеалистических элементов в теориях своего предшественника Хатчесона. Если тот утверждал, что человек рождается с нравственным чувством, то Смит заявил, что никакого врожденного нравственного чувства нет, что оно развивается лишь вследствие жизни человека в обществе.

Хатчесон считал, что людям от природы свойственно человеколюбие, и это в конечном счете главный мотив их действий в отношении других людей. Смит опять-таки не без иронии пишет, что действия божества, может быть, и определяются человеколюбием как главным принципом. Но о божестве мы ничего не знаем и потому говорить не будем. Зато мы достаточно знаем о человеке, чтобы не строить теорию морали на такой шаткой базе!

Этика Смита носит антифеодальный характер. Одна из центральных идей его книги — идея равенства. Каждый человек от природы равен другому, поэтому принципы морали должны применяться одинаково ко всем — к лордам и купцам, королям и мастеровым. Надо предоставить каждому возможность свободно преследовать свой материальный интерес в пределах, не нарушающих равное право остальных.

Христианскому принципу «Люби своего ближнего как самого себя» Смит противопоставил гораздо более реалистический принцип: «Люби своего ближнего настолько, насколько он способен любить тебя». Для него это скорее не рекомендация людям насчет их поведения, а лишь фактическая картина жизни.

Смит разделял со всеми своими современниками веру в некую неизменную человеческую природу, в наличие вечных и неизменных законов, определяющих поведение людей. Это было наследием и проявлением преобладавшей в то время философии естественного права.

Отвергнув врожденное нравственное чувство, Смит поставил на его место другой абстрактный принцип — «принцип симпатии». Он думал объяснить все чувства и поступки человека по отношению к другим людям его способностью «влезать в их шкуру», силой воображения ставить себя на место других людей и чувствовать за них. Я подаю нищему милостыню потому, что могу вообразить себя на его месте. Я согласен с мерой наказания преступнику, ибо способен поставить себя на место его жертвы. Но если мера слишком велика, то я ставлю себя на место преступника и ощущаю несправедливость. И так далее.

Это глубокомысленно, порой остроумно и парадоксально. Но и только. Скажем, автор выдвигает идею, что мы более способны сочувствовать моральным страданиям, нежели физическим, ибо последние труднее «перенести на себя». Идея эта в столь абстрактной форме имеет, конечно, мало ценности. Зато в иллюстрации к этой «теореме» сочный юмор:

«Потеря ноги может в общем считаться более реальным бедствием, чем потеря любовницы. Но это была бы смешная трагедия, если бы ее сюжет опирался на несчастье первого рода. Напротив, несчастье второго рода, сколь пустячным бы оно ни казалось, составляет предмет многих отличных трагедий».

Принцип симпатии столь же мало является универсальной и всеобщей базой морали, как и всякий другой абстрактный принцип.

Смит с его реализмом сам чувствовал недостаточность этого для объяснения современного ему буржуазного общества. По всей книге рассыпаны замечания, предвещающие ту концепцию человека, которая ляжет в основу «Богатства народов». Это концепция «экономического человека» и благотворного эгоизма.

Она покоится на следующем наблюдении. В обыденной жизни человек руководствуется просто-напросто своекорыстным интересом. Ему свойственно стремление к материальному благополучию, к «лучшей жизни». Вопреки мнению многих духовных и светских философов, ничего плохого в этом нет. Напротив, это главный двигатель прогресса.

В буржуазном обществе людям свойственно не просто стремление к лучшей жизни, а стремление разбогатеть, жить гораздо лучше других. Не аморально ли это? Отнюдь нет. Такое стремление «возбуждает и поддерживает в постоянном движении человеческое трудолюбие. Именно оно впервые побудило людей обрабатывать землю, строить дома, основывать города и общины, совершенствовать науки и искусства, которые облагораживают и украшают человеческую жизнь».

Здесь опять буржуазные добродетели и принципы возведены в ранг вечных законов человеческой природы. Но к этому мы уже должны привыкнуть.

Важно другое. Представление о человеке как о «сгустке своекорыстного интереса» было для своего времени полезной абстракцией. К нему подходили многие, но лишь Смит положил его позже в основу новой науки — политической экономии.

Из этого вытекало представление об обществе как о системе, в которой хаотические и корыстные действия отдельных индивидов обеспечивают известный порядок и гармонию, ведут к «общему благу», которое Смит понимал как рост производства и богатства в обществе. Такое общество, очевидно, подчиняется известным объективным закономерностям, которые может изучать наука.

Надо оговориться, что эти идеи заключались в «Теории» лишь в зачаточном, неразвитом виде. Потребовалось еще двадцать лет размышлений, чтения, бесед с другими философами, чтобы они воплотились в экономическом материализме «Богатства народов».

С вопросом о «благотворном эгоизме» связана одна забавная история.

Рассматривая в последней части своей книги различные философско-этические системы, Смит остановился на «безнравственных (licentious) системах». Это странное название Смит, очевидно, применил, поскольку он, профессор нравственной философии, должен был ex officio выразить какое-то неодобрение системам, исходившим из голого и безграничного эгоизма в человеке. В качестве представителей этого направления в этике он назвал двух замечательных мыслителей — Мандевиля и Ларошфуко.

Бернард Мандевиль, англичанин голландского происхождения, достойный современник Свифта и Дефо, — автор знаменитого памфлета «Басня о пчелах, или частные пороки — общественные выгоды». Основная мысль этого сочинения состоит в том, что в буржуазном обществе пороки (корыстолюбие, алчность, тщеславие, праздность, распутство и так далее) необходимы для процветания! Почему? Потому что все эти пороки порождают спрос на различные товары и услуги, поддерживают трудолюбие, изобретательность, предприимчивость.

Герцог Ларошфуко, француз XVII века, автор прославленных афоризмов, говорил: «Добродетели теряются в своекорыстии, как реки в море». Очень близок к Смиту и такой афоризм: «Сострадание — это нередко способность увидеть и чужих несчастьях свои собственные, это предчувствие бедствий, которые могут постигнуть и нас. Мы помогаем людям, чтобы они, в свою очередь, помогли нам; таким образом, наши благодеяния сводятся просто к услугам, которые мы оказываем самим себе».

Смит не мог не оценить такие мысли!

Критика, которой он их подвергает, весьма своеобразна. О Мандевиле он говорит, что его ошибка состоит лишь в том, что он напрасно любое эгоистическое устремление называет пороком. Корыстолюбие, например, совсем не порок.

Читателя не оставляет ощущение, что «аморальность» Мандевиля и Ларошфуко, в сущности, ему нравится. В одном месте он прямо пишет, что эта система «граничит с истиной». Он говорит о «живом и полном юмора, хотя и грубом, красноречии доктора Мандевиля».

Но все же оба писателя фигурируют у Смита под сомнительной вывеской «безнравственных». В 1765 году в Женеве Смит познакомился и подружился с молодым герцогом Ларошфуко, прямым потомком автора афоризмов. Книга Смита была к этому времени переведена на французский язык и хорошо известна образованному обществу. Ларошфуко ходатайствовал перед философом за своего знаменитого предка: нельзя ли убрать его имя из-под этой вывески? Между ними даже велась любопытная переписка. Однако Смит почему-то не спешил выполнять просьбу француза: несколько изданий вышло в прежнем виде. Только в шестом издании, которое Смит выпустил в год своей смерти — в 1790 году, — имя Ларошфуко, наконец, исчезло.

Мандевиль остался в одиночестве: за него некому было похлопотать. И слава богу: эти страницы — одни из лучших в «Теории нравственных чувств».

Первая книга Смита фактически не пережила XVIII век. Но она представляет интерес как важный этап в развитии шотландской философской школы с ее трезвым реализмом, с ее здравым смыслом. Еще важнее она, однако, как этап в развитии мировоззрения самого Смита. «Богатство народов» могло возникнуть не только на основе изучения конкретных явлений экономической жизни, но и на основе глубокого философского мировоззрения.

В 1758 году полный сил 35-летний человек, дописывая последние строки этой работы, уже весь в будущем, на пороге нового и более важного труда. Он берет на себя смелость прямо обещать в «финале»:

«В другом трактате я попытаюсь дать анализ общих принципов права и государства, а также различных переворотов, которые эти институты претерпели на протяжении веков и периодов развития общества…»

Дальше говорится, что речь будет идти не только о праве, но и о той области, которую мы теперь называем экономикой. Фактически именно она заняла в дальнейшем решающее место в научном творчестве Смита.

Смиту так и не удалось создать труд об «общих принципах права и государства», то есть о естественном праве в его совокупности, хотя он не оставлял этого намерения до конца дней. Он не мог в 1758 году предвидеть, что работа над экономической частью потребует от него еще почти два десятилетия. Да и время всеобъемлющих философских систем уже проходило. Наука, разумеется, выиграла от такой концентрации творческой мысли философа из Глазго.

Тем не менее Адам Смит занимает видное место в истории науки о государстве и праве, в истории политических учений. Его взгляды на государство, классы, основы законодательства, проблемы войны и мира, колониальную систему были прогрессивны для своей эпохи. Они были тесно связаны с его идеями в политической экономии.

После выхода «Теории» проблемы этики почти исчезли из его лекций. В сущности, они теперь состояли из двух больших разделов: государство и право; политическая экономия.

Судя по свидетельствам современников и по дошедшему до нас конспекту, Смит был лектор первоклассный.

В отличие от Хатчесона, с которым ему волей-неволей приходилось соревноваться, Смит мало рассчитывал на эмоции слушателей. Его точную экономную речь едва ли можно было назвать красноречием. Скорее в ней было что-то от строгости математических доказательств.

Он не ораторствовал, а доказывал. Его сила была в безусловной прямоте и смелости суждений. Авторитеты ценились лишь постольку, поскольку он считал их правыми. Скажем, Гоббс был прав в его борьбе с церковью, но он не был прав и своих взглядах на происхождение государства. В этих лекциях доставалось церкви, правительству, крупным землевладельцам, рабству и крепостному праву, ремесленным цехам и ввозным пошлинам.

Он не расхаживал по классу, как Хатчесон, а спокойно стоял на кафедре, положив на нее обе руки. По-прежнему ему было трудно начинать лекцию, но с годами на это требовалось все меньше времени. Во время лекции он выбирал одного студента, сидевшего где-нибудь в середине класса, и время от примени поглядывал на него, следя за реакцией. Если внимание ослабевало, он призывал на помощь свою память и рассказывал какой-нибудь относящийся к делу факт или отпускал сдержанную шутку:

— В древности у многих народов был обычай наказывать преступника тем же увечьем, какое он нанес пострадавшему. Если некто сломал другому руку, ему тоже ломали руку. Но не всегда это было возможно. Скажем, мужчина обошелся с беременной женщиной так, что у нее случился выкидыш. При всем желании нельзя учинить ему такое же наказание.

Все это говорилось серьезно, без улыбки, но в классе сразу наступало оживление.

Класс Смита помещался рядом с башней, во втором этаже корпуса, который отделял внешний двор университета от внутреннего. Это было одно из самых вместительных помещений в университете, но в последние годы его профессорства оно почти всегда заполнялось до отказа.

Студенты стали приезжать из-за границы, особенно из Швейцарии и Голландии. В 1761 году появилось двое русских. Смиту долго не давались их имена: мистер Десницкий и мистер Третьяков.

Трудовой день профессора был нелегок. Каждый день с половины восьмого утра он читал лекцию для «публичного класса», то есть обязательную лекцию по обычной программе. После лекции он проходил сотню шагов, отделявших его от дома, и завтракал. Миссис Смит не признавала новой моды на легкие завтраки и кормила его основательно, на старый шотландский манер. Правда, чай, который был еще новшеством, она охотно включила в свое меню и заваривала его весьма искусно.

В погожие дни время с 10 до 11 было отведено на прогулку в университетском саду и беседы с коллегами и студентами. Эти свободные беседы он очень любил. В последний год его постоянным собеседником был смуглый черноглазый Десницкий, который к этому времени стал совсем свободно говорить по-английски.

В ненастную погоду это время обычно уходило на занятия с частными учениками-воспитанниками, которые по обычаю того времени жили у него в доме. Доход от этих учеников, сыновей богатых и знатных людей, подкреплял бюджет Смита.

В 11 часов начиналась лекция для «приватного» (повышенного, факультативного) класса, а потом своего рода семинар для утреннего класса, где проверялось, как усвоили студенты сегодняшнюю лекцию.

В 2 часа Смит обедал. Второй завтрак, ленч, еще не вошел в обычай. На обед неизменно подавали шотландский суп из овечьей или телячьей головы с перловой крупой и горохом. На столе стоял кувшин с элем, который миссис Смит только после упорных настояний сына перестала варить сама и начала покупать в трактире у ворот университета.

Профессорам досаждали заседания. Преемник Смита жаловался, что ему приходится заседать после обеда четыре-пять раз в неделю. Возможно, что сгоряча он немного преувеличил. Но дважды в неделю профессора заседали безусловно.

Обсуждались не только учебные дела. Были вопросы поважнее. Доходы университета поступали из разных источников и были запутаны до крайности. Здания, простоявшие сто лет, нуждались в ремонте и расширении. Между профессорами шли бесконечные споры из-за новых назначений, ассигнований, старшинства, бесплатных университетских квартир. Совет редко приходил к единогласному решению. Чаще всего он разбивался на фракции, меньшинство заявляло протест и старалось затянуть споры.

Через несколько лет уравновешенный и спокойный Смит, несмотря на свои маленькие странности, становится признанным арбитром в таких спорах. Даже его пресловутая рассеянность оказывается кстати: он пропускает мимо ушей бурные споры и вдруг предлагает свое решение, как будто никаких споров не было. Он примиряет враждующие фракции, успокаивает «буйных» профессоров Андерсона и Мура, ведет важные переговоры с городскими властями и казначейством. В последние два года пребывания в Глазго Смит — вице-ректор университета.

Старых зданий Глазговского университета, где работали и жили Адам Смит, Джемс Уатт, Джозеф Блэк, теперь не существует. В середине XIX века, в период бурного роста нового буржуазного города, они были снесены, и на их месте воздвигли железнодорожный вокзал. Та самая паровая машина, которую Уатт построил в стенах университета, принесла гибель этим стенам.

Дома, которые занимали профессора, примыкали к зданиям университета, образуя почти замкнутое пространство — так называемый профессорский двор. В порядке старшинства профессор получал в бесплатное пользование двухэтажный каменный дом, в верхнем, жилом этаже которого было пять-шесть комнат. Внизу были кухня, кладовые, комнаты для прислуги, небольшой холл с лестницей наверх.

В таком доме поселился Смит с матерью и кузиной-домоправительницей мисс Дженет Дуглас, которая к этому времени оставила все надежды на замужество. В доме жили две или три служанки. Слугу-мужчину Смит впервые завел во Франции.

Пройдя через профессорский двор на Хай-стрит, на которой стояло главное здание университета, Смит мог через 20 минут неторопливой ходьбы быть в центре старого города, на Тронгейт или Солтмаркет, где кипела деловая и торговая жизнь.

В другую сторону, по течению ручья Молендинар, который протекал около университета и впадал в Клайд, разрасталась глазговская промышленность. Совсем близко от университета была огромная по тем временам кожевенная фабрика, где работало больше 300 рабочих. Со слов путешественников, глазговцы считали ее самой большой во всей Европе. Здесь дубили кожу и изготовляли седла, сбрую, обувь.

Путешественник 60-х годов, с восхищением взиравший с древнего восьмиарочного моста через Клайд на шпили старого юрода и с почтением — на новые трубы и корпуса, видел на правом, глазговском берегу еще добрый десяток предприятий. Тут были мастерские, изготовлявшие якоря, гвозди, замки и другой железный товар, большие пивоварни, сахарные заводики, торговые склады.

В самом Глазго и в окрестных городках были льняные мануфактуры, а при Смите там стали впервые прясть и ткать хлопок.

И все это быстро разрасталось, чуть не каждый год появлялись новые предприятия. В городе уже было два банка. Корабли из Фёрт-оф-Клайда уходили в дальние страны и приходили с заморскими товарами. Уже шли разговоры об углублении русла Клайда, чтобы Глазго мог принимать морские суда: пока товары приходилось перегружать на речные барки в 20 милях от города.

Для ученого, который захотел бы, так сказать, под микроскопом рассмотреть процесс первоначального накопления капитала, торговый город Глазго может дать богатый материал.

Уния 1707 года открыла для небогатых, но предприимчивых глазговских купцов выгодную торговлю с Америкой. Вложив в это дело свои скромные капиталы, они сумели через два-три десятилетия захватить в свои руки изрядную долю ввоза американского табака в Великобританию и всю Западную Европу.

Табак, выращенный на плантациях Вирджинии, Каролины и Джорджии рабами-неграми, обогатил богобоязненных глазговских пуритан. «Табачные лорды», щеголявшие в роскошных алых плащах английской шерсти, были первыми по-настоящему богатыми людьми в Шотландии.

Они стали вкладывать капиталы в промышленность, они же были первыми банкирами.

Корабли, отправлявшиеся за табаком, везли за океан холсты, кожевенные и металлические изделия.

Прибыль стекалась отовсюду. Капитал, молодой и энергичный, порождал прибыль, а она снова превращалась в капитал: капиталисты строили новые суда и фабрики, нанимали новых рабочих. Рынки казались безграничными.

Согнанные с земли крестьяне, обнищавшие ремесленники, горцы из разрушенных родовых кланов стекались в Глазго и окрестные города, заполняя новые фабрики и мастерские. Автор первой истории города, вышедшей в 70-х, годах XVIII века, с восторгом пишет, что после 1750 года с улиц исчезли нищие и даже малолетние дети были заняты работой.

Накопление шло безудержно. Лишь малую толику прибыли купцы и промышленники тратили на себя, на свои семьи. Лондонцев, привыкших к столичной роскоши и расточительству старой и новой знати, поражал «аскетизм» глазговских богачей. В Глазго почти не было богатых особняков. Во всем городе было три или четыре частных выезда. Сам Адам Смит сообщает, что в его студенческие годы почти никто в городе не имел более одного человека мужской прислуги. «Скупость — она пришпоривает усердие», — писал его друг Юм.

Эта эпоха рыцарей накопления отходила в прошлое на глазах Смита. Богачи могли без ущерба для своих предприятий строить особняки и нанимать слуг. Это уже не мешало накоплению.

Таким увидел Глазго Адам Смит. Новые буржуазные отношения были здесь предельно обнажены, его величество капитал начинал свое победное шествие. Глазго стал его экономической лабораторией.

«Гений — это энергия, которая собирает, комбинирует, обобщает и оживляет», — говорит Сэмюэл Джонсон. Такой гений явился среди глазговских купцов и фабрикантов, которые не только делали деньги, но и любили поговорить о том, откуда берутся деньги и что надо сделать, чтоб их было больше.

Еще до приезда Смита просвещенный и богатый лорд-провост (мэр) Глазго Эндрю Кочрейн организовал Клуб политической экономии. Раз в неделю к нему на сытный шотландский ужин с виски, бренди и кларетом сходились деловые люди и университетские профессора. До ужина слушали чье-нибудь сообщение и начинали беседу, которая продолжалась за столом и завершалась за трубками в гостиной.

Разговоры шли о торговле и пошлинах, заработной плате и банковом деле… Иной раз затрагивали и политику, особенно когда в 1756 году началась Семилетняя война.

Очень скоро Смит стал виднейшим членом этого клуба. Кочрейн ценил его заслуги так высоко, что провел через магистрат решение, по которому профессор стал почетным гражданином города Глазго.

У Кочрейна Адам Смит читал знаменитую «Лекцию 1755 года», которую до сих пор безуспешно разыскивают английские ученые. Разыскивают потому, что в ней Смит, видимо, впервые высказал некоторые свои важнейшие экономические идеи. Эта рукопись была у его первого биографа Дагалда Стюарта, который процитировал оттуда несколько поистине замечательных мыслей, но потом бесследно исчезла.

Гулял Смит не только в университетском саду и на прибрежном лугу — Глазго-грин. Его любимым времяпрепровождением было ходить в мастерские и на фабрики, наблюдать и расспрашивать.

Даже эдинбургских и лондонских друзей, наезжавших в Глазго, он неизменно вел на кожевенную фабрику и в мастерские.

В 1759 году его гостем был Чарлз Таунсэнд, видный политик, будущий министр финансов. Он приехал, чтобы познакомиться со Смитом как с будущим воспитателем его подраставшего пасынка — юного герцога Баклю. Эти планы осуществились через пять лет.

Смит не преминул показать Таунсэнду своих кожевников. Подведя гостя к большому дубильному чану, через который была перекинута неширокая доска, он объяснял ему процесс дубления кожи. Таунсэнд, дородный, грузноватый мужчина лет тридцати пяти, вежливо слушал, хотя его слегка мутило от запахов, исходивших из чана и еще откуда-то. Желая что-то, показать ему, Смит встал на доску, от чего гость предусмотрительно воздержался. Нога в щегольской туфле поскользнулась, и Смит с плеском упал в вонючую жижу. Упал в своем парадном, расшитом позументом кафтане, дорогом лондонском парике и с неизменной тростью.

Человечество могло бы не получить «Богатства народов», если бы рядом не оказался расторопный рабочий, который протянул профессору шест и вытащил его на сушу.

Миссис Смит была немало испугана, когда коляска Таунсэнда доставила ее сына домой после этого купания. Сам Таунсэнд пришел пешком. После этого слуга и кучер долго мыли и сушили сиденье и обивку коляски.

 

5. ДЖЕМС УАТТ И ДРУГИЕ

«Только настоящий ученый мог изобрести огненную машину», — писал Смит в 1763 году.

Очень хотелось бы отнести эти слова Смита к его современнику и другу Джемсу Уатту. Но они написаны до того, как Уатт сделал первый важный шаг к своему изобретению — придумал отдельный от рабочего цилиндра конденсатор пара.

Скорее Смит имел в виду предшественника Уатта — англичанина Ньюкомена, неуклюжая и малоэкономичная машина которого обычно и называлась «огненной машиной» («fire engine»).

Смиту казалось, что развитие паровой машины, огромную роль которой он проницательно предвидел, пойдет лишь по пути частных усовершенствований изобретения Ньюкомена:

«Многие менее талантливые мастера, которые будут заниматься конструкцией этой чудесной машины, вероятно, позже откроют более удачные методы применения этой силы (пара. — А. А.), чем те методы, которые были впервые использованы ее прославленным изобретателем».

Когда Смит писал это в первом черновом наброске к «Богатству народов», 28-летний Уатт еще не получал запечатленного историей указания профессора натуральной философии Андерсона о ремонте университетской модели машины Ньюкомена. Той самой модели, которая подтолкнула его мысль и которая выставлена теперь как национальная реликвия под стеклянным колпаком в музее.

В апреле 1765 года, когда Уатт во время своей легендарной прогулки по Глазго-грин, между прачечной и хижиной пастухов, набрел на свою первую революционную идею, Смита уже не было в Глазго.

Но нет сомнения, что он знал об опытах с паром, которые Уатт делал с 1759 года, и слышал длинные разговоры Уатта и профессора Блэка о паровых машинах. Очевидно, в Уатте он видел одного из «менее талантливых» продолжателей дела Ньюкомена. Действительная роль изобретения Уатта обнаружилась лишь в 80-х годах, уже после выхода в свет «Богатства народов».

Уатт, Блэк, Андерсон и несколько других талантливых естествоиспытателей и механиков работали в стенах университета, рядом со Смитом. Значение этого трудно переоценить. Не только город Глазго, но и университет — в отличие от большинства британских университетов — живет в атмосфере назревающей промышленной революции. Вся обстановка заставляет Смита от абстрактных спекуляций обратиться к острым социальным и экономическим проблемам эпохи.

Наблюдения над хозяйственной жизнью, которые он черпает из опыта (включая «опыт» в дубильном чане), из разговоров и книг, соединяются в его мозгу с широчайшими познаниями в истории и философии.

Его взгляд все более приковывается к тому, что представляется ему главным итогом предшествующего развития и залогом дальнейшего прогресса, — к разделению труда. Он не видит еще принципиальной разницы между разделением труда внутри отдельной мануфактуры, под командой одного капиталиста, и разделением труда в обществе, между отдельными производителями и предприятиями. Для него важно лишь, что и то и другое повышает производительность труда, «увеличивает богатство».

Но осмысливание разделения труда толкает его к другой, подлинно замечательной идее. Если общество движется вперед благодаря разделению труда, обособлению все новых видов производительного труда, то все эти виды труда по необходимости эквивалентны, равноправны. Следовательно, любой производительный труд создает стоимость и определяет ее величину.

Так можно реконструировать общий ход мысли Адама Смита.

Великий гений Уатта, как говорил Маркс, обнаруживается и том, что он изобрел универсальный двигатель крупной промышленности. Его предшественники изобретали, собственно, не паровой двигатель, а насос для откачки воды из шахт или машину для городской водокачки. Применения машины Уатта могли быть так же разнообразны, как сама промышленность эпохи переворота.

Как Уатт завершил и обобщил изобретения Ньюкомена, француза Дени Папена и многих других, так Смит объединил в более или менее строгую теорию трудовой стоимости догадки и отдельные мысли многих предшественников. Среди них англичанин Уильям Петти, американец Бенджамен Франклин, французы-физиократы. Смит провозгласил универсальность производительного труда как создателя стоимости.

Как паровая машина была подлинно интернациональным изобретением, так и трудовая теория стоимости легла в основу интернациональной по своему характеру классической политической экономии. Но родиной обоих открытий закономерно была Британия, где промышленный переворот и рост капиталистических отношений требовали и универсального двигателя и универсальной экономической теории.

Случайность свела Уатта и Смита под одной крышей. Но, как и всякая случайность, она по-своему закономерна.

Шотландская культура вступает в 50–60-х годах XVIII века в полосу своего большого расцвета, который обнаруживается в разных областях науки и искусства. Впоследствии историки будут изощряться в эпитетах: «золотой век», век Перикла, век Августа.

Позже, на рубеже XVIII и XIX столетий, Роберт Бернс и Вальтер Скотт сделают шотландскую литературу одним из самых значительных явлений в европейской культуре. Но Тобайас Смоллетт, большой писатель-реалист, один из зачинателей современного романа, был ровесником Смита, его однокашником по Глазговскому университету.

Рядом со Смитом и независимо от него работает другой шотландец, создавший свою систему политической экономии, — сэр Джемс Стюарт.

Дэвид Юм наложил отпечаток на все последующее развитие буржуазной философии.

Большие успехи делает естествознание. Шотландские врачи закладывают основы научной медицины. Шотландия становится им тесной, и они завоевывают Лондон. У них даже был особый клуб, где знаменитый хирург Уильям Хантер, весельчак и остроумец, однажды поднял такой тост:

— Пусть ни один английский джентльмен не покидает мир без помощи, шотландского врача, как уже теперь ни один не входит в мир без его помощи!

Из медицины стремительно вырастала химия. Джозефа Блэка Энгельс называл, вместе с Лавуазье, одним из основателей современной химии.

Рядом с Уаттом работало несколько других талантливых изобретателей и механиков.

Случайно ли, что Адам Смит был близок с Уаттом и Блэком, причем последний остался его другом до конца дней?

Конечно, нет. Как не случаен его интерес к огненным машинам, так не случаен и следующий любопытный, документ из архивов Глазговского университета, под которым стоит подпись Адама Смита как вице-ректора университета. Сломив сопротивление реакционных профессоров, большинство совета решило ассигновать 350 фунтов стерлингов (немалая по тем временам сумма!) на устройство химической лаборатории. Документ гласит:

«Большинство признало эту меру в высшей степени своевременной и подобающей репутации нашего университета, поскольку она будет способствовать изучению и преподаванию науки, значение которой увеличивается с каждым днем».

Джемс Уатт впервые появился в университете в 1756 году, когда совет поручил ему, как известному, несмотря на молодые годы, механику, ремонт астрономических инструментов для обсерватории.

Когда на следующий год глазговские цехи ремесленников, опираясь на свои средневековые привилегии, запретили Уатту открыть механическую мастерскую в городе (он не был уроженцем Глазго и не проходил обязательный срок ученичества), совет решил пригласить его в университет.

Смит был в числе профессоров, которые провели это решение. Уатт стал «мастером по математическим инструментам», получив в университете постоянную квартиру и мастерскую-лабораторию.

Из своего окна во втором этаже главного университетского корпуса Уатт мог видеть по утрам, как в професcорском дворе появлялась прямая фигура Смита в треугольной шляпе и с тростью в руке. По многолетней привычке он целовал на пороге своего дома миссис Смит в лоб и бодрым ровным шагом направлялся к воротам университета.

Ровно через три минуты (можно было хоть часы проверять) из другой двери появлялся высокий и тонкий профессор Блэк, одетый всегда элегантно и строго. Проходя мимо миссис Смит, которая еще провожала сына глазами, он несколько церемонно раскланивался с ней и осведомлялся о здоровье.

Это повторялось каждый день, кроме субботы и воскресенья. По субботам лекций не было, а было общее собрание студентов в актовом зале, где разбирались нарушения правил и налагались взыскания.

После этого, слегка отдохнув, компания профессоров и их друзей отправлялась пешком в деревню Андерстон, которая уже тогда стала предместьем города, а теперь полностью растворилась в нем. В Андерстоне был трактир, в котором еженедельно собирался этот «клуб Симсона», названный так в шутку по имени старейшего профессора-математика, неутомимо веселого председателя клуба. Хотя ему шел уже восьмой десяток, «старый Робин» чувствовал себя отлично в этой компании, где преобладали молодые люди. Блэк был на шесть лет моложе Смита, Уатт — на двенадцать, Андерсон — его ровесник.

Самым молодым из них был долговязый Джон Робисон, любимый ученик Блэка и верный друг и помощник Уатта. Робисон был малый несколько авантюристического склада. Он только что вернулся из Канады, где участвовал в войне с французами. Несколько недель его рассказы о штурме Квебека и об американских индейцах занимали общество. Вскоре беспокойная натура кинула его в Россию, где он служил генеральным инспектором Морского кадетского корпуса в Кронштадте. Вернулся Робисон через четыре года, сопровождаемый слухами, что он был одним из любовников императрицы Екатерины. Впрочем, даже в самом тесном дружеском кругу он этих слухов не подтверждал. После возвращения он занял кафедру натуральной философии в Эдинбурге и возобновил прерванное в 1764 году знакомство со Смитом.

Примечательной личностью был и профессор Андерсон, прозванный студентами за горячность и вспыльчивость «Веселый Фосфор» и знаменитый своими скандалами. Иные заседания совета по его вине кончались руганью, а однажды он поднял свою трость на профессора церковной истории, которого не спасло духовное звание. Другой раз он самовольно вызвал городских стражников и отправил в тюрьму не угодившего ему студента.

У Андерсона были две страсти — баллистика и музыка. Занятия баллистикой привели его уже в старости к изобретению пушки, в которой отдача гасилась сжатым воздухом. Поскольку английское военное ведомство отказалось от изобретения, он преподнес его революционной Франции, как «дар науки свободе». Это был его последний скандал. Смита тогда уже не было в живых.

Андерсон организовал в университете хор, но набирал туда студентов по своему единоличному выбору. Когда он отверг Семена Десницкого, у которого был отличный слух, тот в запальчивости сказал ему резкость. Андерсон вспыхнул как порох и поднял большой шум. Десницкому пришлось извиняться.

В пятницу 23 апреля 1762 года еженедельное заседание Литературного общества было не совсем обычным. В большой «факультетской аудитории» доктор Блэк делал сообщение о скрытой теплоте и ее измерении. Опытов на этот раз не было: они были произведены публично несколько месяцев назад с обычной для Блэка точностью и убедительностью, а результаты строго зафиксированы.

Народу собралось много. Блэк был любимым в городе врачом и имел обширную практику в высшем кругу. 35-летнего холостяка с внешностью и манерами аристократа (хотя был он сыном виноторговца) звали в богатые дома, где были невесты на выданье, чтобы посоветоваться о мнимых головокружениях или мигренях наследницы. Поэтому никого не удивляло присутствие в зале нескольких дам с отцами или братьями.

Смит сидел в первом ряду и любовался Блэком. В его устах все это казалось так просто, почти очевидно. На таяние льда надо затратить много тепла, хотя температура воды, образующейся из льда, не поднимается ни на один градус. Конденсация пара дает тепло, которое может вскипятить пропущенную по змеевику воду. Приоткрывалась таинственная природа теплоты, о которой думали еще древние греки.

Но он-то знал, сколько дней и ночей потратили Блэк и Уатт на придумывание сложных сосудов, труб и топок, чтобы поймать эту скрытую теплоту и измерить ее.

Нелегко далась Блэку кристальная ясность доказательств, подлинно ньютоновская строгость и точность Никаких скороспелых гипотез: факты, опыты, выводы. Блэк преклонялся перед величайшим философом Британии не меньше Смита.

Слушая его, Смит в то же время думал о своем. Каков должен быть научный метод, какова форма изложения в его области? Он не может поставить опыт и повторить его, если опыт не удался. Он может только наблюдать, сопоставлять, анализировать.

И все-таки есть что-то общее. Чтобы исследовать явление, «натуральный философ» (физик, химик) выделяет его из всей сложности природы, абстрагируется, отвлекается от всего несущественного и побочного.

Это же надо сделать и при исследовании человеческого общества. В нем есть свои закономерности, их надо познать так же, как Блэк познает закономерности природы. Для этого философ должен выделить предмет исследования, рассмотреть его в чистом виде…

Но как сложна и многообразна жизнь общества! Прежде чем что-то анализировать, от чего-то отвлекаться, надо все это просто описать, изобразить слушателям и читателям всю картину в целом!

Раздумье Смита было прервано знакомым именем, которое произнес оратор. Все оглянулись назад, где среди студентов сидел красный от смущения Джемс Уатт. Смит тоже обернулся, поймал взгляд Уатта и ободряюще улыбнулся ему.

В последний год дела Уатта слегка поправились. Он открыл с компаньоном лавку музыкальных инструментов и всяких металлических приспособлений на Солтмаркет, и торговля пошла неплохо. До этого он очень бедствовал, так как университет не платил ему постоянного жалованья, а заказы на ремонт или изготовление инструментов были редки. Не слишком энергичный, склонный к меланхолии, он совсем бы пал духом, если бы не Блэк, Смит и Робисон. От денег он категорически отказывался (вложенная в отцовском доме пуританская честность!), и помогать ему приходилось, устраивая выгодные заказы. Для Блэка, большого любителя музыки, читавшего ноты с листа, он сделал домашний органчик, а потом по протекции Смита и Блэка получил заказ от масонской ложи на большой орган.

Уатт изумлял профессоров своими способностями и трудолюбием. Он уже знал из математики и натуральной философии больше, чем любой самый блестящий студент. Несмотря на свой тяжелый труд, Джемс много читал и однажды даже показал Робисону свои собственные поэтические опыты. В клубе Симсона он давно стал полноправным собеседником.

Блэк кончил. Профессора, выступавшие после него, предлагали послать отчет о его открытии в Королевское общество и в иностранные академии. Дамы обмахивались веерами: на дворе было не по-весеннему жарко, но окна еще не открывали. Блэк, бледный больше обычного, утомленно ждал конца заседания, сидя рядом со Смитом.

На другой день обед в Андерстоне был праздничный. Собралось человек пятнадцать, включая лорда-провоста Кочрейна и нескольких его друзей из делового мира, хорошо знакомых Смиту.

Традиционное меню, состоявшее из одного «чикен-брота», крепкого куриного бульона с бобами, яйцом и специями, было дополнено на этот раз шотландским блюдом из рыбы в соусе, а вдобавок к кларету и элю на столе стояли бутылки виски и портвейна.

Черед полчаса джентльмены скинули кафтаны, а многие и камзолы, оставшись в одних рубашках. Сидевший во главе стола Симсон предложил снять и парики: в трактирной зале становилось жарко. Смит с удовольствием стянул парик и вытер платком мокрые от пота короткие светлые волосы.

После тостов за здоровье Блэка и за университет общий разговор склонился к политике.

Время было бурное. Только что взошедший на престол молодой король Георг III задумал вырваться из-под опеки парламента и правивших при покойном короле вигских министров. Он хотел не только царствовать, но и править. Любимец короля и его матери, шотландский граф Бьют взялся за это дело.

Осенью 1761 года кумир купцов и банкиров Питт (граф Чэтэм, отец молодого Питта, премьера в 80–90-х годах) вынужден был оставить пост премьер-министра, а Бьют занял его место и на все важные и доходные посты начал расставлять своих людей.

Буржуазия забила тревогу. Лондонское Сити, фабриканты Ланкашира, купцы Глазго почувствовали угрозу: их противники — крупные торийские землевладельцы, — стоявшие за спиной короля и Бьюта, перешли в открытое наступление. Бьют искусно использовал ситуацию — непопулярность затянувшейся войны с Францией и Австрией, развал партии вигов, ошибки Питта.

Но появление Бьюта и клики «королевских друзей» тревожило не только вигскую буржуазию. Оно означало волну политической реакции в стране, под угрозой оказалась сама британская свобода, а она была дорога глазговским профессорам разночинцам, детям торговцев, ремесленников, чиновников, сельских священников.

— Выходит, доктор, вы зря старались, сочиняя свой красноречивый адрес его величеству, — сказал лорд-провост, обращаясь к Смиту. — Королю не дает покоя пример его дяди Фридриха Прусского, нашего верного союзника, который глотает британские миллионы, как устриц. Он-то правит без парламента и, говорят, даже без министров. Сам себе и палата, и премьер, и генеральный штаб. Но нам это, пожалуй, не подойдет.

Смит молча кивнул головой и отмахнулся от облака, табачного дыма, который извергала трубка соседа.

— А что пишут ваши высокие друзья из Лондона? Ведь они теперь в силе при лорде Бьюте. Избавь нас господь от таких шотландцев, как его лордство!

Смит знал, кого имел в виду Кочрейн: Чарлза Таунсэнда, ставшего при Бьюте военным министром, и лорда Шелберна, старшего брата последнего из домашних учеников Смита. Шелберн летом прошлого года провел несколько недель в Глазго и увез брата.

— Я думаю, им теперь не до меня, — усмехнулся Смит. — И Таунсэнд и Шелберн сверх меры заняты интригами. Это я видел прошлой осенью, когда был в Лондоне и когда Питт еще сохранял остатки власти. Боюсь, что ничего хорошего от этих людей теперь не дождешься.

Блэк, улыбаясь одними глазами, сказал:

— Мне кажется, мой друг, вы были в прошлом году иного мнения о лорде Шелберне и даже проповедовали ему свою свободу торговли. Не странно ли столь быстрое разочарование?

Смит спокойно ответил:

— Должен признаться, доктор, что я ошибался. Вы более правильно оценили этого молодого человека. Вообще, Блэк, я начинаю вам недопустимо завидовать: вы делаете открытия, вас любят дамы, вы оцениваете человека за полчаса лучше, чем я за полгода. Кстати, чем больше я думаю о том, что вы говорили мне позавчера о характере Юма, тем более убеждаюсь, что вы опять правы.

Блэк отдал служанке почти нетронутую тарелку и сказал, глядя на Уатта, который, напротив, был усердно занят едой:

— Вы сильно преувеличиваете мои таланты, Смит. Лишь в одном случае я безусловно уверен в своем предсказании: вот этот молодой человек с хорошим аппетитом и с еще лучшей головой прославит Глазго. Тогда вспомните мои слова, Кочрейн. Цеховым старостам будет еще очень стыдно, что они плохо обошлись с ним.

Лорд-провост с любопытством и недоверием посмотрел на Уатта. Тот сидел красный как рак, дожевывая кусок. Смиту стало жаль Джемса и, чтобы отвлечь от него общее внимание, он заметил, продолжая разговор о политике:

— Как бы то ни было, Бьют не удержится, если Сити будет против него. Пусть заключает мир и уходит.

Это замечание вызвало длинный спор. Двое купцов, имевших большие интересы в Америке, были за продолжение войны до полного изгнания французов из Нового Света.

Когда один из них громко объявил об этом, Блэк шепнул Смиту:

— Вот из-за таких господ я теряю надежду увидеть отца. Я получил известие, что он очень плох.

Отец Блэка, виноторговец, жил в Бордо, откуда французские вина вывозились в Шотландию. Война отрезала его от сына шесть лет назад.

— Я думаю, крики таких господ уже ничего не изменят, — тихо ответил Смит. — Война исчерпала себя.

Блэк кивнул со вздохом.

— Для меня тоже с миром связаны большие надежды, — продолжал Смит. — Я получил через Юма подтверждение Таунсэнда: как только будет заключен мир, герцог оставит Итон, и мы с ним отправимся на континент.

— В добрый час, в добрый час, — задумчиво повторил Блэк.

Оба замолчали.

Обед подходил к концу. Подали десерт. Потом общество расселось за несколько столов, чтобы завершить день традиционным вистом. Смит сел за один стол с Симсоном и, как всегда, вызывал его трагикомический гнев своими промахами.

Домой возвращались в темноте. Уатт вел под руку не очень твердо стоявшего на ногах Симсона, а Смит и Блэк шли следом. Все четверо жили в университете холостяками.

На Уатта тесное общение с людьми, подобными Блэку, Смиту и Симсону, оказало огромное влияние и, может быть, в немалой мере определило его будущее. В старости он вспоминал:

«Наша беседа, помимо обычных для молодых людей предметов, вращалась главным образом вокруг научных сочинений, религии, морали, изящной литературы и т. д. Этим беседам мой ум обязан склонности к таким областям, в которых все они превосходили меня, ибо я никогда не учился в университете и был тогда лишь простым механиком».

Особенно важна для него была, конечно, дружба с Блэком. Но с большим теплом вспоминал он и о Смите. Когда через 50 лет, в глубокой старости, неугомонный Уатт изобрел для собственного развлечения «эйдограф» — машину для копирования скульптур, одной из первых его работ была голова Адама Смита из слоновой кости. Но и Смит многим обязан андерстонскому трактиру, мастерской Уатта, лаборатории Блэка. Незадолго до смерти в одном из писем он назвал 13 лет, прожитые им в Глазго, счастливейшим периодом своей жизни.

Профессор Робисон, друг, издатель трудов и первый биограф Джозефа Блэка, пишет о дружбе его и Смита:

«Когда он вернулся в свою alma mater, он немедленно завязал самую тесную дружбу со знаменитым Адамом Смитом; дружба эта становилась все прочнее и теснее на протяжении всей их жизни. Каждый из них тотчас увидел в характере другого известную простоту и неподкупную честность, остро чувствительную к малейшей несправедливости и бестактности. Это скрепило узы их союза. Доктор Смит говаривал, что нет человека, у которого было бы в голове меньше чепухи, чем у доктора Блэка. Он часто сам выражал ему благодарность, когда тот помогал ему правильно оценить характер того или иного человека, признаваясь, что он склонен судить о человеке в целом по одной его черте».

Об этой слабости Смита — излишней доверчивости и поспешности суждений о людях — вспоминает также хорошо знавший его в последние 15 лет жизни Дагалд Стюарт. Имеются и другие свидетельства такого рода.

Очевидно, Смиту сильно повезло в жизни, потому что, несмотря на эти черты, ему не пришлось узнать предательства друзей и разочарований в близких людях.

Впрочем, эти наблюдения друзей и современников, несомненно, односторонни. Имеется много фактов, указывающих на изрядную проницательность Смита. В своем друге Юме он четко отличал симпатичные ему черты — глубокий ум, антирелигиозность, яркий юмор — от неприемлемых для него торийских, роялистских, политических взглядов. Смит с полным основанием невзлюбил еще в молодости Джемса Босуэла, довольно легковесного говоруна, поклонника авторитетов и властей, умевшего польстить «сильным мира сего», хотя притом талантливого писателя. Босуэл отвечал ему взаимной неприязнью, которая выражается уже в его знаменитой «Жизни Сэмюэла Джонсона», вышедшей через несколько лет после смерти Смита. А в его любопытных дневниках, которые издаются уже в наши дни, нет-нет да встретится упоминание имени Смита в язвительном тоне.

 

6. ОТ НРАВСТВЕННОЙ ФИЛОСОФИИ К ПОЛИТИЧЕСКОЙ ЭКОНОМИИ

В конце прошлого века профессор Эдвин Кэннан готовил новое научное издание «Богатства народов». Как всякий человек, увлеченный своей работой, он любил поговорить о ней.

При одном из таких разговоров в редакции оксфордского научного журнала случайно оказался видный адвокат из Эдинбурга Чарлз Маконоки. Он отвел профессора в сторону и сказал, что у него в письменном столе лежит очень любопытная рукопись — записи лекций Адама Смита, читанных в Глазговском университете.

Маконоки нашел ее несколько лет назад на чердаке дома своих предков среди бумаг и книг прадеда — известного в свое время юриста, который учился в Глазго.

Через две недели Кэннан получил по почте рукопись в увесистом пакете, оцененном по его просьбе в 500 фунтов. Дрожащими руками он разрезал плотный пакет и открыл титульный лист. На нем каллиграфическим почерком было выведено:

ЮРИС ПРУДЕНЦИЯ,

или

Записи лекций о Праве, Полиции, Доходах и Вооруженных силах, читанных в Университете Глазго Адамом Смитом, Профессором Нравственной Философии. 1766 год.

Титульный лист рукописной копии лекций Смита.

Действительность превзошла все ожидания Кэннана. Это оказались не просто лекции Смита, но именно лекции по праву и экономике — заключительная часть его курса нравственной философии, которая к этому времени стала совсем неузнаваемой в лекциях профессора. Экономика скрывалась за несколько странной вывеской «полиции и доходов». Слово «полиция» в тогдашнем английском языке было близко к слову «политика» и означало примерно «государственное управление».

Первоначальная запись лекций, сделанная неизвестным студентом, была затем, очевидно, кем-то тщательно отредактирована и аккуратно скопирована рукой профессионального переписчика. На это указывали и некоторые нелепые ошибки: переписчик явно был далек от понимания сути дела. К снятию этой копии относилась и дата — 1766 год.

В это время Смита не было в Шотландии. Он покинул Глазго в январе 1764 года, отправившись на три года во Францию. Следовательно, лекции не могли быть прочитаны позже осеннего семестра 1763/64 учебного года. Но они не могли быть записаны и много раньше, так как в тексте несколько раз упоминалась «последняя» или «недавняя» война. Семилетняя война закончилась для Англии в ноябре 1762 года.

Значит, Кэннан имел в руках экономическую работу Смита, выполненную задолго до выхода «Богатства народов» и, что особенно важно, до поездки во Францию, где он общался с экономистами-физиократами Кенэ, Тюрго, Дюпоном и другими.

Профессор кинулся сличать лекции с текстом «Богатства народов» и немедленно обнаружил большое сходство. Кое-где целые страницы с небольшими поправками перешли в книгу.

Важнейшие идеи «Богатства народов» конспективно, в зародыше имелись уже здесь: решающая роль разделения труда, труд как «действительная мера» стоимости, естественная цена (стоимость) и рыночная цена, критика меркантилизма и свобода торговли.

Через год лекции были изданы. Британское сердце профессора Кэннана ликовало. Независимость Смита от физиократов была доказана. Неосторожное замечание Дюпона, что все важное в «Богатстве народов» почерпнуто у Тюрго, было окончательно опровергнуто, а с ним и подобные намеки современных Кэннану французских и немецких профессоров.

Но это была не последняя находка. Через тридцать лет другой британец, посвятивший жизнь Смиту, глазговский профессор Уильям Роберт Скотт нашел в замке герцогов Баклю в Далкейте (под Эдинбургом) среди бумаг Таунсэнда другую рукопись Смита.

Таунсэнд, отчим молодого герцога, воспитанника Смита, умер от сыпного тифа в сентябре 1767 года в должности министра финансов. Известно, что его интересовали экономические изыскания Смита.

Бумаги Таунсэнда, перевезенные из Лондона в Далкейт, пролежали «в огромном тюке» нетронутыми полтора столетия. В этом пыльном тюке последним документом в последней связке оказалась рукопись раннего варианта первых теоретических глав «Богатства народов».

Скотт легко узнал знакомый по другим документам почерк глазговского университетского писца. Бумага была плотная, ручной выделки — самая лучшая, какую можно было достать в то время. Смит всю жизнь любил хорошую бумагу и не жалел на нее денег. 12 больших листов, по четыре страницы каждый, были пронумерованы его рукой. Писец, очевидно, писал под диктовку профессора.

По всей вероятности, Смит отдал эту рукопись Таунсэнду в начале 1764 года, перед отъездом во Францию. Возможно, у него была вторая копия, а может быть, министр затерял этот документ и Смиту пришлось восстанавливать его по памяти. Напомню, что весь архив Смита был сожжен по его просьбе за несколько дней до смерти.

В этой важной рукописи было и разделение труда, и распадение стоимости продукта труда на заработную плату, прибыль и ренту, и понятие производительного и непроизводительного труда, и ряд других главных экономических идей Смита. Более того, некоторые вещи были здесь особо заострены. О несправедливом характере буржуазного распределения в этой рукописи говорится резче и выразительнее, чем в «Богатстве народов»:

«Бедный работник, который как бы тащит на своих плечах все здание человеческого общества, находится в самом низшем слое этого общества. Он придавлен всей его тяжестью и точно ушел в землю, так что его даже и не видно на поверхности».

Что касается патриотических чувств британских ученых, то их можно понять.

Но в науке вопрос о влияниях и приоритете очень сложен, а в общественных науках он порой теряет смысл.

Действительное соотношение системы физиократов и Смита показал Маркс, еще не зная хронологии его работ.

Смит в главном стоит выше физиократов, потому что он глубже проник в суть буржуазного общества. Он сделал важнейший шаг вперед, сказав, что всякий производительный труд создает стоимость, а не только труд земледельца, как считали физиократы. Это поставило теорию стоимости на научную почву и подготовило концепцию прибавочной стоимости.

Система физиократов еще имела феодальную оболочку и была односторонней, ибо их кругозор был ограничен условиями феодально-земледельческой Франции. Система Смита более полно выражала интересы и идеи самого передового класса тогдашнего общества, промышленно-торговой буржуазии, которая в Англии была сильнее, чем во Франции.

Вместе с тем в отдельных областях физиократы стояли выше Смита. Признание его исторических заслуг не может умалить французский гений. Кенэ и Тюрго, несомненно, оказали на него влияние, и это надо поставить ему в заслугу, а не в порицание.

Справедливости ради надо сказать, что Смит заимствовал и некоторые ошибки физиократов или, во всяком случае, исправил их не до конца. Он не мог избавиться от ощущения, что земледельческий труд с точки зрения создания стоимости — все-таки какой-то «особенный». Здесь, мол, вместе с человеком «работает» сама природа.

Это ошибка. Без природы, конечно, никакой человеческий труд невозможен, но это относится не только к земледелию. Разве она не «работает» в угольных шахтах, на мельницах, в море? Природа есть лишь объект человеческого труда, но никакой стоимости она не создает.

Как бы то ни было, для понимания творческого и жизненного пути Адама Смита находки Кэннана и Скотта имеют немалое значение.

Прошло 13 лет с тех пор, как в Эдинбурге он впервые начал думать над экономическими вопросами. До «Богатства народов» проходит еще 13 лет. Это — дело всей жизни. Спешить с изданием своих трудов не в характгере Смита.

Находки проливают свет еще нa одну важную сторону жизни и научной деятельности Смита — на его отношения с Адамом Фергюсоном.

Имя этого шотландца теперь почти совершенно забыто. Лишь в специальных работах по истории английской и шотландской культуры XVIII века можно найти анализ его сочинений. Слава Юма и Смита заслонила от потомков живописную фигуру своенравного философа, который полвека был одной из славных достопримечательностей Эдинбурга; случилось именно то, чего он опасался при жизни.

А ведь было время, когда имя Фергюсона — философа и политического писателя — было известно и в Британии и на континенте немногим меньше, чем имя Смита!

В 1804 году, одновременно с первым русским изданием «Богатства народов», в Петербурге и Москве вышли сразу два перевода «Нравственной философии» Фергюсона. Один был сделан с английского оригинала, другой — с немецкого издания.

Первый переводчик, посвятивший свой труд молодому императору Александру I, прямо связывал выход книги «сего знаменитого учителя законов» с либеральными веяниями начальных лет нового царствования.

Посвящение играло роль страхового полиса, так как многие мысли Фергюсона звучали в самодержавной России слишком вольно. Переводчик, вероятно, зябко поеживался, когда писал:

«Совершенный деспотизм есть верх разврата, какой токмо вообразить можно. Малейшее подобие оного, когда не нужно, есть насилие и злополучие для народа».

В 1817–1818 годах в России вышел на русском языке главный труд Фергюсона — «Опыт истории гражданского общества».

Эта книга и имя Фергюсона важны для нас и потому, что ее высоко оценил Маркс, который в «Нищете философии» и в «Капитале» несколько раз называет Адама Фергюсона учителем Смита. Такая личность не может не заинтересовать нас в биографии Смита!

Кто же такой Адам Фергюсон? В каком смысле был он учителем Смита? Каковы были их отношения?

Сын приходского священника из горной Шотландии, хорошо знавший язык и нравы этой особенной страны, Фергюсон сам был в молодости полковым капелланом. Пока Смит штудировал в Оксфорде древних греков, Фергюсон отличался на полях сражений во Фландрии. Он изумил генерала, бросившись в одном из сражений на французов с палашом в руке впереди своего полка.

Нрав у него был неукротимый. Поссорившись с начальством, он бросил свой полк, а заодно и духовное звание, и вернулся в Эдинбург. Юм, закончивший к зтому времени свою «Историю», устроил Фергюсона на освободившееся после него место в библиотеку адвокатов. В один из своих приездов из Глазго Смит познакомился и скоро подружился с умным, язвительным и свободомыслящим библиотекарем.

Фергюсон был ровесником Смита, но пережил его на 25 лет. Он был другом Кеймса, родившегося в конце XVII века, и Вальтера Скотта, который родился почти столетием позже. В гостеприимном доме Фергюсона юный Вальтер Скотт в первый и единственный раз встретился с Робертом Бернсом. Жизнь Фергюсона целиком обнимает «золотой век» шотландской культуры.

Как весь Эдинбург конца века знал высокого, строгого, торжественно-бледного профессора Блэка, одетого всегда в безукоризненный черный костюм, так весь город знал и его родственника и друга профессора Фергюсона — живого седовласого старца с детским румянцем на пухлых щеках и веселыми голубыми глазами. Летом Фергюсон был одет «как фламандский крестьянин», а зимой «как лапландец»: больше всего он боялся холода и появлялся на улице весь закутанный в меха.

Блэк был всегда невозмутимо спокоен, Фергюсон вскипал по самому ничтожному поводу. Он был единственным пациентом Блэка, который давно уже оставил медицинскую практику. Тот лечил его в основном строжайшей диетой, безусловно исключавшей мясо и крепкие напитки. Фергюсон шумел, но подчинялся. Как видно, лечение было правильным, ибо старик умер на 93-м году жизни и надолго пережил врача.

Блэк был холост, Фергюсон — женат и многодетен. В науке Блэк был предельно сосредоточен и сдержан в выводах, Фергюсон — столь же разбросан и тороплив. Чтобы закрепиться в университете, он занял вакансию профессора натуральной философии, хотя до этого никогда не занимался естественными науками. Ему хватило трех месяцев, чтобы подготовиться к лекциям. Юм не без иронии признал его по этому поводу гением. Оттуда он прыгнул на кафедру нравственной философии, а кончил математикой.

Оба — и Блэк и Фергюсон — были друзьями Смита в течение почти 40 лет. Но дружба эта была очень разная.

Фергюсон опубликовал свой «Опыт истории гражданского общества» в 1766 году. Это был энциклопедический труд в духе своего века. Как пишет современный американский исследователь, тематики этой не слишком толстой книги теперь хватило бы на добрый десяток разных наук: психологию, этику, политическую науку, экономику, антропологию, географию, историю, право…

Вскоре в ученом и светском кругу Эдинбурга стало известно, что Смит, недавно вернувшийся из Франции, обвиняет автора, грубо говоря, в плагиате. Фергюсон через добрых знакомых ответил, что, если уж на то пошло, названные Смитом места имеют своим происхождением «одного французского философа, у которого Смит побывал раньше меня». Очевидно, он намекал на Монтескье.

Спор заглох, но трещина осталась. После выхода в 1776 году «Богатства народов» Фергюсон нашел в себе силы пренебречь этой размолвкой и со свойственным ему пылом выразил свой восторг:

«Некоторое время я был так занят чтением вашей книги, разъяснением и цитированием ее студентам, что у меня не было досуга, чтобы тревожить вас своими письмами. Я думаю, в моем мнении вы можете сомневаться меньше, чем в чьем-либо из числа важных для вас… В этой области вы будете наверняка царить один в умах людей, определять мнения и, как я надеюсь, править по крайней мере над ближайшими поколениями… Несомненно, вы чувствительно затронули церковь, университеты и гражданские власти; против всех них я готов занять позицию на вашей стороне…»

Между тем теперь Фергюсон имел известные основания сказать, что Смит почерпнул кое-какие идеи из его книги. Возможно, он и высказал это где-нибудь, ибо известный холодок между ними чувствовался до последней болезни Смита. Сообщая в 1790 году о его смерти одному из общих знакомых, Фергюсон говорит, что он пренебрег неловкостью, пошел к больному Смиту и бывал у него до конца.

Дружба-вражда между Смитом и Фергюсоном объяснялась резким различием характеров. Иногда это не мешает дружбе и даже скрепляет ее, а иногда подрывает. Фергюсон и Блэк, были очень близки, хотя более разных людей трудно себе представить. Со Смитом получилось иначе.

Научные заслуги Фергюсона значительны. Он одним из первых обратил внимание не только на лицевую, но и на оборотную сторону разделения труда в буржуазном обществе. Капитал использует его в ущерб рабочим, обрекая их на роль тупых и бессмысленных частей производственной машины. Рабочий, который 12–13 часов в день без конца повторяет одно и то же движение ногой или рукой, почти перестает быть человеком.

Фергюсон показывает обе стороны разделения труда сразу, в единстве, тогда как Смит сначала поет ему яркий хвалебный гимн, а о вредных сторонах разделения труда говорит походя в конце книги.

Фергюсон гораздо правильнее объяснил происхождение государства, чем это делали до него. Он отверг представление, что люди создали государство сознательно, путем какого-то «общественного договора», ради своих общих интересов. Ему принадлежит догадка, что развитие частной собственности было первопричиной государства, что оно возникло как орудие для защиты собственности имущих. Смит через десять лет говорит это же в несколько иной форме.

Вот почему Маркс называл Фергюсона учителем Смита.

Неужели Смит в 1767 году клеветал на Фергюсона? Не совсем. Неужели он просто заимствовал в 1776 мысли Фергюсона и выдал их за свои? Опять-таки дело обстоит сложнее.

Открытие новых материалов, неизвестных во времена Маркса, показало, что, хотя Смит использовал некоторые идеи Фергюсона из опубликованной им в 1766 книги, сам Фергюсон, очевидно, знал глазговские лекции Смита, и они оказали на него какое-то влияние.

По всей вероятности, Смит высказывал свои взгляды не только в аудитории, но и в клубах и научных обществах Эдинбурга, где он проводил каждый год несколько месяцев. Живя в старой, темной холостяцкой квартире Юма на Кэнонгейт, он вращался в том же кругу ученых и литераторов, что и Фергюсон. Смит был одним из учредителей Эдинбургского общества поощрения художеств, наук, мануфактур и земледелия, а Фергюсон (как и все сколько-нибудь видные интеллигенты столицы) был его членом. В этом обществе усиленно обсуждались экономические вопросы, которые были в большой моде.

В записи глазговского студента в 1763 году анализ Смитом вредной стороны разделения труда выглядит таким образом:

«Развитие промышленности и торговли несет с собой и ряд отрицательных следствий. Во-первых, оно сужает умственный кругозор людей… Это очень сильно проявляется, когда все внимание человека устремлено на одну семнадцатую часть булавки или одну восьмидесятую часть пуговицы: таково разделение труда в этих производствах… Другое неблагоприятное следствие состоит в сильном пренебрежении к образованию. В богатых и промышленных странах разделение труда, сведя все профессии к очень простым операциям, позволяет занимать детей работой в очень раннем возрасте. В Бирмингеме мальчик шести-семи лет может заработать свои три или шесть пенсов в день, и родители считают выгодным посылать таких детей на работу. Ясно, что они остаются без образования».

Сказано лучше, чем у Фергюсона: более точно и социально остро.

Смит говорил это своим студентам и радовался, что язва детского труда в Шотландии еще не так страшна, как в промышленных городах Англии. Через полвека Глазго, во всяком случае, не уступал в этом смысле Бирмингему.

А вот что он говорит о происхождении государства:

«Приобретение овец и крупного рогатого скота, которое явилось первой формой имущественного неравенства, было и первой причиной возникновения настоящей государственной власти. Пока нет собственности, не может быть и государства, цель которого как раз и заключается в том, чтобы охранять имущих от бедняков».

Для середины XVIII столетия сказано отлично! Это иллюстрируется примером… из библии. Авраам, Лот и прочие ветхозаветные патриархи приобрели власть над людьми, сосредоточив в своих руках большие стада. Они ведут себя как «маленькие князьки». Здесь интересно и отношение глазговского профессора к «священному писанию»: для него это только источник сведений о быте древних евреев!

Таким образом, некоторые идеи Фергюсона из книги 1766 года были высказаны Смитом, и притом в весьма четкой форме, не позже 1763 года. Бесполезно гадать, заимствовал ли их Фергюсон y Смита, но приоритет последнего можно считать доказанным.

И в целом Адам Смит был, конечно, мыслителем более крупного масштаба, чем Адам Фергюсон.

Смит прокладывает новые пути. К общественным явлениям он подходит как экономист, и в этом его сила. Он всегда стремится найти реальное объяснение этих явлений.

Смит использовал в «Богатстве народов» некоторые идеи Локка, Юма и того же Фергюсона, очень часто — как это было принято в то время — без ссылки на них. Но это были только кирпичики в его здании, конструкция которого принадлежала только ему самому.

Адам Фергюсон в 40 лет нашел спутницу жизни в юной племяннице доктора Блэка, подкрепив этим браком уже имевшуюся линию родства еще одной. Адам Смит остался холостяком.

Среди бумаг в замке Далкейт было обнаружено письмо, которое бросает на Смита несколько неожиданный свет и чуть-чуть приоткрывает завесу над его личной жизнью. Письмо это написано неизвестным шотландцем, очевидно, близким к Смиту. Язык — шутливая смесь французского с английским. Оно датировано 18 февраля 1766 года и послано из Тулузы в Париж, где в это время жил со своим воспитанником Смит:

«А ты, Адам Смит, философ из Глазго, герой и идол высокородных дам, что поделываешь ты, мой дорогой друг? Как управляешься ты с герцогиней д'Анвиль и мадам де Буфле, или твое сердце все еще находится во власти чар мадам Николь, а также явных и скрытых прелестей той другой леди, девы из Файфа, которую ты так любил? Не можете ли вы, милорд, сообщить мне ваши новости?..»

Имеются кое-какие другие сведения об успехах Смита у парижских дам. Существует рассказ о некоей маркизе, которая последовала за ним в Абвиль, куда отправилось в развлекательную поездку большое общество, в том числе герцог Баклю и Смит. Однако она не добилась успеха, так как он был сильно увлечен какой-то английской леди из этого общества. Имена не называются.

Год в Париже был единственным в жизни Смита периодом, когда он вел нечто подобное светской жизни. Любовные похождения были в галантный век Людовика XV неотъемлемой частью этой жизни. Считалось неприличным не иметь их или допустить, чтобы другие так думали. Кроме того, англичане, а особенно шотландцы, были в Париже в моде.

Но если почтенный воспитатель лорда и позволил себе в новом Вавилоне какие-то вольности, имена герцогини д'Анвиль и мадам де Буфле в этой связи, во всяком случае, лишь шутка веселого земляка. Обе немолодые дамы были хозяйками признанных философских салонов и в какой-то мере руководительницами Смита в парижском свете, о котором он до этого не имел почти никакого представления. Мадам де Буфле взяла на себя эту роль по просьбе Юма, который в письме от марта 1766 года благодарит ее за заботу о друге, не имеющем в силу сидячей замкнутой жизни «манер и внешности светского человека». В этом письме Юм как будто слегка извиняется за провинциализм философа из Глазго. Мы не знаем, кто такая мадам Николь, упоминаемая, в письме. Очевидно, это случайное имя.

Но о «деве из Файфа» и о длительной привязанности Смита к ней кое-что известно, хотя и очень немногое. Когда Дагалд Стюарт через несколько лет после его смерти опубликовал первое жизнеописание ученого, эта женщина была жива. Поэтому Стюарт не назвал ее имени. После этого почти сто лет сочинение Стюарта было практически единственным источником биографических сведений о Смите. А когда дотошные исследователи взялись за дело более основательно, было уже поздно: все следы этой возлюбленной Адама Смита оказались безнадежно утерянными.

Стюарт сообщает, что «молодая леди обладала большой красотой и умом». Она не вышла замуж и дожила до глубокой старости. Это все.

Кто была эта девушка? Почему роман Смита вновь закончился разрывом? Неизвестно.

Адам Смит вновь повторил Ньютона, о котором сохранилась подобная смутная легенда.

 

7. РУССКИЕ В ГЛАЗГО

Смит забыл спросить, как надлежит титуловать российского посланника. Кажется, полагалось говорить «ваше превосходительство», но посланник был князь, а это близко к английским герцогам, которых следовало называть «ваша светлость». Поэтому он употреблял то один, то другой титул.

Князь Александр Голицын был молод. «Едва ли он старше меня, — подумал Смит, глядя на его гладко выбритое, свежее, оживленное лицо. — А ведь говорят, он сильно приложил руку к падению Питта. Над этим ему, надо думать, пришлось изрядно поработать!»

Хозяин дома, лорд Мэнсфилд, младший сын графского шотландского рода, сделавший в Лондоне блестящую судейскую и политическую карьеру, представил профессора Смита князю и отошел к другим гостям. Объявленная накануне отставка Питта и новое возвышение Бьюта были такими новостями, что зала гудела от густого гула голосов. Падение Питта предвещало конец войны, охлаждение к союзнику Фридриху Прусскому, улучшение отношений с Россией.

— Итак, мистер Смит, вы полагаете, Глазговский университет — самое лучшее, что может предложить Британия нашим юношам? И к тому же самое дешевое?

Князь говорил по-английски хорошо, лишь с легким французским, как показалось Смиту, акцентом: смягчая «l» и раскатывая «r». Он жил в Лондоне седьмой год, да и до этого, будучи советником миссии в Голландии, учился английскому языку.

— Ваша светлость, мне трудно говорить за свою alma mater, но я уверен, что молодые люди получат у нас неплохое образование. Если они намерены заняться правом, профессор Миллар, хотя он еще молод…

— Прежде всего я рассчитываю на вас, профессор! — перебил Смита Голицын. — Лорд Мэнсфилд и мистер Юм горячо вас рекомендуют.

Смит слегка поклонился.

— Правда, у шотландцев, кажется, принято хвалить друг друга, когда они не у себя на родине, — улыбнулся князь. — Но я имею и собственное мнение: мне достали на днях вашу книгу, и я просмотрел ее. Когда вы выезжаете в Глазго?

— На будущей неделе, ваше превосходительство. Я уже почти опаздываю к началу занятий. Мы начинаем осенний семестр десятого октября.

Голицын на мгновение задумался, потом решительно продолжал:

— Молодым людям будет трудно в первое время. Они прожили в Англии лишь четыре месяца и плохо говорят на вашем языке. Но их латынь, как уверяет посольский капеллан, очень неплоха. К тому же они производят впечатление серьезных и способных людей. И они уже отнюдь не мальчики. Если вы не возражаете, я пришлю их к вам завтра. Куда им прийти?

Смит назвал гостиницу, где он жил, и замолчал, полагая, что беседа окончена. Но посланник, тоже помолчав, вдруг взял его под руку и, раскланявшись рассеянно с кем-то из гостей, отвел к окну в углу залы. Он остановился, заложив руки за спину и глядя в окно. Смит тоже посмотрел через стекло.

Снаружи сгущалась темнота. К ярко освещенному входу подъезжали запоздалые экипажи. Слышалось цоканье копыт по мостовой, доносились приглушенные закрытыми окнами голоса кучеров и лакеев. На другой стороне улицы стояла кучка прохожих, глазевших на съезд гостей. Для Смита, который впервые был в Лондоне, эта картина была непривычнее, чем для иностранца.

Он вопросительно взглянул на русского. Лицо Голицына изменилось, стало старше и строже. «Точно он снял маску», — подумал Смит.

— Сколько вам лет, мистер Смит? — вдруг спросил Голицын, как будто угадав мысли собеседника.

— Тридцать восемь.

— А, оказывается, вы старше меня. Я бы этого не подумал. Мне тридцать шесть, и двенадцать лет из них я провел за границей. Но теперь, кажется, мой долг исполнен, и я возвращаюсь домой.

Смит молчал. Неловкости не было, но и что говорить, он не знал.

— Да, мой долг исполнен: мир между нашими странами сохранен, и теперь ему уже почти ничто не угрожает. Во всяком случае, в ближайшее время. Франция связана с нами союзом, а вы ведете с ней жестокую войну во всем мире. Фридрих Прусский — ваш друг и союзник, а мы воюем с ним пятый год, мы с боем брали его столицу и будем бить дальше, если он не пойдет на разумные условия мира. При таком раскладке карт играть нелегко, особенно с такими игроками, как мистер Питт…

Толпа напротив подъезда разошлась, осталось лишь несколько оборванных мальчишек, которые, как видно, рассчитывали на какой-то заработок при разъезде и ждали этого. Почему посланник выбрал его для своих конфиденций? Может быть, он считает его агентом Бьюта и Мэнсфилда и опять ведет какую-то игру? Едва ли. Он, кажется, слишком проницателен для этого. Похоже, что он просто устал от интриг.

— Конечно, у меня был мощный союзник в моих усилиях при сент-джемском Дворе, — продолжал Голицын, точно говоря сам с собой. — Британская торговля! О, этот министр сильнее и Питта и Бьюта! Достаточно намекнуть коммонерам, связанным с Русской компанией, и они поднимут в палате такой шум, что кабинет готов клясться всеми пророками и языческими богами в верности миру с Россией. Вы знаете, что каждое второе судно, заходящее в Петербург, — английское? А вы знаете, что без русской пеньки в Англии не было бы канатов, а без канатов не было бы флота? Что вы думаете по этому поводу, сэр? — повернулся он вдруг к Смиту.

— Без пеньки не было бы флота, а без торговли не было бы Британии. По крайней мере такой, какая она теперь. В Глазго это, может быть, яснее, чем в Лондоне. За этими дворцами, — Смит указал рукой в окно, — торговля не так видна, как за складами и мануфактурами. Кажется, я теперь кое-что знаю о торговле, но я почти ничего не знаю о России. Пожалуй, меньше, чем о племенах американских индейцев.

— Вот и узнаете от своих новых студентов…

Голицын хотел что-то добавить, но в это время к ним подошли лорд Мэнсфилд и незнакомый Смиту молодой генерал в роскошном мундире с орденской лентой через плечо. Беседа прервалась и больше не возобновлялась. Чрезвычайный посланник и полномочный министр императрицы Елизаветы при дворе его британского величества Георга III был здесь слишком видной персоной, чтобы долго оставлять его наедине с никому не известным шотландцем.

Через две недели Смит докладывал совету о своих лондонских хлопотах по финансовым делам университета и о том, что он привез с собой в Глазго двух русских студентов — мистера Саймона Десницкого 23 лет и мистера Джона Третьякова 25 лет. Молодые джентльмены обучались в недавно основанном Московском университете и посланы в Англию для изучения права, нравственной философии и языков, а также — очевидно, по возможности — математики и натуральной философии. Им положено содержание от российского правительства по 80 фунтов в год.

Так Семен Ефимов сын Десницкий, родом с Украины, из нежинских мещан, и Иван Андреев сын Третьяков, поповский сын из Твери, стали студентами Глазговского университета.

Поселились они у вдовы чиновника, которая держала скромный пансион для студентов, Вместе с ними жили трое шотландцев и один швейцарец из Женевы, посланный отцом в самый славный университет кальвинистского мира. Жили дружно и весело, хотя денег у всех было маловато. Швейцарец, получавший от отца, кроме платы в университет, 100 фунтов в год, считался богачом.

Русским скоро пришлось туго. По 20 фунтов надо было заплатить за обучение и по 25 — хозяйке за год вперед. А одежда, книги, свечи да развлечения, хоть и скромные… Отправляя их в Глазго, Голицын хотел заодно сберечь казенные деньги, потому что в Оксфорде или Кембридже содержание студента обошлось бы по нынешним ценам фунтов в 120–130. Но дешевизна жизни в Глазго быстро уходила в прошлое: с ростом города росли и цены и соблазны.

В начале нового, 1762 года пришло известие о кончине русской царицы. О новом царе, Петре III, английские газеты писали странные и оскорбительные вещи. Еще через полгода из посольства прищла бумага о том, что император почил в бозе и что им надлежит отслужить заупокойный молебен. Поскольку ближайшая православная церковь, была в Лондоне, в двух неделях пути, это поручалось им самим по прилагаемому руководству посольского священника отца Иоанна. Заодно было указано отслужить молебен о здравии ныне царствующей государыни Екатерины Алексеевны.

Газеты писали о заговоре гвардейских офицеров, об убийстве царя. Десницкий и Третьяков не знали, верить или нет. Они уже достаточно понимали, что британская печать свободна, но она свободна равно публиковать и правду и ложь.

Впрочем, больше их беспокоили деньги. Перевода ждали еще весной, но проходило лето, а денег все не было. На их отчаянное письмо посольство не отвечало: посланник князь Голицын отбыл в Петербург, а без него их делами, видно, никому не хотелось заниматься.

К тому же в феврале Третьяков сильно заболел. Пришлось звать врача, хотя платить было нечем. Два месяца он не давал Семену спать тяжелым, надрывным кашлем. Только с теплом ему полегчало.

А долги росли и росли…

В конце концов Десницкий решился рассказать обо всем профессору Смиту, который стал к этому времени вице-ректором.

Смит выслушал в своем маленьком кабинете, примыкавшем к классу нравственной философии, затрудненную, спотыкающуюся речь Десницкого, который даже вспотел от усилий и смущения. Для начала он ободряюще улыбнулся и пригласил обоих в ближайшую пятницу (нет, в четверг; в пятницу — Литературное общество!) к себе на обед. Потом сказал, что непременно добьется для них помощи от совета.

Дней через десять Смит вызвал русских и, поглядывая время от времени на их лица, медленно прочел протокол заседаний совета от 11 августа 1762 года:

«Совет университета рассмотрел положение, в котором находятся два русских джентльмена, направленных в этот университет по рекомендации лорда Мансфилда… Будучи информирован, что, вероятно, по причине осложнений, переживаемых российским правительством, они в течение некоторого времени не получают переводы, которые они имеют основание ожидать из России, совет единогласно решил, что университету надлежит выдать ссуду этим двум джентльменам до поступления их переводов».

Короче, оба получили по 20 фунтов, а трем профессорам во главе со Смитом было поручено выдать им в случае необходимости дополнительные суммы.

Этого не понадобилось. 27 октября Смит смог доложить совету, что 40 фунтов получены обратно университетским казначеем, а русским студентам возвращены их долговые расписки.

Той же осенью Десницкий и Третьяков начали слушать курс нравственной философии у профессора Смита. Одновременно они проходили гражданское право у профессора Миллара, бывшего Смитова ученика. Этим по-настоящему началось их ученье, потому что в прошлом году они мало ходили на лекции из-за плохого знания языка, болезней и безденежья. Больше читали и занимались языками. К тому же они тогда были обязаны посещать нудные лекции профессора Клоу по логике, которые один студент публично назвал «drowsy shop» («сонный цех»), за что получил резкое внушение. Но кличка осталась.

Мы точно знаем, что именно слышали русские студенты зимой 1762/63 учебного года в классе нравственной философии, ибо лекции Смита, о которых выше шла речь, были записаны в это время. Может быть, тот старательный студент, обладавший почти стенографической скорописью, сидел рядом с ними.

Перед бывшими семинаристами, едва зачерпнувшими европейской учености у профессоров-немцев в Москве, открылся новый мир. Смит не признавал сухих догм старого естественного права и критически относился к авторитетам. Ничто не принималось на веру, все проверялось фактами и разумом.

Рабство, крепостная зависимость, помещичье землевладение, самодержавная монархия, притеснительные налоги — все это подвергалось критике. Как своего рода идеал, выдвигалось новое «торговое общество», построенное на разумных общечеловеческих принципах. Это было необычно и увлекательно.

Миллар по своим идеям был близок к Смиту, но предмет его был более конкретен, и в хаосе судебных решений и прецедентов не так чувствовался свежий ветер вольномыслия, как в Смитовой «юрис пруденции».

Они стали много читать по-латыни и по-английски. Прочли Томаса Гоббса — «господина Гоба», Дэвида Юма — «господина Гюма».

Этой зимой Смит тесно сблизился с русскими, особенно с Десницким.

Раз в неделю, иногда немного реже, они обедали у него, приводя миссис Смит и мисс Дуглас в восторг своим отличным аппетитом и похвалами по поводу шотландских блюд. Третьяков особенно любил «хэггис» — особым образом приготовленные потроха с пряностями и луковым соусом. А быстрый, веселый Десницкий даже встал однажды к плите и под наблюдением всего женского населения дома приготовил малороссийские галушки.

Несколько раз Смит водил их на обеды андерстонского клуба. Там по просьбе Блэка и старика Симсона. Десницкий иногда пел свои странные для слуха шотландцев песни.

Иван Третьяков был другого типа: высокий, тяжеловесный и слегка застенчивый. Он чаще молчал, предоставляя Семену говорить за обоих.

У Десницкого была горячая, увлекающаяся натура. Он несколько раз отчаянно влюблялся и страдал. Любил красноречие и изящную литературу. Однажды летом занялся даже переводом Шекспира на русский язык и декламировал Ивану монолог Гамлета:

Иль жить, или не жить, теперь решиться должно, Что есть достойнее великия души…

Третьяков был положителен и нетороплив. Он ведал всеми денежными делами друзей. Если он начинал читать книгу, то никогда не бросал недочитанной. Чистой метафизики он не любил. В лекциях Смита его сразу привлекли разделы о хозяйстве, торговле и финансах.

Настало рождество, а за ним и отъезд Смита. Прощались, не думая встретиться вновь. Профессор уезжал года на четыре, а они надеялись за это время уже вернуться домой.

Но вышло иначе.

Ученье Десницкого и Третьякова, руководство которыми принял Миллар, продолжалось успешно. В 1765 году оба стали магистрами, а еще через год — докторами прав Глазговского университета. Кончался шестой год пребывания в Британии, из Петербурга требовали их возвращения.

Еще в Глазго они узнали, что герцог Баклю и его наставник раньше, чем мыслилось вначале, вернулись из путешествия, что Смит живет в Лондоне.

В апреле 1767 года, приехав в Лондон сразу после получения дипломов, они без труда нашли его, оставив письмо в «Британской кофейне» — традиционном месте сбора шотландцев в английской столице. Смит и русские встретились за неделю до его отъезда в Керколди, где он намеревался уединиться для работы: теперь он был к ней, наконец, готов…

Внешне Смит мало переменился за три года. По-прежнему он выглядел моложе своих лет, хотя слегка пополнел, под подбородком появилась складка. И вместе с тем что-то в нем заметно переменилось: слегка чудаковатая рассеянность почти не ощущалась, появились собранность и энергия. Манера разговора стала тверже и решительнее.

Одет он был, как и ранее, строго и аккуратно, но было очевидно, что костюм на нем от самого лучшего портного, а туфли были просто щегольские.

Третьяков спросил его о здоровье. Это не была простая вежливость: в Глазго Смит часто болел и несколько раз по неделе-две не выходил из дома. Даже его повышенный класс из 15–20 студентов порой собирался у него в кабинете.

Смит улыбнулся и ответил, беря трость и надевая шляпу, чтобы вместе с русскими выйти на улицу:

— Мой дорогой доктор, боюсь ошибиться, но мне кажется, что на пятом десятке я начал избавляться от своих привычных болезней. Правда, скоро надо ждать новых, стариковских. Но пока природа дает мне приятный интервал. А как вы чувствуете себя?

Третьяков пробормотал что-то неопределенное, а Десницкий поспешил перевести разговор на другую тему. Здоровье Третьякова оставляло желать лучшего, но он не любил об этом говорить. Простуда следовала за простудой, грудь болела, а несколько месяцев назад он стал харкать кровью. Доктор Блэк говорил, что ему надо ехать в теплые края. Но он ехал в Москву и надеялся, что помогут родные стены.

Они взяли открытый наемный экипаж и, греясь на мягком весеннем солнце, доехали до Уайт-холла. Пройдя мимо правительственных зданий и резиденции премьер-министра, Смит и русские вышли на недавно отстроенный белокаменный Вестминстерский мост. Легкие белые облака чуть заметно текли над Темзой.

Смит остановился и наклонился через невысокий парапет моста. Почти под ними вверх по реке медленно скользила длинная, диковинного вида ладья. На носу семь пар гребцов в белых ливреях по команде опускали в воду большие красные весла. В крытом салоне сквозь поднятые окна виднелись расшитые кафтаны мужчин и светлые платья дам. Доносились веселые голоса и смех. На резной золоченой корме легкий ветерок шевелил красно-синий флаг. Видно, какая-то светская компания направлялась на пикник куда-нибудь на зеленые лужайки Виндзора.

На московских семинаристов, а ныне британских докторов прав, пахнуло далекой, недоступной жизнью. Десницкий подумал, что наверняка многие из пассажиров этой ладьи тратили в день больше, чем они с Иваном в год.

Смит и оба русских перешли мост и двинулись по набережной вниз по течению реки. Теперь они были в Саутворке, который когда-то был далеким правобережным предместьем Лондона, а теперь слился с городом, как и лежавший на другом берегу Вестминстер.

Они поднялись по ступеням и остановились на площадке над рекой. Разговор, который они вели на ходу, прервался. Все трое молчали. Самый большой город мира безбрежным морем крыш уходил во все стороны за горизонт. Островками зеленели парки. Воздух был чист и прозрачен: печи и камины уже не топили, и обычная лондонская копоть лишь неподвижно лежала на черепице и кирпиче.

— Сэр Уильям Петти, великий мастер политической арифметики, насчитывал в Лондоне, если не ошибаюсь, в 1687 году до 700 тысяч жителей. Это было больше, чем в Париже, Риме и Амстердаме, вместе взятых. Говорят, теперь их больше миллиона, — сказал Смит, обводя взглядом другой берег реки.

За мостом, в сотне ярдов от берега вздымалась двумя могучими квадратными башнями серая громада Вестминстерского аббатства. Окружавшие его со всех сторон красные кирпичные домики с черепичными крышами казались жилищами свифтовых лилипутов. У реки были видны какие-то склады, во дворах которых копошились, как муравьи, фигурки людей.

Справа Темза крутым изгибом уходила за дома. Над зеленью парков и крышами в серебристой дымке плавал купол собора святого Павла и светились не северной белизной его колоннады.

А река кипела буйной суетой. Слышались крики гребцов и грузчиков, резкие голоса женщин, полоскавших белье в мутной воде с длинных деревянных причалов. Но покой почти безветренного весеннего дня странным образом не нарушался этими шумами великого города.

Третьяков вздохнул.

— Что, брате, вспомнил Москву-реку да вид из Замоскворечья? — спросил, усмехаясь, Десницкий по-русски.

— Нет, скорее уж Неву с Васильевского, — ответил Третьяков и повернулся всем своим большим телом к Смиту. — Простите, профессор, мы на своем языке. Родину вспомнили. Как-то нас там встретят…

— Я слышал много хорошего о новых веяниях в вашей стране при молодой императрице, — сказал Смит. — Вольтер от нее в восторге, да и парижские философы тоже. Этим летом она собирает что-то вроде парламента или скорее какую-то очень широкую законодательную комиссию. Газеты много пишут об этом. Есть даже предположения, что рабство будет отменено или по крайней мере смягчено.

Десницкий с сомнением покачал головой и вдруг сделался очень серьезен. Третьяков, напротив, широко улыбнулся своей мягкой, несмелой улыбкой и сказал:

— У нашего общего друга уже готов, по-моему, целый проект для этой комиссии. Семен, расскажи, что в твоей тетрадке.

Смит с любопытством взглянул на Десницкого. Как вырос этот молодой человек! Нет, он не ошибся в нем пять лет назад. Кем будет он у себя на родине? Может быть, законодателем, который изринет эту огромную страну из пучины рабства и беззакония? Или мудрым наставником юношества?

— Говорить теперь о полном уничтожении рабства полагаю бесполезным, как это ни желанно, — сурово сказал Десницкий. — Если даже милость ее величества будет простерта столь далеко, дворяне этого не допустят.

— А торговое, промышленное сословие? — спросил Смит.

— Крайне слабо и несамостоятельно оно в России. Таков будет и голос его в комиссии… Нет, надо идти постепенно. В своем представлении намерен я предложить учреждение постоянного сената, наподобие парламента английского, но без палаты лордов. Должно сделать так, чтобы наши лорды не имели там голоса решающего. Сенат и мог бы постепенно готовить реформы, столь необходимые для России.

Разговор затянулся. Они медленно прошли по улицам Саутворка, вновь вышли к реке и взяли лодку напротив Сомерсетской лестницы, чтобы переправиться через реку и не идти до Лондонского моста, темневшего вдали, вниз по Темзе. Но на реке было так хорошо, а беседу так не хотелось прерывать, что они заставили лодочника возить их взад и вперед добрый час. Лодочник, впрочем, не возражал, ожидая от джентльменов щедрой платы. Потом вместе пообедали.

Это была последняя встреча. Смит готовился к отъезду на север, а русские лишь ждали попутного судна. Через полтора месяца они благополучно прибыли в Петербург, а через два — в Москву…

Какова судьба Третьякова и Десницкого?

Экзамен, которому их подвергли в университете, оба выдержали блестяще. Особенно поразил профессоров своими знаниями Десницкий. После этого они прочли по-латыни пробные лекции и вскоре стали профессорами Московского университета — первыми русскими профессорами права.

Третьяков был вынужден по болезни уйти в отставку уже в 1776 году — в год выхода «Богатства народов». Через три года он умер, едва достигнув 40 лет. Тем не менее после него осталось несколько работ. Особенно замечательно его «Рассуждение о причинах изобилия и медлительного обогащения государства» (1772 г.), где он своеобразно развивает некоторые экономические идеи, близкие к учению Смита. Вполне в духе Смита звучит такое положение: «Две настоящие государственного обогащения причины: разделение трудов и изобретение художеств…»

Десницкий пережил друга на десять лет и умер в 1789 году, за год до смерти Смита. Он стал подлинным основателем русской школы права, виднейшим деятелем общественных наук в России, гордостью университета.

Десницкий был посредником между английской и русской культурой, он перевел и издал ряд важных английских книг, собирался переводить Смитову «Теорию нравственных чувств». Болезнь, и смерть помешали этому.

В многочисленных университетских речах, в которых он развивал свои научные взгляды, с большим уважением упоминается имя «господина Смита».

В одной из речей Десницкий задает себе следующий любопытный вопрос: «…каким ухищрением тьмы народов удержаны в покорении, против собственной воли и собственного интереса избрали последовать таким мерам, какие только заблагорассуждалось правительствующим для их поведения предписать?..»

Высказав по этому поводу ряд соображений, он заключает: «Сие столь изрядно изъяснено благоразумным сочинителем новой нравоучительной философии господином Смитом, что описания больше не требует».

Десницкий был крупным и оригинальным мыслителем. Он стремился выяснить закономерности общественного развития и высказал об этом ряд глубоких догадок. Много раз выступал московский профессор против самых жестоких сторон крепостного права.

В заключение один любопытный вопрос.

Текстуальное сравнение речей Десницкого и Третьякова с лекциями Смита показывает, что они в нескольких местах цитируют эти лекции в записи неизвестного студента. У Десницкого это определение предмета естественного права, описание различных «состояний» человеческого общества в его развитии. У Третьякова — благотворное влияние разделения труда на богатство общества.

Конечно, они сидели в 1762 и 1763 годах в классе Смита и сами, вероятно, записывали его лекции. Они могли привезти свои записи в Москву.

Но могут ли несколько человек, не будучи стенографами, дословно повторять друг друга в конспекте? Возьмите конспект одной и той же лекции, сделанный двумя студентами, и вы неизбежно найдете большую разницу.

Скотт, который произвел сравнительный анализ текста лекций с ранней рукописью первых глав «Богатства народов», обнаружил, что студент, записавший лекции, уловил лишь примерно 30 процентов того, что, по всей вероятности, говорил Смит с кафедры. Могут ли эти 30 процентов быть одинаковыми у двух слушателей? Очевидно, нет.

Каков же вывод? Видимо, Десницкий и Третьяков имели в Москве такой же экземпляр лекций Смита, какой нашел адвокат Маконоки на своем эдинбургском чердаке!

Вполне вероятно, что они не удовлетворились своими записями, тем более что их знание английского языка в то время еще не могло быть особенно хорошим, и потратили несколько шиллингов на копию отредактированного конспекта. Или сами переписали две сотни страниц этого конспекта.

Может быть, где-то в Москве существует эта замечательная рукопись, привезенная из Глазго 200 лет назад?

 

8. ШОТЛАНДЦЫ ЗА ГРАНИЦЕЙ. ВОЛЬТЕР

Путешествия в XVIII веке — привилегия немногих, имеющих деньги и время. У Смита до 40 лет не было ни того, ни другого. Лишь в позапрошлом году он впервые попал в Лондон, не говоря уже о загранице.

Утешая себя в мыслях тем, что Ньютон никогда в жизни не выбирался далее Лондона и Кембриджа, Смит все же болезненно ощущает этот пробел.

Поэтому он очень доволен, когда в начале ноября 1763 года от Таунсэнда, наконец, приходит формальное предложение занять должность воспитателя герцога Баклю и возможно скорее выехать для этого в Лондон, откуда они направятся во Францию.

Условия благоприятны: 300 фунтов в год, не считая содержания во время путешествия на континент, и пожизненная пенсия в таком же размере. Он может считать себя, мать и верную мисс Дуглас обеспеченными до конца дней: хоть это и не очень большое богатство, но вдвое превышает его профессорский оклад и позволит ему впоследствии десять лет без денежных забот работать над «Богатством народов».

Сразу после рождества миссис Смит начинает собирать сына в дорогу. За последние 17 лет он ни разу не уезжал больше чем на два-три месяца, и предстоящая долгая разлука страшит ее. Ведь ей уже под семьдесят! Беспокоит ее и здоровье Адама, он так привык к домашнему уходу и заботе. Но делать нечего. Такова судьба всех матерей, она еще счастливее очень и очень многих. Повздыхав и поплакав вместе с Джейн, миссис Смит берется за укладку белья и разных любимых мелочей сына.

В середине января, в необычно крепкий мороз, который веселит «московитов» Десницкого и Третьякова, но не слишком устраивает шотландцев, Смит отправляется в далекий путь.

Генри, третий герцог Баклю, только что вышедший из аристократической Итонской школы, оказывается застенчивым и немного провинциальным для своего громкого имени 17-летним юношей. Путешествие, как это принято у знати, должно заменить ему университет. Таунсэнд на три дня отрывается от государственных дел, чтобы помочь учителю и ученику сблизиться.

В первые дни Смиту становится немного не по себе, когда он вспоминает, что его питомец ведет свой род чуть ли не от шотландских танов времен Макбета и Дункана, что он праправнук женолюбивого Карла II Стюарта и правнук романтического герцога Монмута, сложившего голову на эшафоте после неудачного мятежа против своего дяди Якова II.

Но скоро отношения налаживаются: хотя герцог Генри не отличается особыми талантами, он славный малый и доставляет своему воспитателю не очень много хлопот.

Смит в роли гувернера и наставника производит на аристокритических знакомых Таунсэнда неважное впечатление. Многим кажется, что Таунсэнд промахнулся, выбрав малоопытного в жизненных делах, неловкого и рассеянного ученого. Смиту никогда не суждено стать своим человеком «в высоком лондонском кругу», а теперь, по существу впервые попав в него, он чувствует себя особенно стесненно: искусством легкого разговора он не обладает, светских сплетен не знает, костюм его пока не более моден, чем два года назад.

Но Таунсэнд знаком со Смитом уже пять лет и знает его несколько глубже.

Заглянув на год вперед, мы увидим, что он не разочарован. Получив информацию о ходе занятий (вероятно, не только от учителя и ученика, но и от третьих лиц), он в письме пасынку выражает свое удовлетворение и заодно дает такую любопытную аттестацию наставнику: «Мистер Смит имеет, помимо многих других достоинств, то преимущество, что он глубоко начитан в вопросах государственного устройства и законов вашей собственной страны (то есть Англии. — А. А.). Он умен без чрезмерной утонченности, широко образован, но не поверхностен. Хотя он ученый, его взгляды на нашу систему управления не отличаются догматизмом или односторонней узостью. Обучение у него позволит вам за короткое время приобрести знания, необходимые серьезному политическому деятелю».

Не вина Смита, что планам энергичного Таунсэнда не дано осуществиться: герцог Генри проживет жизнь шотландского сельского помещика и мецената эдинбургских ученых и писателей. Политического деятеля из него не выйдет.

Холодным февральским утром большая карета с герцогскими гербами, запряженная четверкой лошадей, выезжает через угрюмые нищие предместья Лондона на старую кентскую дорогу. Следом катится еще один экипаж, в котором помещаются слуги и багаж. К концу второго дня путешественники добираются до Дувра. На следующее утро они грузятся на специально нанятый пакетбот. Плещут серые воды Канала, как англичане называют пролив Ла-Манш. Смит в первый (и последний) раз покидает свой остров.

Пока на горизонте покажется Булонь, мы можем попытаться ответить на два вопроса, над которыми думает в эти часы путешественник: что он знает о Франции? что Франция — вернее, парижский литературный круг — знает о нем? Франция играет огромную роль в мировоззрении Смита. Эта роль двояка. С одной стороны, отсталость экономики Франции, скованность французской буржуазии феодально-католической монархией служат для него очень часто как бы отправной точкой для развития его идей: это противоречит «естественному порядку» и мешает росту богатства нации. С другой стороны, без французской просветительской мысли не было бы и самого Смита. Хотя обе эти стороны в полной мере проявятся лишь в «Богатстве народов», его отношение к стране, появляющейся из тумана ненастного зимнего дня, достаточно ясно и теперь.

В 1757 году предпринятое Дидро и д'Аламбером издание Энциклопедии оборвалось на седьмом томе — на букве «G». Преследования церкви и правительства обрушились на членов «энциклопедической республики». Потребуется еще много лет и усилий, чтобы довести Энциклопедию до буквы «Z». Но эти семь томов читались в Глазго и Эдинбурге от корки до корки. В феврале 1763 года Смит пишет одному из друзей: «Грамматические статьи во французской Энциклопедии немало заинтересовали меня». Легко себе представить, как его заинтересовали политические, философские и экономические статьи. В глазговских лекциях можно обнаружить много следов влияния Энциклопедии.

Уже статья Смита в «Эдинбургском обозрении» в 1755 году показывает большие познания автора в области французской культуры — от естествознания до поэзии. Совершенно справедливо указывает он на связь философии энциклопедистов с материализмом Френсиса Бэкона и Ньютона, замечая, что французы теперь успешнее развивают эту систему, чем сами англичане. Он знает о новейших работах естествоиспытателей Бюффона и Реомюра, восторженно приветствует первые сочинения Руссо.

В экономической части своих лекций Смит постоянно оперирует примером Франции. Почему, спрашивает он, европейские нации все еще так бедны, несмотря на успехи в развитии техники и ремесла? Причины этого двоякого рода: природные и общественные. Возьмем Францию. Природа там благоприятствует человеку. Но большая часть земли обрабатывается крестьянами-половниками, лично свободными людьми, лишенными, однако, и земли и сельскохозяйственных орудий. То и другое они арендуют у помещика, отдавая ему половину урожая. Разве такие крестьяне заинтересованы в улучшении обработки земли? Разве они способны вводить те новшества, без которых невозможен рост продукции?

Крупное помещичье землевладение — вообще зло, но во Франции оно особенно гибельно в силу феодальных форм аренды земли. Даже если крестьянин не арендует орудия и отдает меньше половины урожая, он ведет хозяйство, только чтобы не умереть с голоду: в любой момент его могут согнать с земли.

То ли дело в Англии! Там арендаторы не бесправные крестьяне, а капиталистические фермеры, которые сами часто нанимают батраков. Они достаточный противовес лендлордам, их интересы защищает и государство: фермер, который уплачивает в год не менее 40 шиллингов ренты, не может быть лишен права аренды. Такие фермеры заинтересованы в прогрессе сельского хозяйства, они вкладывают в землю капитал.

А налоговая система! Во Франции казна получает лишь половину собираемых с населения налогов, остальное прилипает к рукам средневековых налоговых откупщиков, которые откупают у короля право взимать налоги в провинциях и душат торговлю и промышленность. Таможенные пошлины во Франции взимаются не только на границах государства, но и чуть ли не в каждом городе, куда подвозится товар. В общем «мы лучшие финансисты, чем французы»: в Англии налоги не подавляют предпринимательский дух среднего сословия.

Смит еще мало знает о недавно возникшей в Париже «секте» физиократов; ему предстоит через два года узнать их главные идеи непосредственно из уст Кенэ, Тюрго, Дюпона. Взгляды физиократов близки ему своей антифеодальной направленностью. Он целиком согласен с ними, что нелепо видеть богатство страны только в деньгах, а всю экономическую политику подчинять задаче накопления в стране драгоценных металлов. Критика теории и практики меркантилизма, в том числе французского, — уже теперь основной мотив его лекций в их экономической части. Французские писатели, рассказывает он, не раз пророчили гибель государства от ухода денег за границу — и неизменно ошибались.

Что его беспокоит, так это французский язык, на котором он свободно читает, но почти не говорит. Юму, в молодости жившему несколько лет во Франции, больше повезло. Смит с легкой завистью думает о своем более светском друге, который уже несколько месяцев живет в Париже, в должности секретаря английского посольства, направленного туда после заключения мира, и, вероятно, восстановил старые знакомства. Надо думать, Юм в Париже как рыба в воде. К счастью, Смиту и герцогу не придется сразу столкнуться со столицей: решено направиться сначала на юг Франции, в Тулузу, и там освоиться с французскими нравами и обычаями.

Смит вспоминает письмо, полученное от Юма за несколько дней до отъезда из Глазго. После обычных шуток и юмористического описания парижской моды на английских философов Юм сообщает лестное и радостное известие: знаменитый философ барон Гольбах нашел переводчика для «Теории нравственных чувств» и просит передать об этом автору. Если перевод выйдет до его приезда из Тулузы в Париж, Смит будет достаточно известен в литературных кругах. Хотя англичане в моде, их язык знаком в этих кругах Парижа лишь единицам. Франция — интеллектуальный центр мира, и парижане могут себе позволить пренебрегать иностранными языками.

В Булони Смита ожидает первое неприятное знакомство с французскими порядками. Таможенные чиновники не пропускают его книги, которых, несмотря на строгий отбор, набралось все же два ящика. Они требуют отправки книг в Амьен на досмотр в какое-то учреждение с непонятным названием: среди них могут быть запрещенные, еретические. К счастью, спутник герцога и Смита, молодой сэр Джемс Макдональд, уже бывавший во Франции, знает, что делать. Демонстрация рекомендательных писем к очень высоким особам в Париже и несколько золотых разрешают вопрос.

Три дня от Булони до Парижа, неделя в Париже (никаких визитов и знакомств, общение только с англичанами), еще неделя от Парижа до Тулузы в той же карете с гербами — и вот Смит видит готические колокольни и красные черепичные крыши столицы французского юга. В Глазго сейчас дуют холодные, сырые ветры, миссис Смит сидит с вязаньем у огня, а здесь уже все зеленеет и цветет. Над «розовым городом» (так называют Тулузу из-за цвета кирпича и черепицы ее домов) несется густой колокольный звон: едва ли какой-нибудь город Франции может сравниться с Тулузой по количеству аббатств, монастырей и церквей. Здесь Смиту предстоит провести полтора года.

Англичан привлекают в Тулузу хороший климат, интересное общество без парижской суеты и напряжения. Нравы здесь по-провинциальному проще, жизнь дешевле, чем в столице. Герцог Генри и Смит не испытывают недостатка в обществе своих соплеменников.

Тулуза гордится своим старым университетом. Дух Просвещения не чужд верхушке тулузского общества. Здешние салоны — старательное подражание парижским. Один из самых видных дворян даже содержит при своем салоне платного философа, который обязан поддерживать среди гостей ученые разговоры.

Но истинный центр общественной жизни Тулузы — парламент. Парламенты в старорежимной Франции — это судебные учреждения, которые вершат суд и расправу над королевскими подданными на обширной территории. Во всей стране 12 парламентов, и тулузский считается вторым по значению после парижского.

Свыше сотни «дворян мантии», то есть высших судебных чинов, передающих свои должности в парламенте по наследству, составляют одну половину тулузской знати. В собравшихся тесной группой вокруг парламента и древней церкви Дальбад домах XVI и XVII столетий размеренно течет жизнь, в которой, несмотря на веяния нового века, мало что изменилось со времен комедий Мольера. Другая половина знати — «дворяне шпаги», семьи профессиональных военных: только благородные имеют право быть офицерами во французской армии.

Вокруг парламента и городского управления кормится еще несколько сот чиновников, адвокатов, нотариусов, писарей. В университете из тысячи студентов около 500 изучают богословие и почти 400 — право. («Попробовал бы тут Уатт возиться со своими машинами, как у нас в Глазго!» — думает Смит.)

А бесчисленная челядь, слуги и служанки знатных и не очень знатных господ! А население монастырей, о многочисленности которого можно судить в дни больших католических праздников, когда оно затопляет площади!

В Тулузе нет никакой промышленности, и остальная часть сорокатысячного населения города живет почти исключительно тем, что обслуживает дворян, чиновников, монахов. Ремесленники непредприимчивы и бедны.

Французские наблюдения Смита заиграют яркими красками в знаменитой главе «Богатства народов» о производительном и непроизводительном труде: застой парламентских городов объясняется тем, что «низшие слои населения» в них существуют «главным образом за счет расходов членов судов и тех, кто судится в них».

Этот оборот речи никак не означает, что Смит считал расточительство паразитов источником жизни «низших слоев», как будут считать в течение двух столетий после него иные защитники эксплуататорских классов. Он писал: «Как производительные, так и непроизводительные работники, а также те, кто совсем не работают, одинаково все существуют за счет годового продукта земли и труда страны… Весь годовой продукт, если не считать естественные плоды земли, является результатом производительного труда».

Смит намечает путь анализа классовой структуры современного ему общества. Конечно, для него «те, кто совсем не работают», — это в основном дворяне, попы, офицеры. Капиталист для Смита работает, и работает производительно. Иной взгляд у экономиста XVIII века немыслим. Но и здесь Смит смотрит глубже, чем иные современные нам с вами теоретики и странах капитала.

Он как будто полемизирует с ними:

«Могут подумать, что прибыль на капитал представляет собой лишь другое название для заработной платы за особый вид труда, а именно — за труд по надзору и управлению делом. Однако она совершенно непохожа на заработную плату, определяется совершенно иными началами и не стоит ни в каком соответствии с количеством, тяжестью или сложностью этого предполагаемого труда по надзору и управлению».

Право же, это место не потеряло свою актуальность и в наши дни!

Однако нам пора вернуться в Тулузу, где Смит и герцог Генри отчаянно скучают и пытаются найти развлечения в соответствии с возрастом и склонностями обоих. Обещанные Таунсэндом рекомендательные письма французского министра герцога Шуазеля к местным аристократам заставляют себя ждать, и через четыре месяца по приезде их все еще нет. К тому же наши шотландцы прибыли в Тулузу весной, когда зимний сезон салонов заканчивается и дворяне разъезжаются по своим поместьям.

5 июля 1764 года Смит пишет в Париж Юму горькое и немного жалобное письмо: «Наши успехи, по правде говоря, не слишком велики. Герцог вообще не знаком ни с одним французом… Моя жизнь в Глазго была приятной и полной развлечений по сравнению с той, какую я веду здесь». И продолжает: нельзя ли ускорить присылку рекомендаций? Не может ли хоть на месяц приехать сюда сэр Джемс (который так успешно выручил профессора в Булони)?

Впрочем, скука идет на пользу науке: «Чтобы провести время, я начал писать книгу». Очевидно, Смит имеет в виду продолжение работы над «Богатством народов».

Но герцог подобной возможности провести время не имеет и поэтому просится в путешествие, целью которого избирается Бордо. Эта поездка становится возможной в августе, когда, наконец, приходят долгожданные письма. Правда, в письме проживающему в Бордо на покое герцогу Ришелье от английского посла графа Хертфорда доктор Смит почему-то назван доктором Робинзоном; пока еще плебейское имя Смита (оно и значит-то «кузнец»!) ровно ничего не говорит аристократам, и они легко забывают его. Эта ошибка доставляет ему несколько неприятных минут: он вынужден перед вручением письма объяснять ее старому герцогу.

Семидесятилетний маршал Франции, потомок знаменитого кардинала и дед одесского Дюка, герой многих сражений, романов и скандалов, друг Вольтера, с улыбкой лорнирует слегка смущенного профессора и говорит, что после романа Дефо для французов все англичане — робинзоны, а потому ошибка не так существенна. В остальном все идет хорошо. И юный шотландский лорд и его умный наставник развлекают старика в его добровольном уединении.

Осенью к ним присоединяется в Тулузе младший брат герцога, тоже посланный отчимом для завершения образования за границу. Это было предусмотрено соглашением Смита с Таунсэндом.

Жизнь становится приятнее, о чем Смит в октябре с удовольствием сообщает Юму, описывая путешествие в Бордо и излагая дальнейшие планы. Тон этого письма совсем не тот, что три месяца назад. Путешествие начинает нравиться Смиту. Вместе с обоими юношами он совершает несколько поездок по южным провинциям страны — Лангедоку и Провансу.

Зимой он бывает в домах нескольких членов парламента, высших судейских чинов и находит среди них людей просвещенных и здравомыслящих. Ведь и Монтескье, умерший десять лет назад, был президентом парламента в Бордо!

Но тулузский парламент в целом славится отнюдь не просвещенностью своих членов. Напротив, это самый рьяный поборник религиозного и политического мракобесия, оплот изуверства и жестокости. В эти годы Тулуза живет делом Каласа, которое благодаря Вольтеру стало самым громким уголовным делом XVIII века и закончилось важной победой новых сил «разума и справедливости».

Чувствуя ослабление своих позиций, французская католическая церковь при поддержке светской власти в середине XVIII века прибегла к излюбленной мере — жестоким гонениям на еретиков. На юге Франции жило еще довольно много гугенотов (французских протестантов), фактически лишенных законами Людовика XIV гражданских прав: их не допускали к государственным должностям и ко многим профессиям, включая даже профессии ювелиров и повивальных бабок. В 1762 году католическая Тулуза готовилась праздновать 200-летие богоугодного дела — истребления четырех тысяч гугенотов, которое десятью годами предшествовало парижской Варфоломеевской ночи. За год до юбилея папа издал специальную буллу, в которой прославлял это массовое убийство и разрешал католикам отметить его восьмидневными празднествами.

Духовенство и парламент подняли мутную волну фанатизма, охватившего католическую городскую чернь. Социальный состав населения Тулузы благоприятствовал этому.

Как раз в это время в семье торговца-гугенота Жана Каласа случилось несчастье. 30-летний сын Каласа по неизвестной причине покончил жизнь самоубийством, повесившись в лавке отца. Попы и их приспешники объявили, что отец убил сына по приговору тайного гугенотского трибунала за то, что тот намеревался перейти в католичество. Подстрекательские слухи поползли по городу. Духовенство сделало все возможное, чтобы разжечь самые низменные чувства темной и суеверной массы. Жан Калас был арестован и судим парламентом по всем чудовищным правилам его «правосудия». Несмотря на полное отсутствие доказательств и очевидную нелепость обвинения (68-летний старик один собственноручно повесил молодого, здорового человека!), несмотря на то, что он и под пыткой отрицал свою вину, Калас был приговорен к мучительной казни путем колесования. В марте 1762 года он был казнен на городской площади Тулузы при огромном стечении народа.

Но попы и судьи торжествовали преждевременно: времена уже были не те, когда они могли позволить себе что угодно. На арену выступила новая сила, которой не знала монархическая Франция, — общественное мнение. Своего великолепного выразителя оно нашло в Вольтере, который повел упорную и планомерную борьбу за реабилитацию Каласа и спасение его семьи. Более того, речь шла о спасении многих новых возможных жертв изуверства.

В марте 1765 года особая кассационная палата в Париже признала Каласа невиновным и приказала тулузскому парламенту отменить приговор.

Смит наблюдает последние фазы дела Каласа. С отвращением видит он, что и оправдание Каласа поповско-судейская верхушка Тулузы использует для разжигания религиозной вражды и фанатизма. Организуются выступления против оправдания. В апреле положение становится настолько напряженным, что поговаривают об избиении гугенотов. Англичанам становится в Тулузе как-то неуютно.

И все-таки одержана большая победа. Она укрепляет веру Смита в разум и прогресс: сила церкви тает на глазах. Это не предвещает ничего хорошего и ее союзнику — деспотической монархии.

Несчастный Калас надолго останется в памяти Смита. Он вспомнит его, готовя к переизданию «Теорию нравственных чувств» и дорабатывая изложение вопроса о нравственных страданиях невинно осужденных людей: «Невинный, идущий на казнь по ложному обвинению в позорном и гнусном преступлении, поражен самым большим несчастьем, какое только может постигнуть человека. Его нравственные страдания часто гораздо сильнее, чем страдания того, кто действительно совершил преступления, в которых его обвиняют… К счастью для человечества, такие ужасные случаи, как надо надеяться, весьма редки в любой стране…»

К этому утешительному выводу в новом издании добавлен Калас, который, как пишет Смит, в свой последний миг на требование монаха покаяться отвечал: «Отец мой, неужели вы можете верить, что я виновен?»

Но этот случай все же кажется Смиту чудовищным исключением. Как в экономике, политике и морали, он оптимист и в области права. Живя на заре буржуазной эпохи, он имеет на это основания.

Три месяца Смит и оба его питомца проводят в Женеве. Неизвестно, по чьей инициативе крохотная кальвинистская республика была избрана как следующий семестр странствующего университета. Возможно, что этого хотели родственники герцога со стороны матери: Женева была для шотландских пресвитериан чем-то вроде папского Рима для католиков. Если так, то их надежды не оправдались. Смит, а с ним и юные аристократы общаются отнюдь не с кальвинистскими попами и богословами.

Более вероятно, что маршрут выбирал сам Смит. Летом Таунсэнд писал своему пасынку, что он целиком полагается на Смита в вопросе о «ходе занятий» и не возражает против их отъезда из Тулузы, которая, видно, всем троим изрядно надоела. (Заодно, предвидя, что ментор выберет дорогу на Париж, он дает 19-летнему герцогу благие советы по части осторожности с парижскими женщинами.)

Но Смит не спешит в столицу. Да и Юм советует явиться туда к зимнему сезону, когда заблещут знаменитостями и талантами парижские салоны.

Что же влечет его в Женеву? Каждый образованный человек знает, что Женева — родина Жан-Жака и приют Вольтера.

После полутора лет в абсолютистской Франции, да еще в фанатической Тулузе, республика третьего сословия вдвойне интересует его.

В Женеве — Теодор Троншен, его заочный знакомый, отец того швейцарского юноши, который делил кров и хлеб в глазговском пансионе с Десницким и Третьяковым. Троншен — врач и близкий друг Вольтера. Было бы непростительно упустить такой случай.

Через две недели после их прибытия в Женеву доктор Троншен везет шотландцев к Вольтеру.

Экипаж с трудом выбирается через узкие улицы к городским воротам, которые, по средневековому обычаю, все еще неукоснительно закрываются в пять часов вечера и открываются на рассвете, и через час подкатывает к границам владений «сеньора Ферне и Турне».

Первое, что они видят, — новенькая церковь, на фасаде которой издалека читается надпись: «Deo erexit Voltaire, MDCCLXI» («Богу воздвиг Вольтер, 1761»).

Это очередная шалость непостижимого старика. Церковь посвящена вольтеровскому высшему существу, которым он хочет заменить старого христианского бога, но служит в ней самый обычный католический кюре. И уж совсем фантастично, что, тронутый усердием закоренелого безбожника, папа римский прислал ему в дар для этой церкви кусок власяницы святого Франциска Ассизского!

Кальвинист Троншен рассказывает это с недоумением и возмущением, хотя он, может быть, лучше, чем кто-либо другой, знает не только тело, но и нрав своего пациента. Кальвинист Смит непроницаемо молчит, хотя кальвинист герцог Генри вопросительно поглядывает на него.

Но вот и просторный, комфортабельный господский дом. Гостей принимает племянница и домоправительница Вольтера мадам Дени. Хозяин выходит через полчаса.

Напомним: стоит осень 1765 года. Вольтеру 71 год. Физически это маленький, сухонький старичок: как говорится, неизвестно, в чем душа держится. На пергаментном лице с запавшими щеками горят живые лукавые глаза, в которых, кажется, сосредоточилась вся жизнь. Его плоть теряется в знаменитом пальтообразном халате серо-голубого цвета.

Но дух Вольтера силен, как никогда. Год назад он опубликовал «Философский словарь» — свой самый «вольтерьянский» труд, который торжественно сожжен рукой палача и в католическом Париже и в кальвинистской Женеве. Он только что вышел победителем из дела Каласа, которое потребовало трех лет борьбы, неимоверного труда, энергии и мужества. Окрыленный победой, он начинает борьбу за жизнь и честь другой жертвы тулузских фанатиков — землемера Сервена, столь же ложно обвиненного в убийстве дочери, которая в действительности была погублена «черными дамами» — монахинями. В письмах этих месяцев он все чаще обращается к делу Сервена. Призыв «écrazez l'infame» («раздавите гадину», то есть официальную церковь, религиозный фанатизм, нетерпимость) становится именно в это время его символом веры. 19 ноября 1765 года — как раз в дни бесед со Смитом — он обращается к парижским единомышленникам: «Вперед, храбрый Дидро, неустрашимый д'Аламбер, нападайте на фанатиков и негодяев… разоблачайте их плоские разглагольствования, жалкие софизмы, историческую ложь, противоречия, бесчисленные нелепости; не допускайте, чтобы здравомыслящие люди стали рабами глупцов. Рождающееся поколение будет обязано вам своим разумом и свободой». Это письмо ходило по Парижу в списках, когда Смит через месяц приехал туда.

Правда, вместе с тем письма Вольтера в октябре — декабре 1765 года полны жалобами на нездоровье, плохое зрение, докучливых и тупых посетителей.

Так, может быть, встреча двух великих мыслителей XVIII века свелась к церемонии представлениями разговору о шотландском климате и здоровье старца? Вероятно, нет.

В жалобах Вольтера есть доля стариковского кокетства: он проживет еще 13 лет и до конца дней сохранит поразительную работоспособность. Что касается гостеприимства, то посетивший его несколькими месяцами раньше молодой и никому не известный Джемс Босуэл, бывший студент Смита в Глазго и будущий автор «Жизни Сэмюэла Джонсона», удостоился приюта в Ферне на несколько дней и ряда бесед с Вольтером. Другой знакомый Смита, историк Эдвард Гиббон, годом ранее был поражен тем, что Вольтер устроил для своих гостей спектакль, в котором сам играл главную роль, в 12 часов ночи дал ужин на 100 персон, а потом еще участвовал в танцах.

Смита представляет Троншен — один из самых близких к Вольтеру людей и в то же время большой почитатель Смита.

В библиотеке Вольтера имеется разрезанный экземпляр «Теории нравственных чувств» издания 1761 года. Очевидно, он по меньшей мере просматривал книгу. Троншен не мог не сообщить ему, что Смит ближайший друг Юма. А Юма он отлично знал и ценил: в библиотеке Вольтера целая полка его книг с многочисленными пометками хозяина.

При таких рекомендациях Вольтер не мог взглянуть на Смита как на рядового посетителя.

Кроме того, Смит провел полтора года в Тулузе — городе Каласа и Сервена. Он наблюдал очередной взрыв фанатизма, которым была встречена посмертная реабилитация Каласа. Он лично знал многих видных членов тулузского парламента, с которыми Вольтер вел ожесточенную борьбу. Смит знаком с герцогом Ришелье, а Вольтер оживленно переписывается с ним.

…Пока все сидят в большой голубой гостиной в обществе мадам Дени, это похоже на ожидание аудиенции у владетельной особы. Герцог Генри и его 17-летний брат напряженно ждут, изредка обмениваясь замечаниями вполголоса. Смит погружен в разговор с доктором Троншеном и двумя своими новыми французскими знакомыми: герцогиней д'Анвиль, 45-летней вдовой, хозяйкой одного из самых модных парижских салонов, и ее красивым сыном герцогом Луи-Александром Ларошфуко. Мадам Дени занимает разговором русского графа, имени которого Смит не расслышал, когда их представляли друг другу.

В углу комнаты за шахматным столиком напротив модного французика сидит фигура, которая сначала приводит шотландцев в недоумение: самый настоящий католический монах в сутане и с тонзурой. Троншен с непроницаемо строгим лицом объясняет, что это отец Адам — «ручной иезуит» Вольтера, которого тот держит специально для диспутов на религиозные темы и игры в шахматы. Как всегда, Смит улыбается одними глазами и углами рта.

Великий старец может позволить себе любое чудачество. Если ему для поддержания боевого духа нужен домашний иезуит, пусть держит иезуита! Смит думает о славе. Кто при жизни знал больше славы, чем Вольтер? Он известен всем, его боятся короли и чтят императрицы, слово этого человека восстанавливает правосудие. Каков же он?

И точно в ответ на его вопрос из боковой двери появляется быстрая бодрая фигурка, за которой почти метут ковер развевающиеся полы толстого халата. Под халатом виднеется роскошный шитый камзол и белоснежный шейный платок. И ноги в белых чулках, боже мой, какие тонкие ноги! Смиту почему-то вспоминаются жирные икры Юма, и от этой нелепой мысли ему становится неловко перед самим собой.

Траншен представляет шотландцев и французов, и через несколько минут обстановка аудиенции как-то сама собой рассеивается.

Нет, он никогда не бывал в Шотландии, хотя в Англии прожил четыре года. Но шотландцы в последнее время довольно частые гости у него. Недавно один юноша хорошего рода (мистер Джемс Босуэл, подсказывает мадам Дени), да, мсье Босвéль, — Вольтер повторяет имя на французский лад, — с упорством, достойным лучшего применения, пытался убедить его в бессмертии души и в неотвратимости загробного наказания. Ах, мсье Босвéль был студентом у Смита? Он поздравляет мсье Смита с таким учеником: это очень умный и приятный молодой человек. Мадам Дени от него в восторге. А что касается бессмертия души, то это его дело. Впрочем, отец Адам имел с ним более глубокий богословский спор: мсье Босвéль считает, что муки грешников в аду не вечны, а отец Адам, верный догматам католической церкви, полагает, что они вечны, как само время.

Вольтер говорит по-английски, но здесь вынужден сделать перевод для отца Адама, лицо которого расплывается в улыбке. Улыбаются, впрочем, все.

О конечно, он рад поговорить на языке столь любезной ему страны. К сожалению, это ему трудно из-за отсутствия зубов: ведь чтобы произнести «th», надо вставить кончик языка между зубами. Язык его еще остр, но зубы, увы, обломаны о врагов. Поэтому он просит извинения у мсье Смита за то, что не может правильно произнести его фамилию (Smith).

Он жил в Англии тридцать лет назад и был поражен, видя аристократов, которые сажали репу и торговали овсом. Теперь это еще более обычное дело? Прекрасно! Он опасается, что французские лорды этому никогда не научатся. Разве что они будут, подобно герцогине (поклон в сторону раскрасневшейся и помолодевшей леди), пользоваться советами мсье Тюрго. Да, мсье Тюрго он глубоко уважает. После Дидро это, может быть, самая светлая голова во Франции. Но он решительно не понимает, что общего может Тюрго иметь с этим химерическим стариком лейб-медиком Кенэ и его вздорными друзьями.

Ах, Смит считает парижских экономистов серьезными людьми и сам интересуется этой областью знания. Ну что же, он скоро сможет послушать их мудрствования. Как он завидует господам, которые едут в Париж! Для него это невозможно: в его возрасте Бастилия ему решительно противопоказана. Он знает о ней не понаслышке, а на собственном опыте.

Что он думает о смерти маркизы Помпадур? О, он прекрасно знал ее в дни ее молодости, когда она была еще прелестной Жанной Ленорман. Но эта маленькая белая ручка стиснула горло Франции железной хваткой! В одном из писем его парижские друзья сообщают, что в кабачках распевают такую песенку… Один момент, сейчас он вспомнит:

О France, la sexe femelle Est toujours ton destin. Ton bonheur vient d'une pucelle. Ton malheur vient d'un catin. [30]

Полагает ли он, что с ее смертью что-нибудь изменится? Конечно, нет. Все останется по-прежнему, изменится только расстановка фавориток.

Общество сидит, зачарованное удивительной беседой хозяина. Вольтер незаметно переходит с английского на французский язык, остроумно подхватывает реплики, сам заразительно смеется неожиданному каламбуру.

— Старик сегодня особенно в ударе, — шепчет Троншен Смиту.

«Он выглядит так, как будто блеск Вольтера — его личная заслуга», — думает Смит и бросает на доктора чуть-чуть иронический взгляд.

Приглашают к столу. Общество переходит в столовую, и беседа продолжается за обедом. Мадам Дени говорит, что всем гостям приготовлены постели: возвращаться в город уже поздно, а ночлег для 10–15 человек у нее в доме всегда готов. Вольтер играет с отцом Адамом одну партию в шахматы, проигрывает и удаляется в свой кабинет, чтобы сесть за письменный стол.

Смит засыпает в одной комнате с доктором Троншеном, взволнованный и радостный. Немного резковатый, высокий, богатый необыкновенными оттенками голос Вольтера звучит у него в ушах. Да, это счастливый день!

Согласно неписаному закону в «замке» Ферне до обеда каждый занимается делом, которое ему по душе. Хозяин работает, и мешать ему нельзя.

Молодые люди устраивают в парке небольшой фехтовальный турнир: в «замке» есть все необходимое снаряжение для двух бойцов. Смит прогуливается с герцогиней по длинным, еще совсем зеленым аллеям.

Когда мсье Смит рассчитывает быть в Париже? К рождеству? Отлично, к этому времени она тоже будет в столице. Он должен ей дать слово, что ее дом будет первым, куда он и его воспитанники явятся по приезде. Она обычно принимает по четвергам, но для него ее дом всегда открыт! О, она заранее предвкушает удовольствие, которое получит, сведя его с мсье Тюрго. Троншен, вероятно, говорил ему, что мсье Тюрго считают ее любовником?

Смит смущенно молчит. Троншен действительно говорил ему это. Но он еще недостаточно освоился с нравами французского света, чтобы быстро и находчиво найти ответ на такой коварный вопрос. Говорил ли ему это Троншен как секрет или как общеизвестный факт?

Герцогиня, кажется, не замечает его смущения и говорит, присаживаясь на скамью в беседке и жестом приглашая его занять место рядом:

— Конечно, после союза Вольтера с маркизой дю Шатле связи светских дам с философами уже никого не удивляют. Но у меня по этому вопросу есть свой взгляд. Связь интимная тревожна и непрочна по самой своей природе. Поэтому ее лучше иметь с мужчиной, дружба которого для тебя не так дорога, которого ты не боишься потерять. Мужчина, который очень нужен женщине как друг, не должен быть ее любовником. Я слишком люблю мсье Тюрго, чтобы сделать его своим любовником!

Смит вынужден переспросить: французская речь герцогини слишком быстра для него, он не уловил парадокс, хотя почувствовал его.

Герцогиня весело смеется и пытается повторить парадокс по-английски. Но он не звучит. Во всяком случае, Смит понимает суть.

— Учителю нравственной философии полезно иногда беседовать с женщинами, — бросив лукавый взгляд на Смита, говорит герцогиня.

— О да, ваша светлость, я надеюсь быть вашим усердным учеником.

«Кажется, этот шотландский мудрец начинает меняться в лучшую сторону», — думает она, а вслух говорит:

— Ваш друг Юм говорил мне, что в начале будущего года он оставит Париж. Вы должны заменить его, мсье Смит. Париж теперь не может существовать без ученого шотландца.

В этот момент к ним подходит слуга и приглашает в кабинет хозяина: Вольтер хочет кое-что прочесть гостям.

Он кажется еще меньше в своем огромном мягком кресле перед массивным столом, заваленным книгами и бумагами. Хотя еще светло, на столе горят свечи, много свечей: зрение Вольтера сильно ухудшилось за последний год.

Вольтер читает написанное им утром открытое письмо в парижские газеты о деле Сервена. Едва ли письмо удастся опубликовать, но весь Париж будет его знать и без этого.

Смит снова и снова удивляется могучей силе слова, которой владеет этот волшебник. Да, он счастлив, что узнал Вольтера!

Потом Вольтер долго расспрашивает его о Тулузе, о тамошних делах и настроениях. Смит говорит по-французски, и хозяин нетерпеливо подсказывает ему, когда он запинается, не находя подходящего слова или выражения.

Потом они остаются наедине, и Смит рассказывает о своих планах, о будущей книге. Вольтер говорит о парижских друзьях, рекомендуя Смиту людей, которые могут быть ему полезны.

— Я дам вам письмо к аббату Морелле. Это самый свободомыслящий аббат, какого я встречал в жизни. К тому же он интересуется теми же вопросами, что и вы.

Смит говорит, что он слышал имя аббата-вольнодумца.

— О, я его очень люблю. В Париже трудно найти более яростного врага попов! Ему бы следовало называться не Morellet, a Mord-les. Вы уже достаточно знаете наш язык, чтобы оценить этот каламбур?

Смит кивает головой и улыбается.

Они выходят к обеду вместе. Вольтер ведет шотландца под руку, продолжая какой-то разговор.

Биограф Смита Джон Рэ говорит: «Среди живущих людей не было имени, перед которым Смит больше преклонялся бы, чем перед именем Вольтера». Это преклонение он сохранил до конца дней. В его кабинете в Эдинбурге стоял хороший бюст Вольтера. В передаче одного французского ученого, посетившего Смита в 1782 году, через четыре года после смерти Вольтера, он так отзывался о своем фернейском собеседнике: «Человеческий разум обязан ему неизмеримо многим. Он обильно изливал насмешки и сарказм на фанатиков и еретиков всех сект, и это позволило разуму людей выносить свет истины, подготовило их к тем исследованиям, к которым должен стремиться каждый мыслящий ум. Он сделал для блага человечества гораздо больше, чем те серьезные философы, книги которых читают лишь немногие. Книги Вольтера написаны для всех и читаются всеми».

В «Богатстве народов» Смит решительно зачислил попов в непроизводительную категорию и показал, что они живут за счет труда других людей. Это сделано без всякой видимой злобы, между прочим, при анализе теоретического вопроса о производительном и непроизводительном труде. Он вовсе не говорит, что попы вредны, что они отравляют сознание и так далее. Просто очень спокойно, очень серьезно сказано, что по существу они паразиты и прихлебатели. Смит создал в классической политической экономии целую традицию строгого отношения к церкви. Попам пришлось самим обратиться к политической экономии, чтобы противопоставить что-то этой традиции.

Карл Маркс, штудируя Смита, записывает в тетрадь, которая станет частью «Теорий прибавочной стоимости», и подчеркивает жирной чертой: «О ненависти Смита к попам!»

Смит посвящает религии также целый небольшой раздел, запрятанный в гуще 5-й, «финансовой» книги «Богатства народов». Сделано это потому, что Смит рассматривает церковь с экономической стороны — с точки зрения источников ее доходов, а доходы церкви — как убытки нации. Он встает на материалистическую позицию и показывает, что основы развития церковности надо искать в условиях жизни общества.

Эти страницы — прекрасный образец классической английской прозы. Внешне бесстрастные и хладнокровные фразы слагаются в картину, которая обвиняет поповщину сильнее яростных памфлетов. Строгая ученость эрудита и аналитика вдруг переходит в едва уловимую злую насмешку.

Смит обращается к «экономике религии», покончив с темой, которую мы теперь назвали бы «экономикой образования», где он тоже имеет сказать немало едкого о современной ему системе воспитания юношества. Итак, после школы единственным воспитателем, духовным пастырем человека остается церковь: «Учреждения для образования лиц всех возрастов — это главным образом учреждения религиозного характера. Целью этого образования является не столько воспитание людей как хороших граждан в этом мире, сколько подготовка их к лучшему миру в будущей жизни».

Что это — сказано всерьез или не совсем всерьез? Если всерьез, то здесь самое благопристойное ханжество, подходящее для любой религиозной секты. Но это, конечно, ирония, притом совершенно особенная ирония!

Дальше идут такие вещи. Господствующая церковь срастается с государством, которое своей властью обеспечивает ей доходы. Это ведет к тому, что церковь жиреет, коснеет, становится все более нетерпимой и, защищая свои материальные привилегии, жестоко преследует с помощью государственной власти еретиков и отступников.

Смит считает это материалистическое объяснение гонений на инакомыслящих настолько исчерпывающим, что он даже не упоминает о богословской стороне дела. Своим умолчанием он как бы говорит: лишь безнадежно темные или наивные люди могут верить, что борьба идет за догматы, а не за доходы.

Господствующее духовенство добивается «преследования, уничтожения и изгнания его противников как нарушителей общественного мира и спокойствия. Именно так было, когда римско-католическая церковь добивалась от гражданских властей преследования протестантов, а англиканская церковь — диссентеров». Заметьте это объединение в одной фразе папства, которое уже два столетия можно было поносить в Англии, и государственной церкви страны, подданным которой был Смит.

Смит шутит не часто, но тут он поддается соблазну одной шуткой убить двух зайцев — вернее, двух прожорливых волков: жуликов-попов и грабителей-солдат. Откуда берется усердие низшего католического духовенства? Очень ясно: «Многие из приходского духовенства получают весьма значительную часть своих средств к существованию от добровольных приношений народа, исповедь дает им возможность сделать этот источник дохода более обильным. Нищенствующие монашеские ордена все свои средства к существованию получают от таких даяний. Дело с ними обстоит так же, как с гусарами и легкой пехотой некоторых армий: не пограбишь, не проживешь («no plunder, no pay»)».

Метод скрытой иронии, метод «двухпланового повествования» служит Смиту и далее. Если государство полностью отстранится от дел религии, если централизованная церковь будет ликвидирована, то возникнет великое множество мелких и мельчайших сект. Таких сект может быть двести, триста, а то и несколько тысяч, фантазирует он. И тогда религия сойдет на нет! Если попов предоставить самим себе, то они если и не пожрут друг друга, то просто останутся не у дел. Свободная конкуренция попов! Фритредерство у алтарей! Это не обычная доктрина веротерпимости, а парадоксальное применение экономических принципов Смита к религии.

Смитовский «материализм здравого смысла» иной раз поражает верностью своих суждений. Почему для многих диссентерских сект (имеются в виду анабаптисты, методисты, квакеры) характерны особо строгие принципы морали и нравственности, почему они так строго осуждают лень и расточительство, восхваляют трудолюбие и бережливость? Потому, что они состоят в основном из ремесленников и мастеров, которые не могут себе позволить такую роскошь, как праздность.

И это совершенно верно: нарождающаяся буржуазия XVIII века сурово осуждает феодальные пороки: только путем неукоснительного, непрерывного накопления может она «выйти в люди». Религия лишь освящает буржуазную добродетель бережливости.

А вот еще одна мина под бастионы церкви. С несокрушимой прямотой Смит заявляет попам: нет никакого иного источника ваших благ, кроме «общего дохода государства» («национального дохода», сказали бы мы теперь). «Чем больше из этого фонда отдается церкви, тем меньше, очевидно, может остаться для государства. Можно установить в качестве своего рода истины, что при прочих равных условиях чем богаче церковь, тем беднее должен быть или государь, или народ, и во всех случаях тем менее способно государство защищать себя».

А из других мест книги видно, что Смит, дай ему волю, урезал бы и королевский двор сильнее, чем самые рьяные виги в парламенте.

Адам Смит не был ни Вольтером, ни Гольбахом. Он был бы совершенно не способен спасти честь Каласа и жизнь Сервена. Он не мог просто назвать гадину гадиной. И все же у него был свой участок фронта борьбы против нее. Конечно, о военных действиях на этом участке не было сенсационных газетных отчетов, война велась без ярких эффектов. Но ведь каждый знает, что успех на войне приносят не только блестящие атаки, но и малозаметная работа саперов и минеров.

И тут мы вынуждены сказать «но», которое придется говорить еще не раз. Вдруг из-за спины смелого и глубоко оригинального мыслителя выглядывает шотландский мещанин, добрый пресвитерианин. Все церкви плохи, но вот шотландское пресвитерианство и его духовный отец женевский кальвинизм заслуживают похвалы. Прежде всего опять-таки потому, что это «дешевые церкви»! С умилением сообщает он, что в 1755 году весь доход шотландского духовенства исчислялся лишь в 68 514 фунтов 1 шиллинг и 51/12 пенса (обратите внимание на эту одну двенадцатую!), или немного более 70 фунтов на одного пастора. Если учесть, что сам Смит в последние 12 лет жизни имел в год примерно 1000 фунтов, это действительно немного. Но его земляк Роберт Бернс с большим трудом и лишь благодаря заступничеству влиятельных покровителей получил в 1789 году должность акцизного чиновника с окладом 50 фунтов в год.

Суровый и строгий Смит вдруг впадает в какое-то сюсюканье, когда он рассказывает об идиллических отношениях шотландского пастора и его прихожан. В шотландской церкви, отрицавшей всякую обрядность, был, конечно, известный демократизм, отличавший ее от папства и даже епископальной англиканской церкви. Но едва ли какая-нибудь другая церковь претендовала на такой полный контроль над мыслями и совестью людей. Во времена Смита она еще оставалась внушительной реакционной силой.

Таков Адам Смит. В его книге живут два разных Смита, самым удивительным образом соседствуя друг с другом.

…Впрочем, мы забежали вперед. Книги еще нет. Под рождество 1765 года Смит приезжает в Париж.