Рассказ конкурсантки
Наш педагог Камишевская сидит в зале, на первом ряду — и она машет руками и делает замечания, когда слышит чью-нибудь ошибку, — так болельщики кричат на спортивном матче. Отчётные концерты вокального класса проходят всего два раза в год, и публика на них специфическая: сегодня в зале сидят почти только одни преподаватели, её коллеги. Они прощают нашему педагогу причуды и не замечают её нервных выкриков. Но я-то знаю, что все эти люди приходят только ради Клюсовой. Я и сама прихожу сюда ради Клюсовой. И ради Камишевской.
Я спускаюсь со сцены, белые ступеньки сползают, одна, две, три — кончились, на сцене что-то говорят, внизу топчется профундо Лёва, он, кажется, крестится, потом сосредоточенно плюёт через левое плечо и встаёт ногой на ступеньку.
Со сцены он выходит красный и мокрый, хоть я и оценила его попытки придать себе бодрый вид. Я не слышала, как он выступил сегодня — но знаю, что в песне Варлаама есть фа первой октавы, а она Лёве иногда не даётся. Для профундо это то же самое, что для меня — верхняя ля, о которой я даже не мечтаю.
Сегодня я пела Леля, там вверху у меня крепкая фа, но дело не в ней. Дело в том, что я не Лель. Вот в чём дело. Лёва — да, Лёва — Варлаам, и он выехал на роскошной середине тембра, так что пусть не трясётся. А я не выехала. Но Камишевской сегодня нужен был именно мой Лель, вынь да положь. Туча со громом сговаривалась. Ты греми, гром, а я дождь разолью. А потом Лель в этой песенке рассказывает про девку, которая гуляла-гуляла с подружками по лесу, да и пропала. Видимо, в кустиках с кем-то — «того». Бедовая девка. Красавчик Лель — сплетник и сволочь. Мы с ним не совпадаем, потому что я чувствую в этом персонаже некое ганимедство, скабрезность, да и попросту — склонность к вранью. Глинка прикрывает всё это молодостью своего героя и мужским равнодушием, но я-то знаю, что он просто маскирует порок. Порок — это то, чего я так по жизни боюсь. Я вся такая правильная, что даже тошно. Лель мой, Лель мой, Лёли-лёли-лель.
Много лет, много сил, потраченных на вокал, — а разве могло быть в моей жизни как-то иначе? Камишевская говорит: на сцену мы выносим всего пять процентов всего, что наработано. Точно так же, как через короткий разговор с человеком нельзя получить информацию обо всей его жизни, в коротком выступлении певца не должно быть видно огромной работы, стоящей за арией или романсом. И это правда, как и всё, что говорит мой педагог.
После Лёвы по программе идёт сопрано Клюсова, у неё сегодня в репертуаре ария Манон — и лучше мне её не слушать. Я ухожу в гримёрку переодеваться. А остальной народ подтягивается к сцене. Потому что поёт Клюсова, и этим всё сказано.
Она такая крохотная, что кажется, вся состоит только из одного голоса. Я никак не могу запомнить её лицо, хотя мы знакомы уже лет восемь и даже, некоторым образом, дружим. Я и сейчас смутно представляю себе её: закрываю глаза, а образ не выплывает. Хотя Клюсова промелькнула рядом со мной всего три минуты назад. А вот по голосу я её узнаю всегда. Три раза в неделю я прохожу по коридору консерватории, мимо бархатных портьер на дверях, мимо мягких драпировок на окнах, в пыльном ворсе которых гаснет каждый звук с улицы, но, несмотря на звукомаскировку, я всегда слышу её тембр — Клюсова стоит в расписании Камишевской прямо передо мной. Бывают на свете вещи, которым даже завидовать невозможно, ведь не завидую же я какому-нибудь фламинго за то, что он розовый. Это, наверное, наказание — обладать таким голосом. Его волна резонирует в предметах и передаётся не через барабанную перепонку, а словно бы через вибрации твёрдых тел. По крайней мере, так слышу я. Клюсова поёт в филармонии, там она солистка, а в Оперный её не взяли. Об этом не принято говорить, но у бедняги что-то с ногой. Она хромает, и очень сильно. Об этом нельзя не только говорить: я запрещаю себе даже смотреть, как она ходит. Не хочу её жалеть.
После концерта мы выходим на улицу, и Клюсова берёт меня под руку. Джинсы ей идут больше, чем концертное платье. Она смотрит на меня никакими глазами, улыбается никаким лицом, и я её за это почти люблю. И ещё мне знаком этот жест. В обычные дни она никогда не берёт меня под руку. Но сегодня, похоже, день не вполне обычный, видимо, ей снова пришла в голову идея развлечься. Снять стресс. А для этого ей почти всегда нужна я.
Мы прощаемся с народом и проходим несколько кварталов вдоль проспекта. Дорога эта нам давно знакома, и мне хорошо известно, что будет дальше. Скоро по правую руку покажется супермаркет «Академический», большой магазин. Он уже совсем «наш», мы прекрасно в нём ориентируемся. Скоро три года, как «нашими» стали этот и несколько других магазинов в округе.
Я хочу сказать сразу, что мы развлекаемся так не от бедности и не потому, что нам нечего есть. Просто существует некий ритуал, который сближает нас уже много лет, и я не солгу, если признаюсь, что он сильнее любви, если бы таковая была между нами возможна. И, наверное, он в какие-то моменты даже сильнее музыки.
Чтобы стянуть с полки нужный товар, Клюсовой не нужно ни сосредотачиваться, ни напрягаться. Пока Клюсова не вышла на сцену, она — человек-невидимка. Но всё равно я необходима ей как ширма, потому что, входя в магазин (разумеется, мы не показываем, что знакомы), мы двигаемся одна в тени другой. Понятно, что охранник и кассир обращают внимание только на меня. Лель мой, Лель мой.
Вокруг нас сыры и паштеты, выпечка и вино. В прошлый раз Клюсовой удалось стянуть с полки бутылку прекрасной «Риохи». Я за ней уже не слежу. В первые разы следила, но Клюсова потом долго читала мне нотацию, и я перестала. Я брожу вдоль прилавков, и в голове моей пусто. Концерт меня вымотал.
Мы подходим к кассе, я рассчитываюсь за какую-то ненужную выбранную мной мелочь.
Но сегодня я не сразу выхожу из магазина. Я направляюсь к охраннику, говорю ему кое-что, показываю на Клюсову и только тогда быстро исчезаю. Даже не оборачиваюсь. По дороге к метро я голосую и почти сразу сажусь в какую-то машину. Машина трогается, а я всё пытаюсь представить себе лицо Клюсовой, какое оно у неё сейчас, но лицо её, как обычно, не выплывает в моей памяти. Я устала. Сегодняшний концерт дался мне тяжело. Я нервно прошу таксиста выключить радио, и хриплая электронная певичка затыкается на полуслове.
Такси покачивается, а я заставляю себя думать о том, что в филармонии на днях я буду петь арию из «Ринальдо» на итальянском. Нон танто, нон кьедо, проговариваю я округлые слова, ощупываю затёкшим языком все их выемки и ложбинки и отпускаю вниз по дыханию. De'miei martiri / Sol per pietà. Но, как бы я ни старалась, музыку эту я сейчас не слышу и слов не понимаю.
Отмахиваясь от пустого пятна на месте лица Клюсовой, я чувствую, как холодеют мои руки, а в солнечном сплетении колотится горячее басовое «ми». Я надолго забываю про Ринальдо и с ужасом слышу, как на самом деле должен петь свою простую песенку мальчик Лель.
А Клюсова… Конечно же, Клюсова выкрутится. Да ей, наверное, и не впервой. Она во всём сама виновата.
За окном машины мелькает город, тёмный и праздничный. И жар, и зной сменила ночи тень — и шум, который слышится из-за окна, состоит для меня из тысячи звуковых промежутков, нанизанных на невидимый стержень. Эти прозрачные бусы похожи на настоящий звуковой бильярд или баскетбол, и я понемногу успокаиваюсь, наблюдая, как следующий звук попадает в ту же лунку, что и предыдущий.