За прошедший день ничего особенного в моей жизни не произошло.
Это могла бы быть фраза из дневника, который я никак не могу начать вести. Такой совет дал мне Федякин, преподаватель по современной русской литературе. Мы его еще называли Серофед, потому что у него такой ник на мейле. Так вот, Серофед, полистав мои стихи, сказал, что у меня вполне могла бы получиться вменяемая проза. И лучше якобы начать с дневников.
Но вести дневник мне лень и неохота. Потому что я знаю точно, что ничего толкового из этого не выйдет. Только умножение суеты. 17:00 — Пришла с работы, 17:10 — валялась на диване, читай: спала. 19:00 — Поехала в автосервис. И так дальше, и всё одно и то же. Да, и ещё где-то между сегодня и вчера я ещё повесила в Сети рассказик.
Рассказы, кстати, писать куда интереснее, чем дневники. Сегодня написалось о том, как одинокая женщина проводит лето в пустой квартире и длинный месяц июнь превращается в бесцветное тягучее ожидание приезда любимого человека. Ничего особенного, но такой текст всё-таки был честнее, чем дневниковая болтовня. Потому что я понимаю, как глупо будет, если я напишу в ежедневнике не «в машине сдохли стойки», а, например, «Попробуйте Шекспира взять себе в постоянные советчики»… или «Людей покоряет не зло, а добро». Меня глубоко тревожит и Шекспир, и добро. Но настоящий дневник — и настоящая моя жизнь сейчас — именно об автосервисе, а не о Шекспире.
А вот Пришвин в 39-м году, как раз в июне, писал именно о Шекспире. А 16 июня (сегодня, кстати, тоже 16 июня) он написал в дневнике: «Вороны млявые сидят». А 17-го июня читаем и радуемся: «К вечеру приехали в Загорск». В Загорск — это то есть сюда, ко мне. В Сергиев Посад мой. А ещё позже, 24-го, Пришвин напишет: «Слух о смерти Мандельштама».
Я думаю вот о чём: может быть, Пришвин тогда, 24-го июня, весь вечер сидел и пил водку? Или сидел, думал, молчал? Буквально за две недели до этого «слуха» в этом дневнике есть кое-что о смерти Петрова-Водкина: хоть и «страшная была у них неприязнь», автор дневника после сообщения об утрате написал, дескать, что гении не умирают. Имея в виду Петрова-Водкина, конечно. А о Мандельштаме — ничего. К чему это я? Да, собственно, ни к чему.
После напряжённого дня отдых обычно имеет эффект кувалды. Рауш-наркоз, и никаких тебе снов. И сегодня я тоже — проглотила на кухне случайную еду, бросила одежду то ли на кресло, то ли под кресло — и, закопавшись в тонкий летний плед, повалилась на кровать. Вот вам и «покорение людей добром». Я думаю всё же, что людей покоряет рабский труд. Я засыпала, но, как говорилось в одном фильме, всё-таки помнила, что ровно через час я проснусь, потому что нужно ехать в чёртов автосервис.
Мою машину принимал мастер Юрик. Юрик — красивый парень со скульптурно сломанным носом, загорелый, как Марк Аврелий. Неделю назад от него ушла жена, и он переживал так, что готов был, наверное, взять в советчики кого угодно, но сегодня ему подвернулась я. Юрик сдал смену и, видимо, посчитал, что честно отработанный летний день даёт ему право на сеанс бесплатной психотерапии в исполнении старой приятельницы, то есть меня.
— Я бы понял, если бы она к мужику ушла, — как рыба хвостом, мотая концами красной банданы на затылке, уже пятый раз за вечер втолковывал мне Юрик. — Но где она нашла лесбиянку? Я понимаю, в Москве, — но здесь, у нас?
Мне было и жалко Юрика, и смешно. Я могла рассказать ему ещё парочку таких же историй, но они бы его не утешили. А сто пятьдесят коньяка — мне кажется, вполне. В меня коньяка вошло гораздо меньше, но я не комплексовала. Да и платила за себя я сама, впрочем, как и всегда.
Юрик, мотая красным гупёшечным хвостом, уплыл куда-то в сторону вокзала, бросив свою «хонду» под ядовито-розовой вывеской кафе «Пронто», а я, пока не кончилось детское время, на всякий случай взяла в магазине четвертинный мерзавчик «Киновского». Аллея за Лаврой была немноголюдна: несколько мамаш с колясками и нищие на скамейках. Подумалось: и те, и другие беззащитны.
Зазвонил телефон. Высветилось: Лёшик. Старый боевой товарищ по литературным окопам, ныне зарабатывающий дрессировкой собак.
— Аникина, ты где запропала?
— В Посаде сижу. Как Пришвин.
— Слышь, пришвин, хватит посадничать. Прыгай в машину, езжай в Лосинку на конюшню. Тут ко мне народ хороший подъехал, тебя не хватает. На лошадках покатаешься, вкусного самогона хлопнешь. Пробок сейчас нет, доедешь за полчаса.
— Спасибо, дорогой, — не могу. Машина в ремонте, а коньяка я уже хлопнула. И к тому же завтра к восьми мне надо на службу.
— Эх ты, служба. А ещё друг называешься…
Вороны, которые живут у меня под окнами, ввечеру висят на толстых сухих ветках, как тряпки.
Количество мамаш с колясками на улице уменьшилось, а вот нищие, казалось, повылезали изо всех углов. Грязная, но ещё молодая блаженная в длинной юбке и в платке, похожем на монашеский очипок, клянчила в «Макдональдсе» объедки. Бич с зеленоватым лицом, почти водоросль, стоял на остановке и качался, пытаясь удержаться за столб. И ещё много, много такого люда — колокола в Лавре отзвонили, солнце село и на улицы высыпала местная нечисть.
Мои дни рассыпаются на точки, на крошки, и фоновые частоты иногда бывают настолько сильны, что вся эта мелочь трясётся вокруг меня, резонируя. И за шумовой стеной мне никак не разглядеть главной мысли, ради которой сегодняшний день был задуман. Но иногда глоток коньяка может что-то слегка исправить и мир гармонизируется сам, на недолгое время обретая форму, направление и смысл. И уже не надо ничего писать — ни дневник, ни рассказ.
Звонок.
— Привет.
— Здравствуй, Вадим.
— Что делаешь?
— Стою на балконе.
— Я тоже.
Помолчали. Мне подумалось, что — нет, всё-таки они были, те времена, когда дни не состояли из хаотично расположенных мазков, и всё в них было связано в стройную систему, похожую на красивое математическое уравнение. Может, просто решали это уравнение не очень усидчивые ученики. И ошибка стала очевидной только под конец, дурацкая, из элементарной математики, но повторно решить уравнение у нас уже не выйдет: урок закончился.
— Знаешь, я звоню, потому что я прочитал в Сети твой рассказ, — и вот на том конце трубки небольшая пауза и вздох, и не понять, удивлённый он или разочарованный. — Оля, зачем ты это всё написала? Это ведь может прочитать моя дочь. Это кто угодно может прочитать.
— Ну и пусть. Мы же расстались полгода назад.
— Нет, ты не понимаешь. Во-первых, ты описываешь реальную ситуацию и выставляешь меня каким-то идиотом. Во-вторых, тебе меня никогда не понять, ты не была в моём положении. И в третьих…
— И в третьих?
— И в третьих, Оля, всё это очень плохо написано. Очень! Эти одинокие женщины, эти голуби, всё уже было, всё об этом сказано уже сто раз! Это просто пошлость, я так тебе скажу.
— Вадим, получается, что жить так — не пошлость, а писать — пошлость?
— Да! Писать надо так, словно…
— Словно советуешься с Шекспиром.
— С Шекспиром, с Король-Лиром, с Вавилонской башней! Чтобы получился кристалл, из молекул совершенно другой природы. Ты сотрёшь рассказ?
— Нет, оставлю. Мне завтра на работу. Поздно уже. Пока.
Коньяк был куплен вовремя. Мир гармонизировался с устрашающей скоростью. Я подумала о том, что ещё год назад я не сумела бы заснуть после такого разговора с Вадимом. Тогда я долго не могла успокоиться после его звонков: ходила по квартире, натыкалась на предметы, а меня толкали в бока тысячи чужих острых локтей, и вещи в квартире внезапно превращались каждая — в маленький кинопроектор и, вполне по-андерсоновски, они показывали мне куски старой хроники, каждая вещь отвечала за свой отрывок, в котором садист-оператор крупным планом протаскивал передо мной снова и снова: глаза, пальцы, волосы, прикосновения. А сейчас ничего. Просто хочется допить коньяк и лечь спать. Всё, что раньше было красивым уравнением, — стало слабым и млявым, как те вороны, из дневников, написанных почти век назад.
Я подумала ещё, прежде чем заснуть, о том, что хорошо было бы спросить Вадима, как он думает, напился ли Пришвин, узнав про гибель Мандельштама. Но какая теперь разница, когда вещи наконец-то встали на свои места, получили свои имена и прожили свою правду.