Все мы, и пятиклашки, и малышня, — жили в «Дзержинце» только один сезон, то есть учебную четверть, а они оба, Золотарёв и Золотарёва, работали здесь всегда. И летом, и осенью, как сейчас, и даже зимой, когда море было уже холодным и в нём нельзя было купаться. Всё равно школа была открыта, и лагерь принимал детей со всего Союза.
Когда дома шли разговоры о том, чтобы отправить меня к морю, я даже и не поняла сначала, что Евпатория — город. Я думала, эта Евпатория — такое учреждение, большая специальная лечебница возле моря. А тут — надо же, даже на карте она есть, и построена не Советским Союзом, а какими-то древними царями, греками и скифами. Керкентида! Царь Митридат Евпатор Четвертый! Екатерина Вторая! Золотарёвы Татьяна Николаевна и Александр Викторович!
Жили мы в двухэтажных корпусах, в комнатах по десять кроватей в каждой. Кровати стояли в два ряда, деревянные. Море было далековато от корпуса. Но я, после отбоя, лёжа — вторая от двери в левом ряду, — часто придумывала, как будто ночью, тихо, когда все спят, море вспенивается и заполняет берег, парк и дорожки, да и сами корпуса, и вот наши кровати — не кровати уже, а лодки, качаются на приколе, стукаются бортами друг о друга, опускаешь руку — а пола-то нет, там холодная водичка, водоросли и скользкие рыбки, рапаны и мягкие, словно вспухшие от воды деревянные щепки — может, даже остатки древних кораблей. А в вожатской комнате, за стенкой, раскачивается кровать-лодка наших воспитателей, и они лежат на её дне, обнявшись.
Утром по расписанию у нас были лечебные процедуры и купание. Днём, после сончаса — три-четыре урока, основные по школьной программе. Потом нас вели на ужин. Были и мероприятия — смотр военной песни, например. Или поездки в колхозы на сбор урожая. Все эти развлечения устраивали нам воспитатели.
Золотарёвых мы называли «по-местному», по-гречески: Золотариды. Если бы греки не проиграли войну скифам, а те османам, а те — русским, то Татьяна Николаевна и Александр Викторович, наверно, так бы и звались: Золотариды. Они были — наши боги, а может, титаны или цари, они сопровождали нас всюду и пытались влезть во все наши дела, а мы прятались, носили в головах, а иногда — подмышками, свои тайны размером с печенье или с кусочек хлеба. Тайны прятались под матрац или в наволочку, но боги были вездесущи и всегда точно знали, в какой лодке-кровати схоронена заначка.
Ещё я помню поездку на бахчу. На огромных полях, в траве и росе, под солнцем, лежали, благоухая, опрокинутые лицом к солнцу дыни и арбузы с гулким звоном внутри. Каждый арбуз — тёплый, как будто живой — такой круглый толстый неподвижный зверь, живущий в листьях, лежащий, прижавшись к земле бледной плоской щекой. Он дышит в траву и молча о чём-то думает внутри своей гладкой головы. Пуповина, которой он привязан к корню — иногда зелёная, а иногда уже совсем сухая, коричневая. Он отпочковался от стебля и хочет свободы. Ты срываешь его и несёшь в большую кучу на краю поля. Оттуда его когда-нибудь заберёт глухо урчащий грузовик, а сейчас круглые плоды лежат, как пирамида, под солнцем — небольшая, но почти египетская пирамида, а мы — рабы в набедренных повязках, сделанных из сброшенных с плеч курток, бегаем по полю в одних футболках — почти октябрь, но жарко, жарко! — и таскаем к этой зыбкой конструкции большие тёплые головы, сорванные с земли. Одно строение, выросшее над полем — зелёного цвета, другое — жёлтого. Дыни и арбузы.
Ни у кого не оказалось ножиков — Золотариды отобрали у нас все острые предметы ещё в начале сезона — а так хотелось попробовать на вкус все эти ягоды-фрукты. Татьяна Николаевна подошла к галдящей группе девчонок и, улыбаясь, со знанием дела, кулаком с размаху расколола маленькую жёлтую дыньку. В этом было что-то первобытное, взмах и звук лопающейся кожуры, хруст плода. Я помню и сейчас: берёшь в руки дыню, тяжёлую, покрытую шершавой коркой, похожую на растрескавшийся сосуд, драгоценный, древний, кладёшь на землю, со всей силы размахиваешься и — по её продолговатому телу проходит дрожь, и липкий сладкий сок течёт из трещины. Разъединяешь половинки, и вот уже руки по локоть облиты нектаром и амброзией. Каждую половину нужно ещё раз разломить, а дыньку поменьше — ту можно вообще вывернуть наизнанку, и — вот оно, ты ныряешь во влажную ароматную мякоть, зарываешься в неё лицом, глотаешь, пьёшь сок взахлёб. Медовые капли текут у тебя по лицу, по рукам, по шее, заползают на грудь под футболку, ты размазываешь их — всё равно, пусть, пусть! Это солнце течёт у меня по рукам, это его я пью из осколков разбитой амфоры.
Час спустя у нас под ногами уже валялись разбросанные обкусанные корки, жёлтые и зелёные, с остатками розовой и белой мякоти. Колхозники оказались щедрыми: дыни с арбузами можно было есть, пока не лопнешь, — и мы наедались ими впрок, наполнялись божественной пищей, соловели под высоким крымским солнцем. Можно было стаскивать арбузы и дыни в автобус, сколько сумеешь унести. Можно было завалиться на спину, в траву, лежать среди не сорванных ещё плодов, прижиматься затылком к твёрдому круглому боку и смотреть в небо, как будто ты тоже арбуз. И так валяться, пока не затечёт спина.
Пришло время уезжать с бахчи, но Золотариды куда-то пропали. Два автобуса уже стояли возле поля, и вроде бы никто никуда не спешил, но все понимали, что почему-то отъезд затягивается. Кто-то из мальчишек по секрету сказал мне, что на соседнем поле, куда нас не пустили, совсем недалеко, за продолговатым бревенчатым складом, растут какие-то совершенно чудесные арбузы, но фиолетовые внутри. Пока воспитатели не объявились, мы побежали туда — сорвать хотя бы парочку и взять с собой в лагерь.
Мы добежали до склада, мальчишки свернули на дальний угол запретного поля, а я хотела забежать с другой стороны, в обход строения. Я бы выскочила из-за сарая на просеку и сорвала бы самый большой и красивый белый арбуз. Но вдруг я услышала голоса взрослых и остановилась. За строением кто-то был. Там стоял некто, и он не просто там стоял, а разговаривал, вернее, кричал на кого-то, а тот, другой, даже не оправдывался, а просто тихо что-то отвечал.
— Как ты могла это сделать! …Зачем! За что! Да это не было бы проблемой! Да какая разница! Какая теперь уже разница! …Ты понимаешь, что это — конец! Да, именно конец света. Для меня! Для меня это конец света! Понимаешь ты это, дура? Что?.. Нечаева! А ты что здесь делаешь?!! А ну быстро марш к автобусам! Я сказал!
Последняя фраза была обращена ко мне: Золотарид стоял напротив меня, красный и злой, с мокрым лицом, наверное, он был весь тоже в арбузном соке, а его жена молча стояла рядом и тоже смотрела на меня. Я чувствовала себя самым ужасным на свете преступником.
— Александр Викторович, я хотела…
— Я сказал, все по автобусам, Нечаева! Все! Быстро! По автобусам! Твою мать…
И вот я разворачиваюсь, изумлённая и испуганная чем-то, спотыкаюсь, бегу обратно и кричу:
— Витька, Мишка!.. По автобусам, уезжаем!
— Уезжаем!
Они бегут, и я бегу, и у них прекрасные белые арбузы, целых три, а у меня ни одного, и я выпрашиваю у мальчишек один, а они дразнятся и не дают мне ничего, только хохочут и обзывают меня шваброй.
— Уезжаем!
И мы садимся в салон, душный, раскалённый, и Золотариды пересчитывают нас, а я рассказываю на ухо подружке, что там сейчас было за складом, рассказываю, поглядывая на воспитателя, а он оборачивается и смотрит на меня, оглядывается только один раз, но очень зло, и лицо его — красное и блестящее. И я замолкаю. Потом Золотарид кричит на мальчишек, грозится им, что они останутся без полдника, а те вопят и не слушаются, какая может быть столовая, когда весь автобус набит лучшим в мире полдником, подарками с бахчи.
Потом автобусы долго едут вдоль берега, и за окнами — синее и жёлтое, только синее и жёлтое. Мальчишки орут, поют песни, хохочут, а Золотарид всю дорогу молча сидит на своём переднем сиденье, опустив голову, сидит, сгорбившись, и не оборачивается. Он, наверное, объелся арбузами и спал всё время, пока мы не приехали обратно в лагерь.