Новиков-Прибой

Анисарова Людмила Анатольевна

Имя Новикова-Прибоя (1877–1944), самобытного писателя-мариниста, знакомо не только морякам. Крестьянин, мечтавший служить на флоте, прошедший через цусимский ад и японский плен, избороздивший многие моря и океаны, стал писателем. Критики укоряли его за цветистость языка и беллетристические штампы, а читатели сметали с прилавков многомиллионные тиражи его книг. Создание романа-эпопеи «Цусима» потребовало от писателя не меньшего мужества, чем то, которое проявили русские моряки в сражении с японским флотом, история его создания сложна и драматична, полна ярких, острых коллизий. «Я не выношу дряблости человеческой души» — эти слова одного из его героев могут стать эпиграфом к биографии самого писателя, который выковал свой характер, покоряя и побеждая судьбу, далеко не всегда благоволившую к нему.

 

Л. А. Анисарова

Новиков-Прибой

 

9 ИЮЛЯ 1935 ГОДА. МОСКВА

Давняя привычка раннего пробуждения не порадовала, как обычно. Душа не устремилась безоглядно и легко навстречу новому дню, а, напротив, глухо билась уставшей, измученной волной о неведомую преграду, искала выхода, не находила, откатывалась назад — безнадёжно и отрешённо. Плохой будет день.

Безликое утро цвета талой воды, колотившийся в окно ветер, забрызганные ночным дождём стёкла — всё подтверждало тягостное предчувствие: ничего хорошего начинающий день не сулит.

Настроение испортилось ещё вчера вечером, когда Мария передала, что звонили от Алексея Максимыча, который собирает сегодня пишущую братию у себя на даче. Надлежит быть. Тем более встреча не рядовая. Ромен Роллан приехал. Конечно, интересно посмотреть да послушать француза. Только не в радость эти сборища, хоть и с Роменом, хоть и с Ролланом… Не в радость… И не откажешься, и ехать — каторга.

Утреннее время, предназначенное для работы, таяло, не превращаясь ни в мысли, ни в дело. Всё съела маета. В пепельнице росла гора окурков «Казбека». Ветер с дождём не выпускали дым из распахнутой форточки, загоняли его обратно, и он, тяжело заполнив весь кабинет, искал выхода, чтобы поползти по квартире. Мария дым, конечно, уже унюхала. Теперь уж проснулась… Сейчас начнёт движение справа по борту, не решаясь зайти, а только недовольно покашливая и громко вздыхая. Он всё знает: в доме ребёнок! Да и самому вредно смолить папиросы одну за другой. Всё он знает. Но и она должна понять…

Когда-то принял его Горький радушно. Нашёл добрые слова. Пригласил в ученики. Похваливал. Поругивал заслуженно, было за что. Что он тогда из себя представлял — матрос Затёртый? Да только много воды с тех пор утекло…

Может, и не так много он, Силыч, написал, только в издательствах рукописи с руками отрывают. Народ читает. Любит.

На встречах — яблоку упасть негде. А вот Алексей Максимыч давно уж его не привечает. По долгу, конечно, приглашает куда надо, как сегодня, к примеру. Не забывает. Но всякий раз не преминет и деготку подлить. Чтоб, значит, не зазнавался. «Маститым, — говорит, — Силыч себя считает. Над языком не работает». Да если б не работал он над языком, то кто бы его сейчас знал? А то ведь знают! Знают! Спроси любого, он тебе скажет, кто такой Новиков-Прибой. Особенно теперь, после «Цусимы».

Несколько раз промерив кабинет тяжёлыми шагами, Алексей Силыч вернулся к столу, опустил на него тяжёлый кулак и выдохнул: «Баста! Работать надо!»

Он разложил на столе несколько писем цусимцев, полученных на днях. Бегло он каждое из них, конечно, сразу прочёл. А вот теперь надо бы получше, поподробнее… Кое-что любопытное там есть. Не сказать, чтоб это было что-то новое для него, но подумать стоит. Особенно вот над этим.

Два тетрадных листа в косую линейку были густо исписаны фиолетовыми чернилами. Почерк был, мягко говоря, не очень разборчив, буквы чуть ли не сливались в длинные прямоугольники слов с вырывающимися вверх и вниз стрелками и петельками, которые позволяли узнать такие буквы, как «в», «д», «у», вот и славно, уже хорошо… да-а… хорошо-то хорошо, да ничего хорошего… и уж если говорить об истинной народности… Стоп! Полный назад! Только письмо — и ни о чём другом!

Алексей Силыч углубился в написанное, отмечая остро отточенным карандашом на полях те места, к которым потом стоило вернуться ещё раз. Иногда он приговаривал вслух: так, так; иногда: ну, это ты, братец, загнул. А мысли его снова и снова возвращались к Горькому.

Да-а, Алексей Максимыч, что ж я тебе покоя не даю? Не нравится, что народ читает? Да вот читает. А критики критикуют, не устают. Горький, ладно, имеет право. А эти-то? Сами-то хоть строчку напишут, чтоб за душу взяло? Вот то-то.

Алексей Силыч вытряхнул из пачки новую папиросу, смял, как обычно, глубоко, с наслаждением затянулся.

Послать их всех куда подальше да внимания не обращать. Ему с ними детей не крестить. Слишком много у него работы, чтоб на всех шавок-варшавок отвлекаться. Одних писем сколько. Благодарят, между прочим. За правду. За народность. А на кораблях как встречают! Книжки его до дыр в судовых библиотеках зачитывают. Не зря, между прочим. Уж что-что, а море никто так из нынешних не знает и никто про него так не напишет, как он, Силыч. Потому что есть, что писать, потому что повидал столько, сколько вам, господа хорошие, ни в одном страшном сне не приснится. Правду говорят: идёшь на войну — помолись, а уходишь в море — помолись дважды… Так-то…

А Лексей Максимыч-то со своим Климом Самгиным заморочился, не до народа, всё хочет Пильнякам да Бабелям угодить. Теперь они у нас знают, как писать надо. Главное, чтоб издёвки побольше над русским мужиком да чтоб позаковыристей… Тому ли ты нас на Капри учил, товарищ Горький? Нет, не тому. Ну-ну, жизнь покажет… Ладно, что у нас там дальше…

И снова зарябили перед глазами фиолетовые строчки… Вот ведь, чертяка, почерк у тебя какой заковыристый, сколько фантазии надо, чтоб разобрать, что же это ты, братец мой, написал… Но ничего, мы народ упрямый, одолеем, чай не впервой…

Мария всё под дверью дрейфует. Чует, что не в духе… А вот не выйдет он из своей боевой рубки… и баста! Не желает ни с кем ничего обсуждать. Не же-ла-ет! Конечно, надо бы как-то помягче с ней. Она-то при чём? Ладно, утрясётся…

…А вот ведь чудно, послал им с отцом Бог жён-иноверок. Полячку да немку. Чудно! Матушка-то, конечно, характером помягче была. Но уж если его, младшего (поди ведь любимого?), отец по крутости характера обижал, мать вступалась. Да как вступалась! Отец, бывало, сразу на попятный: «Ну, развоевалась, Варшава!» Да, много воды с тех пор утекло. Только уж кого не забыть — так это мать… Алексей Силыч смахнул влагу с глаз. Только этого не хватало! Не пристало мужику, которому скоро 60 стукнет, нюни распускать. Он снова закурил, сел поудобнее в кресло, закрыл глаза…

Вот идут они с матерью из монастыря… Написал уже всё об этом, а не отпускает… Столько лет не отпускает. Думают, про матроса рассказ, да про море, да про судьбу… А рассказ-то про мать. Всё он помнит, что тогда в двадцатом в Барнауле написал, до словечка помнит. Часто на встречах читает — да не читает, листки только для виду перед глазами держит. Он всегда всё наизусть помнит. Память, слава богу, не подводит пока.

«Давно это было, ещё в детские годы…

Помню — тихий летний вечер. Мы с матерью вдвоём, с сумками за плечами, только что покинув монастырь, куда ходили молиться Богу, возвращаемся в своё село. Дорога, извиваясь, идёт красивым бором. Стройные сосны, подняв в безоблачную высь зелёные кроны, кадят солнцу пряным ароматом смолы. Золотой дождь лучей, пробиваясь сквозь вершины леса, падает на серебристую скатерть мха, расписывая по ней узоры, запутанные, как сама жизнь» [2] .

А что, неплохо: «запутанные, как сама жизнь». Как там дальше? А дальше — про зеленоватый свет. «Кругом разлит зеленоватый свет. Под ногами хрустят засохшие иглы хвои. Жарко. Мать в сереньком ситцевом платье, в белом платке с голубыми крапинками…»

Платьишко-то было застиранное, на ощупь мягкое, гладкое… Сколько же лет она, родимая, ходила в нём, если помнил он его с тех пор, как себя знал. Если помнил, как зарывался в материнский подол, прятался от обид.

«Мать в сереньком ситцевом платье, в белом платке с голубыми крапинками, в истоптанных башмаках идёт плавной походкой. Лицо её, когда-то красивое, покрыто мелкою сетью морщин, тонкие губы строго сжаты, и только голубые глаза мерцают, излучая неземную радость. Она довольна тем, что я наконец согласился пойти в монахи».

Ну, это он, конечно, сочинил, что в монахи собирался. Не было такого. А мать и вправду мечтала, уговаривала.

«Хорошая жизнь будет у тебя, сынок, — ласково говорит мать, дотронувшись до моего плеча. — Ты только представь себе… Белая чистая келейка. На стенах иконы. Лампадка горит. Один. Никакого соблазна, никакого греха. Только с Господом Богом будешь общаться…

— А главное — не будешь ты видеть земных грехов, — продолжает мать сладко-певучим голосом. — В монастыре людская злоба не отравит твоего сердца. Тихо и скромно, стезёю праведной, пройдёшь ты путь земной перед светлыми очами Всевышнего с радостью неизреченной. Обрадуется и Бог, как увидит, что твоя душа чиста, как свежий снег, — ни одного пятнышка порока…»

Не пришлось ему с Богом пообщаться. А она-то, Мария Ивановна, так уж хотела сыночку лучшей доли. Не послушал сынок: вместо монастыря — во флот. Как провожала… Крепилась, не голосила, как все матвеевские бабы, не кидалась на шею… Смотрела только не отрываясь в глаза да шептала то по-русски, нашему православному Господу, то по-польски — своему, значит… И образок деревянный дала. И при Цусиме образок уцелел, и в плену не потерялся. Всю жизнь с ним. А мать не дождалась, не узнала, что сохранила её иконка жизнь сыну. В каких переделках побывал, как тут не писать…

Вот ни в бога, ни в чёрта он, Силыч, не верит. А когда о матери думает, вроде и веру ощущает. Головой он, конечно, атеист, материалист, как полагается. А вот сердцем… Бог его знает. Опять — Бог… Всегда слово это наготове, видно, с молоком матери впиталось, никакая наука не вытравит. Или, например, число «три». Магическое число. Из язычества, раз во всех сказках встречается? А христианская троица? Поди догадайся, что откуда взялось. А у матери с её верой никаких вопросов лишних не возникало. Всё от Бога, на всё воля Божья… Все мысли её светлые к нему стремились. А жилось ей несладко, чужая в селе была, не к кому было пойти, некому пожаловаться. И он, дурак, мало жалел… Теперь бы порадовалась житью их с Марией. Полная чаша, считай. С внуками бы понянчилась. Сыны-то уж взрослые, не понянчишься. Игорёк уже в пятый пойдёт, самостоятельный парень, с характером, несмотря на болезнь, а может, потому и с характером, что доказывать надо, что не хуже других, здоровых. Анатолий тем более, не успеешь оглянуться, жену в дом приведёт… А что, отслужит на флоте срочную, да и женится. А вот Иришка-малышка попрыгала бы сейчас на бабкиных-то руках, потолковала бы с ней, она уж вовсю по-своему лопочет. Мать часто горевала: мне бы доченьку… Не хватало ей женского общения, три мужика рядом, и ни матери, ни сестры, ни подруги…

А Мария удивила его на старости лет, ничего не скажешь, дочку ему родила, радости в доме прибавилось.

Силыч, как звали его все друзья-приятели, снова закурил. И самому себе разулыбался — широко и блаженно. Да, вон он какой богатый: два сына да Иришка! Жена-красавица, хозяйка каких мало. Дом в Тарасовке… Скоро у него там такой сад будет, сам Мичурин, был бы жив, позавидовал! Друзей — море, а уж читателей — океан, никак не меньше! А он вздумал горевать-печалиться! Горький его не жалует! Да что ж теперь… Работать надо. Как там у него, у Силыча, в «Море зовёт»: не выношу дряблости человеческой души! Вот именно.

Алексей Силыч затушил папиросу, достал новую. И снова принялся за письмо.

 

20 АПРЕЛЯ — 3 МАЯ 1944 ГОДА. МОСКВА

Вот уже почти три недели Алексей Силыч Новиков-Прибой лежал в кремлёвской больнице. Ему была сделана операция, но надежды на выздоровление не было: подтвердился неутешительный диагноз.

Силы покидали Силыча. А когда-то ему самому и всем, кто его хорошо знал, казалось, что они беспредельны, что запас здоровья и выносливости бывалого моряка и заядлого охотника, о чём буквально ходили легенды, никогда не иссякнет. Теперь же он ясно и спокойно понимал, что скоро причалит, как сам говорил, к своей последней пристани. Но держался мужественно. Сознание было ещё ясным, за исключением тех моментов, когда накатывала невыносимая боль, но её снимали уколами, и через недолгое время тумана и забытья можно было снова вернуться мыслями к сегодняшнему дню или к воспоминаниям.

Был Саша Перегудов с Ниной… Саша похлопотал, чтобы пропустили, а то ведь только Марию пускают. А позавчера Нина привела под окна Олечку. До окна потихоньку доковылял. Они махали ему, радовались, что разглядели. А Иришка корью захворала, в больнице лежит, доченька его любимая, умница. Но ничего, к 1 мая все дома соберутся.

Доктор обещал, что скоро будет легче. А вот не легче… Пока не легче. Но он никому об этом не скажет. Только доктору можно.

Алексей Силыч захотел вспомнить поподробнее, что говорил Перегудов, что — Нина. Подбадривали. Нина, правда, мало говорила. Смотрела и плакала. А он хорохорился: моряки так просто не сдаются, мы ещё повоюем! Вон наши немцев как погнали — так и он болезнь прогонит. Потом смеялись. Сейчас уж и не вспомнить, над чем же они так смеялись, да мало ли забавных случаев у них на охоте бывало… Хотя нет, это они с Перегудовым Севастополь вспоминали, как он, сухопутная душа, первый раз на корабль попал. Даже Нина сквозь слёзы смеялась. Потом сестричка заглянула, строгая, брови нахмурила: не положено, мол.

Сырая апрельская ночь за окном тянулась бесконечно долго. Казалось, никогда не рассветёт. Темнота, перемешанная с нудным, редким, но не прекращающимся дождём, мрачнела в верхней части окон, над белыми как снег занавесками, прикрывающими большую часть стёкол, и не давала никакой надежды, что когда-нибудь в палату проникнет желанный животворящий свет.

Под утро Алексей Силыч забылся недолгим тяжёлым сном, как будто плитой придавило. Бороться было бессмысленно — легче смириться.

Когда Алексей Силыч очнулся, за окном было уже светло. Ну вот, а он уж и не чаял… Хотелось встать, подойти к окну, отдёрнуть белые занавески: впустить в палату утро. Он попробовал подняться, но не получилось. Но ничего, сейчас он силёнок-то поднакопит да и встанет. Не дело это — залёживаться. Главное, организму приказать не сдаваться. Ни шагу назад! Алексей Силыч попробовал поднять голову, но не смог оторвать её от подушки. Сознание затуманилось. Кажется, доктор склонился над ним, зовёт: «Алексей Силыч! Алексей Силыч!» Он старается ответить бодро, как на флоте: «Я!» Но, нет, пусть его лучше не трогают. Он ещё, пожалуй, поспит.

Перед глазами поплыли очертания Кронштадта — как тогда, когда он его покидал в девятьсот четвёртом. Лицо матери и голос её — явно, явно… И снова Кронштадт — любимый флотский город, хоть и хлебнул он там лиха. А ещё Севастополь…

Как хорошо, когда никто не трогает, как хорошо… И только эта проклятая боль — кажется, уже везде доползла, всюду проникла…

Делают укол. Сейчас будет легче. И он будет думать только о хорошем. Как немцев одолеют, как Иришка вырастет, как внучка в школу пойдёт.

Внучка. Олечка. А вот внука нет… Родился восьмимесячным, и через несколько дней не стало его. Под самый Новый год это было, в сорок первом. Нина бежала с Олечкой на руках во время налёта прятаться в траншею, упала, вот и…

Алексей Силыч очень ждал внука. Ещё бы один моряк в семье подрастал…

Борис, Нинин брат, забрал тельце мальчика из больницы, принёс в квартиру к Новиковым. Отопления не было, там гробик в холоде и простоял несколько дней, до похорон. Похоронили в могилу отца Нины и Бориса — Саши Неверова. Хороший был писатель, мало успел, но успел-таки… «Ташкент — город хлебный» — пронзительная книжка получилась. Вот как бывает… Друзей успел созвать, они праздновать пришли, а его уже нет… И не довелось ему узнать, что дети их с Силычем, Нина и Анатолий, через полтора десятилетия соединят свои судьбы.

Александр Неверов, писатель, лучший друг Алексея Силыча, умер в 1923 году, накануне своего дня рождения. Умирая, наказал сыну Борису дружить с «Силычем»: «…он всегда тебе поможет». Борис Неверов стал одним из самых близких людей для всей семьи Новиковых и оставил интересные и тёплые воспоминания «Двадцать лет рядом с автором „Цусимы“».

Алексей Силыч всегда обладал великолепной памятью на людей, события, детали разного рода и на собственные произведения. Пожалуй, ему и соперников в этом не было, чтобы так, как он, страницу за страницей, слово в слово цитировать огромные фрагменты из написанного. И сейчас, лёжа в больнице, он периодически приказывал себе: а ну-ка, давай из «Подводников», или из «Солёной купели», или… И заказывал сам себе эпизод, и про себя проговаривал текст. И вспоминалось, где и когда он с этим выступал, как встречали. И какие-то детали, казалось, давно забытые, всплывали в памяти и качались на её поверхности, как чайки на волнах.

Больше, конечно, вспоминал «Цусиму». Иногда «Цусима»-книга и Цусима-бой смешивались, и ему трудно было отделить одно от другого, и он страшно волновался, что что-то упустил, недописал…

Часто виделась родина, Матвеевское… Как там в «Цусиме»: «…я никогда не забуду свою милую, говорливо-журчащую речонку, где ловил гольцов и пескарей и где прозвучало моё детство, как песня жаворонка».

Много лет спустя замечательный поэт Владимир Хомяков, земляк Новикова-Прибоя, напишет:

Ты сердца выполнил наказ. Но боль — сильней смыкает веки. Тебе б на родину сейчас, сюда, где ждут тебя вовеки весны оттаявшая даль и чуть пробившаяся травка, Твоё село, твоя печаль и речка тихая Журавка.

Вспоминая Матвеевское, Алексей Силыч думал и о том, скольких односельчан недосчитаются там теперь, после этой войны. И сколько пролито на её полях крови советских людей, и сколько отдано жизней…

Конечно, сейчас уже исход ясен, победа не за горами. Может, даже и он, Силыч, до неё дотянет. Вот это было бы славно! Тогда и помереть не жалко. Нет, стоп, а «Капитан 1-го ранга»? Это война не дала его закончить, надо было и на все события откликаться, и с народом встречаться: вносить свою лепту, так сказать, раз уж по возрасту воевать не подходил.

Уж если он до победы доживёт, то надо и главную морскую книжку дописать.

А если суждено уже теперь… и не даст ему Господь Бог отсрочки… Что ж, стыдно не будет за все его прожитые годы… Как там про сокола-то у Лексея Максимыча: «..я славно пожил!» Грех жаловаться, славно…

Сердце писателя перестало биться в 16.00 29 апреля 1944 года. И последней фразой его последнего романа «Капитан 1-го ранга», который закончить ему так и не довелось, остались слова — понятные и дорогие всем, кто связал с морем свою жизнь и судьбу:

«Вокруг расстилалось море, играющее золотыми всплесками под лучами солнца, море, которое так же близко мне, как и земля родины, которое всегда волнует меня и пробуждает во мне самые лучшие чувства, — море, которое я никогда не перестану любить…»

Похороны были назначены на 3 мая, а 1-го тело Алексея Силыча привезли домой. Вот и собрались все… Место на Новодевичьем кладбище выбирали друзья-писатели: Перегудов и Яковлев, оба Александры.

И понеслась по стране скорбная весть — некрологами в газетах. И искренне печалились все, кто любил писателя и человека Новикова-Прибоя. А было их немало — тех, чью душу разбередил он своей «Цусимой» да морскими сказами. И тех, кто, может, и книжек никогда не читал, но кому довелось услышать его простое мудрое слово (наверное, никто из писателей не ездил столько по стране и не встречался так много с людьми, как Алексей Силыч Новиков-Прибой). Кому довелось увидеть его лучистые глаза, добрую лукавую улыбку в моржовые усы и сразу понять: свой, от пяток до макушки свой! Тех, кому помог он словом и делом, заметил, поддержал, ободрил.

Газета «Правда» писала официально, в духе времени, но сквозь казённые, положенные слова пробивались нежность и прощальное тепло всех подписавшихся членов президиума Союза писателей:

«Книги Алексея Силыча, пронизанные романтикой морской жизни и ещё более насыщенные романтикой и героикой русского народа, навсегда останутся в памяти советских читателей. А для нас, общавшихся с Алексеем Силычем, на всю жизнь сохранится и его личное обаяние, замечательный облик этого большого писателя-патриота, скромного человека, энергичного общественника, чуткого товарища, отзывчивого друга советской литературной молодёжи, все свои силы и весь свой незаурядный талант отдавшего делу служения родному народу».

Утром 3 мая начали прощаться с Алексеем Силычем. Уже в 8 часов утра в его квартире и рядом с домом 5 в Большом Кисловском переулке начали собираться люди. У гроба — безутешная Мария Людвиговна, сыновья, девятилетняя дочка, родственники, вся семья Перегудовых, Костенко, пятеро сыновей боцмана Воеводина, Никандров, Яковлев… В 9 часов — вынос гроба. Скорбная процессия отправляется на улицу Воровского, в Дом Союза писателей. С 11 часов — у гроба почётный караул из советских писателей, которые сменяют друг друга. Среди прощающихся — множество моряков, от матросов до адмиралов. В 14 часов — гражданская панихида. Множество прочувствованных речей и много слёз. Прощались с человеком, которого искренне любили и о котором хотелось говорить бесконечно, так много тёплых и светлых чувств вызывало его имя.

На аллее Новодевичьего кладбища похоронную процессию встретил почётный караул моряков. И снова — речи, последние и такие необходимые, словно сейчас Силыч должен успеть услышать о себе всё, что не успели сказать ему при жизни. Всем запомнились слова Константина Федина:

«…Он обладал жизнью, которая запоминается сразу и навсегда… Он писал расчётливо-метко, как крестьянин, поэтично, как моряк, целеустремлённо, как революционер… В работе над самой большой из книг — над „Цусимой“ — он видел свою миссию. „Цусима“ была одновременно плодом жизни и целью жизни… Возвращаясь к написанному, переделывая его, дополняя, автор стремился… к отысканию той правды, которая могла быть названа былью…

Новиков-Прибой писал о народе тем языком, которым владеет редкий писатель, — языком народным… Он был непревзойдённым рассказчиком и свои написанные произведения никогда не читал по книге, а сказывал наизусть…

Народность дара Новикова-Прибоя — вот что сделало его рассказчиком, писателем неповторимым, и вот почему в нашей памяти не может заглохнуть песня, которую спел этот необыкновенный человек своей необыкновенной жизнью».

Троекратным ружейным залпом закончилось прощание с Алексеем Силычем Новиковым-Прибоем.

И пока ещё, заслонённая болью потери и погребальными хлопотами, никем не осознавалась необходимость воссоздать на бумаге жизнь этого человека, не пропустить в ней — от рождения до смерти — ничего и рассказать о главном — истовой преданности писательскому делу и морю, которое осталось плескаться на страницах его книг — вечно.

Но спустя годы появится несколько очень хороших книг об Алексее Силыче Новикове-Прибое: «Повесть о писателе и друге» А. Перегудова, «А. С. Новиков-Прибой» В. А. Красильникова, «Новиков-Прибой в воспоминаниях современников», «Отец, друзья, время» И. А. Новикова, сборник «Нам дорог Новиков-Прибой». Вместе с его собственными произведениями, воспоминаниями, письмами они дают яркое и полное представление о жизни знаменитого советского писателя-мариниста. Истинно народного писателя.

 

РОДИНА И РОДНЫЕ

По преданию, село Матвеевское обязано своим названием беглому крепостному Матвею, который одним из первых поселился в краю топей и болот, оврагов и непроходимых лесов тамбовских земель, граничащих с Мордовией. Примеру Матвея последовали другие крестьяне: сбегали от лютых помещиков, искали воли. Беглецы раскорчёвывали землю, ставили избы, сеяли хлеб, охотились на медведей и кабанов, которые в избытке водились в дремучих лесах.

Село Матвеевское сложилось к середине XVI века; считалось оно «ничьим», крепостное право здесь фактически отсутствовало. Жителей его, заодно с теми, кто проживал в соседнем Бок-Майдане, прозывали с давних времён майданниками да бутяками.

Любопытно, что́ по поводу этих слов написано у Даля. Написано много, а понять можно следующее: майдан, он же буда, — лесной завод, смоловарня, и будаками называли приписанных к казённым будным майданам крестьян. Но у слова «майдан» есть и другое значение: место на базаре, куда мошенники зазывали играть в кости, карты и т. п. Соответственно, «майданник» («майданщик»): «мошенник, шатающийся по базарам, обыгрывающий людей в кости, зернь, напёрсточную, в орлянку, в карты. На всякого майданщика по десяти олухов».

На скудные земли Матвеевского и его окрестностей никто из помещиков не зарился, и царил в селе дух вольности и самостийности, так что даже урядники старались по возможности объезжать его стороной.

Матвеевское стало родиной предков отца Новикова-Прибоя — Силантия Филипповича, о котором знаем мы, что был он из кантонистов, что родился вскоре после войны с французами, что забрили его в солдаты на все 25 лет и когда вернулся он в родное село, не осталось там ни родственников, ни крова. А приехал он не один, а с молоденькой женой-полячкой.

Историю знакомства русского солдата Силантия Новикова и девушки-сироты Марии, воспитывавшейся в католическом монастыре в Варшаве, передаёт в своей книге «Повесть о писателе и друге» Александр Перегудов.

Писатель Александр Владимирович Перегудов, с которым Алексей Силыч познакомился в 1927 году, стал одним из самых близких ему людей. Это была крепкая мужская дружба, многолетняя тёплая привязанность — с безусловным взаимопониманием, искренним восхищением и бесконечной друг другу преданностью. В основу повести, написанной уже после смерти Новикова-Прибоя, положены яркие воспоминания, которыми Алексей Силыч, будучи великолепным рассказчиком (что в один голос повторяли и те, кто хорошо знал писателя, и те, кому довелось его увидеть и услышать хотя бы один раз), охотно делился с Перегудовым при жизни.

Итак, Перегудов пишет, как Мария Ивановна (отчество ей, скорее всего, дали уже в России), мать будущего писателя, рассказывает своему младшему сыну Алёше:

«Как-то мать казначея взяла меня с собой в магазин, где всегда для монастыря полотно, миткаль и всякую материю покупали. Отобрала она что нужно и ушла, а мне наказала принести покупки… А покупок-то столько оказалось, что я еле-еле на плечо их взвалила. Магазин от монастыря далеко был. Сначала-то я крепилась, хоть и тяжело было, а потом в глазах темнеть стало, сердце колотится. Опустила я тюк на землю, отдохнула немного, хочу опять поднять, а сил-то и не хватает. Я и так и этак пытаюсь — не могу. Мимо народ идёт, одни улыбаются, другие смеются, — должно быть, смешно я с покупками возилась… А мне хоть плачь, и на людей обижаюсь: лучше бы, думаю, помогли мне, а не смеялись… Вдруг подходит солдат, берёт тюк и, как пушинку, на плечо себе вскидывает: „Разрешите, — говорит, — я донесу. Куда вам?“ Пошли. Я на солдата посматриваю: ростом невысок, а по силе — богатырь, лицо суровое, а глаза весёлые. Нет-нет взглянет на меня и улыбнётся. Всю дорогу молча шли, у монастырских ворот простились. Поблагодарила я его… А на другой день иду по улице, а он — навстречу. То ли так получилось, то ли ждал он меня. Поздоровались, как знакомые… Вот так и начали встречаться полька да русский солдат и полюбили друг друга. А когда он о женитьбе заговорил, спросила я его: „Ты что же, на польке жениться хочешь, — разве русских девушек мало?“ Он мне памятно ответил: „Русские и поляки — братья, люди одной семьи славянской…“ Поженились мы, пожили недолгое время в Варшаве, кончился срок службы солдату, и говорит он мне: „Поедем, Мария Ивановна, в Россию, в родное моё село Матвеевское Тамбовской губернии Спасского уезда. Выделят нам там землю, и начнём мы крестьянствовать, сами себе хозяева…“ Боязно мне было ехать, никогда я в деревне не жила, крестьянских работ не знала, но согласилась. Купили мы лошадёнку, кибитку, в каких цыгане ездят, и поехали втроём: я, муж да Сильвестр, тогда он грудным младенцем был… Долго ехали, много городов, сёл и деревень проезжали, а запомнилось мне не это, запомнилось, как поняла я, в какой бедности мы жить будем… Как-то едем мы после дождичка, недалеко уже до Матвеевского осталось, смотрю я — в грязи следы какие-то незнакомые, клеточками. Спрашиваю: „Что это за обувь такая?“ А отец засмеялся и говорит: „А это в лаптях шли, здесь все в лаптях ходят. Посмотри, вон баба идёт“. А я сроду лаптей не видала, взглянула на бабу: из лыка у неё что-то на ногах обуто, стоптано, ноги толстые, онучами обёрнуты, оборками обвязаны. Заплакала: куда, думаю, заехали?.. А муж посмеивается: „Ничего, Варшава, проживём!..“ С той поры он, когда пошутить хочет, всегда меня Варшавой зовёт…»

Об отце Новиков-Прибой так рассказывает в очерке «Мой путь»:

«…был широк костью, физически силён, весь от земли. Жил долго и крепко, не поддаваясь разрушениям времени». О матери говорит: «Мать, будучи значительно моложе него, не отличалась таким здоровьем, а непривычный крестьянский труд состарил её раньше времени». И дальше противопоставляет её рассудительному, крепко стоящему на ногах отцу: «Она была мечтательна, увлекалась сказочным миром, в мыслях устремлялась к небу».

За отказ от производства в офицерский чин Силантий Новиков получает материальную компенсацию, что позволяет ему построить на выделенной властями земле дом, обзавестись хозяйством. Хозяйствовал Силантий Филиппович основательно, к чему с малолетства приучал и сына Сильвестра. Долгие годы в семье не было других детей. И вот когда Сильвестру шёл уже шестнадцатый год, Бог посылает Новиковым (по-уличному их звали Силкиными) ещё одного сына. Он родился 12 марта (ст. ст.) 1877 года и был назван одним из самых распространённых на Руси имён — Алексей.

Босоногое детство Алёши Силкина ничем не отличалось от жизни его сверстников. И то, что он впоследствии стал известным человеком, было для односельчан его недосягаемо, заоблачно, а главное, абсолютно непонятно: знали Пушкина, про Толстого слыхали, а тут на тебе — свой, матвеевский, кого пострелёнком знали да с чужих огородов гоняли, к ним прибился! Был Алёшка Силкин, а стал — писатель Новиков-Прибой!

Спустя годы именно этот пострелёнок, повидав жизнь и став тем, кем он стал, найдёт удивительно трогательные и нежные слова о родном селе, о речке Журавке, составлявшей смысл существования любого деревенского мальчишки. Может, и мало кто из матвеевских эти слова прочитал. Но в сердцах других — миллионов читателей нескольких поколений — они всегда будут отзываться тёплыми, призывными воспоминаниями о своей малой родине, о своей речке детства.

«В селе, где я родился, сзади нашего двора, за огородами, протекает маленькая речушка Журавка. Глубина её, как говорится, воробью по колено, но в ней водятся гольцы и пескари. Как только ноги мои окрепли для самостоятельного передвижения, я в летние месяцы по целым дням проводил на ней, испытывая необычайное удовольствие…

Впереди у нас ещё будет Великий океан. Всё это было очень грандиозным, но я никогда не забуду свою милую, говорливо-журчащую речонку, где ловил гольцов и пескарей и где прозвучало мое детство, как песня жаворонка».

Но далеко не все дни отрока Алексея звучали, как песня жаворонка, беззаботно и легко. Хватало и печали. И самой большой печалью было то, что поначалу не давалась ему учёба. Читаем в автобиографии писателя:

«Школы не было. Грамоте начал учить меня отец. Старинную азбуку я выучил шутя, но, когда дошёл до складов, дело затормозилось. Мне настолько опротивела грамота, что потом никакими мерами не могли заставить меня учиться. Отдали к дьячку. Это был крупный человек в лохматом седом волосе, всегда угрюмый. Внешностью своей он напоминал библейского Саваофа, и это очень пугало меня. Но и с ним я нисколько не подвинулся вперёд к грамоте… — Какой ты супротивный, Алексей! — сурово говорил дьячок и ломал о мою голову линейку. Потом молодой священник составил из мальчиков группу человек в двадцать и начал нас учить в церковной сторожке. Он всегда теребил свою русую бородку, красиво обрамлявшую нижнюю часть лица. Маленькие серые глаза смотрели подстерегающе. Тихим голосом он выкликал: — А ну-ка ты, непокорная тварь, выходи! Я знал, что это ко мне относится, и ниже нагибался над партой. Тогда священник подходил ко мне, брал меня за подбородок и закидывал мне голову назад. Под его пытливым взглядом, остро упирающимся в мои глаза, я окончательно обалдевал. В мозгу не оставалось ни одной мысли, точно голова моя превращалась в пустой горшок. — Врёшь! Я вышибу из тебя дьявола! Каждый день я возвращался домой с красными ушами. Меня удивляло, что небольшие пухлые руки священника могут причинить такую боль».

После неудавшейся учёбы у священника родители отдали своего Алёшу в школу соседнего села, но и там дело не заладилось. Мальчик сбежал домой от недоброй учительницы, от постоянных окриков и наказаний.

«Мать плакала, — вспоминает Новиков-Прибой, — а отец, сокрушённо качая головою, говорил:

— Эх, Алёша! Несуразный ты уродился у нас… Затрёт тебя жизнь…

В продолжение трёх лет мучился я над складами. Каждое печатное слово вызывало во мне отвращение. Я проклинал тех, кто выдумал азбуку».

А потом случилось (почти как с пастушком Варфоломеем из известного апокрифа о Сергии Радонежском) чудо.

Не желающие мириться с мыслью о том, что их ребёнок останется безграмотным, родители Алексея предпринимают ещё одну попытку — последнюю и, как оказалось, удачную. Они отправляют сына в другое село — Анаево, в десяти километрах от Матвеевского. Вот там-то и нашлась наконец для будущего писателя чуткая и внимательная учительница. «Я сразу почувствовал, — пишет Алексей Силыч, — что в груди моей растаял ком накопившейся злобы, и потянулся к ней доверчиво. В две зимы кончил церковно-приходскую школу первым учеником».

Оказывается, светлая голова была у мальчика. А вот сердце — очень ранимое, не принимало оно злобы и лицемерия, а на добро и ласку откликалось доверчиво и скоро.

Учиться Алёше Силкину дальше, увы, не пришлось. Отец решил, что раз сын читать-писать выучился, то уж теперь не пропадёт, а в крестьянском хозяйстве нужны были лишние руки.

Хозяйство Силантия Новикова считалось справным. Хорош был большой бревенчатый дом, да и скотины держали достаточно. Работали много, даже занимались понемногу торговлей леса — одним словом, не голодали. Но до соседей, братьев-лесопромышленников Поповых, Новиковым было далеко. А те всё село в должниках держали, особенно тех, кто победнее. Однако Силантий Филиппович, человек гордый и независимый, хоть и бывали трудные моменты, никогда не просил помощи у Поповых, зная, какими процентами их «помощь» обернётся. А сам тех, кто нуждался, не раз выручал.

Однажды его младший сын увидел, как у крыльца соседа стоит бедняк Никита Трошин и слёзно молит о чём-то младшего из Поповых — Якова (старший жил напротив, через дорогу). Прислушался. Понятное дело. Трошин просил отсрочки в возврате денег, а Яков Фёдорович отказывал, грозился назавтра с урядником явиться.

Алёша всегда сочувствовал Трошиным. Детей у них было 12 человек, мать с отцом из сил выбивались, чтобы их прокормить. Что ж, не может разве Попов подождать с долгом? Да и долг-то невелик — целковый. Об этом и толковал Трошин богатею. А тот — ни в какую: где хочешь бери, а долг сегодня же верни.

И так захотелось мальчишке наказать соседа-богатея за жестокость и ненасытную жадность, что запустил он в Якова Фёдоровича попавшимся под руку камнем. Слава богу, промахнулся. Но отцом был наказан примерно: отстегал тот сына верёвкой, чтоб неповадно было в людей камнями швыряться. А когда Алёша заплакал (не от боли — от несправедливости) и признался, почему он так поступил, достал Силантий Филиппович из сундука целковый и послал сына к Трошиным.

Кроме братьев Поповых не вызывали никаких симпатий у Алёши и ещё несколько односельчан. Например, торгаш Никита Андреевич, в доме которого всегда останавливался урядник Карнаухов. Или нахальная, крикливая баба по прозвищу Матячка. Вечно она задирала всех Силкиных и особенно насмехалась над матерью, которая и говорила не по-ихнему, и к труду деревенскому была не особо приспособлена.

А вот кто нравился мальчику — так это бедняк Лисей. Он хоть и жил холостяком, но одет всегда был опрятно и чисто. Главным его достоинством было то, что он хорошо играл на тростниковой дудочке. Ни одна свадьба без него не обходилась. А ещё он знал слово какое-то заветное, что его пчёлы не кусали.

Люди — и плохие, и хорошие — всегда занимали Алексея Новикова. Хотелось понять, отчего все такие разные, объяснить, почему одни богатые, другие бедные, одни добрые, а другие злые.

Когда Алёше было 11 лет, с ним случилась большая беда: угодил в прорубь, откуда с трудом выбрался. Стоял морозный январь, до дома добрался продрогший до полуобморочного состояния, в заледеневшей одежде. Болел долго и тяжело. Скорее всего это было воспаление лёгких. А потом случилось самое страшное: отнялись у мальчика ноги. Полтора месяца оставался он недвижим. Отец и брат очень переживали за Алёшу, подбадривали, как могли. А уж про мать что и говорить, сколько слёз пролила, сколько на коленях перед иконами простояла… И ухаживала за младшим сыном самоотверженно, забыв про покой и сон. Лечила всеми средствами, какие народ подсказывал.

Перегудов, описывая это со слов Новикова-Прибоя, говорит, что спасли его друга тогда не компрессы и настойки, а безграничная любовь матери и её молитвы. Момент своего чудесного исцеления Алексей Силыч запомнил на всю жизнь. В пересказе Перегудова это выглядит так:

«Однажды он проснулся на рассвете. Бледно-палевый свет зари вытеснял сумрак ночи. Мать, одетая, лежала на лавке. Было слышно спокойное и ровное её дыхание.

Алеша потянулся и вдруг почувствовал, что его ноги шевелятся. Он спустил их с кровати и встал, ухватившись руками за спинку стула, потом двинул стул и шагнул. Опять двинул, сделал ещё шаг и, задыхаясь от радости, крикнул:

— Мама, я иду!

Мария Ивановна испуганно вскочила, не понимая, что случилось, затем бросилась к сыну, обняла его и зарыдала…»

Так Алёша снова начал ходить — сначала понемногу, по нескольку шагов. Постепенно ноги становились всё послушнее — и через месяц он был совершенно здоров.

Мария Ивановна, особенно после этой тяжёлой болезни сына, много думала о его будущем. Не хотелось ей для него беспросветной крестьянской доли. Видела: другой он, её младшенький. Смышлёный, чувствительный — не по нему непосильный деревенский труд. Муж-то, Силантий, ещё одного помощника себе хочет вырастить, а её душа противится: другая судьба у Алёши должна быть, другая. Может, в монахи его отдать? Будет молиться о них, грешных. И себя в чистоте сбережёт.

Всем своим любящим сердцем желала мать счастья сыну и поэтому начала всё чаще брать его с собой на богомолье. Он не отказывался: путь до монастыря был неблизким, но зато всегда сулил много интересного.

А одно из путешествий с матерью особенно ему запомнилось. Ещё как запомнилось! Встретился им на пути человек — такой, каких не довелось раньше видывать ни в родном селе Матвеевском, ни в соседних сёлах и деревнях. «Победитель бурь» — было написано на чёрной ленте, обхватывающей его фуражку без козырька и спускающейся двумя концами, как косы, до середины спины; необычными были и широкие чёрные штаны, и синяя фланелевая рубаха. Диковинным и притягательным казалось всё, что рассказывал бойкий матрос, — про безбрежное море, про дальние страны, про бури, которые нипочём бывалым морякам.

И не давали эти рассказы Алёше покоя, всюду ему теперь море мерещилось.

Эта встреча, ставшая позднее основой рассказа «Судьба», безусловно, определила жизненный путь Алексея Новикова, родившегося за тысячи вёрст от любого из морей, омывающих Россию.

«Парадоксально, но факт, — пишет рязанский поэт и прозаик А. Потапов, — рязанская земля, раскинувшаяся в самом центре России, на границе некогда непроходимых мещерских лесов и неоглядных ковыльных степей, откуда до морей — тысячи километров, дала миру выдающихся мореплавателей, адмиралов флота В. М. Головнина и А. П. Авинова, отважного исследователя Аляски морского офицера Л. А. Загоскина. В этом же „морском рязанском ряду“ стоит и самобытный художник слова А. С. Новиков-Прибой».

Итак, нескольких баек словоохотливого матроса хватило для того, чтобы в душе пытливого деревенского мальчика Алёши Силкина родилась мечта о море. И потребовалось множество жизненных испытаний, чтобы спустя годы он смог подарить такую же мечту миллионам своих читателей.

После памятной встречи с матросом Алёша Новиков искал случая, чтобы с кем-то поговорить о море. Но поговорить было не с кем. Оставалась надежда на книги. Брат Сильвестр привозил с базара много книжек — но о море там почти ничего не было. Правда, Алёша с жадностью читал всё, что попадало ему в руки. Это были такие «шедевры», как «Бова Королевич», «Еруслан Лазаревич», «История о храбром рыцаре Франциске Венециане и красной королеве Ренцивене»… Но вместе с лубочными картинками — неотъемлемой частью немудрёного крестьянского быта — эти копеечные книжки будоражили детское воображение. И может быть, именно они, как вспоминал позднее Новиков-Прибой, «заронили в него семя писательства».

Причудливый, яркий мир лубочных картинок, сказок, религиозных книжек, с детства войдя в сознание будущего писателя, много позже отразится в его произведениях простотой языка, занимательностью сюжета, романтической образностью. Вероятно, оттуда, из детства, — и особое отношение Новикова-Прибоя к числу «три», которое, по его словам, «на протяжении всей истории русского народа имело в людских глазах особую колдовскую силу».

Языческое, колдовское, подкрепляясь христианским почитанием Святой Троицы, закрепилось (вероятно, на уровне подсознания) и в творческом методе писателя, сохранявшего в течение всей своей жизни верность народным традициям.

Однажды Сильвестр привёз из города Спасска книжку «Вечера на хуторе близ Диканьки». Автора Алёша поначалу и не запомнил. Особенно сильное впечатление произвели рассказы «Майская ночь», «Страшная месть», «Ночь перед Рождеством». Все они были похожи на сказки, но сказочное так тесно переплеталось с жизненной правдой, что верилось всему, что сочинил писатель. И на фоне этой книги померкли все бовы королевичи и ерусланы Лазаревичи.

Книжки о море всё не попадалось, но в доме Новиковых вслед за Гоголем появились произведения Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Толстого. В домашнем архиве семьи Новиковых хранится рукопись рассказа «Живой мертвец». Будущему писателю 12 лет. Юный автор выбирает для своего первого произведения форму, чаще всего встречающуюся в книжках, которые он читал, — рассказ в рассказе. Надо сказать, что он очень серьёзно и ответственно подходит к делу. На титульном листе — его имя: «Алексей Новиков», дата: «1889 года октября 2-го» и название: «Живой мертвец». Всё, как нужно, по-взаправдашнему.

Итак, уже не Алёшка Силкин, а Алексей Новиков, вообразив себя человеком вполне взрослым, сообщает, что, возвращаясь в Москву из Нижнего Новгорода по железной дороге, он «заметил в уголке вокзала Владимирской станции» монаха, который читал книгу, скорее всего молитвенник. Далее следует старательное описание: седые, как снег, волосы; борода; оживлённый взгляд чёрных глаз. Автор, заинтересовавшись личностью старца, подсаживается к нему, желая узнать историю его жизни. Монах начинает её на вокзале и продолжает уже в вагоне.

Мы узнаём о знатности и богатстве семьи, в которой родился рассказчик, о ранней смерти его матери, о воспитании в доме бабушки-княгини, о легкомысленном французе-гувернёре, о службе сначала юнкером, а потом корнетом в гвардейском полку.

Жизнь корнета была полна светских развлечений и беззаботности. Замуж за него собиралась первая красавица Петербурга. И вот за несколько дней до помолвки корнет, прогуливаясь по Невскому, решил впервые в своей взрослой самостоятельной жизни зайти в Казанский собор и помолиться перед чудотворной иконой Божьей Матери. Вечером дома ему вдруг стало дурно, и он впал в летаргический сон.

Окружающие думают, что молодой офицер умер. А он, между тем, слышит всё, что о нём говорят. И понимает, что по-настоящему он был дорог только верному слуге Степану. Остальным, а главное, его невесте, нужны были только его деньги.

Он слышит лицемерные разговоры, видит притворные слёзы. После того как все разъехались, рядом остался только верный Степан, причитающий над гробом: «На кого ты нас покинул, голубчик мой, что теперь с нами будет? Умолял я тебя: побереги себя, барин, а ты не хотел и слушать. Погубили тебя приятели вином и всяким развратом. А теперь им до тебя и горя нет, только мы, слуги твои, над тобой плачем!»

И размышляет корнет в гробу о том, как неправедно он жил, вслушивается в чтение Псалтыри и понимает, как сладостна эта божественная книга. Его сердце глубоко ранит несоответствие между евангельскими заповедями и тем, как неправедно живут люди. Думает он и о своих крестьянах, которым, по беспечности его и незлобивости, хоть и жилось легче, чем остальным, но всё равно оставались они бесправными рабами.

Одним словом, «умерший» раскаивается во всех своих грехах и, готовый к погребению, не желая продолжать жизнь, полную разврата и ханжества, отдаёт себя на волю Бога.

Но наутро всё же обнаруживается, что покойник жив. И его чудесное воскрешение, естественно, становится началом новой, праведной жизни. Бывший офицер, ловелас и картёжник отрекается от всех мирских дел и отправляется доживать свой век в монастыре.

«Почтенный, — пишет Алексей Новиков, — заключил рассказ свой следующими словами: „На мне вы видите дивный опыт милосердия Божия. Чтобы искупить душу мою из мрачного сна греховного, Человеколюбец допустил меня пройти вдоль сени смертной и на гробовом ложе просветил очи мои, да не уснув смерть вечную“».

Крестьянский мальчик, в полной мере унаследовавший от матери чувствительность и воображение, прочитавший к этому времени не один десяток книг, показал себя прилежным читателем Льва Николаевича Толстого, радетелем за простого человека, униженного беспросветностью своего существования, каторжным трудом, презрением «господ». Наивный рассказ этот показывает, что душа юного автора не может мириться с царящими в обществе неравенством и несправедливостью, что она рвётся к свету и добру.

Поучительный тон сохраняется и в другом сочинении Алексея Новикова, подшитом вместе с первым «произведением» и названном «О необходимости поминовения умерших». Любопытно, что этот маленький «трактат» никогда ранее не упоминался ни в одном исследовании творчества Новикова-Прибоя. Причина тому, очевидно, одна: его абсолютно религиозное содержание, без той важной нити размышлений о социальном зле, которая проходит через первый рассказ и вполне может быть названа красной. «О необходимости поминовения умерших» написано, безусловно, под влиянием многочисленных церковно-назидательных книжек, которые водились в доме. Тем не менее рассуждения в заданном ими русле по праву можно считать вторым самостоятельным литературным опытом Алёши Новикова. Один зачин чего стоит: «Жизнь, жизнь! Как трудна наша жизнь души…» Всё-таки не случайно матушка хотела отдать младшего сына в монахи: мальчик был и верующий, и мыслящий, и способный. Можно представить, какой гордостью наполнялось материнское сердце, когда её Алёша, усадив после ужина семью в кружок, выразительно читал собственноручно написанные им «книжки».

Нас нисколько не удивляют ранние литературные опыты Жуковского, Пушкина, Лермонтова, Толстого, Бунина, Блока… В большинстве дворянских семей традиционными были и чтение вслух, и выпуски рукописных журналов, и постановки домашнего театра. Маленькие аристократы с молоком матери впитывали основы словесной и музыкальной культуры, в них исподволь формировалась восприимчивость ко всем её проявлениям, воспитывался тонкий вкус. Развитие творческих способностей было естественным и закономерным явлением. А вот судьбы знаменитых русских самородков: Ломоносова, Решетникова, Сурикова, Кольцова, Горького, Есенина, Новикова-Прибоя — поистине потрясают. Как много должно было сойтись в судьбе этих замечательных простолюдинов! Как много труда им нужно было приложить, чтобы данное от Бога чувство прекрасного, заключённое в самой природе и растворившееся в мощном духе народной культуры, не нуждающееся по большому счёту ни в какой огранке в виде образования (даровитых сказителей да песенников на Руси во все времена было превеликое множество!), развилось настолько, чтобы стать достоянием национальной и даже мировой (в случае с Есениным это бесспорно) литературы.

Вероятно, именно книги пробудили в беспокойной и восприимчивой душе Алексея Новикова глубокий и искренний интерес к окружающему миру, заставили его пытливый ум искать ответы на вопросы, которые у многих его сверстников, по безграмотности, и возникнуть-то не могли.

А у Алёши вопросов было множество. Ну, например, как это птицы, улетая, снова возвращаются в родные места? Как они дорогу находят? А в том, что находят дорогу и возвращаются именно туда, откуда улетели, Алёша сам убедился. Поймал он как-то скворца, живущего в деревянном домике, который они с друзьями смастерили и на шест около дома повесили. Привязал к его лапке красную шёлковую ленточку — скворец и перепугался, и удивился, но деваться ему было некуда, пришлось с ленточкой летать.

А у младшего Силкина с этого момента забота появилась — наблюдать за своим скворцом. Видел он его не раз и в начале осени, когда птицы начали собираться в стаи.

«Это меня очень забавляло, — напишет потом в „Цусиме“ Новиков-Прибой. — Но какова же была моя радость, когда и на следующую весну он прилетел и поселился в той же скворечне. Только красная лента на его ноге поблекла. И мне казалось, что на этот раз он, блестяще-чёрный, с фиолетовым отливом, рассыпался брачными песнями перед своей пёстренькой подругой особенно красиво и весело.

Я вывел во двор отца и мать и, показывая на скворца, восторженно сказал:

— Смотрите! Вот он!

А потом задал вопрос:

— Как он нашёл дорогу обратно?

Отец, николаевский солдат, с седыми бакенбардами, покачав головою, изрёк:

— Не иначе как соображение есть, стало быть, птица умная.

А мать протянула своё:

— Это сам Бог указует птицам путь».

Но ни то ни другое толкование Алексею не понравилось. И остался этот вопрос для него надолго открытым. Волновал и тогда, когда, осуществив детскую мечту, стал он моряком бороздить моря и океаны. С кораблями всё было понятно: компас, карты, специально обученный штурман. А вот как птицы находят верный путь? Это было необъяснимо тогда с точки зрения разума. А душа подсказывала: путь к родным местам может быть трудным и неблизким, но всегда верным, с этого пути не собьёшься.

Ещё будучи подростком, начал Алёша Силкин охотничать. Ему нравилось, когда взрослые, ценившие его за расторопность и сметливость, брали его на охоту как равного. В друзьях у него, мальчишки, числились известные в округе охотники — старик Калитов и Никита Волков.

Старик Калитов, сказочник и песельник, много в своей жизни повидавший, вёл жизнь особенную, не как у других сельчан. На участке, который все считали непригодным, он умудрялся выращивать арбузы, а в небольшом ничейном пруду развёл карасей. Было у него старое шомпольное ружьё, скреплённое проволокой, — с ним и охотился на уток.

А Никита Волков, забросив своё хозяйство, ни о чём, кроме охоты, думать не хотел. Зато уж про неё, родимую, он знал всё.

Вот к этим двум, непохожим на всех остальных людям и тянулся Алёша. То с одним, то с другим увязывался он в окрестные леса не столько за дичью или зверем, сколько за яркими впечатлениями. Окружающий мир — прекрасный, разнообразный, загадочный — манил его к себе величием и тайнами. Ещё не умея сказать об этом, он всё больше ощущал необъяснимую и волнующую связь с природой, чувствовал себя её частью — и действительно был (и остался на всю жизнь) её умным и благодарным ребёнком.

Его притягивало всё красивое. Но не пойдёшь же в лес просто так, без дела, поглазеть — засмеют. Охота — другое дело. Охотник — это добытчик, почёт ему и уважение. А уж о том, что глаза не могли наглядеться на земную красоту, о том — молчок. И всё-таки на всю жизнь запомнился Алексею Новикову день, ознаменовавшийся первой охотничьей добычей.

«Весенней влажной ночью, — пишет А. Перегудов, — шёл Алёша лесом с ружьём, взятым у Волкова… Лес был глух, тёмен, казался таинственным и немного страшным. Над верхушками сосен мерцали зелёные звёзды, в чащах ельника белели пласты нестаявшего снега. В лесной глубине журчали невидимые ручьи, как будто вздыхали, жаловались на что-то…

Мальчик пришёл на место, где, по описанию охотников, должен быть глухариный ток, и долго стоял неподвижно, прислушиваясь к звукам уходящей ночи. И вдруг он услыхал „кляцканье“ глухаря. Как заколотилось сердце и задрожали руки, крепко сжимавшие старое шомпольное ружьё! Он начал подходить к глухарю „под песню“, как учил Волков, делал два-три быстрых скачка и останавливался раньше, чем глухарь прекращал свою короткую песню. Он уже слышал „скрежетание“, будто кто-то в тёмной хвое точил о сковороду нож. Занималась заря, и на бледно-жёлтом её фоне Алёша увидел глухаря. Лесной красавец, распустив хвост и крылья, ходил по корявой ветви сосны. Мальчик вскинул ружьё и выстрелил. А когда он возвращался домой с первым охотничьим трофеем, невиданно прекрасными казались и лес, и небо, и золотое солнце, всплывающее над шапками сосен…»

В год, когда Алексея должны были забрать на военную службу, умер отец, успевший наказать сыну служить верой и правдой царю-батюшке и, конечно, не подозревавший о том, что сын, став революционером, наказа отцовского не выполнит.

Оплакав мужа, отца и деда, погоревав, Мария Ивановна, Сильвестр со своей семьёй и Алексей снова принялись хозяйствовать, помня наставления Силантия Филипповича делать всё основательно и на совесть. Правда, младший его сынок в мыслях был уже далёк от тяжёлого и однообразного крестьянского быта: его всё больше и больше волновали мечты о предстоящих жизненных переменах. И грезились никогда им не виданные бескрайние морские просторы: богатое воображение расцвечивало всё новыми и новыми красками рассказ того лихого матроса, которого когда-то встретили они с матерью на пути из монастыря.

Алексею не жалко было расставаться с хозяйством: не был он к нему так привязан, как Сильвестр. Другую, не крестьянскую, судьбу свою чуял. Только мать было жалко. Особенно теперь, когда лишилась она мужа, опоры своей. Он ведь ей, сироте, на всю жизнь и отца и мать заменил.

Интересен сохранившийся с 1899 года документ, который выправила мать Алексея Новикова сразу после смерти мужа. Называется он «Вдовий вид» и гласит следующее: «Предъявительница сего солдатская вдова умершего 28 января 1899 года отставного фейерверкера Силантия Филиппова Новикова, поступившего в военную службу 3 января 1839 года и уволенного в отставку 15 октября 1862 года, Марья Ивановна Новикова действительно того самого звания. Приметами она: 60 лет от роду. Рост 2 арш. 4 вер., волосы на голове и бровях тёмно-русые, глаза серые, лицо чистое, особых примет не имеет. Дан сей вид за подписью, с приложением казённой печати 6 июля 1899 года».

«Особых примет не имеет…» И видится ясно картина: читает эту бумагу 22-летний крестьянский парень, удивлённо хмыкает и взглядывает серыми лучистыми глазами в такие же материнские: «Это ты-то у нас особых примет не имеешь?» И к брату старшему, заматеревшему, бородатому, отцу уже немалого к тому времени семейства: «Это наша-то маманя без примет особых? А то, что красавица? А умница? А мечтательница?» И смеётся — и хитро, и весело, и задорно. И крепко обнимает мать, которая сначала смущённо улыбается да отмахивается, а потом с горестным стоном припадает к сыновней груди: вот-вот забреют кровинушку в солдаты…

А он ведь, Алексей, чуть не женился перед тем, как на службу идти. Была у него зазноба, Евдокией звали. Готовился сватов засылать, да только заранее отговорила девку сердобольная мать: куда в такую семью идти, хозяйство большое, да детей у брата старшего мал мала меньше. Он, Сильвестр-то, и правит домом. Сам до работы горячий и всех заездил. Алексей не сегодня-завтра служить уйдёт… Нет и нет, другого жениха надо дожидаться…

Бывают странные сближенья… Почти 100 лет спустя дочь давно ушедшего из жизни писателя Новикова-Прибоя Ирина Алексеевна даст в газету объявление: ищет, кто в Москве шерсть прясть умеет. И нашлась женщина. В огромной Москве — одна. Во всяком случае, отозвалась — одна. Оказалась внучкой той самой Евдокии из Матвеевского…

 

НАЗВАЛСЯ ОХОТНИКОМ ПОЙТИ ВО ФЛОТ…

О том, как забирали в армию в России на излёте XIX века, как прощались с вольной жизнью деревенские парни, Новиков-Прибой рассказал в очерках «Как я призывался» и «Как мы гуляли в рекрутах». В одном из них автор даёт объёмную и выразительную картину жизни деревни в те осенние дни, когда наставала пора прощаться с молодыми ребятами, которым вот-вот предстояло отправиться на службу в армию:

«Носится, серебристо сверкая на солнце, паутина — признак наступающей осени. Желтеют на деревьях листья, блёкнут сады и огороды. Крестьянские избы с серыми соломенными крышами принимают более унылый вид. За селом, в отдалении, неторопливо вертятся крылья ветрянок, размалывая новый урожай. Ближе кое-где крутятся сизым дымом овины. На токах идёт молотьба, и далеко разносится ритмичный стук цепов. Крестьяне заняты последней уборкой — роются на картофельных полях, выбирают коноплю, снимают с огородов овощи. Даже подростки на работе. В селе малолюдно и тихо. Только дряхлые старики и старушки греются на солнце, да детвора возится в дорожной пыли — вперемежку с курами и поросятами.

Но вот откуда-то, с конца села, разлились звуки гармошки и смешались с пьяной, горластой песнью. Шатаясь, они идут в обнимку посредине улицы и жалобно, с надрывом поют:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

До призыва осталось ещё месяца два, а они уже гуляют. Так уж исстари повелось: заранее освобождать рекрутов от тяжёлой крестьянской работы. И ходят они из двора во двор, по родным и знакомым, пропивая последние гроши, добытые каторжным трудом. По мере того как приближается день призыва, растёт разгул. Пусть гуляют — впереди горе — тяжёлое солдатское житьё».

Все разговоры в деревне — только о призыве. Кому-то «повезло»: дитё в своё время уродилось недужное или настигла его беда, стал калекой — тут уж ни о какой службе речи быть не может, останется, горемычный, на утешение родителям. А те матери, сыновей которых Господь Бог здоровьем не обидел, отправлялись по ворожеям и знахаркам в надежде раздобыть такое снадобье, после которого их сыночек никому, кроме родных, не будет нужен. Богатые, ясное дело, решали всё с помощью денег: «…и часто здоровый, как бык, откормленный кулацкий сынок освобождался по какой-то таинственной болезни». Некоторые освобождались по жребию — и не было тогда конца счастью.

Одним словом, призыва в армию почти никто не жаждал. И желание Алексея Новикова, мечтающего попасть на флот, где служили целых семь лет, было явлением исключительным. Медицинский осмотр показал: годен.

«В городе Спасске, — вспоминал Новиков-Прибой, — нас начали распределять по частям. Я назвался охотником пойти во флот, на это внимания не обратили и назначили меня в конвойную команду на остров Сахалин. Мечта моя рушилась. Но нашёлся человек, который как раз был назначен на флот, а хотел служить на Сахалине — там можно было поднажиться. Мы сговорились с ним обменяться местами. Но воинский начальник не обратил внимания на наши просьбы. Мы не знали, как быть. Один умный человек посоветовал обратиться к старшему писарю с „подарком“. Так и сделали. Писарь милостиво принял взятку, и на перекличке мы поменялись местами. Я попал во флот».

Наиболее полное представление о том, как начиналась служба Алексея Новикова на Балтике, мы получаем из двух его писем (объединённых общим заглавием «Письмо одного матроса к брату»), которые (если считать написанные Алёшей Новиковым в 12 лет рассказ «Живой мертвец» и поучение «О необходимости поминовения умерших») можно рассматривать как третье (пусть и несовершенное) литературное произведение будущего писателя.

Два этих послания долгое время хранились неопубликованными в архиве Новикова-Прибоя в РГАЛИ и увидели свет только в 2007 году (сборник «Победитель бурь»). Написанные не в начале службы, а уже по прошествии двух лет (1902), они явно были рассчитаны на внимание читателей (о чём говорит само название), а не на брата Сильвестра в далёком Матвеевском.

Хотя в основу написанного, безусловно, положено лично пережитое, Новиков отказывается от собственного «я», он смотрит на происходящее со стороны. Он анализирует, обобщает и обличает. Его возмущение, его сарказм — все эмоции выходят за пределы обычного письма. Письмо для него в данном случае — это сознательно выбранный жанр. И удивительно, что ещё так мало смыслящий в литературе парень из деревни понимает это и пользуется этим.

Но обратимся непосредственно к содержанию писем, чтобы представить себе службу флотских новобранцев в царской России.

В «телячьих вагонах» прибывают будущие матросы в Петербург, где их, как «стадо баранов», сгоняют в так называемые проходящие казармы. В казармах — грязь, вонь, грязные рваные матрасы, кишащие вшами. Всюду «гам, залихватская ругань, бессмысленный хохот». Часто — драки. Кормят плохо. Чуть замешкавшимся при выполнении команды — «в морду».

Характерный эпизод:

«Молодой юркий офицер, держа в одной руке записную книжку, подошёл к одному новобранцу и спросил его:

— Губернии какой?

— Петром зовут, — ответил тот, не расслышав заданного вопроса, т. к., очевидно, задумался о своей родине, с которой его так бесцеремонно разлучили.

— Болван! — крикнул на него офицер и, чтобы вывести его из задумчивости, ткнул его кулаком в подбородок.

Покончив с этим новобранцем, он подошёл к другому.

— Какой профессией занимался?

Новобранец, не поняв сущности вопроса, ничего не ответил и только заморгал глазами.

— Специальности какой не знаешь ли, спрашиваю тебя, олух? — возвыся голос, снова задал вопрос офицер.

Опять молчание, т. к. эти занозистые словечки никак не могли быть постигнуты умом безграмотного деревенского парня, не видевшего ничего другого, кроме тяжёлой работы да великого горя.

Офицер, наконец, потерял терпение. Он, поругавшись матерно, схватил молодого матроса за нос, который потянул сначала книзу, а потом моментально вздёрнул вверх, задав при этом вопрос в более простой форме.

— Что ты дома работал?

— Пахал землю, рубил дрова, за скотиной ухаживал и вобче по домашней части занимался, — пролепетал новобранец…»

Да, по-другому представлял себе флотскую службу Алёша Силкин после той — давней, но незабываемой — встречи с бывалым матросом…

Из положительного — прогулка по Петербургу (дали одному вольноопределяющемуся по 20 копеек, он и выпустил новобранцев посмотреть столицу). Но и эта прогулка омрачается для автора посланий мыслями о несправедливости существующего строя и переживаниями за угнетённый народ. Видимо, так изначально был организован его ум, что решал он не вопросы личного благополучия и устройства, а задавал себе задачки посложнее. И душой наделён был чуткой, отзывчивой на чужую беду. Поэтому читаем: «Ну и правда же говорится, что хорош город Питер, только бока кое-кому повытер. Эту пословицу подтвердили встретившиеся нам шедшие с фабрик и заводов люди, которые были одеты в рваное платье и у которых виднелись бледные, худые лица, прокопчённые дымом и покрытые грязью. Этим, вероятно, и здесь жилось тошно».

Однако, вспоминая о первых месяцах службы, писатель Новиков-Прибой признавался в «Цусиме», что он пришёл на флот «наивным парнем, сущим дикарём» и что «если бы в это время кто-нибудь сказал что-нибудь нехорошее против царя», он бы такого человека «уничтожил на месте».

Следующий эпизод из «Письма одного матроса к брату» ясно показывает, что к 1902 году Новиков успел пообщаться с революционерами, но в письме старательно скрывает свою искушённость, сохраняя заданную наивность новобранца, от имени которого ведётся повествование. Читаем:

«Добавлю тебе ещё, что в С.-П. очень много городовых и жандармов, которые встречались нам чуть ли не на каждом шагу.

— А сыщиков или, как их называют, шпионов, если хотите знать, ещё больше, — на наше удивление заметил нам один из новобранцев с самым серьёзным видом. Мне он показался кое-где бывавшим.

— Это для чего их столько развели, чтобы ловить воров и грабителей, что ли? — желая узнать о назначении их, спросил я у него.

— Как есть наоборот, — объяснил он мне. — Обязанность их такова, чтобы выхватить из общей массы всех тех, кто слишком уж честен, в ком слишком уж много совести, Божьей правды, и сохранять благополучие отъявленных мерзавцев, которые, ограбляя русский народ, довели его до полного разорения.

Я решительно ничего не мог понять из таких его слов. А когда начал докучать его расспросами, он так рассердился на меня, что начал называть меня деревенщиной, губошлёпом.

— Какой-то чудак, — решил я о нём в душе и больше не вступал с ним в разговор».

Из второго письма мы узнаём о первых впечатлениях рассказчика о море и о Кронштадте. Поскольку письмо это и не письмо вовсе, а литературное произведение, то автор его отдаёт дань описанию природы (как и положено в литературе), а именно — Финского залива:

«Был холодный декабрьский день. По небу ходили белесоватые облака, которые время от времени осыпали живущих на земле пушистым снегом. На этот раз ветер дул с особой свирепостью. Запутываясь в снастях парохода, приготовленного специально для нас, он завывал на разные голоса, рвал с нас платье, продувал тело, доводя до дрожи. Взбаламученные волны пенились, кружились, вздымались кверху, заставляя наш пароход сильно качаться на обе стороны».

Словом, Финский залив встретил автора писем и других новобранцев неприветливо. Не радовали и рассказы старого матроса-конвоира: «…Но качка нашего брата хуже всего донимает. В особенности сильно качает в Немецком море, в Бискайском заливе и в Великом океане, который почему-то называется „Тихим“. Там, братцы, для непривычных беда да и только. Не такой пароход, как этот, а броненосец, это самый большой корабль, и то подбрасывает, словно щепку какую. Волны с колокольню, кажись, будут величиной».

Да… Матрос с корабля «Победитель бурь», помнится Алексею, рассказывал другое. Невесело было парням, никогда раньше не видавшим моря. Невесело.

Но появившийся вскоре на горизонте туманный силуэт Кронштадта уже радостно волновал и необъяснимо манил к себе:

«Тем временем мы стали приближаться к Кронштадту. Этот небольшой город находится на острове Котлин. Его со всех сторон окружают самые могущественные в России крепости. С южной стороны города устроены большие гавани, наполненные на этот раз чуть ли не битком кораблями разных сортов. Тут, как нам объяснил другой матрос, были корабли и военные, и добровольного флота, и коммерческие, и шхуны рыбаков. Целый лес мачт! Красиво! Хотелось бы поскорее обозреть всё это вблизи».

О пяти годах службы в Кронштадте Новиков-Прибой так позже напишет в своей «Цусиме»:

«За пять лет службы я много пережил… и плохого и хорошего. Там, по Господской улице, нашему брату, матросу, разрешалось ходить только по левой стороне, словно мы были отверженное племя. На воротах парков были прибиты дощечки с позорнейшими надписями: „Нижним чинам и собакам вход в парк воспрещён“. Мытарили меня с новобранства, чтобы сделать из меня хорошего матроса, верного защитника царского престола».

Мытарства новобранцев начинались с шести утра. Под побудку горниста матросы вскакивали; боясь потерять лишнюю секунду, одевались и заправляли койки; обжигаясь, пили чай с чёрным хлебом и, наконец, толкаясь, выстраивались. Начиналась утомительная «гимнастика», которая была тем бессмысленнее, чем в более плохом расположении духа находился инструктор. Самым ненавистным упражнением было прыганье на корточках в затылок друг другу до тех пор, пока матросы не начинали в изнеможении валиться на пол. Потом новобранцев выгоняли во двор: на маршировку и упражнения с ружьями. Положенный после обеда короткий отдых часто отнимали: заставляли колоть и пилить дрова. До вечера — снова маршировали. А потом начиналась так называемая «словесность»: измученным матросам вдалбливали флотский устав и имена-фамилии царствующей семьи и флотских отцов-командиров. Об этом позднее Новиков-Прибой будет с болью вспоминать в рассказе, который так и назовёт — «Словесность», а затем перенесёт сюжет этого рассказа в роман «Капитан 1-го ранга».

Рассказ был написан спустя десять лет после «Письма одного матроса к брату», но, по существу, является его продолжением, поскольку повествование в нём снова ведётся от имени новобранца и выдерживается в той же тональности. Но здесь уже присутствуют такие характерные для рассказа элементы, как завязка, кульминация и развязка. Есть конфликт. Есть замах на художественность. Видимо, поэтому рассказ «Словесность», обладающий достаточно мощным зарядом драматизма, производит более сильное впечатление, чем «Письмо…», хотя «неприятных» моментов службы новобранцев в нём собрано гораздо больше, чем в этом рассказе.

«Словесность» — это и есть, по существу, один из многих, и, пожалуй, самых жутких эпизодов из жизни начинающих матросов. Почему-то именно на «словесности» инструкторы-изуверы отводили душу (хотя о какой душе может идти речь?), избивая новобранцев в кровь и стараясь выбить из них главное — человеческое достоинство.

«— А ты, кукла заморская, поди сюда! — крикнул инструктор на Капитонова. Зная, зачем его зовёт Храпов, новобранец приближался медленно, дико озираясь, точно ища себе спасения. Инструктор постучал кулаком по его голове, потом по своей табуретке, прислушиваясь при этом одним ухом, посмотрел на нас и заявил: — Одинаковые звуки получаются… Услышав приказание нагнуть голову, новобранец сделал и это покорно и безмолвно. — Я тебе на шею пластыри приложу. При каждом ударе по шее Капитонов тыкал головою вниз, точно огромная птица, клюющая свою находку. Раза два он падал на колени, поднимался и снова становился в прежнюю позу».

На некоторое время оставив Капитонова, инструктор переключается на других «подопечных», потом с удовольствием застаёт его врасплох, заставляя повторить правильный ответ рассказчика, друга Капитонова, на один из своих вопросов. Капитонов не справляется. Не желая затруднять себя больше, Храпов приказывает рассказчику «смазать разок» друга «по карточке». Тот отказывается. А дальше происходит следующее:

«Храпов стиснул зубы. Лицо у него стало багровым. Сверкая глазами, он несколько секунд смотрел на меня молча, а потом строго приказал:

— Капитонов! Если он не того, то ты ему пару горячих привари!

— Слушаюсь, господин обучающий! — ответил тот, оборачиваясь ко мне.

Не успел я произнести ни одного слова, как по моему лицу раздались один за другим два сильных удара».

Сила рассказа «Словесность» — в его финале, в котором автор сознательно или подсознательно (но для читателя — явно) следует традициям Достоевского. Истинно христианское: доброту, человечность, умение повиниться — не выбьет ни один изувер.

Капитонов горько и искренне раскаивается в содеянном:

«— Брат, прости… — еле слышным дрожащим голосом произнёс он, не глядя на меня, и по его щекам крупными каплями неудержимо покатились слёзы. — Ей-богу, не знаю — как это я… Никогда больше… никогда… Бей меня… Сколько хочешь бей… Только прости…

Дальше он не мог говорить. Голос его оборвался и замер в глухом рыдании. Он опустился передо мной на колени, тыкаясь головою в мои ноги. И только видно было, как вздрагивало его большое тело, да слышались прерывистые всхлипывания…»

После занятий «словесностью» у матросов обычно оставалось немного времени до отбоя, но писать письма или читать они могли только после того, как раздавалась странная и непонятная команда: «На справку!»

Заметим, что Алексей Новиков, обладая прекрасным здоровьем и выносливостью, великолепной памятью, практически не имел нареканий. Матросский устав, например, он знал слово в слово уже через месяц. И справедливости ради надо сказать, что подобное прилежание и замечалось, и поощрялось. Например, до присяги было не положено выпускать новобранцев в увольнение поодиночке. Но именно за успехи в «словесности» инструктор делал исключение для Новикова. И Алексею нередко выпадала возможность познакомиться с Кронштадтом получше.

Что представлял тогда собой этот город? Население его, большую часть которого составляли военные, насчитывало чуть менее шестидесяти тысяч жителей. Это был город-порт, где гражданский люд обслуживал моряков. Работали пароходный и канатный заводы, около двух десятков фабрик; учили детей и юношество мужская и женская гимназии, реальное училище, техническое училище морского ведомства, штурманская и фельдшерская школы.

Во время службы Алексея Новикова в Кронштадте в городе произошло знаменательное событие: на Якорной площади 1 (14) сентября 1902 года по указу императора Николая II в честь 200-летия российского флота был заложен Морской собор. Он был задуман как памятник всем погибшим русским морякам и символ славы российского флота. Молебен по случаю начала строительства храма отслужил Иоанн Кронштадтский.

В это время матрос Новиков был уже заражён революционными идеями и, воинствующий атеист, событие это, очевидно, принял без должного верноподданнического восторга. А об Иоанне Кронштадтском позднее будет высказываться во многих своих произведениях всегда резко отрицательно.

Но тем не менее Новикову нравилась жизнь этого небольшого города, которая так отличалась от жизни его родного села. Здесь всё было иное. Здесь был другой воздух, наполненный свежим морским ветром. Здесь высились каменные дома и храмы под стать петербургским. Здесь улицы были широкими, мощёнными чугунной плиткой. Здесь были другие лица (не сказать, что они были лучше или хуже — просто другие), незнакомые, и непременно хотелось разгадать, что у каждого за душой, каков он.

Во время службы в Кронштадте склонность Новикова к сочинительству, его грамотность и фантазия были востребованы в полной мере. По просьбе матросов (сначала тех, кто служил с ним бок о бок, а потом и совсем незнакомых, с других экипажей) он сочинял письма их возлюбленным, «феям морских глубин», — многословные цветистые письма с восторгами, придыханиями и безбрежной, как море, тоской «исстрадавшегося сердца». Тариф — две копейки за послание, неимущим и пропившимся — бесплатно. Сам он относился к этому как к шутке, баловству.

Хотелось высказываться серьёзно, ну, примерно, как те, кто написал умные и занимательные книги, чтение которых здесь, в Кронштадте, стало самой важной частью жизни Алексея Новикова, хотя страсть к чтению у нижних чинов, мягко говоря, на флоте не приветствовалась и служба, прямо скажем, к этому не располагала. И всё-таки при каждом удобном (да и неудобном тоже) случае Алексей хватался за книгу. Ведь в Кронштадте была библиотека и в неё допускались и нижние чины!

Что читал матрос Новиков? Ответ находим в его письме И. Е. Герасимову, преподавателю воскресной школы, куда Новиков поступит осенью 1901 года. Алексей пишет: «Прочитал: Максима Горького всего, Л. Толстого тоже, Лермонтова почти, Пушкина почти, Гоголя почти, Достоевского лишь крупные романы, Писарева 5-й и 8-й томы и другие. Много читал научных книжек. Из иностранных писателей читал: Смайльса „Самообразование“ и „Характер“, Генриха Сенкевича „Камо грядеши“, Байрона „Дон Жуан“. Начал читать логику Минто, которая хотя и даётся, но, без помощи со стороны преподавателя, с большим трудом», «…энергия моей жизни так заражена чтением», — пишет Алексей, что отказаться от книги он уже не в состоянии. Даже после того случая, о котором повествует далее.

Старший офицер, застав баталера Новикова и его помощника юнгу в провизионном погребе за чтением, был разгневан настолько, что книжки полетели за борт, юнга был зверски избит, а Новиков позднее постоянно преследовался издевательскими замечаниями и постоянными придирками.

Наученный горьким опытом, Новиков, чтобы почитать, теперь прятался в трюм или кочегарку, куда офицеры обычно не заглядывали. Среди многих прочитанных книг одна произвела на него особенно сильное впечатление, породила пока ещё неосознанную, неясную — на уровне сладкой тревоги и неясных, как гудки парохода в туман, сигналов подсознания — надежду, что, быть может, и он, Алексей Новиков, когда-нибудь…

Это были «Морские рассказы» Станюковича — книга, встречи с которой он так ждал с давнишнего момента полусказочного явления ему диковинного человека без имени, зато в громком звании — «Победитель бурь». Много лет спустя, отмечая «свежесть и молодость» рассказов Станюковича, Новиков-Прибой напишет, что он учился у замечательного русского писателя-мариниста и его пониманию жизни моряка, и тёплому, любовному отношению к людям, морю, кораблям, родине.

В городе, который был так близок к столице, умному, рассуждающему и уже достаточно начитанному человеку несложно было уловить царящие в обществе настроения, почувствовать революционный подъём. С Новиковым это произошло уже в первый год службы, но определиться с политическими взглядами ему помогла воскресная школа, занятия в которой, как было уже сказано, он начал посещать в 1901 году.

К этому времени он уже старшина 1-й статьи, служит на крейсере «Минин». Кстати, несколько позже, по окончании курсов для баталеров, Новиков будет произведён в унтер-офицеры. Влияние воскресной школы на будущего писателя было огромно. Он никогда не забывал об этом и с революционным пафосом писал: «…из этой школы, как от прожектора, был направлен в мрак царского флота яркий луч знаний». Насколько Новиков-Прибой был благодарен её преподавателям, говорит тот факт, что в 1920-е годы, став уже известным писателем, он разыскал нескольких из них, поддерживал с ними постоянную связь, а тем, кто нуждался, оказывал материальную поддержку.

3 октября 1901 года в газете «Кронштадтский вестник» была опубликована небольшая статья без подписи, под заголовком «Начало занятий в воскресной школе». Начало статьи выдержано в строгом официально-деловом стиле:

«В воскресенье, 30-го сентября, в воскресной школе при Доме трудолюбия начались занятия.

Перед началом занятий, в 2 часа дня, священником А. Шильдским был отслужен молебен, на который собрались учащий персонал вместе с заведующим школой В. В. Ивашинцевым и учащимися. После молебна учащиеся были распределены по группам и размещены в обоих классах и в помещении канцелярии для занятий.

Всего учащихся записалось и принято около 150 человек; запись продолжалась и в день открытия школы, так как желающих заниматься много.

Все учащиеся разбиты на девять групп по возрасту и по степени знаний.

Возраст учеников колеблется от 10 до 55 лет; преобладающим элементом являются подростки от 13 до 16 лет. Взрослые составляют отдельный класс и в свою очередь разбиты на группы».

А дальше автор, увлекаясь, уже не может скрыть (хотя и старается) некоторой взволнованности по поводу радостного события и пишет:

«Мотивов, побуждающих идти в школу и учиться, столько, сколько и душ!

Конечно, у всех на первом плане пополнение знаний, которые забыты, потеряны…

В воскресную школу не стыдно прийти взрослому неграмотному: здесь все равны, здесь ни один подросток не позволит себе посмеяться над пожилым человеком, пришедшим учиться азбуке и складам, и если не умом, так сердцем сумеет почувствовать всю духовную красоту этого стремления.

Идеальное стремление к знанию, жажда знаний также вовсе не чужды этой пёстрой толпе: она пришла сюда в надежде послушать хорошую умную книжку или живой рассказ об интересном предмете…»

Эту статью в «Кронштадтском вестнике» в своё время обнаружил исследователь творчества Новикова-Прибоя В. А. Красильников, он же и доказал, что она принадлежит перу матроса Новикова, являясь его первой публикацией.

Конечно, Новиков очень гордился тем, что его заметку напечатали в газете. «Товарищи, — вспоминал он впоследствии, — смотрели на меня как на чудо, они считали, что в газету пишут только господа». А в автобиографии, опубликованной в 1926 году, он по этому поводу писал: «Первая моя статья, в которой я призывал матросов посещать воскресные школы, была напечатана в „Кронштадтском вестнике“. Это меня окрылило. Я начал мечтать о литературной деятельности».

Изучение архива писателя, как пишет Красильников, подтверждает эту «окрыленность» матроса Новикова. Так, заметка «Начало занятий в воскресной школе» была опубликована в октябре 1901 года, а в ноябре 1902 года, как сообщал Алексей Новиков в уже упоминавшемся письме преподавателю воскресной школы И. Е. Герасимову, он работал над статьёй-рассказом «На баке военного корабля», в которой хотел «обрисовать жизнь матросов так, как она есть в действительности, то есть показать как хорошие, так и плохие стороны её». В это же время, как уже говорилось, написано «Письмо одного матроса к брату», а в 1903–1904 годах Алексей Новиков работает над рассказом о самоубийстве матроса Терпигорева, оставшимся незавершённым, и начинает рассказ, условно названный «О чёрте».

«Приподнято-наивный стиль», который отмечает В. А. Красильников в первой публикации А. Новикова, сохраняется и в другой статье, которая из-за её резко обличительного тона уже никак не могла быть опубликована, — «Эскизы о воскресной школе и кое-что о другом» (этот очерк, датированный 18–20 января 1904 года, впервые был опубликован в 2007 году в сборнике «Победитель бурь»).

«Отверженный ученик воскресной школы», как подписан очерк, рассказывает о том, как осенью 1904 года к занятиям в школе не были допущены солдаты и матросы. Слушатели школы очень ждали её открытия ещё с сентября. И когда появилось объявление, что занятия начнутся 26 октября, автор «горел от нетерпения, не чая дождаться желанного дня». Настроение горящих желанием учиться матросов — светлое, приподнятое. Ему соответствует погожесть осеннего дня:

«День был, несмотря на позднее осеннее время, очаровательный, небо ясное, воздушное течение чуть-чуть заметно; игривые солнечные лучи уже не изнуряли вас своим зноем, как это бывает среди лета, а, обливая своим ярким, но мягким светом, как-то нежно ласкали. Само солнце, купаясь в небесной лазури, казалось, радостно трепетало, наполняя и вашу душу каким-то чувством радости, восторга. Умилительно и весело становится на душе в такое время. Мысли отрываются от всех земных пошлостей, к которым они почти всегда так прикованы, и парят в неведомую даль поднебесья». В такую погоду, как пишет автор, «хочется верить в Бога, хочется верить в его правду».

Собравшиеся у Дома трудолюбия, по мысли автора, «пришли сюда с одной лишь целью, а именно: просветить свой бедный ум, озарить светом свою тёмную душу и этаким образом открыть новые пути к добру и истине». Но путь «к добру и истине» был перекрыт неожиданным объявлением: «Матросы и солдаты сейчас же могут уходить домой, так как ни в каком случае в школу приняты быть не могут». И вот около сорока матросов, пришедших на занятия и не получивших никаких разъяснений по поводу отказа им в знаниях, понуро отправляются по экипажам. Разговоры их сводятся к одному: правителям не нужен просвещённый народ.

«Им вот наши руки, — говорит один из матросов, — наша сила нужна, да, а не грамота… Ладно, пусть пьют из нас кровь, пусть выжимают последние из нас соки да строят каменные хоромы и катаются на рысаках, но ведь придёт же когда-нибудь время, что этого ничего не будет, что будут на земле все грамотные. Тогда уже не обманет один другого. Нет, брат, шалишь. Только вот что я, братцы, думаю: и поругают тогда нас наше потомство, вот, скажут, дурачьё, вот ослы были, что терпели всё и…»

Но тут заговорил другой матрос:

«А теперь, братцы, послухайте меня, что я вам скажу. Пойдёмте-ка лучше с горя махнём по одной, другой, третьей, ну, словом, и так дальше. А тогда, смотришь, можно пойти и в школу, но только совсем в другую, где наше вам почтение, и для нашего брата отказа нет… Прямо в объятие… А то тоже, лезем куда. Дома вить ошмётком щи хлебали, а тут, на-ко вот, захотели книжной премудрости. Где уж нам со свиным рылом да в калашный ряд лезть. Видно, как мы росли во тьме, так и сдыхать будем во тьме, вот что».

«Слушая эти, полные глубокой и грустной иронии слова, тоскливо становится на сердце, — пишет автор и размышляет о своих товарищах: —…Я вполне уверен, что многие из них найдутся такие, которые поступят именно так, как говорил этот последний, т. е. „махнуть“ по одной, махнуть по другой, третьей — и намахаются, как говорится, до чёртиков: после чего пойдут в другую школу, именуемую „домом разврата“ или „публичным заведением“, где примут их прямо в объятия. <…>…так пропадают даром самые лучшие молодые силы, добрые энергии, благодаря которым сколько бы пользы можно принести на благо общества».

Эти печальные раздумья перерастают в обличение сытых и благополучных граждан:

«Наша интеллигенция часто жалуется на то, что им скучно жить, что им нечего делать. Мне кажется, было бы вернее, если бы они говорили, что им ничего не хочется делать и что они вовсе не нуждаются ни в каком деле, так как хорошо могут жить на готовые капиталы, унаследованные ими от своих предков. А то как можно говорить, что нечего делать, когда перед вами целые горы непочатого дела, пустуют целые поля плодородной почвы! На ваших глазах утопают люди в пороках, невежестве, пьянстве, а вы, не протягивая им руки помощи, лишь клеймите их своим презрением и, смотря на них с высоты своего величия да хлопая глазами, жалуетесь да плачете, как евреи у Иерусалимской стены, что вам нечего делать».

«Эскизы о воскресной школе…» были написаны в 1904 году и ясно передают настроения баталера Новикова — «политического», который успел уже к этому времени за свои взгляды побывать в тюрьме.

Вернёмся к истокам этих взглядов.

С Иваном Ефремовичем Герасимовым, студентом Петербургского университета, который преподавал в воскресной школе, а под именем Ивана Орешина часто публиковался в газете «Кронштадтский вестник», Алексей Новиков близко сошёлся буквально с самого начала их знакомства. Именно от него, а также от двух его сестёр, которые тоже преподавали в школе, Новиков стал в скором времени получать нелегальную политическую литературу. О том, как постепенно растёт общий культурный уровень и как формируется политическое сознание бывшего тамбовского крестьянина, свидетельствует переписка матроса Новикова со своим учителем и наставником Герасимовым. Большое письмо, написанное в ноябре 1902 года, Алексей Новиков начинает так:

«Прежде всего, дорогой мой учитель, позвольте поздравить Вас с окончанием университетского курса…

По-моему, нет лучше, нет выше, нет чище той должности, как учительская, на которой трудно даже представить, насколько может быть доволен и счастлив человек, когда, понимая всю важность науки, он увидит, что семя, брошенное им в молодые сердца, обратилось в обильные плоды. Ни на каком служебном поприще нельзя так много служить на пользу человечества, как на педагогическом…

Каждое человеческое существо чувствует потребность в науке, но жаль, что эта великонравственная потребность при тяжёлых жизненных условиях парализуется, а вместо неё появляется другая, более низкая, как борьба за существование. У нас в России ещё много придётся положить труда, чтобы поставить всех на почву прогресса, восстановить в каждом потребность в науке, пробудить дремлющие сердца, так как сонным свет не нужен».

В своём исследовании творчества Новикова-Прибоя Л. Г. Васильев сравнивает два письма, написанные почти одновременно. В письме родным от 5 сентября 1902 года заботливый и понимающий, чем утешить сердце матери, сын подробно рассказывает о своих хороших отношениях с «начальством». А в письме Герасимову Алексей Новиков признаётся: «В голове всё перепуталось и получился какой-то хаос. Весь смысл своей жизни я потерял. Ранее я работал, как вол, и ничего не рассуждал: для чего работаю, для чего живу и т. д. Теперь ко всему отношусь скептически, одного шагу не могу шагнуть без сомнения».

«Этот скепсис, — пишет Васильев, — был у Новикова началом патриархальных представлений, началом его перехода к революционному миропониманию». С этим утверждением невозможно не согласиться, и в этом убеждают нас не только другие строки из этого же письма, но и вся последующая жизнь баталера Алексея Новикова.

В письме Герасимову он продолжает рассуждать: «Куда идёт весь продукт труда нашего? Ранее я думал, что это всё так и надо и не может быть иначе, а теперь явилось какое-то сознание, и я вижу, что моим трудом злоупотребляют те, кому необходимо надо разукрасить свою грудь, плечи и т. д.».

«Какое-то сознание» толкало молодого матроса всё больше и больше погружаться в книги. «Дарвинизм», «Происхождение органического мира», «Доисторический человек»… А ещё Горький, Толстой… Это вам не «Бова Королевич»…

Прочитанное словно снимало пелену с глаз, но при этом воспринимать жизнь — сложную, многомерную, необъяснимую в своих противоречиях — становилось всё труднее. И книги не давали ответа на все вопросы, а рождали новые, погружая в манящую бесконечность знания, как в загадочную бесконечность Вселенной.

Через два года службы выпало матросу Новикову съездить домой на побывку. В «Цусиме» он напишет об этом так:

«Это было ранней осенью, когда зелень уже начала покрываться багрянцем и золотом. Моё появление в семье было праздником и для меня, и для моих родных. Все жители села приходили полюбоваться матросской формой, невиданной в наших краях: фланелевой рубахой с синим воротником форменки, брюками клёш навыпуск, серебряными контриками на плечах, атласной лентой, обтягивающей фуражку, золотой надписью — название корабля. Дети старшего брата, Сильвестра, а мои малолетние племянники и племянницы — Поля, Егор, Маня, Анета, Ваня, Петя — смотрели на меня с таким удивлением, как будто я свалился к ним с неба. И сыпались бесконечные вопросы: широкое ли море, какова его глубина, видел ли я в нём трёх китов, на которых держится земля, какой величины корабль, на котором я плавал. Я объяснял им, а они от изумления восклицали:

— Ой, ой! Месяц нужно плыть до берега!

— Вся колокольня наша может утонуть! Ух!

— Эх, вот так корабль! Всё село наше может забрать!

А моя мать помолодела от радости. Она каждый день наряжалась в платье, в котором ходила только в церковь. Я смотрел на неё и думал: „Где предел материнской любви?“ Она приберегла для меня бутылку малинового сока, совала мне яблоки или горячие пышки. Но больше всего меня удивило её обращение со мной на „вы“. Я протестовал против этого, но она отмахивалась руками:

— Нет, нет, Алёша, и не говорите. Я ведь из Польши. Все правила знаю побольше, чем здешние женщины. А вы теперь вон какой стали. Ни в одном селе такого нет.

Она думала, что я нахожусь в очень больших чинах, и я никак не мог разубедить её в этом.

— Ах, господи, не дождался старик сына, помер. Что бы ему ещё два с половиной годочка протянуть! Вот уж он был бы вами доволен…

Ласково, как отдалённый напев скрипки, звучал для меня её голос, а кроткие голубые глаза мерцали радостью».

Осенью 1902 года на Балтике образовалось два подпольных социал-демократических кружка. Участники одного из них собирались в Кронштадтской воскресной школе под руководством преподавателя Герасимова. Было бы странно, если бы Алексей Новиков — с его мятущейся душой, с его ярко выраженным стремлением бороться с любой несправедливостью, со всеми накопившимися вопросами — не примкнул к членам кружка.

И очень скоро, а именно в апреле 1903 года, баталер Новиков получил весьма «лестную» характеристику… в донесении Министерства юстиции о революционной пропаганде среди матросов Кронштадта Николаю II. В нём, в частности, говорилось: «В артиллерийском отряде выдающееся значение приобрел баталер Алексей Новиков, происходящий из крестьян Тамбовской губернии и занимавшийся до поступления на военную службу торговлей в деревне лесом и другими товарами. Означенный Новиков представляется заметно развитым человеком среди своих товарищей и настолько начитанный, что в беседах толково рассуждает о философии Канта…» В этом же донесении сообщалось, что Новиков получил от студента-революционера Герасимова для распространения «до 30 социалистических изданий». Имя Новикова упоминается и в секретном отношении министра внутренних дел Плеве морскому министру Авелану от 16 июня 1903 года, уже после того, как в марте наиболее активные члены кружка были арестованы:

«Герасимов прочёл группе, состоящей преимущественно из матросов, несколько произведений Некрасова. По поводу прочитанного стихотворения „Дедушка“ одним из слушателей был возбуждён вопрос о том, кто такой упоминаемый в этом стихотворении ссыльный. Наиболее развитый квартирмейстер Новиков, ответив, что указанный ссыльный был декабристом, обратился к Герасимову с просьбой рассказать им что-нибудь о декабристах, что и было предметом последующей лекции того же студента».

Был арестован и баталер Новиков. Его под конвоем отправили из Кронштадта в Санкт-Петербург, где он в течение месяца находился в доме предварительного заключения.

В одном из ранних произведений «Письмо к родным» Алексей Новиков рассказал о своём пребывании в доме предварительного заключения в Петербурге: «…прошла одна лишь неделя, а мне уже так надоело, что я, подобно Илюше (имеется в виду герой рассказа Горького „Трое“. — Л. А.), готов был удариться головой о стенку, готов вдребезги разбить свой череп, лишь бы сразу избавиться от всех мук и страданий, переживаемых мною. А что будет, спрашивал я самого себя, со мною, если мне придётся пробыть в этих стенах, в этом проклятом каземате, полгода, а то, пожалуй, и целый год? И при такой мысли новое отчаяние охватывало меня, заставляя меня привести свои намерения в исполнение. Но в это время из глубины души моей слышался голос, говоривший мне обратное: „Погоди, потерпи, так как надежда не совсем ещё утеряна, а что ты хочешь сделать, то это можешь выполнить в любое время…“ Я почувствовал прилив какой-то новой силы, заставившей меня встрепенуться».

Новикова обвиняли в распространении нелегальной литературы и агитации среди матросов. Однако литературы у него обнаружено не было, никто из товарищей показаний против него не дал, и за отсутствием улик он был освобождён и снова отправлен на крейсер «Минин».

Уже почти четыре года длилась служба баталера Новикова, оставалось ещё три. Немало… Но как раз для того, чтобы подготовиться к сдаче экстерном экзаменов за общеобразовательный курс и поступлению в университет. Алексей мечтал учиться на физико-математическом факультете. Но его ждали совсем другие университеты…

28 января 1904 года во всех российских газетах был опубликован царский манифест, гласящий:

«Мы, Николай Вторый, император и самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский; Царь Казанский, Царь Астраханский, Царь Польский, Царь Сибирский, Царь Херсониса Таврическаго, Царь Грузинский; Государь Псковский и Великий Князь Смоленский, Литовский, Волынский, Подольский, Финляндский; Князь Эстляндский, Лифляндский, Курляндский, Семигальский, Самогитский, Белостокский, Корельский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский, Болгарский и иных; Государь и Великий Князь Новагорода, Низовския Земли, Черниговский, Рязанский, Полотский, Ростовский, Ярославский, Белозерский, Удорский, Обдорский, Кондийский, Витебский, Мстиславский и всея Северныя страны Повелитель; и Государь Иверския, Карталинския и Кабардинския земли и области Арменския, Черкасских и Горских князей и иных Наследник, Государь и Обладатель; Государь Туркестанский; Наследник Норвежский, Герцог Шлезвиг-Голстинский, Сторнмарнский, Дитмарсенский и Ольденбургский и прочая и прочая.
На подлинном Собственною Его Императорскаго Величества рукою подписано: Николай».

Объявляю всем Нашим верным подданным:

В заботах о сохранении дорогого сердцу Нашему мира Нами были приложены все усилия для упрочения спокойствия на Дальнем Востоке.

В тех миролюбивых целях Мы изъявили согласие на предложенный японским правительством пересмотр существующих между обеими империями соглашений по Корейским делам. Возбуждённые по сему предмету переговоры не были однако приведены к окончанию, и Япония, не выждав даже получения последних ответных предложений Правительства Нашего, известила о прекращении переговоров и дипломатических сношений с Россией.

Не предуведомив о том, что перерыв таковых сношений знаменует собою открытие военных действий, Японское правительство отдало приказ своим миноносцам внезапно атаковать нашу эскадру, стоящую на внешнем рейде крепости Порт-Артура.

По получении о сём донесения Наместника Нашего на Дальнем Востоке, Мы тотчас же повелели вооружённой силой отвечать на вызов Японии.

Объявляя о таковом решении Нашем, Мы с непоколебимой верою в помощь Всевышнего и в твёрдом уповании на единодушную готовность всех наших верных подданных встать вместе с нами на защиту Отечества, призываем благословение Божие на доблестные наши войска армии и флота.

В 27 день января лета от Рождества Христова тысяча девятьсот четвёртое, царствования же Нашего десятое.

Так началась Русско-японская война.

Причины начавшейся войны уходили своими корнями в предыдущий век, когда явно обозначилось соперничество крупных мировых держав за дальневосточное наследство разваливающейся Китайской империи, а также Кореи.

В 1895 году Россия, Франция и Германия, обеспокоенные усилением Японии, объединившись, потребовали отказа Японии от аннексии Ляодунского полуострова. Япония уступила. Возвратом Ляодуна Китаю воспользовалась Россия, которая давно мечтала о незамерзающем порте на Востоке. И в 1898 году между Россией и Китаем была подписана конвенция, согласно которой России предоставлялись в аренду порты Порт-Артур и Дальний. Несколькими годами раньше Россия уже начала строительство железнодорожного пути через Сибирь к Тихому океану. К концу 1890-х годов железная дорога уже подошла к границам Китая, дальше прямое направление к океану, сокращавшее путь на 500 с лишним километров, шло через Маньчжурию, опять же принадлежавшую Китаю.

Осознание того, что Россия фактически отобрала у Японии захваченный в своё время у китайцев Ляодун и прочно обосновывается в Маньчжурии, привело к волне милитаризации Японии, особенно к усилению её военно-морских сил.

Не вдаваясь в подробности развития отношений между Россией и Японией (в них были замешаны и Англия, и США), можно сказать, что к началу XX века они были крайне обострены. Русские начали активно перебрасывать войска на Дальний Восток, но при этом российское правительство полагало, что война с Японией начнётся не ранее середины 1905 года. Эти расчёты не оправдались.

Уже начало войны было для России крайне неудачным: в первый же день, 27 января 1904 года, японскими миноносцами были выведены из строя сильнейшие порт-артурские броненосцы «Цесаревич» и «Ретвизан», а также крейсер «Паллада». А у Чемульпо после неравного боя с японской эскадрой русские моряки затопили крейсер «Варяг» (он уходил под воду с поднятым Андреевским флагом) и взорвали канонерскую лодку «Кореец», навсегда обессмертив мужеством и доблестью имена своих кораблей.

В начале марта в Порт-Артур командовать 1-й Тихоокеанской эскадрой прибыл вице-адмирал С. О. Макаров, пользующийся большим доверием власти и безграничным уважением подчинённых. Буквально в первые дни своего пребывания в Порт-Артуре он изменил ситуацию в эскадре: укрепил дисциплину, поднял дух моряков. Но случилось непоправимое:

31 марта броненосец «Петропавловск» с командующим на борту подорвался на японских минах. Вице-адмирал С. О. Макаров погиб. Это была невосполнимая утрата не только для флота, но и для всей России. Говорят, история не терпит сослагательного наклонения. Но русские моряки и сейчас, спустя столетие с лишним, уверены: был бы жив Макаров — не было бы горя и позора Цусимы.

17 апреля 1904 года была образована 2-я Тихоокеанская эскадра Российского императорского флота или, как она называлась в официальных документах, 2-я эскадра флота Тихого океана; её командующим был назначен исполняющий должность начальника Главного морского штаба контр-адмирал Зиновий Петрович Рожественский. Первоначальной целью создания эскадры было усиление в связи с начавшейся Русско-японской войной 1-й эскадры флота Тихого океана, находящейся в Порт-Артуре и серьёзно уступающей в силах японскому флоту.

Летом ситуация на Дальнем Востоке крайне осложнилась. После подвоза к Порт-Артуру японской осадной артиллерии флот вынужден был прорываться навстречу пока только формирующейся на Балтике 2-й Тихоокеанской эскадре. Однако контр-адмирал Витгефт, назначенный после гибели Макарова командующим 1-й эскадрой, по неясным причинам отказался от прорыва быстроходными броненосцами без принятия боя с одновременным отвлекающим манёвром старыми кораблями. Прорыв силами всей эскадры, в том числе с неисправными броненосцами во Владивосток, предпринятый 28 июля, закончился сражением в Жёлтом море. После боя 1-я Тихоокеанская эскадра, по сути, перестала существовать как боевая единица, её командующий погиб. Корабли были сильно повреждены, некоторые из них разоружились в нейтральных портах. Надежда на воссоединение эскадр рухнула, стало очевидно, что имеющимися силами не только победить японцев, но даже удержать Порт-Артур и сохранить имеющиеся там русские корабли не удастся.

10 августа в Петергофе состоялось Особое совещание под председательством императора Николая II, в котором участвовали великие князья генерал-адмирал Алексей Александрович (именно в его ведении находились все военно-морские дела России) и Александр Михайлович, управляющий морским министерством вице-адмирал Ф. К. Авелан, министр иностранных дел граф В. Н. Ламсдорф, военный министр генерал В. В. Сахаров и командующий 2-й эскадрой контр-адмирал З. П. Рожественский. Согласно докладу командующего эскадрой приход её на Дальний Восток был возможен в конце января 1905 года при условии, что в плавание она выйдет 1 сентября 1904 года (по оценке штаба, на собственно переход требовалось 90 суток и ещё 60 суток на стоянки и погрузку угля). В связи с тем, что Порт-Артур к тому времени уже мог пасть (что и произошло в действительности) и тогда 2-й эскадре, сильно уступающей в силе противнику, да к тому же измотанной полугодовым плаванием, придётся самостоятельно пробиваться в ещё покрытый льдом Владивосток, некоторые участники совещания предлагали отложить выход до присоединения крейсеров, которые в то время пыталась приобрести Россия у Аргентины и Чили и которые существенно бы усилили эскадру. Однако З. П. Рожественский настаивал на немедленной отправке эскадры, так как «немыслимо отпустить все зафрахтованные транспорты и вновь организовать позднее весь сложный организм снабжения эскадры в пути». Он считал, что эскадра должна дойти до Мадагаскара и ждать там планируемое подкрепление. Его точку зрения поддержал Ф. К. Авелан, сообщивший, что переговоры с южноамериканскими странами о продаже крейсеров идут успешно (хотя в итоге ни один корабль приобретён так и не был), а роспуск зафрахтованных иностранных пароходов-угольщиков принесёт большие убытки казне. В итоге совещание решило отправить эскадру осенью, дав ей для подготовки ещё полтора месяца. Во Владивосток её приход ожидался в марте 1905 года.

В начале сентября 1904 года Алексея Новикова вызвал командир крейсера «Минин» и сообщил, что он переводится на броненосец «Орёл». Что это значит, объяснять было не нужно: «Орёл» был включён в состав 2-й Тихоокеанской эскадры, которая в ближайшее время должна была взять курс на Восток.

— Путешествие тебе предстоит весьма интересное, — сказал командир. — Многое увидишь. С японцами повоюешь. А главное, есть возможность искупить то преступление, в которое, как я полагаю, ты впутался по своей темноте.

19 сентября 1904 года из Кронштадта «Орёл» отправился в Ревель (Таллин), где на рейде стояли все корабли 2-й Тихоокеанской эскадры, и присоединился к ним.

О расставании баталера Новикова с Кронштадтом автор «Цусимы» напишет: «Я долго стоял на кормовом мостике, уныло оглядываясь назад, на знакомые берега, на исчезающий вдали город. Прощай, Кронштадт!» Дальше, как было уже сказано, шло про мытарства. Но главная мысль этого фрагмента звучит так: «И всё-таки, если выйду живым из предстоящего сражения с японцами, я с благодарностью буду вспоминать об этом городе…»

 

«ЧТО С НАМИ БУДЕТ ДАЛЬШЕ — ПОКА НИЧЕГО НЕ ИЗВЕСТНО»

Впервые близко увидев броненосец «Орёл», баталер Новиков был поражён его размерами и мощью. В сравнении с крейсером «Минин» этот мрачный красавец казался великаном. Подробное его описание находим в первой книге «Цусимы» — «Поход»:

«Весь он был чёрный, закован в броню крупповской стали, с массой надстроек. На баке укрепилась грузно вращающаяся башня, из амбразур которой выглядывали два длинных дула двенадцатидюймовых орудий, другая такая же башня угрожала с кормы. Кроме того, ещё шесть башен расположились по бортам, с парой шестидюймовых орудий каждая. Главная разрушительная мощь заключалась именно в этой артиллерии. Двумя этажами ниже находилась батарейная палуба с 75-миллиметровыми скорострельными пушками, назначение которых было защищать броненосец от нападения миноносцев. Над палубой громоздились мостики: передний — в три яруса, с боевой рубкой, и задний — в два яруса. На них тоже были пушки, но уже совсем мелкие — 47-миллиметровые. Для того чтобы можно было в темноте разыскивать противника, мостики были вооружены ночными глазами электрических прожекторов. На середине судна возвышались две большие трубы, окрашенные в жёлтый цвет, с траурной каймой наверху. Между ними, на рострах, в специальных гнёздах находились минные и паровые катеры, баркасы, шлюпки. Фок-мачта и грот-мачта соединялись антенной радиоаппарата. На каждой мачте виднелся марс — круглая площадка, обнесённая железными листами, откуда хорошо наблюдать за приближением неприятельских судов».

В Ревеле потянулись напряжённые дни и ночи боевой подготовки. Некоторые недоделки на «Орле», недавно сошедшем со стапелей, исправляла группа рабочих. Один из них как-то осторожно заговорил с баталером о предстоящей войне. Говорил он намёками, но Новиков прекрасно его понимал и вполне с ним соглашался: «В каком же дурацком положении оказались мы, моряки, отправляющиеся на Дальний Восток! Если мы восторжествуем над японцами, то нанесём вред назревающей революции, необходимой для задыхающейся России, как свежий воздух. С другой стороны, мы не можем спокойно подставлять свои лбы под неприятельские снаряды. Наш проигрыш и наша гибель будут считаться позором, и над теми, какие вернутся с войны, будут смеяться:

— Вот они, моряки с разбитого корабля!»

Но размышлять даже над такими важными вещами было некогда: на «Орле» вовсю шла подготовка к царскому смотру. Всё мылось, драилось и начищалось до самого ослепительного блеска: по-другому у моряков не бывало (кстати, не бывает и сейчас).

26 сентября состоялся смотр.

Николай II, с бледным и будничным лицом, не соответствующим ни солнечному дню, ни нарядным, расцвеченным флагами кораблям, выступил перед выстроенной во фронт командой с краткой речью. «Он призывал нас отомстить, — пишет Новиков-Прибой, — дерзкому врагу, нарушившему покой России, и возвеличить славу русского флота». Говорил он без всякого подъёма, вяло, ибо ему приходилось повторять одно и то же на каждом корабле.

Рядом с государем стоял Зиновий Петрович Рожественский, «облачённый в полную свитскую форму, тот, который поведёт наши корабли на смертный бой. Массивные плечи его горели серебром контр-адмиральских эполет с вензелями и чёрными орлами. Широкая грудь сверкала медалями и звёздами. Брюки украшали серебряные лампасы. От левого плеча наискось к поясу перекинулась через грудь широкая анненская лента, переливая алым цветом шёлка, а с правого плеча свисали витые серебряные аксельбанты. Своей могучей фигурой он подавлял не только царя, но и всех членов свиты. В чертах его сурового лица, обрамлённого короткой тёмно-серой бородой, в твёрдом взгляде чёрных пронизывающих глаз запечатлелось выражение несокрушимой воли. Против своего обычая упрямо склонять голову, сейчас он сосредоточенно смотрел на царя, прямой, монолитный, как изваяние, и такой самоуверенный, что, казалось, никакие преграды не остановят его замыслов».

Был на «Орле» пёс, дворняга по кличке Вторник. «У него была большая любовь к морю. Он мог часами сидеть на юте или на заднем мостике и, словно поэт или художник, любоваться красотами водной стихии». Тянуло его, как всякого моряка, и на берег, но он очень боялся отстать от корабля и прекрасно знал все его шлюпки, а также всю команду.

На время посещения царя Вторника загнали в машинное отделение. Он с этим вполне смирился. Но в какой-то момент до его чутких ушей донеслась любимая им команда вахтенного начальника: «Катер к правому трапу!»

«Вторник, — читаем в „Цусиме“, — сорвался с места и с привычной ловкостью понёсся по трапам наверх. Двери в машинное отделение были кем-то открыты, и он выскочил на верхнюю палубу. Первым делом, как это всегда бывает у собак, сорвавшихся с цепи или вырвавшихся на волю из конуры, Вторник сладко потянулся и встряхнулся всем телом. Потом он высоко поднял голову с торчащими ушами и огляделся. Видимо, ему хотелось разобраться: что здесь происходит, кто уезжает и за кем надо поспевать. Уже одно его появление здесь смутило судовое начальство. Но Вторник ещё больше накуролесил. Он увидел группу людей, направляющихся к знакомому трапу, и, обгоняя её, с радостным лаем пустился галопом по палубе. В этой напряжённой обстановке, когда в присутствии коронованного гостя и высших чинов флота люди как будто оцепенели и даже сдерживали дыхание, вольность движений собаки привела судовых офицеров в такой ужас, словно им угрожал немедленный провал в морскую пучину. Что-то страшное надвинулось на корабль — ведь Вторник в своём неудержимом порыве попасть на катер может столкнуть царя с трапа в воду. Что тогда будет? Командир, сгибая дрожащие колени, стал ниже ростом и приоткрыл рот, как будто хотел крикнуть и не мог. Старший офицер даже крякнул и для чего-то поднял к треугольной парадной шляпе и левую руку. Лейтенант Вредный втянул голову в плечи, словно на него замахнулись кувалдой. Растерялись и остальные офицеры: одни побледнели, у других задёргались губы. Можно безошибочно сказать, что перед каждым из них стоял один и тот же жуткий вопрос: из-за чего придётся пострадать? Из-за собаки, паршивой дворняжки. Вероятно, в это мгновение она возбуждала у судового начальства такую ненависть к себе, что участь её была решена: после смотра она с балластом на шее полетит за борт.

Великий князь Алексей Александрович, оглянувшись, укоризненно качнул головой Рожественскому, а тот, стиснув челюсти, посмотрел на офицеров таким уничтожающим взглядом, который как бы говорил:

— Ну, всем вам конец: разжалуют в матросы.

Царь в этот момент находился на нижней площадке трапа. Он только что хотел шагнуть на катер, как к его ногам кубарем скатился Вторник. Царь дёрнулся и, ухватившись за поручни, неловко изогнулся. Один из мичманов, стоявших на площадке трапа в качестве фалрепных [9] , оторопел, но другой не растерялся и, схватив Вторника за шею, крепко прижал его к себе. Всё это произошло в несколько секунд, и все ждали, что сейчас последуют страшные взрывы молнии и грома. Но царь, опомнившись, вдруг заулыбался и, погладив пса по спине, ласково промолвил:

— Ах, собачка. Какая милая собачка.

И шагнул на катер. Напряжённая атмосфера сразу разрядилась. Вся раззолоченная императорская свита, словно по команде, заулыбалась. Каждый из высших чинов, начиная с великого князя и кончая адмиралами, считал своим долгом, спустившись по трапу, погладить Вторника, и каждый приговаривал на свой лад:

— Удивительный пёс.

— Славная собака.

— У него исключительно умные глаза.

— Красавец, какого редко можно встретить.

И даже всегда мрачный Рожественский изобразил на своём суровом лице улыбку и, потрепав по спине Вторника, пробасил:

— Четвероногий моряк. Видать — патриот.

Оживилось и наше судовое начальство. Командир выпрямился, улыбнулся и стал выше ростом. Старший офицер опустил левую руку и браво выпятил грудь. Просияли и остальные офицеры, точно им предстояло получить высочайшую награду. Теперь каждый из них смотрел на собаку с таким восторгом, как будто она совершила выдающийся военный подвиг».

Только Вторник не радовался, а с недоумением смотрел на катер, не понимая, почему его туда на этот раз не пускают. Не понимал пёс и того, что он «удостоился такой великой монаршей милости, которая осчастливила бы любого человека» из команды броненосца.

Из Ревеля эскадра двинулась в Либаву. Здесь в большой суматохе прошли три дня: догружались углём, провизией.

Накануне отхода из Либавы Новиков выехал из порта в город. Захотелось побродить по улицам, заглянуть в магазины. Конечно, не прошёл мимо книжного: надеялся подкупить ещё что-нибудь с собой в плавание, хотя уже в Питере запасся основательно. Неожиданно встретил инженера с «Орла». Знал, что фамилия его Костенко, что по его проекту строился их броненосец и что Костенко этот, как говорили, сам напросился в поход, от которого многие бы с удовольствием отказались.

Костенко дружелюбно поздоровался с Новиковым, поинтересовался, какие книги тот читает, и пригласил заходить к нему: библиотека у него с собой на корабле собрана большая.

Этот короткий разговор в книжной лавке положил начало совместной революционной работе и большой дружбе баталера Новикова и инженера Костенко, которому в своей «Цусиме» Новиков-Прибой даст другую фамилию — Васильев.

2-я Тихоокеанская эскадра покинула последний русский порт на Балтике, Либаву, 2 октября 1904 года.

Основную силу эскадры составляли два броненосных отряда. В первый (командир контр-адмирал З. П. Рожественский) вошли четыре новейших однотипных броненосца «Князь Суворов» (флагман), «Император Александр III», «Бородино» и «Орёл». Второй отряд (контр-адмирал Д. Г. Фелькерзам) составили недавно построенный, но довольно слабый, а главное, недостаточно защищённый по сравнению с другими русскими эскадренными броненосцами броненосец «Ослябя» (флагман) и два устаревших корабля — «Сисой Великий» и «Наварин», а также старый броненосный крейсер «Адмирал Нахимов».

Крейсерские силы эскадры (контр-адмирал О. А. Энквист) включали старый броненосный крейсер «Дмитрий Донской», бронепалубные крейсеры 1-го ранга «Олег», «Аврора» и «Светлана» и 2-го ранга «Жемчуг» и «Изумруд», небронированный крейсер-яхту «Алмаз» и вспомогательный крейсер «Урал»; позже к ним присоединились ещё несколько вспомогательных крейсеров.

В первоначальный состав эскадры входили также миноносцы «Буйный», «Бедовый», «Бравый», «Быстрый», «Блестящий», «Безупречный», «Бодрый», «Грозный», «Громкий», «Прозорливый», «Пронзительный» и «Резвый», плавучая мастерская «Камчатка», буксирный пароход «Русь» (бывший «Роланд»), несколько транспортов и госпитальное судно «Орёл».

По Балтике эскадру сопровождал ледокол «Ермак».

Из-за неготовности часть кораблей эскадры осталась на Балтике и образовала «отряд догоняющих судов» под командованием командира крейсера «Олег» капитана 1-го ранга Л. Ф. Добротворского.

К моменту выхода эскадры было уже очевидно, что дни 1-й Тихоокеанской эскадры сочтены: с 18 сентября японцы начали обстрел Порт-Артура и его гавани из 280-миллиметровых осадных орудий. Столь же очевидно было, что её сил для самостоятельного разгрома японского флота, насчитывавшего четыре достаточно современных для того времени броненосца и восемь броненосных крейсеров, не считая большого числа менее мощных кораблей, недостаточно.

С каким настроением отправлялись на Дальний Восток моряки 2-й эскадры? Если и были среди них такие патриоты, как Вторник, то их было совсем немного. Может, кто-то из молодых офицеров, мечтающих о дальних походах и красивой смерти «за царя и отечество»? Конечно, были и такие романтики. Но истинное состояние морального духа офицерского состава передают воспоминания одного из судовых священников: «Я был убеждён, что мы в силе не уступаем японцам. У нас нет только беззаветного желания отдать себя в жертву отечеству. Все мы идём не с пламенным желанием во что бы то ни стало победить, а потому что не идти нельзя, что нас „посылают“…»

Собственно, речь идёт о мотивации. Не было необходимости стоять «за царя и отечество», не было необходимости защищать родную землю, как, например, в 1812 году, когда поднялся весь народ от мала до велика. Тогда на войну не «посылали» — русские рвались драться с французами. Примеров тому множество, и все, кто читал «Войну и мир», их прекрасно помнят.

Как напишет А. С. Новиков-Прибой в «Цусиме», у подавляющего большинства рядового состава 2-й Тихоокеанской эскадры не было никакого желания воевать: «Хоть было бы за что воевать, а то за дрова. В разговорах, вопреки официальным сообщениям, всё чаще и чаще указывали как на причину войны борьбу за лесные концессии в Корее на реке Ялу, где были замешаны адмирал Абаза, Безобразов и высочайшие особы. Слух об этом давно уже начал проникать и на корабли. Даже среди отсталых матросов заколебался престиж власти, а война всё больше теряла свою популярность».

«Многие матросы, — пишет автор „Цусимы“, — были призваны из запаса. Эти пожилые люди, явно отвыкнув от военно-морской службы, жили воспоминаниями о родине, болели разлукой с домом, с детьми, с женой. Война свалилась на них неожиданно, как страшное бедствие, и они, готовясь в небывалый поход, выполняли работу с мрачным видом удавленников. В число команды входило немало новобранцев. Забитые и жалкие, они на всё смотрели с застывшей жутью в глазах. Их пугало море, на которое они попали впервые, а ещё больше — неизвестное будущее».

7 октября 2-я эскадра подошла к мысу Скаген и стала на якорь для погрузки угля. Сопровождавший эскадру ледокол «Ермак» был отпущен обратно в Либаву, с ним из-за неисправностей ушёл и миноносец «Прозорливый» (после ремонта он также был включён в «догоняющий отряд»). После Скагена эскадра для прохода зоны балтийских проливов разделилась, однако ночью отряды перемешались.

В ночь на 9 октября произошло событие, которое впоследствии станут называть «гулльским инцидентом».

«В общих чертах, — пишет современный писатель-маринист В. Шигин, — события развивались так. Личный состав эскадры был постоянно ориентирован потоком информации на происки японцев. В ночь на 9 октября 1904 года в условиях плохой видимости и дождя в районе Доггербанки в Северном море, где всегда полно рыбачьих судов, промышляющих треску, подверглась минной атаке плавмастерская „Камчатка“. Затем атакующих миноносцев заметили ещё с нескольких российских кораблей и открыли огонь. При стрельбе потопили несколько рыбачьих судов, среди которых прятались таинственные миноносцы, и поразили свою „Аврору“. Англичане подняли вокруг случившегося страшный шум, грозя международным скандалом.

Эта господствующая до сих пор версия „гулльского инцидента“ нашла широкое распространение и толкование в трудах большинства известных западноевропейских, американских и отечественных историков. Однако ряд специалистов придерживается другой версии, считая, что инцидент в Северном море мог быть специально спровоцирован Англией, которая у Доггербанки под прикрытием рыбачьей флотилии попыталась произвести несколькими своими миноносцами, проданными Японии, провокационный налёт на проходившую русскую эскадру. Цель этой провокации могла быть одна: задержать русскую эскадру в испанском порту Виго, а затем вернуть её обратно в Кронштадт».

Баталеру Новикову происшедшее увиделось и запомнилось следующим образом:

«В начале девятого часа плавучая мастерская „Камчатка“ сообщила, что её атаковали японцы. Она входила в отряд контр-адмирала Энквиста и должна была находиться впереди нас по крайней мере миль на пятьдесят. Но у неё произошло какое-то повреждение в одной из двух машин, поэтому она отстала от своего эшелона и шла в одиночестве позади наших броненосцев.

Как после узнали, между „Камчаткой“ и „Суворовым“ произошёл по телеграфу такой диалог:

— Преследуют миноносцы, — сообщила „Камчатка“.

— За вами погоня. Сколько миноносцев и от какого румба? — спросил „Суворов“.

— Атака со всех сторон.

— Сколько миноносцев? Сообщите подробнее.

— Миноносцев около восьми.

— Близко ли к вам?

— Были ближе кабельтова и более. <…>

Боязнь перед возможностью нападения на нас японцев всё возрастала и так затуманила разум, что все потеряли способность здраво мыслить. <…>

Около полуночи наш отряд проходил Доггер-Банку — отмель в Немецком море, знаменитую обилием рыбы. На этой отмели всегда можно видеть рыболовные суда. Впереди нашего отряда взвились трёхцветные ракеты. „Суворов“, приняв их за неприятельские сигналы, открыл боевое освещение, а вслед за этим с него грянули первые выстрелы. Его примеру последовали и другие броненосцы. Так началось наше „боевое крещение“.

На „Орле“ всё пришло в движение, как будто внутрь броненосца ворвался ураган. Поднялась невообразимая суматоха. Заголосили горнисты, загремели барабанщики, выбивая „дробь-атаку“. По рельсам, подвозя снаряды к пушкам, застучали тележки. Оба борта, сотрясая ночь, вспыхнули мгновенными молниями орудийных выстрелов. <…>

Бой продолжался минут двенадцать. За такой короткий промежуток времени только с одного „Орла“ успели, не считая пулемётных выстрелов, выпустить семнадцать шестидюймовых снарядов и пятьсот снарядов мелкой артиллерии.

Как после узнали, то же самое происходило и на других броненосцах. Не представлял собою исключения и флагманский „Суворов“, где царил такой хаос, что сам адмирал принимал непосредственное участие в наведении порядка.

У нас оторвало дуло у 75-миллиметровой пушки.

Вскоре выяснилось, что с нашего отряда попало пять снарядов в „Аврору“, пробив надводный борт и трубы. Двое были там ранены — легко комендор Шатило и тяжело священник Афанасий, которому оторвало руку (вскоре он умер). Но могло быть и хуже. Если бы мы стреляли умело и если бы наши снаряды разрывались хорошо, то в этой суматохе мы потопили бы сами часть своих судов.

Встретившись вскоре с инженером Васильевым, я сказал:

— Не совсем приятная история получилась, ваше благородие.

Он взглянул на меня карими глазами и, махнув рукой, недовольно буркнул:

— Вышли на потеху всему свету».

А вот что пишет по поводу «гулльского инцидента» в своей книге «Расплата» участник похода, член штаба Рожественского, капитан 2-го ранга В. И. Семёнов:

«…лёжа на койке японского госпиталя в Сасебо, я узнал от товарищей, тоже раненых, но уже поправляющихся и свободно гулявших по госпиталю, что в соседнем бараке лечится от острого ревматизма японский лейтенант, бывший командир миноносца. В это время в Портсмуте (в Америке) уже начались переговоры, конечным результатом которых должно было явиться заключение мира на тех или иных условиях. Это всем было ясно, а потому наш сосед, вероятно, не находил нужным особенно секретничать относительно прошлого. Он открыто заявлял, что нажил свою болезнь за время тяжёлого похода из Европы в Японию.

— Ваша европейская осень — это хуже нашей зимы! — говорил он.

— Осень? — спрашивал его. — Какой же месяц?

— Октябрь. Мы, наш отряд, тронулись в поход в конце этого месяца.

— В октябре? Одновременно со второй эскадрой? Как же мы ничего о вас не знали? Под каким флагом вы были? Когда прошли Суэцкий канал?

— Слишком много вопросов!.. — смеялся японец. — Под каким флагом? Конечно, не под японским. Почему вы не знали? Об этом надо спросить вас… Когда прошли Суэцкий канал? Следом за отрядом адмирала Фелькерзама!

— Но тогда… не вы ли фигурировали в знаменитом „гулльском инциденте“?..

— Ха-ха-ха! Это — уж совсем нескромный вопрос!..

Больше от него не могли добиться никаких объяснений, но мне кажется, что и этого было достаточно. Тем более что в европейских газетах около того времени (октябрь — ноябрь 1904 г.) прорывались временами какие-то смутные сообщения о каких-то миноносцах, которые (в числе четырёх, построенных в Европе) идут на восток для усиления азиатской эскадры Северо-американских Соединённых Штатов…»

По мнению В. Шигина и других исследователей, тайна событий у Доггербанки не раскрыта и по сей день.

Следствием «гулльского инцидента» стала задержка первого броненосного отряда, с которым шёл транспорт «Анадырь», в испанском порту Виго, куда корабли прибыли 13 октября.

Сложившаяся ситуация в любую минуту могла разразиться войной с Англией. Как пишет В. Шигин, газеты неистовствовали, называя идущие на Восток русские корабли не иначе как «эскадрой бешеной собаки».

Россия предложила уладить инцидент цивилизованно и создать международную следственную комиссию. После того как Англия приняла предложение, первый броненосный отряд 19 октября отбыл из Виго, а 21 октября прибыл в Танжер (Марокко), где уже находились другие корабли эскадры.

В тот же вечер броненосцы «Наварин» и «Сисой Великий» с крейсерами «Светлана», «Жемчуг» и «Алмаз» под общим командованием контр-адмирала Д. Г. Фелькерзама вышли из Танжера и отправились через Средиземное море и Суэцкий канал на Мадагаскар. Миноносцы ушли этим маршрутом раньше; отряд Д. Г. Фелькерзама соединился с ними 28 октября в бухте Суда на острове Крит. В период с 25 октября по 1 ноября туда пришли с Чёрного моря транспорты «Ярославль», «Воронеж», «Владимир», «Тамбов», «Киев», «Юпитер» и «Меркурий». 8 ноября отряд покинул Суду и, совершив по пути заходы в Порт-Саид и Джибути, 15 декабря пришёл в Носси-Бэ на Мадагаскаре.

Остальные корабли эскадры под командованием З. П. Рожественского вышли из Танжера 23 октября и пошли на Мадагаскар вокруг Африки, по пути посетив Дакар и несколько бухт на атлантическом побережье Африки.

Быстро проходили дни. Работы хватало всем, было её немало и у баталера Новикова, в основном бумажной: ведомости, отчёты. Но его интересовала жизнь корабля, и он старался во всё вникать.

Командовал броненосцем «Орёл» капитан 1-го ранга Николай Викторович Юнг. В самом начале своей службы он принадлежал к народовольческому морскому кружку в Кронштадте, за что был арестован и привлечён к дознанию, но вскоре его освободили и дали возможность искупить вину примерной службой. Будучи холостяком, он полностью посвятил свою жизнь флоту. Перед назначением на «Орёл» он командовал лучшим парусным крейсером «Генерал-адмирал Апраксин», имел огромный опыт больших океанских походов.

Новиков-Прибой так описывает своего командира:

«Этот среднего роста, ладно сложённый пожилой холостяк, как всегда, был аккуратно одет в новенькую тужурку, с золотыми двухпросветными погонами на плечах, в накрахмаленном воротничке безукоризненной белизны. Несмотря на порядочный возраст, он сохранил удивительную свежесть лица. Что-то располагающее было в его румяных щеках, в русой бороде, в приветливом взгляде синих глаз. Он запретил на судне мордобойство».

Опытный морской волк, порядочный человек и храбрый офицер, однако, не очень хорошо разбирался в новой флотской технике. В своих воспоминаниях «На „Орле“ в Цусиме» инженер Костенко по этому поводу напишет:

«Юнг имеет большой опыт океанских плаваний на старых фрегатах с парусным вооружением, хорошо знает море, чувствует корабль, но всё, что находится ниже броневой палубы, его мало интересует и для него непонятно. <…> В его руках после плаваний на фрегатах с парусным вооружением оказался броненосец самого нового типа, к тому же ещё недостаточно испытанный и требующий от руководителя больших технических знаний. Между тем командир по старой привычке прирос к ходовому мостику. <…> Влияние командира на организацию жизни корабля постепенно сошло на нет. Вопросы обучения команды и боевой подготовки корабля целиком перешли в ведение старших специалистов, которые негласно принимают все ответственные решения, лишь формально санкционируемые командиром, без проверки и обсуждения их».

Во время похода командир Юнг, часто получавший выговоры от командующего эскадрой, проявлял большую нервность и горячность. «Многие думали, — пишет Новиков-Прибой в „Цусиме“, — что при встрече с японцами он растеряется. Вопреки ожиданиям, он держался спокойно и не покидал своего поста…»

Но об этом разговор впереди…

Внимательный и, несмотря ни на что, романтически настроенный баталер Новиков при возможности с удовольствием обозревал океан, и зрительно-эмоциональная память его запечатлевала картины, которые потом появятся и в его морских рассказах, и в «Цусиме»:

«Под голубым веером неба дул ровный попутный пассат. Воды Атлантического океана загустели синевой, и по ним вслед за эскадрой катились волны, увенчанные белыми, как черёмуховый цвет, гребнями. Между ними, вспыхивая, жарко змеились солнечные блики. Кругом было безбрежно и пустынно. Наша эскадра, построенная в две кильватерные колонны, одиноко спускалась к южным широтам».

А вот другая зарисовка:

«По вечерам солнце скрывалось рано — часов в шесть. На смену ему, заливая простор пунцовым заревом, широко раскидывался крылатый закат. Но он, как всегда в тропиках, быстро уменьшался в размерах, тускнея, словно улетая в сторону Америки. И тогда в неизмеримых глубинах неба загорались крупные и яркие звёзды. Океан не отражал их, соперничая с небом собственными сокровищами — зыбучая поверхность, развороченная ветром и нашими кораблями, сверкала россыпью сине-зелёных искр. Можно было целыми часами, не уставая, любоваться и грандиозными мирами, что мерцали в вышине, и бесконечно малыми существами, что фосфорически светились в воде».

Алексей Новиков начал вести дневник, продолжал много читать. Чтением его руководил теперь инженер Костенко, ставший для него не только наставником, но и настоящим другом.

Хорошие отношения сложились у Новикова и с лейтенантом Гирсом, и со старшим сигнальщиком Зефировым, и с боцманом Воеводиным, и с вестовым командира Назаровым (какие письма помогал сочинять ему Алексей для нежно любимой жены Насти!), и с гальванёром Голубевым… Пожалуй, только один человек вызывал у него отвращение — унтер-офицер Синельников. Оказалось, не зря. Именно Синельникову было поручено следить за неблагонадёжным баталером Новиковым.

В Индийском океане эскадра попала в страшный шторм. Ураган бушевал трое суток. Любопытный Новиков, не столь подверженный морской болезни, как многие на корабле, при первой возможности поднимался на верхнюю палубу посмотреть, что делается наверху. Там он неоднократно встречался с таким же беспокойным Костенко.

Только интерес у них был разный. Новикова гнали на палубу любопытство и всеядность художника, а Костенко — любознательность и педантичность учёного.

Из «Цусимы»:

«К вечеру я поднялся на задний мостик. Там встретился с инженером Васильевым. Он был весь мокрый и всё-таки не уходил вниз, под прикрытие. Этот человек всегда меня удивлял своей неуёмной жаждой всё познать. И теперь, прячась от брызг и ветра за рубку, он стоял с секундомером в руке, наблюдая за размахами бури.

Напор ветра настолько был силён, что затруднял дыхание. Руки инстинктивно за что-нибудь хватались. Казалось, что бушующий воздух подхватит нас и, крутя, понесёт в пространство, как пушинки. Даже высота мостика не спасала людей от брызг и клочьев пены.

Васильев окинул глазами взъерошенный океан и заговорил, выкрикивая слова:

— Какая сила растрачивается напрасно! Если бы человек сумел использовать всю энергию бури, что можно было бы с нею натворить!

По его расчётам, длина волны иногда доходила до пятисот футов, а высота её равнялась сорока футам. „Орёл“, содрогаясь, дыбился и лез на водяную гору, как фантастически огромный бегемот, а потом, перевалив через неё, бессильно нырял носом в разверзшуюся падь, задирая к небу корму. В одну минуту он переваливался с борта на борт восемь раз. Мало того, в течение той же минуты броненосец в миллион пудов весом поднимался шесть раз на высоту четырёхэтажного дома — и всё это с такой лёгкостью, как будто он не превышал тяжести детской люльки. Несмотря ни на что, он шёл вперед десятиузловым ходом. Вместе с ним и мы испытывали четырёхмерное движение. В это время чем бы человек ни занимался — думал ли он о жизни или смерти, мечтал о счастье или отчаивался, работал или спал, творил молитвы или ругался, — буря не переставала мотать его в разные стороны и шесть раз в минуту поднимать, как на лифте, вверх на сорок футов.

Васильев восторгался своим броненосцем:

— „Орёл“ больше подвержен килевой качке, чем бортовой. Это объясняется тем, что он имеет форму заваленных бортов. Помогают тут ещё лучше и бортовые срезы. Волна, попадая на один срез, предотвращает размах судна в противоположную сторону. Все четыре однотипных броненосца — „Суворов“, „Александр III“, „Бородино“ и наш — сконструированы в отношении бортовой качки довольно удачно. А вот „Ослябя“ сделан по-другому, а потому и крен у него больше, чем у нас».

На четвёртые сутки море успокоилось. Эскадра два дня шла при благоприятной погоде. «На броненосце были открыты все иллюминаторы, люки, пушечные порты. Над ними тихо бродили редкие облака, радостно сияло солнце, лёгким дуновением ветра умерялась жара».

Во время похода много было разговоров о будущей стоянке у Мадагаскара. Ведь там отряд должен соединиться с отрядом адмирала Фелькерзама, который направился туда через Суэцкий канал. Туда же должны прийти крейсеры из России: «Олег», «Изумруд» и другие суда. А как обстоит дело с покупкой аргентинских и чилийских крейсеров? Держится ли осаждённый Порт-Артур и цела ли заблокированная в нём японцами 1-я эскадра?

Эскадра шла вдоль восточного берега Мадагаскара, постепенно приближаясь к нему.

«Справа, — пишет Новиков-Прибой, — широким веером раскинулась заря, безмерно щедрая на цветистые краски, на затейливую игру тонов. Океан ещё не проснулся, но уже румяно заулыбался. В такие моменты, обласканный чудесной свежестью утра, ждёшь чего-то необыкновенного и смотришь на всё широко раскрытыми глазами. Вот радостно заструились, пронизывая душистый солёный воздух, первые лучи солнца. Через минуту сразу всё изменилось: весь простор налился васильковой синью, зеркальная равнина расплавилась в косом блеске, вся в страстном и жарком трепете ослепительных бликов».

К Мадагаскару отряд подошёл до полудня 16 декабря. Корабли Фелькерзама были где-то рядом (но отряд Рожественского соединится с ними только через 11 дней в бухте Носси-Бэ), а вот госпитальное судно «Орёл» прибыло со своими неутешительными известиями в этот же день, в четыре часа пополудни.

Из почты, доставленной госпитальным судном «Орёл», З. П. Рожественский узнал о падении Порт-Артура и гибели 1-й Тихоокеанской эскадры. 20 декабря командующий был извещён о начавшейся на Балтике подготовке 3-й Тихоокеанской эскадры, которая должна была увеличить его силы, а 25 декабря пришла телеграмма с приказом ожидать на Мадагаскаре «догоняющий отряд». Последний под командованием капитана 1-го ранга Л. Ф. Добротворского вышел из Либавы 3 ноября. В его состав вошли бронепалубные крейсеры «Олег» и «Изумруд», вспомогательные крейсеры «Днепр» и «Рион», миноносцы «Грозный», «Громкий», «Пронзительный», «Прозорливый» и «Резвый», а также учебное судно «Океан». К эскадре этот отряд присоединится 1 февраля, однако три миноносца — «Пронзительный», «Прозорливый» и «Резвый» пришлось из-за постоянных поломок оставить в Средиземном море (последний дошёл до Джибути, но также был вынужден возвратиться).

Помимо «догоняющего отряда» по пути и во время стоянки на Мадагаскаре к эскадре присоединились вспомогательные крейсеры «Урал», «Терек» и «Кубань», а также несколько вспомогательных судов; в то же время 22 ноября из-за постоянных поломок в Россию был отослан транспорт «Малайя», на котором отправили серьёзно заболевших моряков.

Первый отряд 3-й Тихоокеанской эскадры под командованием контр-адмирала Н. И. Небогатова вышел из Либавы 3 февраля. В его состав входили старый броненосец «Император Николай I» (флагман), броненосцы береговой обороны «Адмирал Ушаков», «Адмирал Сенявин» и «Генерал-адмирал Апраксин», старый броненосный крейсер «Владимир Мономах», а также несколько вспомогательных судов.

Личный состав эскадры, до которого так или иначе доходили все новости, пребывал в угнетённом состоянии. Не поднимали боевой дух моряков и попавшие к ним старые (ноябрьские) газеты со статьями капитана 2-го ранга Н. Л. Кладо (кстати, он печатал эти статьи под псевдонимом Прибой).

В статьях был дан подробный анализ тактико-технических данных русских и японских кораблей, сравнение уровня подготовки экипажей и военно-морского командования. Вывод гласил: у русской эскадры нет шансов против японского флота. Жесточайшей критике были подвергнуты руководство флота и лично великий князь Алексей Александрович. Как видно из этого, перевес на стороне противника в предстоящем сражении будет большой. Кладо, прибегая к сравнению боевых коэффициентов того и другого флота, приходит к выводу, что на море японцы сильнее русских в 1,8 раза. В «Цусиме» устами баталера Новикова об этом рассказывается так:

«Когда я вслух прочитал такие строки, то один из слушателей произнёс:

— Пропадать нам!

Я продолжал читать статьи Кладо. Ему нельзя было не поверить. Его доказательства казались нам чрезвычайно логичными и неопровержимыми. В этих статьях, как выяснилось теперь, он ещё в ноябре предсказывал, что едва ли к нашему приходу на Дальний Восток удержится Порт-Артур. Мало того, он предупреждал и относительно того, что на помощь 1-й эскадры мы не должны рассчитывать. А теперь всё это сбылось: нет у нас больше ни Порт-Артура, ни 1-й эскадры. С безнадёжностью он говорит о владивостокском отряде крейсеров — „Громобое“ и „России“. По мнению Кладо, им трудно будет с нами соединиться и оказать нам во время схватки помощь. Значит, он и здесь окажется прав».

Голос Кладо, докатившийся до Носси-Бэ, за 12 тысяч морских миль, прозвучал для русских моряков набатом, предупреждая о наступающем бедствии. Вот что писал по поводу статей Кладо в письмах своему отцу младший минный офицер броненосца «Суворов» лейтенант Вырубов: «Каков наш Кладо? Давно бы пора так пробрать наше министерство: подумайте, ведь в статьях Кладо нет и сотой доли тех мерзостей и того непроходимого идиотства, которые делало и продолжает делать это милое учреждение, так основательно погубившее несчастный флот. Если, даст Бог, мне удастся ещё с вами увидеться, я вам порасскажу много такого, чего вы, вероятно, даже при самой пылкой фантазии себе представить не можете…»

На что могли надеяться моряки 2-й эскадры? Отряд контр-адмирала Небогатова, который вышел к ним на подкрепление, нельзя было рассматривать как серьёзную силу.

Во время стоянки на Мадагаскаре (3 января эскадра была задержана на острове до особого распоряжения) занимались боевой подготовкой. При этом стрельбы всей эскадрой были проведены единственный раз по неподвижным щитам: не было зарегистрировано ни одного попадания. После этого установилось общее мнение: на эскадре нет ни одного человека, начиная с самого адмирала и кончая последним сознательным матросом, который верил бы в успех безрассудной авантюры.

Во все времена подчинённые обсуждали своих командиров. И если было за что уважать, прощали слабости, преувеличивали достоинства — и возникал созданный общими усилиями положительный образ, вполне определённый, с редкими отступлениями в полутона: народ не любит неясности и расплывчатости. И, соответственно, наоборот: если уж кого-то не любили, то не любили до конца, не оправдывая ни в чём.

Командира эскадры Зиновия Петровича Рожественского прозвали «бешеным адмиралом», и было за что. Его выразительный и отталкивающий образ создаст в «Цусиме» Новиков-Прибой, опираясь далеко не только на впечатления баталера Новикова.

Один из общеизвестных фактов: к началу похода на «Суворове» имелся большой запас биноклей и подзорных труб, но при каждой вспышке гнева адмирал разбивал их то о матросские головы, то о палубу, а иногда просто выбрасывал за борт. А так как это происходило ежедневно, то ко времени стоянки у Мадагаскара на корабле почти не осталось никакой оптики. Рожественский послал на имя управляющего морским министерством телеграмму: «Прошу разрешения Вашего превосходительства о высылке Главным Гидрографическим управлением для надобностей эскадры: труб зрительных 50, биноклей — 100».

Чрезвычайную гневливость и безудержную вспыльчивость Рожественского испытывали на себе ежедневно и матросы, и офицеры. О том, как он обращался со своими вестовыми, подробно рассказывается в «Цусиме», в главе «Адмиральский вестовой».

В частных письмах офицеров встречались такие характеристики Зиновия Петровича:

«Озлобление Рожественского было неописуемо. Когда это с ним бывает, он выскакивает на палубу, и сперва из груди его, как у зверя, вырываются дикие звуки: „у-у-у-у..“ или „о-о-о-о“. Присутствующим кажется, что этот рёв должен быть слышен на всей эскадре. А затем начинается отборная ругань» (инженер-механик Михайлов с броненосца «Наварин»);

«…невидимое для нас бешенство Рожественского делается ощутительным, ибо и день и ночь работают телеграф и семафоры беспрерывно. Редко мачты „Суворова“, хотя на несколько минут, остаются без сигналов флагами — и почти исключительно выговоры и угрозы, выговоры и угрозы» (лейтенант барон Косинский, старший флаг-офицер штаба контр-адмирала Фелькерзама на броненосце «Ослябя»).

Подобных примеров можно привести достаточно много. Но чаще всего цитируют известный фрагмент из письма лейтенанта Вырубова:

«На других кораблях адмирал не бывал с ухода из России… Командиров и офицеров считает поголовно прохвостами и мошенниками. Адмирал продолжает самодурствовать и делать грубые ошибки… Это продукт современного режима, да ещё сильно раздутый рекламой. Карьера его чисто случайного характера. Может быть, он хороший придворный, но как флотоводец — грош ему цена».

Забегая далеко вперёд следует сказать о том, что в последнее время появилось множество публикаций и книг, оправдывающих Рожественского и, соответственно, обвиняющих всех, кто посмел очернить адмирала, то есть прежде всего — А. С. Новикова-Прибоя. Например, в книге И. Л. Бунича «Мученик Цусимы» многочисленные нелестные отзывы о Рожественском офицеров 2-й эскадры Бунич объясняет тем, что командующий предъявлял к ним разумные требования по повышению боеготовности кораблей, а они в ответ обижались на него. И называет прежде всего лейтенанта Вырубова.

В сражении при Цусиме лейтенант Вырубов погибнет. Он откажется покинуть флагманский броненосец, который японцы расстреливали почти безнаказанно. Ибо Рожественский практически не руководил боем. Покидая «Князя Суворова», раненый адмирал передаст командование остатками разгромленного русского флота Н. И. Небогатову. Контр-адмирал Небогатов, получив этот второй (!) за всё время совместного плавания приказ Рожественского и убедившись в безвыходности ситуации, ночь спустя сдаст уцелевшие корабли в плен.

Итак, о Рожественском. Вполне закономерно, что к созданному в романе Новикова-Прибоя образу адмирала относились по-разному в те годы, когда появился роман, и позднее, когда в России наступила грандиозная переоценка ценностей.

В 1932 году, сразу после выхода первой редакции «Цусимы», критик В. Бойчевский в журнале «Земля советская» (№ 10) писал:

«Полнокровным дан образ адмирала Рожественского. „Бешеный адмирал“, самодур, подавлявший инициативу всего командного состава, изображён как лицо, типичное для правящей верхушки царской России. Грозная, боевая внешность, монолитная, несокрушимая твёрдость всей фигуры, прикрывающая полную ограниченность ума и бездарность как полководца, — эти черты заставляют вспомнить определение царской России как „колосса на глиняных ногах“».

Практически все послеперестроечные публикации, посвящённые «Цусиме», обвиняют Новикова-Прибоя и в искажении личности Рожественского, и, мягко говоря, в необъективности по отношению к другим офицерам эскадры. Упрёки эти, прямо скажем, порой оправданны. Новиков-Прибой иногда, увлекаясь, сгущает сатирические краски. Но в защиту писателя хотелось бы сказать следующее: изображая личные пороки (гипертрофируя их — это да) Рожественского, а также показывая его ошибки как флотоводца, Новиков-Прибой отнюдь не брал это с потолка. И свидетельств тому, каков был Рожественский в гневе (прозвище «бешеный адмирал» ему придумал не Новиков-Прибой, оно было в ходу и среди офицеров, и среди матросов), и тому, что громадная доля вины в поражении русского флота при Цусиме лежит именно на Рожественском, более чем достаточно.

Затянувшаяся стоянка на Мадагаскаре пагубно сказалась на моральном климате всей эскадры. В. Семёнов пишет по этому поводу: «После 8 февраля, т. е. по присоединении к нам „Олега“, „Изумруда“, „Днепра“, „Риона“, „Громкого“ и „Грозного“, общее недовольство бесцельной, а по мнению многих — и прямо вредной, стоянкой начало проявляться настолько резко, что адмирал оказался вынужденным нарушить своё молчание и в собрании флагманов и капитанов (не всех, но лишь старших) прочесть телеграмму № 244, полученную им ещё в половине января, и свой ответ на неё…

Телеграмма № 244 указывала, что после падения Порт-Артура и гибели 1-й эскадры на 2-ю возлагается задача огромной важности: овладеть морем и тем самым отрезать армию противника от сообщения с метрополией; если эскадра (по мнению её начальника) в настоящем составе не в силах осуществить этой задачи, то ей без малейшей задержки, как только обстоятельства позволят, будут высланы в подкрепление все боевые суда, оставшиеся в Балтийском море. В заключение адмирал запрашивался о его планах и соображениях.

З. П. Рожественский ответил: 1) что с теми силами, которые находятся в его распоряжении, он не имеет надежды овладеть морем; 2) что отряд старых, неисправных и частью по самой постройке неудачных судов, который намереваются послать ему в виде подкрепления, послужит не к усилению эскадры, а к её обременению; 3) что единственный план, представляющийся ему возможным: попытаться с лучшими силами прорваться во Владивосток и оттуда действовать на пути сообщения неприятеля (курсив В. Семёнова. — Л. А.).

Сколько помнится, было добавлено ещё несколько слов о пагубном влиянии продолжительной стоянки на Мадагаскаре как в смысле истощения физических сил, так и в отношении духа личного состава».

Итак, адмирал считал в данных условиях поставленную задачу практически невыполнимой. Уже после войны он писал: «Будь у меня хоть искра гражданского мужества, я должен был бы кричать на весь мир: берегите эти последние ресурсы флота! Не отсылайте их на истребление! Но у меня не оказалось нужной искры».

Командир броненосца «Орёл» капитан 1-го ранга Юнг был одним из тех старших офицеров, кто заранее предвидел печальный конец 2-й эскадры. Но, будучи человеком замкнутым, переживал грядущую трагедию в одиночестве.

28 декабря 1904 года Николай Викторович Юнг писал своей сестре с Мадагаскара:

«Что с нами будет дальше — пока ничего не известно. Моё личное мнение, что как было безумно отправлять нашу сравнительно слабую силу из Кронштадта, так и теперь безумно посылать дальше, когда весь наш флот на Востоке уничтожен и мы ничего сделать не можем с нашими старыми судами, которые взяты для счёта, за исключением пяти новых броненосцев. Это слишком мало, чтобы иметь перевес над японцами и их отрезать. Вот к чему привела наша гнилая система — флота нет, а армия тоже ничего не может сделать…»

Из письма от 2 января 1905 года:

«Вот действительно будет истинное счастье для бедной России, когда закончится война, так бессмысленно начатая благодаря слабоумию и недальновидной политике. Как было больно и жалко смотреть и слушать нашего принципала, провожавшего нас в Ревель и говорившего, что мы идём сломить упорство врага и отомстить за „Варяга“ и „Корейца“. Сколько в этих словах и детского, и наивного, и какое глубокое непонимание серьёзности положения России…»

Из письма от 2 марта:

«Надо признать, что кампания проиграна и бесполезно продолжать её. Это не простая победа японцев, а победа грамоты над безграмотностью: в Японии нет ни одного человека неграмотного, тогда как Россия одна из самых неграмотных стран…»

Команды кораблей на глазах разлагались. Например, на Масленицу в машинном отделении на «Орле» устроили пир, где главной закуской к рому была жареная свинина.

На следующий день матрос-скотник доложил капитану 2-го ранга Сидорову, что с корабля исчезла свинья. Сейчас же были вызваны на верхнюю палубу оба младших боцмана — Павликов и Воеводин.

«Они стояли, — читаем в „Цусиме“, — перед старшим офицером, вытянувшись и беззастенчиво пожирая его глазами, а тот допрашивал:

— Как вы думаете, куда она могла пропасть?

— Не могу знать, ваше высокоблагородие, — ответил Павликов, плохо соображая от выпитого ночью рома.

— Ну а ты что, Воеводин, скажешь?

Воеводин, меньше страдая с похмелья, моментально что-то смекнул и ответил таким серьёзным тоном, какой не вызывает никаких сомнений:

— Не иначе как за борт прыгнула, ваше высокоблагородие.

— До сих пор она не прыгала, а теперь прыгнула? И что ей за бортом делать?

Воеводин и на это ответил:

— Должно быть, спросонья, ваше высокоблагородие. Иногда случается, что и матрос так сваливается в море. Вы сами знаете, как это бывает. А может быть, захотела удрать с корабля, пока её не съели. Свинья — это самое хитрое животное.

Старший офицер даже взглянул за борт и смерил глазами расстояние от корабля до берега.

— Это правильно, ваше высокоблагородие, — спохватившись, подтвердил и Павликов. — Я их сотни имел у себя на родине, свиней-то. Ну до чего пакостная тварь, просто беда! Какую угодно крепкую городьбу шлюшкой своей разворочает. Любая река ей нипочём — переплывёт».

Одним из самых напряжённых и неприятных событий на «Орле» стало неповиновение команды, которая на Пасху отказалась от обеда, приготовленного из непригодной для еды говядины. Назревал самый настоящий бунт. И Рожественский лично прибыл на корабль для усмирения «изменников» и «мерзавцев». Как всегда, в гневе он был страшен, грозился расстрелять «Орёл» всей эскадрой, потрясал кулаками, выкрикивал самые непристойные ругательства и был похож на буйнопомешанного. Восемь матросов были арестованы и отконвоированы на транспорт «Ярославль», который заменял плавучую тюрьму.

Случались на «Орле» и другие события — порой очень трогательные.

Однажды ранним утром старший сигнальщик Зефиров полез в ящик с запасными флагами и обнаружил там малюсенького цыплёнка, который, очевидно, не так давно вылупился: рядом лежала яичная скорлупа. Дело в том, что Зефиров припрятал для себя три десятка яиц, купленных у туземцев. Периодически подкрепляясь, он, очевидно, не заметил, как одно яйцо завалилось за флаги.

Это было совершенно удивительно:

«Новорождённый успел высохнуть и жёлтым пушистым шариком неуверенно стоял на розовых, почти прозрачных ножках. Ослеплённый дневным светом, он жалобно пищал, быть может, призывая свою мать. Зефиров нагнулся над ним и заулыбался от умиления. Потом он осторожно положил цыплёнка на ладонь и понёс его к вахтенному начальнику.

— Вот, ваше благородие, чудо какое.

Лейтенант Павлинов, сдвинув чёрные брови, строго спросил:

— Это что значит?

Но, когда узнал от старшего сигнальщика, в чём дело, сам не мог удержаться от улыбки. Зефирова обступили рулевые и младшие сигнальщики, с удивлением рассматривая его находку. Лейтенант Павлинов сообщил по телефону новость в кают-компанию. Офицеры гурьбой повалили на передний мостик. Сюда же пришли старший офицер Сидоров и сам командир броненосца Юнг. Зефиров, чувствуя себя героем дня, с увлечением рассказывал, каким образом цыплёнок мог вылупиться из яйца. Офицеры удивлялись, по-разному выражали свой восторг:

— Чудесное явление!

— Восхитительно!

— Какое умилительное существо!

Командир Юнг ласково сказал:

— Семья наша на одну душу увеличилась.

Старший офицер Сидоров, расправив седые усы, добродушно добавил:

— Это, Николай Викторович, к счастью.

Даже лейтенант Вредный и мичман Воробейчик, глядя на цыплёнка, растрогались и подобрели.

На мостик началось паломничество команды: поднимались не только строевые матросы, но и машинисты, и кочегары. На небольшой площадке они не могли все поместиться. Вахтенный начальник гнал их обратно, а они умоляли:

— Ваше благородие, цыплёнок, говорят, народился без наседки.

— Нам только разок взглянуть на него».

«Начальство с трудом разогнало команду на работы, — вспоминая об этом эпизоде, пишет Новиков-Прибой. — Но в этот день во всех отделениях корабля разговор шёл только о цыплёнке. Мы не могли забыть о нём. Может быть, он потому так взволновал нас, что был слишком мал и беззащитен среди этого огромного царства железа и мощных механизмов, самодвижущихся мин, башенных и бортовых орудий, тысяч взрывчатых снарядов. Правительство хотело, чтобы мы поддержали на поле брани опозоренную честь Российской империи. Но теперь никто уже об этом не думал, как и о своём безотрадном существовании. Цыплёнок, словно родное и самое любимое детище, заполнил всё наше сознание».

У Зефирова не было времени возиться со своей находкой, и он подарил цыплёнка рулевому Воловскому, которого тот сразу окрестил Сынком и стал о нём неустанно и нежно заботиться: смастерил клетку, кормил кашей, размоченным белым хлебом, крошёным желтком. Каждый матрос, бывая на берегу, считал своим долгом принести Сынку каких-нибудь личинок-червячков. Цыплёнок рос, осваивался на корабле: его часто выпускали погулять по палубе. Команда была горда: у них был не только свой пёс Вторник, но и свой будущий красавец петух. Но однажды случилось несчастье. Сынок, сидя на ручке штурвала, вдруг перелетел на открытый кипящий чайник и свалился в него.

Горевали все. Новиков-Прибой пишет: «Мы стояли долго, мрачные и подавленные, словно потеряли не цыплёнка, а целый корабль с его населением».

И дальше:

«Кто разгадает изломы человеческой души? Нас гнали убивать людей, и сами мы вместе с эскадрой были обречены на неминуемую гибель. Но всё это как будто ожидало не нас, а каких-то иных, незнакомых нам людей. А сейчас мы не могли без мучительной скорби смотреть, как рулевой Воловский стал зашивать мёртвого цыплёнка в парусину, а потом привязывать к его ногам кусок железа, чтобы погрузить за борт нашу недавнюю радость».

3 марта 1905 года эскадра вышла из Носси-Бэ и через Индийский океан направилась к берегам Французского Индокитая. В это время моряки уже знали и о революционных событиях, захлестнувших Россию после Кровавого воскресенья, и о сокрушительном поражении русской армии под Мукденом…

В книге «Цусима — знамение конца русской истории» её автор Борис Галенин утверждает: «Можно смело сказать, что после Мукденского сражения с Японией воевала уже не Российская империя, а только брошенная на произвол судьбы 2-я Тихоокеанская эскадра».

В бухту Камрань (на побережье современного Вьетнама), контролируемую французами, корабли З. П. Рожественского прибыли 31 марта.

В дальнейшем эскадра то стояла в бухте, то выходила за пределы французских территориальных вод, создавая видимость соблюдения международного права; впрочем, французы смотрели на постоянные нарушения сквозь пальцы, и только давление японских дипломатов заставляло их время от времени напоминать о них русскому адмиралу. Так, с 9 по 13 апреля в ответ на просьбу французских властей покинуть их воды боевые корабли эскадры держались в море, а транспорты стояли в бухте. 13 апреля эскадра перешла в бухту Ван-Фонг, где пробыла до 19 апреля. По получении 20 апреля очередного требования французов освободить бухту русские корабли покинули французские территориальные воды, но через сутки, 21 апреля, вновь вернулись туда же.

26 апреля к эскадре З. П. Рожественского, находящейся неподалёку от побережья, присоединился отряд Н. И. Небогатова. По этому поводу читаем у Семёнова:

«Присоединение к эскадре отряда небогатовских „самотопов“ (как их называли люди, на них служившие) уже не подняло новой волны энтузиазма, не дало нового импульса к победе духа над физической усталостью… В моём дневнике подробно описана эта встреча. Торжественно. Почти до слёз. Все радовались, ликовали. Но в чём была основа радости, ликования? „Мы стали сильнее; пойдём, уничтожим дерзкого врага!“ Так, что ли? Нет! Не это! Так, может быть, думали герои, восседавшие на мягких креслах под шпицем адмиралтейства и совершавшие боевые походы между Петербургом и Кронштадтом…

Не то было на эскадре. Нет!.. В 3 ч. дня 26 апреля, когда отряд Небогатова присоединился к нам, все радовались, все поздравляли друг друга, но… не с прибавкой сил, не с укреплением надежды одолеть неприятеля, а с предвидением скорого разрешения томительного ожидания… „Наконец-то!“

Если бы вместо отряда Небогатова появилась в виду нас японская эскадра — возможно, что её встретили бы с не меньшей, если не с большей радостью.

Таково было настроение».

1 мая эскадра покинула берега Индокитая и направилась во Владивосток. По всей вероятности, никакого определённого плана почти неизбежного боя у З. П. Рожественского не было; во всяком случае, ни командиры кораблей, ни даже младший флагман контр-адмирал Н. И. Небогатов ознакомлены с замыслом командующего не были. Практически единственное распоряжение непосредственно по поводу боя касалось действий эскадры при выходе из строя флагманского броненосца: в этом случае адмирала и его штаб должны были снять миноносцы «Бедовый» и «Быстрый» и доставить на другой корабль, а пока командующий не мог управлять эскадрой, её должен был вести первый из уцелевших броненосцев.

У эскадры Рожественского было три варианта пути к Владивостоку: через Корейский, Сангарский или через Лаперузов проливы. Каждый из них был по-своему опасен. Но Корейский, а именно его Восточный проход (который во многих источниках, в том числе в романе Новикова-Прибоя, называется Цусимским проливом) таил в себе наибольшую опасность. Это очень убедительно докажет впоследствии в своих письменных показаниях следствию бывший контр-адмирал Небогатов, подробно объясняя, какие огромные тактические преимущества имел японский флот в Восточном проходе Корейского пролива, вблизи своей главной базы, где незамеченными русские корабли пройти никак не могли. Адмирал Рожественский выбрал именно этот путь.

 

«…СВОЮ ДОБЫЧУ СМЕРТЬ СЧИТАЛА»

О Цусимском сражении не только русскими, но и зарубежными историками и военными специалистами написано так много, что не утонуть в этом море фактов, размышлений, дискуссий (острота которых, как это ни удивительно, не ослабевает по сей день) представляется совершенно невозможным. Фанаты исторической справедливости и знатоки флота легко оперируют названиями кораблей; они не только фотографически точно держат в памяти диспозиции русского и японского флотов в определённые часы, но и готовы поминутно расписать положение кораблей той и другой стороны.

Когда создаются подробные хроники войн и отдельных баталий, на первое место в них выступают цифры и факты. Живые люди, даже если и звучат их фамилии, остаются за кадром. Они остаются за кадром со своими безрассудством, храбростью, ошалелостью, трусостью, болью, оторванными руками и ногами. Историкам это неинтересно. Им важны расстановка сил, ход боевых действий, результат. Ну и ещё причины, о которых они могут спорить веками.

Увидеть человека среди неразберихи, огня и дыма, понять, что он чувствует и чувствует ли вообще, может только другой человек, который волею судьбы попал сюда же, в этот ад кромешный, и судьбой опять же ему были дарованы как сама жизнь, так и способность рассказать о виденном. И значит, мы, потомки, сможем не только узнать из учебников истории о происходящем когда-то событии, но и увидеть, как это было, и ощутить кожей своей и нервами эйфорию схватки и тупую обречённость в ней, радость спасения и ужас смерти — всё, что испытали те, кто был таким же, как мы, со своими достоинствами и недостатками, надеждами и любовью, но оказался там и тогда.

Вот один из фрагментов второй книги — «Бой» — романа А. С. Новикова-Прибоя «Цусима»:

«В бортах „Орла“, не защищённых бронёй, число пробоин всё увеличивалось. Хотя все они были надводные, в них захлёстывали волны. Вода разливалась по батарейной палубе, попадая иногда через разбитые комингсы в нижние помещения. Пробоины с разорванными и кудрявыми железными краями, загнутыми внутрь и наружу судна, немыслимо было заделать на скорую руку. А японские снаряды не переставали разрушать корабль. При каждом ударе разлетались по судну, как брызги, тысячи раскалённых осколков, пронзая людей и предметы.

На нижнем носовом мостике с грохотом вспыхнуло такое ослепительное пламя, как будто вблизи разразилась молнией грозовая туча. В боевой рубке никто не мог устоять на ногах. Полетел кувырком и старший сигнальщик Зефиров. После он и сам не мог определить, сколько времени ему пришлось пробыть без памяти. Очнувшись, он поднял крутолобую голову, и в онемевшем мозгу первым проблеском мысли был вопрос: жив он или нет. Со лба и подбородка стекала кровь, чувствовалась боль в ноге. Зефиров осмотрелся и, увидев, что лежит на двух матросах, быстро вскочил. Поднимались на ноги и другие, наполняя боевую рубку стонами и бестолковыми выкриками. У некоторых было такое изумление на лицах, будто они ещё не верили в свое спасение. Стали на свои места писарь Солнышков, раненный в губы, и сигнальщик Сайков с ободранной кожей на лбу. Дальномерщик Воловский медленно покачивал расшибленной головой, глядя себе под ноги. Строевой квартирмейстер Колосов с раздувшейся скулой опёрся одной рукой на машинный телеграф и тяжело вздыхал. Старший офицер Сидоров, получивший удар по лбу, почему-то отступил в проход рубки и, силясь что-то сообразить, упорно смотрел внутрь её. Лейтенант Шамшев хватался за живот, где у него застрял кусок металла. Боцманмат Копылов и рулевой Кудряшов заняли место у штурвала и, хотя лица обоих были в крови, старались удержать судно на курсе.

Не все поднялись на ноги. Лейтенант Саткевич был в бессознательном состоянии. Посреди рубки лежал командир Юнг с раздробленной плечевой костью и, не открывая глаз, командовал в бреду:

— Минная атака… Стрелять сегментными снарядами… Куда исчезли люди?..

Рядом с ним ворочался его вестовой Назаров: у него из раздробленного затылка вывалились кусочки мозга. Раненый что-то мычал и, сжимая и разжимая пальцы, вытягивал то одну руку, то другую, словно лез по вантам. Железный карниз, обведённый ниже прорези вокруг рубки для задерживания осколков, завернуло внутрь её. Этим карнизом перебило до позвоночника шею одному матросу. Он судорожно обхватил ноги Назарова и, хрипя, держался за них, как за спасательный круг. <…>

Первым был доставлен в операционный пункт капитан 1-го ранга Юнг. Когда его несли, он был ранен в третий раз. Осколок величиной в грецкий орех пробил ему, как определил старший врач, печень, лёгкие, желудок и застрял в спине под кожей. Быстро извлечённый осколок оказался настолько горячим, что его нельзя было удержать в руках. Командир, пока ему перевязывали раны, продолжал выкрикивать в бреду:

— Право руля… Почему ход убавили?.. Передайте в машины — девяносто оборотов…»

Книга «Бой» последовательно и точно (и это уже не только заслуга автора, но и серьёзный вклад в Цусимскую эпопею сотен оставшихся в живых и опрошенных им участников битвы) восстанавливает картину сражения, начавшегося 14 мая 1905 года и закончившегося к вечеру следующего дня полным разгромом русской эскадры.

Не вдаваясь в тактические подробности и детали боя (много раз описанного специалистами, которые по сей день спорят, например, об ошибочном манёвре Того в самом начале сражения и о растерянности и безволии Рожественского, имевшего четверть часа для того, чтобы воспользоваться ситуацией, и не сделавшего этого), проследим за тем, что непосредственно видел и пережил на своём корабле баталер Алексей Новиков в течение двух роковых дней.

Утро 14 мая началось почти как обычно: на «Орле» отбили две склянки, затем на верхней палубе горнист заиграл побудку. Сразу же на палубах залились дудки капралов и старшин, раздались привычные команды: «Вставай! Койки вязать!»

Только в эту тревожную ночь (все знали, что столкновение с японцами неизбежно) немногие из матросов пользовались подвесными койками: прикорнули где попало. Никто не раздевался. Поэтому после побудки быстрее, чем обычно, оказались у умывальников, наскоро освежались холодной забортной водой. Потом, как обычно: завтрак, уборка палубы и других помещений.

Всё как обычно? Но баталер Новиков не мог не заметить и «подстерегающую» серую мглу, висящую над волнующимся морем, и то, как «медленно поднималось багровое солнце, словно распухшее от напряжения». Баталер Новиков это увидел и сохранил в памяти, а писатель Новиков-Прибой через много лет нарисовал нужную картину одной скупой фразой.

Эскадра, разделённая на две колонны, шла девятиузловым ходом по курсу норд-ост 50°, направляясь в Цусимский пролив. Правую колонну возглавлял броненосец «Суворов» под флагом вице-адмирала Рожественского, левую — броненосец «Николай I» под флагом контр-адмирала Небогатова. Впереди строем клина двигались разведочные крейсеры «Светлана», «Алмаз» и «Урал».

«В начале шестого, — вспоминает Новиков-Прибой, — наши сигнальщики и мичман Щербачёв, вооружённые биноклями и подзорными трубами, заметили справа пароход, быстро сближавшийся с нами. Подойдя кабельтовых на сорок, он лёг на параллельный нам курс. Но так шёл он лишь несколько минут и, повернув вправо, скрылся в утренней мгле. Ход он имел не менее шестнадцати узлов. Флага его не могли опознать, но своим поведением он сразу наводил на подозрение — несомненно, это был японский разведчик. Надо было бы немедленно послать ему вдогонку два быстроходных крейсера. Потопили бы они его или нет, но, по крайней мере, выяснили бы чрезвычайно важный вопрос: открыты мы противником или всё ещё находимся в неизвестности? А в соответствии с этим должна была бы определиться и линия поведения эскадры. Но адмирал Рожественский не предпринял никаких мер против загадочного судна».

Это был, как выяснилось после боя, японский вспомогательный крейсер «Синано-Мару», находившийся в ночной разведке. Перед рассветом он натолкнулся на госпитальное судно, привлечённый его яркими огнями. Спустя некоторое время была открыта японцами и вся русская эскадра. Командир названного разведочного крейсера капитан 2-го ранга Нарикава сейчас же телеграфировал адмиралу Того: «Враг в квадрате № 203 и по-видимому идёт в Восточный пролив».

Около семи часов с правой стороны, дымя двумя трубами, показался ещё один корабль, шедший сближающимся курсом. Когда расстояние до него уменьшилось до 50 кабельтовых, то в нём опознали лёгкий неприятельский крейсер «Идзуми». Целый час он шёл с русскими одним курсом, как бы дразня их.

Адмирал Рожественский сигналом приказал судам правой колонны навести орудия правого борта и кормовых башен на «Идзуми». Но тем только и ограничились, что взяли его на прицел. А русские быстроходные крейсеры и на этот раз ничего не предприняли.

На баке «Орла» слышались недовольные разговоры: «Что же это адмирал не приказывает открыть огонь по японцу?»

На верхней палубе Новиков встретил инженера Костенко, передвигающегося при помощи костылей (он незадолго до этого порвал связки, но, получив необходимую помощь на госпитальном судне, пожелал вернуться на «Орёл»), В книге этот эпизод в пересказе баталера Новикова выглядит так:

«Мы остановились около борта, против офицерского люка. Вокруг нас никого не было. Он заговорил со мною:

— Как и надо было ожидать, нам не удалось проскочить мимо японцев незамеченными. Значит, скоро предстоит сражение. А раз так, то зачем же мы продолжаем вести с собой транспорты? Пока не поздно, их можно отослать в какой-нибудь нейтральный порт. Сделать это легко. Прежде всего, нужно отогнать японский крейсер. А тем временем транспорты воспользуются мглистой погодой и скроются в морской дали, ничем не рискуя. От такого манёвра будет тройная польза: во-первых, уцелеют транспорты, во-вторых, наши крейсеры, освобождённые от несения охраны ненужного в бою обоза, могут принять более активное участие в предстоящем сражении, в-третьих, эскадренный ход наших боевых судов увеличится с девяти до двенадцати узлов».

Одним словом, инженер Васильев был крайне недоволен действиями Рожественского. Новиков не понимал. Как же так? Васильев не раз внушал ему мысль: чем хуже будут дела России на войне, тем больше выигрывает от этого революция. Не так ли?

«Васильев сурово сдвинул чёрные брови:

— Совершенно верно. И я не думаю отказываться от своих слов. Если японцы разгромят вторую эскадру, последнюю надежду нашей империи, то это будет поважнее, чем разорвать бомбой какого-нибудь министра или даже великого князя. Поражение войск — это крах всей государственной системы. Уже теперь сами защитники власти перестают верить в эту власть. А с другой стороны, надвигается страшная сила разгневанных народных масс. Конечно, несмотря ни на что, правители никогда сами не уходят от власти. Они всегда ждут, пока их не зарежут их же верноподданные, — ждут революции. Всё это для меня ясно. Но в то же время я не могу без боли в сердце думать о гибели наших кораблей, населённых живыми людьми. Такая двойственность…»

В десятом часу слева, на расстоянии около шести кабельтовых, показалось уже четыре неприятельских корабля. С переднего мостика «Орла» долго всматривались в них, прежде чем определили их названия: «Хасидате», «Мацусима», «Ицукусима» и «Чин-Иен». Это были броненосцы второго класса, старые, с малым ходом, водоизмещением от четырёх до семи тысяч тонн. На русских кораблях пробили боевую тревогу. Орудия левого борта и двенадцатидюймовых носовых башен были направлены на отряд противника. Многие предполагали, что быстроходные броненосцы первого отряда и «Ослябя» из второго отряда, а также наиболее сильные крейсеры «Олег» и «Аврора» немедленно атакуют японцев. Пока подоспели бы их главные силы, эти четыре корабля были бы разбиты. Но адмирал Рожественский опять воздержался от решительных действий. И неприятельские броненосцы удалились от русской эскадры настолько, что едва стали видны.

Сейчас же на смену им появились с той же левой стороны ещё четыре лёгких и быстроходных крейсера. В них опознали «Читосе», «Кассаги», «Нийтака» и «Отава».

«Теперь не было никакого сомнения, — пишет Новиков-Прибой, — что роковой час приближается. К нам подтягивались неприятельские силы. Четыре крейсера, как и предыдущие суда, пошли с нами одним курсом, понемногу сближаясь с эскадрой. На них также лежала обязанность извещать своего командующего о движении нашего флота. А наше командование, как и раньше, не думало помешать этому.

На вспомогательном крейсере „Урал“ был усовершенствованный аппарат беспроволочного телеграфа, способный принимать и отправлять телеграммы на расстояние до семисот миль. С помощью такого аппарата можно было перебить донесения японских крейсеров. Почему бы нам не воспользоваться этим? С „Урала“ по семафору просили на это разрешения у Рожественского. Но он ответил:

— Не мешайте японцам телеграфировать.

На „Урале“ вынуждены были отказаться от своего весьма разумного намерения.

Чтобы так пренебрегать противником, нужно было иметь очень большую уверенность в превосходстве своих сил. А этой уверенности ни у кого из нас не было. Чем же объяснить целый ряд нелепых поступков Рожественского? Изменой? Нет. По своему внутреннему патриотическому чувству он был неподкупным начальником. Но чрезмерная заносчивость, доводящая его до ослепления, мешала ему мыслить и правильно руководить подчинёнными. Так было и в данном случае. Как мог, например, осмелиться командир всего лишь вспомогательного крейсера, какой-то капитан 2-го ранга, напоминать ему, командующему эскадрой, вице-адмиралу Рожественскому, что нужно в том или другом случае делать? Это было равносильно оскорблению».

С броненосца «Орёл» раздался выстрел, сделанный наводчиком случайно. Полагая, что это начало сражения, с других кораблей открыли огонь. Противник начал отстреливаться, затем четыре японских крейсера отступили. Бой длился десять минут, без единого попадания с той и с другой стороны. Но матросы на «Орле» развеселились, чуть ли не празднуя победу.

В судовой колокол пробили восемь склянок: полдень. С новой сменой вахты на «Орле» управление кораблём перешло в боевую рубку. Эскадра в это время находилась против южной оконечности острова Цусима. По сигналу командующего её корабли легли на новый курс: норд-ост 23°, взяв направление прямо на Владивосток.

Читаем «Цусиму»:

«Инженер Васильев стоял на кормовом мостике, куда забрался при помощи матросов, и в последний раз мрачно обозревал эскадру. Наша армада растянулась так, что концевые корабли терялись в серой мгле. Трудно было представить, глядя на неё, что такую силу можно уничтожить. <…>

В 1 час 20 минут пополудни на „Орле“, где с разрешения начальства многие матросы спали, прогремела команда:

— Вставай! Чай пить!

Для команды чай заваривался прямо в самоварах. Их было на броненосце несколько штук, огромных, блестящих красной медью. С чайниками в руках подбегали матросы. Однако на этот раз не всем пришлось попить чаю.

Через пять минут справа по носу смутно начали вырисовываться на горизонте главные силы неприятельского флота. Число их кораблей всё увеличивалось. И все они шли кильватерным строем наперерез нашему курсу. <…>

Из-за облаков на несколько минут выглянуло солнце, осветив морской простор. Неприятельские корабли приближались».

Головным шёл «Микаса» под флагом адмирала Того. За ним следовали броненосцы «Сикисима», «Фудзи», «Асахи» и броненосные крейсеры «Кассуга» и «Ниссин». Вслед за этими кораблями выступили еще шесть броненосных крейсеров: «Идзумо» под флагом адмирала Камимура, «Якумо», «Асама», «Адзума», «Токива» и «Ивате».

И снова обращаемся к фрагментам текста «Цусимы», ибо это, бесспорно, главные или, как сейчас любят говорить, судьбоносные страницы в истории жизни Алексея Силыча Новикова-Прибоя, которые нельзя ни опустить, ни тем более исказить. Поэтому читаем в «подлиннике»:

«На баке, тревожно всматриваясь в неприятельские корабли, скопились группы матросов. Некоторые из них, соблюдая старые морские традиции, побывали перед смертью в бане и переоделись в чистое бельё. <…>

Пробили ещё раз боевую тревогу. Все заняли свои места. Наступила тишина. Жизнь на корабле как будто замерла. Работали лишь помпы, чтобы предохранить судно от пожаров; из шлангов с треском били сверкающие струи, обильно поливая палубу. А шлюпки с утра были наполнены водою.

По боевому расписанию я должен находиться в операционно-перевязочном пункте, расположенном с правого борта, на нижней палубе, у главного сходного трапа со спардека. Когда я спустился туда, там уже находились оба врача, Макаров и Авроров, два фельдшера, санитары, а также прикомандированные обер-аудитор и инженер Васильев, считавшийся инвалидом. Следом за мной прибыл и священник Паисий, успевший уже снять с себя ризу. Я был назначен в распоряжение врачей. <…>

Мне ещё раз хотелось посмотреть, что делается снаружи. Я незаметно выскользнул из операционного пункта и поднялся на верхнюю палубу.

Неприятельская эскадра пересекла наш курс справа налево и стала склоняться навстречу нам, как бы намереваясь вступить с нами в бой на контргалсах. За линейными кораблями показались ещё те лёгкие крейсеры, с которыми мы уже имели перестрелку утром. Казалось, неприятельская эскадра двигалась при помощи одного общего механизма. Она делала не более пятнадцати-шестнадцати узлов, но так как мы шли навстречу ей, то быстро сокращалось расстояние и создавалось впечатление, что вся масса боевых судов, дымя многочисленными трубами, несётся по морю со страшной быстротой.

Бросалось в глаза, что все неприятельские корабли, как и раньше появлявшиеся разведочные суда, были выкрашены в серо-оливковый цвет и потому великолепно сливались с поверхностью моря, тогда как наши корабли были чёрные с жёлтыми трубами. Словно нарочно сделали их такими, чтобы они как можно отчётливее выделялись на серой морской глади. Даже и в этом мы оказались непредусмотрительными».

Новиков спустился в операционно-перевязочный пункт. А наверху уже грохотали тяжёлые башенные орудия, резко и отрывисто рвали воздух 75-миллиметровые пушки. От выстрелов содрогался весь корпус броненосца, выбрасывавший левым бортом снаряды в неприятеля.

Внизу, в самом операционном пункте, было тихо. Ярко горели электрические лампочки. «Нарядившиеся в белые халаты, торжественно, словно на смотру, стояли врачи, фельдшера, санитары, ожидая жертв войны».

Но скоро начали появляться раненые, сразу по несколько человек. Одних доставляли на носилках, другие приходили или приползали сами. В большинстве своём это были строевые офицеры, квартирмейстеры, комендоры, орудийная прислуга, дальномерщики, сигнальщики, барабанщики — все те, кто находился на верхних частях корабля. Перед Новиковым прошёл ряд знакомых лиц:

«Вот прибежал матрос Суворов с мелкими осколками в спине и правой ноге, с кровавой раной в предплечье и ступне. Из офицеров первым принесли на носилках мичмана Туманова, который командовал левой 75-миллиметровой батареей. Его ранило осколком в спину. Он торопливо сообщил:

— Орудие номер шесть вышло из строя. Двое при нём убиты. Командование батареей я передал мичману Сакеллари. Он тоже ранен, но остался в строю.

— А как вообще наши дела? — спросил старший врач.

Мичман Туманов махнул рукой и застонал.

Сигнальщик Куценко, явившись, сморщил лицо, как будто собирался чихнуть, — у него была прошиблена переносица. Матрос Карнизов, показывая врачу разорванный пах, оскалил зубы и странно задёргал головой, на которой виднелась борозда, словно проведённая медвежьим когтем. У барабанщика, квартирмейстера Волкова, одно плечо с раздробленной ключицей опустилось ниже другого и беспомощно повисла рука. Дальномерщик Захваткин, согнувшись, закрыл руками лицо, — у него один глаз был повреждён, а другой вытек. Нетерпеливо шаркал ногой комендор Толбенников. Ему ожгло голову, плечи и руки. Носильщики то и дело доставляли раненых с распоротыми животами, с переломанными костями, с пробитыми черепами. Некоторые настолько обгорели, что нельзя было их узнать, и все они, облизанные огненными языками, теперь жаловались, дрожа, как в лихорадке:

— Холодно… зябко…

Раненых, получивших временную медицинскую помощь, укладывали тут же, на палубе, на разложенные матрацы».

Один из раненых принёс первую страшную весть: броненосец «Ослябя» перевернулся! Трудно было поверить в его рассказ, но он твердил: «Я сам видел. Сначала горел, потом накренился, потом сразу повалился». Прибежавшие сверху носильщики подтвердили это. И добавили:

— Броненосец уже затонул.

Не отдавая себе отчёта в своих действиях, Новиков торопливо полез наверх. Картина, открывшаяся его глазам, потрясала нереальностью происходящего:

«Над морем, прилипая к встрёпанным волнам, тянулись полосы дыма и мглы. Под напором ветра эти полосы разрывались в клочья, и тогда на сером фоне неба смутно обозначались неприятельские корабли. Держась кильватерного строя, они шли друг за другом и, как разъярённые фантастические чудовища, выдыхали в нашу сторону молнии. Тем же отвечали им и наши броненосцы. Это сражались главные силы, решая тяжбу двух столкнувшихся империй. А позади, справа от курса, шёл бой между крейсерами. От орудийных выстрелов, то далёких, то совсем близких, стоял такой грохот, как будто небо превратилось в железный свод, по которому били стопудовые молоты. Сотни снарядов, которых не видишь, но полёты которых ощущаешь всем своим существом, с вибрирующим гулом пронизывали воздух, описывая траектории встречными курсами. Вокруг наших судов, в особенности передних, падал тяжеловесный град металла. Японские снаряды разрывались даже от удара о воду. Металось, вскипая, море, и над его поверхностью на мгновение с рёвом вырастали грандиозные фонтаны, смешанные с чёрно-бурым дымом и красным пламенем. Некогда было опомниться в этом сплошном сотрясении воздуха, корабля, человеческих нервов…»

Читаешь это сейчас, и звучит в ушах Высоцкий, беспощадно звучит, на разрыв аорты: «Спасите наши души!.. И ужас режет души напополам!»

Японцы применяли против русских фугасные снаряды, начинённые чрезвычайно сильным взрывчатым веществом — «шимозой». Это были как бы летающие мины. Для них увеличение расстояния имело лишь то значение, что терялась меткость стрельбы. Но от этого нисколько не уменьшалось их разрушительное действие. Правда, попадая в корабль, они не пробивали броневого пояса, но зато уничтожали все верхние надстройки, ломали приборы, производили пожары, выводили из строя орудия и личный состав.

«А мы, — пишет Новиков-Прибой, — стреляли по неприятелю бронебойными снарядами с затяжными воспламенительными трубками. Такие снаряды были приспособлены специально для разрушения брони. Но, прежде чем разорваться, они должны были впиться в броню и пробить её на какую-то глубину. Значит, мы могли бы поражать противника с более близких дистанций». И получалось, что русская эскадра, страдая от ударов противника, сама причиняла ему мало вреда.

Бой ещё не кончился, но ни у кого уже не было сомнения, что участь эскадры предрешена.

После гибели «Осляби» вышел из строя «Князь Суворов». Рожественский был ранен в голову и ноги. Командующего перенесли на миноносец «Буйный». Вслед за ним на миноносец перебрались офицеры его штаба.

Имея серьёзные повреждения, весь объятый пламенем, «Суворов» ещё в течение пяти часов отражал непрерывные атаки неприятельских крейсеров и миноносцев, но в 19 часов 30 минут тоже затонул.

После выхода из строя броненосцев «Ослябя» и «Князь Суворов» боевой порядок русской эскадры нарушился и она потеряла управление. Японцы воспользовались этим и, выйдя в голову русской эскадры, усилили свой огонь. Во главе русской эскадры оказался броненосец «Александр III», а после его гибели — «Бородино».

Было ясно, что японцы имели превосходство и в скорости хода, и в умении маневрировать, и в качестве снарядов, и в быстроте и меткости стрельбы. «Они, — пишет Новиков-Прибой, — захватили инициативу в бою. Они диктовали нам дистанцию огня, время и место столкновения. Они выбирали параллельные и встречные курсы. Они нажимали на нашу голову и направляли курс нашей эскадры в желательную им сторону. Правда, и у них главные силы убавились на один броненосный крейсер, но всё равно мы были разбиты и физически, и ещё больше — морально. Это произошло за какой-нибудь час от начала сражения. Наша эскадра превратилась в плавучий караван смерти».

За первый период боя броненосец «Орёл» получил значительные повреждения. Два крупных снаряда разорвались один за другим в носовом каземате. Командир батареи мичман Шупинский, которому осколком пробило лоб, взмахнул руками и упал замертво. Рядом с ним были убиты три матроса. Остальные же были ранены.

Оба 75-миллиметровых орудия левого борта были исковерканы. Осколки от снарядов, проникнув через дверь продольной переборки, вывели из строя ещё такое же орудие правого борта. Вслед за тем 12-дюймовый снаряд окончательно разгромил носовой каземат.

«Неожиданно перед амбразурами, — пишет Новиков-Прибой, — ярко вспыхнуло пламя и раздался страшный грохот. Несколько человек в башне упали. Лейтенант Павлинов согнулся и долго поддерживал руками контуженную голову, словно боялся, что она у него отвалится. А когда осторожно повернулся назад, чтобы взглянуть на людей и окружающие предметы, то на его чернобровом лице изобразилось радостное удивление, — он был жив.

— Кроют нас, окаянные, почём зря, ваше благородие! — крикнул кто-то из орудийной прислуги.

Но лейтенант Павлинов ничего не слышал. Из ушей у него показалась кровь — лопнули обе барабанные перепонки. И всё же, оставаясь в строю, он громко спросил:

— В порядке ли механизмы?»

Много раз на «Орле» возникали пожары, но с ними самоотверженно боролся пожарный дивизион под начальством мичмана Карпова.

Были попадания и в боевую рубку. Находившиеся там люди оставались в целости, пока не разорвался снаряд крупного калибра с левого края броневой крыши. Теперь пострадали почти все. Был ранен лейтенант Вредный, его отправили в перевязочный пункт. Туда же матросы отвели и младшего штурмана, лейтенанта Ларионова, тяжело раненного в лоб и шею. Остальные офицеры, а также сигнальщики, рулевые, ординарцы, телефонисты, задетые в той или иной степени осколками, остались в строю… К трём часам в боевой рубке остался невредимым лишь старший штурман, лейтенант Саткевич.

Бой продолжался.

Броненосец «Орёл» получил в свой корпус уже до сотни снарядов разных калибров. Весь левый борт выше батарейной палубы был у него в дырах. Их на скорую руку забивали койками.

Японские снаряды, разрываясь, развивали такую высокую температуру, что выплавляли на толстых броневых плитах лунки, а в некоторых местах железо расплавлялось и свисало сосульками. На судне возникали всё новые и новые пожары. Трюмно-пожарный дивизион уже не успевал с ними справляться. Тушили их все, кто только мог. Даже старший офицер, капитан 2-го ранга Сидоров, исполнявший после ранения Юнга роль командира, несколько раз выбегал из боевой рубки и вместе с сигнальщиком Зефировым и горнистом Балестом боролся с огнём на мостике.

В конце пятого часа артиллерийская канонада между главными силами прекратилась. За дымом и мглой противник потерял русских. «Наша эскадра, — читаем в „Цусиме“, — как и в первый период боя, постепенно сворачивая вправо, сначала склонилась на восток, а потом — на юг. В том же направлении японцы бросились разыскивать нас. А мы тем временем повернули ещё вправо и пошли на запад».

Это была короткая передышка. По палубам броненосца «Орёл» стлался дым, «сваливался за борт и, гонимый ветром, нёсся над морем зыбучими облаками в неизвестность». Изо всех люков поднимались матросы, из башен выходили люди. Вид у всех был обезумевший. Каждый торопливо бросал по сторонам испуганно-пытливые взгляды, спрашивая самого себя и всех: «Что же будет дальше?»

«Орёл» являл собой жалкое зрелище:

«Все верхние надстройки на нём были разрушены, средний переходной мостик сорван и скручен в кольцо. Оба якорных каната оказались перебитыми, а вырванный правый клюз унесло за борт. Грот-мачта, пронизанная снарядом на нижнем мостике, еле держалась, угрожая обрушиться на головы людей. С неё, как и с фок-мачты, раскачиваясь под ветром, жалко свисали обрывки снастей. Были также перебиты кормовые стрелы, разрушены электрические лебёдки, служившие для подъёма паровых катеров. Деревянный палубный настил, изборождённый и расщеплённый снарядами, был в дырах, а правый срез имел такую большую пробоину, что стал недоступен для прохода. Цистерна, расположенная на носовом мостике, оказалась изрешечённой осколками, трубы, проводящие от неё пресную воду в нижние помещения, были перебиты. Люди, находившиеся в этих помещениях, при жаре в сорок с лишним градусов остались без пресной воды. Пришлось её брать в носовом трюме и разносить анкерками и вёдрами в погреба, в машины, в кочегарки».

Передышка, случайно выпавшая на долю русских, подходила к концу. Справа, позади, заметили первый отряд адмирала Того: «Все его шесть кораблей, не имевшие никаких признаков повреждения, шли параллельным с нами курсом, постепенно догоняя нас. На „Орле“ пробили боевую тревогу. Но она прозвучала для нас как погребальный звон колоколов. Люди неохотно, с тоскою в глазах занимали места по боевому расписанию, чтобы испытать последний час своей судьбы. А ровно в шесть часов с той и другой стороны загрохотали орудия. Сражались правым бортом, этим же бортом и принимали удары противника. Спустя полчаса догнал нас и адмирал Камимура со своими шестью броненосными крейсерами.

Опять на нашей эскадре началось избиение людей, которые в громадном большинстве своём виноваты были только тем, что родились на свет».

«Бородино», будучи головным, больше всех страдал от сосредоточенного огня противника. Но немало было попаданий и в «Орёл». Разрушался главным образом его правый борт.

Ещё приближаясь к Цусимскому проливу, с корабля выкинули много дерева за борт. И всё же во время боя не могли избежать пожаров. А теперь они возникали ещё чаще, чем раньше. Пожарный дивизион не успевал с ними справляться. Горели чехлы, спасательные круги, переговорные резиновые шланги, изоляция паровых труб, пожарные шланги… Горели офицерские каюты с их занавесками, коврами, мебелью, шкафами. Горела верхняя палуба, в особенности в тех местах, где деревянный настил был разворочен и расщеплён снарядами. Горело всё, кроме металла: «Пожары причиняли очень много бедствий, разобщая части судна, мешая комендорам стрелять, постоянно угрожая пробраться в бомбовые погреба. Иногда дым заволакивал башни, выкуривал из них прислугу, как выкуривают пчёл из улья. Оптические прицелы орудий настолько закоптились, что стали бесполезны — в стёклах их ничего нельзя было видеть».

А тем временем «Бородино», ведя за собой эскадру, имел уже крен на правый борт и тоже пылал. На нём горели мостики, адмиральский салон, вырывалось пламя из орудийных полупортов, играя багровым отсветом на воде. Затем то, что увидел баталер Новиков, «отозвалось в груди раздирающей болью»: «Бородино», не выходя из строя, быстро повалился на правый борт, сделав последний залп из кормовой двенадцатидюймовой башни. Это случилось в 19 часов 10 минут.

Во главе оказался полуразбитый «Орёл», почти потерявший боевое значение. И весь свой огонь противник перенёс на него.

«Угасал день. На западе, приплюснутый облаками, длинной кровавой раной догорал закат». Это из «Цусимы».

«Мерцал закат, как блеск клинка, свою добычу смерть считала…». А это из Высоцкого…

С наступлением темноты адмирал Того прекратил артиллерийский бой и направился с главными силами к острову Дажелет, а миноносцам приказал атаковать русскую эскадру торпедами.

«Бешеные атаки минных судов, — читаем дальше у Новикова-Прибоя, — прекратились только после полуночи. В продолжение почти шести часов люди должны были выдерживать предельное для человеческой психики напряжение. Наконец измученные моряки могли вздохнуть спокойнее — японцы, по-видимому, потеряли нас окончательно.

Около боевой рубки неожиданно появился кочегар Бакланов. Я пробрался с ним на кормовой мостик, где мы решили провести остаток ночи. Здесь находилось несколько человек из команды, и каждый имел в запасе либо койку, либо спасательный круг. Мы тоже разыскали две койки, а потом, усевшись рядом, привалились к грот-мачте. Над горизонтом всплывал узкий обрезок луны. Кругом стало светлее».

К утру 15 мая русская эскадра как организованная сила перестала существовать. В результате частых уклонений от атак японских миноносцев русские корабли рассредоточились по всему Корейскому проливу. Только отдельные корабли пытались самостоятельно прорваться во Владивосток. Встречая на своём пути превосходящие силы японцев, они смело вступали с ними в решительный бой и вели его до последнего снаряда. Геройски сражались с противником экипажи броненосца береговой обороны «Адмирал Ушаков» под командованием капитана 1-го ранга Миклухо-Маклая и крейсера «Дмитрий Донской», которым командовал капитан 2-го ранга Лебедев. Эти корабли погибли в неравном бою, но не спустили своих флагов перед врагом.

Утром 15 мая отряд контр-адмирала Небогатова был окружён японскими кораблями и, не вступая в бой, сдался противнику. Только крейсер «Изумруд» прорвался, но, не дойдя до Владивостока, сел на мель и был взорван командой. У острова Дажелет японцам сдался также миноносец «Бедовый», на котором находились раненый Рожественский и несколько офицеров его штаба, снятых ранее с миноносца «Буйный».

О том, как Небогатов сдал японцам остатки разбитой эскадры, Новиков-Прибой рассказывает в «Тягостной главе». Она действительно очень тяжёлая — эта глава. Читать её не менее больно, чем главы, в которых рассказывается о гибели кораблей.

Бывший контр-адмирал Небогатов в письменных показаниях следствию объяснял свой поступок так:

«…будь у меня в распоряжении настоящие океанские броненосцы, а не перегруженные углём береговые суда, я ушёл бы во Владивосток. Имей я более лучшее вооружение, хотя бы равное с японским, я вступил бы в бой и мои офицеры и моя команда сумели бы умереть в бою вместе со мною. К несчастью, обстоятельства сложились иначе. На нас лежало проклятие за чужую вину. С точки зрения моих судей, приговоривших меня к позорному наказанию, я должен был взорвать суда в открытом море и обратить две тысячи людей в окровавленные клочья. Я должен был открыть кингстоны и утопить две тысячи людей в течение нескольких минут. Во имя чего? Во имя чести Андреевского флага… Но этот флаг является символом той России, которая в проникновенном сознании обязанностей великой страны бережёт достоинство и жизнь своих сыновей, а не посылает людей на смерть, на старых кораблях для того, чтобы скрыть и утопить в море своё нравственное банкротство и хищение, своё бездарное служение, ошибки, умственную слепоту и мрак неведения элементарнейших начал морского дела. Для представителей такой России я не имел права топить людей».

И если внимательно читать «Цусиму» Новикова-Прибоя, можно увидеть, что он ни в коем случае не берётся судить Небогатова: он не обвиняет и не оправдывает адмирала — он ему глубоко сочувствует. И это человеческое, искреннее, горестное сочувствие передаётся читателю, заставляя его страдать вместе с несчастным адмиралом, на долю которого выпала необходимость тяжелейшего выбора и ответственности за него. Но вот как узнали о сдаче в плен на «Орле»:

«По распоряжению Сидорова пробили боевую тревогу.

В это время старший сигнальщик Зефиров доложил:

— Ваше высокоблагородие, на „Николае“ поднят сигнал по международному своду.

— Какой? — спросил Сидоров.

Справились по книге свода сигналов и ответили:

— „Сдался“.

Сидоров раскрыл рот и на несколько минут как будто онемел. По-видимому, то, что он услышал, с трудом усваивалось его помутившимся сознанием. Он с таким напряжённым вниманием рассматривал то Зефирова, то офицеров, словно впервые решил изучить лица этих людей. Потом тряхнул забинтованной головой и промолвил:

— Не может этого быть!

Ещё раз проверили сигналы — сомнений не было.

Сидоров согнулся, схватился за голову и спросил самого себя:

— Ну, Константин Леопольдович, что ты теперь будешь делать?

И, никого не стесняясь, громко зарыдал, беспомощный, как покинутый ребёнок».

А в это время в изоляторе бредил Николай Викторович Юнг.

Вскоре на броненосец поднялись японцы, с чем никак не мог смириться Вторник, который пропутешествовал на «Орле» от Ревеля до Цусимы и стал свидетелем страшной морской битвы. «Подняв бурую шерсть и оскалив зубы», он лаял на победителей с невообразимой яростью. И никто не мог заставить его замолчать.

Юнгу оставалось жить недолго, все это понимали и пытались, как могли, скрыть от него то, что теперь над броненосцем «Орёл» поднят флаг врага.

Описание последних минут жизни настоящего морского офицера, всю жизнь свято преданного России и флоту, — станет одним из самых сильных моментов «Цусимы» Новикова-Прибоя. Сколько там таких моментов…

На следующий день, 16 мая, Николая Викторовича Юнга, с разрешения японцев, похоронят по морскому обычаю.

Из «Цусимы»:

«…мёртвое тело, зашитое в парусину, покрытое андреевским флагом, с привязанным к ногам грузом, было приготовлено к погребению. Оно лежало на доске, у самого борта юта. На сломанном гафеле развевался приспущенный флаг Восходящего солнца. После отпевания два матроса приподняли один конец доски. Японцы взяли на караул. Под звуки барабана, игравшего поход, под выстрелы ружей мёртвое тело командира скользнуло за борт.

Спустя полчаса японский офицер вручил Ларионову, как единственному штурману, оставшемуся на броненосце, небольшой квадратный кусочек картона. На нём была выписка из вахтенного журнала. Выписка указывала место похорон командира:

„Широта 35°56′13 северная. Долгота 135°10′ восточная“».

Русский флот потерпел самое масштабное и самое унизительное поражение за всю свою историю. Из огромной эскадры лишь трём русским боевым кораблям удалось достичь Владивостока, ещё четыре были интернированы в иностранных портах, остальные либо погибли, либо сдались в плен; из восьми вспомогательных судов было потеряно три.

Из огромного количества публикаций о Цусиме (принадлежащих и строгому перу специалистов, и лихому, эмоциональному — дилетантов) хочется выделить профессиональный и серьёзный труд «Российские мемуаристы и историки о роли человеческого фактора в Цусимском сражении 14–15 мая 1905 г.» (Лихарев Д. В., Тамура А. Российские мемуаристы и историки о роли человеческого фактора в Цусимском сражении 14–15 мая 1905 г. // История и современность. 2008. № 2). Позже возникнет необходимость обратиться ещё к одной работе доктора исторических наук Д. В. Лихарева — «Как создавалась „Цусима“ А. С. Новикова-Прибоя» — тоже как к весьма авторитетному источнику.

В научной статье «Российские мемуаристы…» её авторы, пытаясь суммировать всё, «что было написано в России и СССР за прошедшие сто лет по поводу Цусимского сражения», выделяют в качестве главных причин поражения русского флота следующие:

«1. Подавляющее превосходство технических и боевых элементов японских кораблей над кораблями 2-й Тихоокеанской эскадры.

2. Некомпетентность и бездарность русского морского командования и прежде всего лично З. П. Рожественского, персональные просчёты которого и явились главной причиной поражения.

3. Недостатки в моральной и боевой подготовке плавсостава русского военного флота, как офицеров, так и матросов».

Говорить об итогах Цусимского сражения невыносимо больно любому мыслящему и чувствующему россиянину, даже столетие спустя. В истории любого народа есть заветные, вызывающие чувство гордости и благоговения названия. Куликово поле, Бородино — символы русской гордости и славы. Цусима — символ национального позора и великой скорби. Российский флот понёс невиданные и невосполнимые потери. Число погибших моряков — более пяти тысяч.

Б. Галенин в уже упоминаемой книге «Цусима — знамение конца русской истории» выявляет между первым (у Чемульпо) и последним (у Цусимы) морскими боями Русско-японской войны черты «генетического» сродства.

Он сравнивает с «Варягом» и «Корейцем» те «цусимские» корабли, которые тоже не сдались врагу. Считая подвиг «Варяга» «святым в своей безупречной чистоте для любого русского сердца», Галенин называет броненосцы «Князь Суворов», «Александр III», «Бородино» лучшими эскадренными броненосцами всех времён и народов. Они вместе с «Варягом» были лучшими «по боевому духу и готовности идти до конца», как положено морякам.

А про «Суворова», пишет Галенин, есть свидетельства даже с «той стороны», от английского наблюдателя на эскадре Того известного капитана 1-го ранга — кэптена — Пэкинхема, который в официальном донесении в Британское адмиралтейство написал: «Никогда ещё человеческие мужество и сила духа не доходили до столь невероятных пределов. И слава, которую навеки стяжал себе „Суворов“, увенчивает не только его доблестный экипаж, но и весь русский флот, всю Россию и даже всё человечество!.. Это герои не только сегодняшнего сражения, но всех времён». Минута молчания…

 

ЯПОНСКИЙ ГОРОД КУМАМОТО

На пароходе «Асахи» русских моряков сначала перевезли в один из японских портов, где они несколько дней прожили в огромном бараке, а потом переправили в город Кумамото, на остров Кюсю. Там японцы организовали несколько лагерей отдельно для нижних чинов и для офицеров.

Лагерь, в который попал Новиков, был расположен на окраине города. Порядки победители установили не строгие. Не только офицеры, но и матросы-солдаты выходили в город, заводили дружбу с местными жителями, которые отличались сочувственной предупредительностью и улыбчивой доброжелательностью.

Через много лет яркая картина жизни небольшого японского города будет нарисована в рассказе «Две души», созданном Новиковым-Прибоем суровой сибирской зимой 1918 года. Автор опишет «прозрачно-синие дали», и «взметнувшиеся горы, точно громадные волны, застывшие с первых дней творенья», и город, «серыми черепицами крыш спускающийся по скату к бухте», и острова, «драгоценными опалами вкрапленные в безмятежно раскинувшееся море». И вспомнится писателю один из дней японского лета в ставшем милом сердцу суетливом Кумамото:

«…Сверху, из-за дремлющих облачков, разбросанных кое-где по синеве неба, обильно льются животворные лучи солнца, радостью зажигая жизнь, трепетным огнём играя на игрушечных домиках и громадных буддийских храмах, на затейливых пагодах, на свежей зелени садов. В городе — чистота, блеск, веселье. В открытых магазинах груды разнообразных товаров разложены так заманчиво, что нельзя пройти мимо, не задержав на них взора. Кукольные жилища, чайные домики, беседки сплошь в фиолетовых красках распустившихся глициний. В палисадниках, раскрыв свои уста, благодарно улыбаются солнцу цветы — красные и белые, жёлтые и синие, яркие и скромные, всех оттенков, а над ними, раскинув громадные ветви, величественно поднимаются камфарные деревья, пинии, гиганты-криптомерии. Всё японское население на улице — бойкое, любознательное, с неизменными улыбками на жёлтых лицах».

И ведь не случайно стал дорог сердцу русского матроса Новикова японский городок. Приключились у него там одна за другой две любви. По возвращении из плена, привезя с собой две заветные фотографии и решившись повесить их на стену, рассказал Алексей старшему брату, что поначалу влюбился он в девушку из зажиточной семьи. И она якобы ответила ему взаимностью. Но, видно, родители девушки воспрепятствовали этим отношениям. А вот другая любовь была настолько крепкой, что подумывал Алексей Новиков вернуться домой не один, а с женой-японкой. Но обстоятельства складывались так, что к моменту возвращения русских пленных на родину было Новикову не до создания семьи…

Имея влюбчивое и податливое сердце, Алексей, как уже показала к этому времени вся его жизнь, был человеком серьёзным и целеустремлённым. Понимая всю важность трагических событий, произошедших в Корейском проливе, он с первых же дней пребывания в лагере стал описывать сначала всё, что происходило на «Орле», а потом начал собирать материалы обо всей эскадре. О том, как это происходило, читаем в предисловии к «Цусиме»:

«Я организовал вокруг себя человек пятнадцать наиболее развитых матросов, близких своих товарищей. Они с увлечением начали помогать мне. Большим удобством для нас являлось то, что в этом лагере были сосредоточены команды почти всех судов, принимавших участие в Цусимском бою. Приступая к описанию какого-нибудь корабля, мы прежде всего интересовались, как была организована служба на нём, какие взаимоотношения сложились между офицерами и нижними чинами, а потом уже собирали сведения о роли этого корабля в бою. Уже тогда многие боевые суда настолько были сложны и громадны, что люди одного отделения не всегда могли знать, что творится в другом. Поэтому нам пришлось, задавая участникам боя вопросы, расследовать каждую часть корабля отдельно. Что, например, происходило, начиная с утра 14 мая и до окончательной развязки, в боевой рубке, в башне такой-то, в каземате таком-то, в батарейной палубе, в минном отделении, в машине, кочегарке, в операционном пункте? Кто и что при этом говорил? Какие распоряжения исходили от начальства и как они исполнялись? Какова наружность отдельных личностей, их привычки и характер? Как некоторым представлялся бой, наблюдаемый с описываемого нами корабля? И так далее, вплоть до незначительных мелочей».

Матросы охотно и откровенно рассказывали Новикову и его товарищам обо всём. Причём если кто-то что-то забывал или путал, то другие сразу же вносили поправки. Поэтому складывалась довольно объективная картина событий. Некоторые матросы начали сами записывать отдельные эпизоды боя и приносить их Новикову. Через несколько месяцев у Новикова набрался целый чемодан рукописей о Цусиме. «Этот материал, — напишет впоследствии Новиков-Прибой, — представлял собою чрезвычайную ценность. Можно смело утверждать, что ни об одном морском сражении не было собрано столько сведений, как у нас о Цусиме. Изучая подобный материал, я имел такое ясное представление о каждом корабле, как будто лично присутствовал на нём во время схватки с японцами. Нужно ли добавлять, что наши записи не были похожи на официальные описания этого знаменитого сражения».

Одним из первых записанных рассказов, который Новиков сразу переработал в очерк, стал рассказ о гибели броненосца «Бородино».

Дело было так. Новиков услышал, что в соседнем лагере находится некто Семён Ющин, личность легендарная уже потому, что из всей команды броненосца (более девятисот человек) в живых остался только он один. Новиков сразу же разыскал Ющина. Познакомившись (оказалось: земляки!), договорились о встрече.

Позднее, вспоминая тот день, когда они встретились, Новиков писал: «Тихий майский вечер был на диво прекрасен. К западу, далеко-далеко, смутно вырисовывались гребни гор, окутанных мглистою дымкой. В бухте, хорошо защищённой от ветров высокими холмами, неподвижно стояли военные корабли; их пушки, потрясавшие недавно своим чудовищным рёвом море и небо, теперь были безмолвны и лишь мрачно зияли страшными жерлами. Местами, собравшись в кучки, матросы горячо спорили, разбирая сражение при Цусиме и стараясь разыскать причины нашей неудачи».

Расположившись на берегу ручья, среди лимонных деревьев, вблизи небольших бамбуковых рощиц, Новиков, два его друга и Ющин повели долгий и печальный разговор. Семён подробно рассказал о том, как виделся весь бой с борта его корабля, что творилось на самом броненосце, как гибли его товарищи, как ранило командира. Море крови, лавина огня… Подробности — не для слабонервных…

К ночи растерзанный броненосец погрузился в глубину, море пожирало раненых, у которых не было сил держаться на воде. Чудом спасся только один — марсовой Семён Ющин. Ухватившегося за рангоут, его долго швыряло в чёрных волнах, пока не осветило прожектором японского миноносца. Японцы и спасли… Разговор с Ющиным затянулся, между тем приближалось время вечерней поверки — пора было возвращаться в лагерь.

Четверо матросов, утомлённых и расстроенных тяжёлыми воспоминаниями, прошли мимо другой группы русских пленных моряков, один из них, белокурый, аккомпанируя себе на гитаре, пел:

Напрасно старушка ждёт сына домой… Ей скажут… Она зарыдает… А волны бегут от винта за кормой, Бегут и вдали исчезают…

Рассказ земляка Новиков сразу же записал и, подредактировав, назвал свой очерк «Гибель эскадренного броненосца „Бородино“ 14 мая 1905 года». Переписал всё в отдельную тетрадку и отдал Семёну Ющину, по его просьбе, «на память».

Когда был собран совершенно уникальный и невероятно огромный материал о цусимской трагедии, произошло непоправимое — то, о чём Алексей Силыч не мог без содрогания вспоминать даже через десятки лет. Всё погибло… Погибло самым нелепым образом.

У этого события есть предыстория.

В Японию, когда там скопилось много русских военнопленных, прибыл давнишний русский политический эмигрант, президент Гавайских островов доктор Руссель. Он начал издавать журнал для пленных «Россия и Япония», в котором со временем стали появляться и небольшие заметки Алексея Новикова. Так, в декабре 1905 года в этом журнале была опубликована под псевдонимом «Матрос А. Затёртый» статья «Наши обскуранты».

Автор, напомнив читателям о том, что в октябре текущего года в России царским манифестом была объявлена свобода слова, размышляет: есть ли свобода слова для русских здесь, в Кумамото?

Матрос Затёртый рассказывает о том, что вся литература, которую он выписывает на свои деньги, часто попадает в руки офицеров в том лагере, где содержатся «высшие чины», якобы для «просмотра». Но по назначению газеты и журналы доходят далеко не всегда. Называя фамилии офицеров, возмущаясь их произволом, автор восклицает: «Когда же подобные авантюристы, хвалящиеся перед другими своею напускною добродетельностью и фальсифицированной этикой, перестанут попирать ногами все императорские манифесты и указы, топтать в грязи все человеческие права? Скоро ли сгинут с арены русской жизни все грязные представители тёмной силы, доведшие нашу страну до полного разорения и поставившие русский народ в такое положение, что он до самого последнего времени не жил, а скорее прозябал?»

Как видим, Алексей Новиков, начавший борьбу против прозябания народа ещё в 1902 году в воскресной школе, после цусимской катастрофы не пересмотрел своих взглядов на жизнь, не отрёкся от своих убеждений, а, напротив, ещё больше укрепился в них.

Журнал «Россия и Япония» поначалу носил познавательно-культурный характер, но со временем (и статья «Наши обскуранты» это явно демонстрирует) в его материалы стала проникать и политика. Кроме того, Руссель начал распространять и нелегальную литературу. Присылал он её на имя Новикова, а уже от него брошюры и газеты расходились по баракам. Таким образом, революционная деятельность Алексея Новикова продолжалась и в плену, и в скором времени он очень серьёзно поплатился за это.

Завершался 1905 год. Россия и Япония уже заключили мир, а пленные русские всё ещё оставались в лагере.

В «Цусиме» Новиков-Прибой вспоминает, как явившиеся однажды из другого кумамотского лагеря, где содержались офицеры, армейский штабс-капитан и казачий есаул подробно объяснили пленным солдатам и матросам, почему их не отправляют в Россию. «Среди вас, пленных, — сказал есаул, — завелись политиканы. Несомненно, они подкуплены японцами. Эти политиканы распространяют разные вредные книжки, которые издаются на средства наших врагов и внушают вам пакостные мысли, что не надо царя, правительства, религии. Для чего это делается? Чтобы посеять среди православного народа смуту, всеобщую резню, анархию. А в России, как вам уже известно, и без вас творится бог знает что — всюду идут беспорядки, бунты. Кто из вас поумнее, тот сразу сообразит, что из этого должно получиться. Разве царю неизвестно, что политиканы, эти продажные твари, развратили вас совсем? А раз так, то неужели он, по вашему мнению, настолько глуп, чтобы заплатить японцам деньги и вывезти вас на свою голову? Ведь никто не стал бы выручать своих врагов из бедственного положения, зная заранее, что, кроме вреда, от них ничего не получишь. Нет, не бывать вам на родине! Вы пропадёте здесь».

Объяснение есаула звучало более чем убедительно. И задача была ясна: пленные сами должны расправиться с «политиканами», чтобы не пропасть из-за них на чужбине, а вернуться домой.

На следующий день к бараку № 2, где жили Новиков и несколько его единомышленников, в частности минёр с «Осляби» Константин Болтышев, подтянулось несколько десятков человек. В бараке находилось полторы сотни матросов, они поначалу все встали на защиту Новикова и Болтышева, которых требовали на расправу явившиеся, и легко отбили наступающих на них солдат. Но толпа «сухопутных», которых в этом лагере было больше, чем моряков, всё увеличивалась. Матросы, не желая бессмысленной гибели, начали покидать барак. Осталось 12 человек, обречённых на смерть. Усмирить разъярённую толпу уговорами было невозможно, «как бесполезно кричать в бурю на морские волны, лезущие на борт судна».

«Здесь была та же стихия, — пишет Новиков-Прибой. — У дверей и у всех окон сгрудился народ, горланя на все лады. И чем дальше, тем сильнее бесновались эти люди, хмелея от своей собственной ярости. Мысли стыли от ужаса, когда я смотрел на их напряжённо вздувшиеся лица, съехавшие набок рты, вывернутые глаза. Никаких сомнений не оставалось, что меня и моих товарищей не только убьют, но будут ещё и издеваться над нашими трупами. Случайно выйти живым из цусимского ада и через несколько месяцев на далёкой чужбине погибнуть от рук своих соотечественников — что ещё может быть несуразнее этого? Я понял тогда, быть может в первый раз, что такое толпа. Совсем ещё недавно я был для неё до некоторой степени вождём, она всячески приветствовала меня, а теперь она готовилась с неумолимой жестокостью меня растерзать, в надежде, что этим она облегчит свою судьбу».

Некоторое время Новикова и его товарищей спасало то, что среди «сухопутных» распространились слухи, будто у матросов-«политиканов» имеются револьверы и бомбы. На самом деле у моряков были только японские ножи, похожие на кинжалы.

Толпа готовилась поджечь барак. Ужас от мысли о средневековой казни придал сил морякам, и они решили напасть на огромную толпу первыми:

«Болтышев двинулся к выходу. Мы последовали за ним. Пока мы шли к двери, мне казалось, что во всей вселенной ничего больше не осталось, кроме этой оравы людей, жаждавшей превратить нас в кровавое мясо. Что-то зоологическое проснулось и во мне, как будто я никогда не читал прекраснейших книг, гениальных творений, призывавших к человеколюбию. Каждый мускул мой напрягся. Единственная мысль, холодная и ясная, как луч в морозное утро, пронизывала мозг — не промахнуться бы и ловчее нанести удар врагам. Как только Болтышев показался на крыльце, ещё сильнее заколотились стадные выкрики и сотни рук протянулись к нему словно за драгоценной добычей. И в этот решительный миг я отчётливо услышал, как чей-то голос необыкновенно высокой ноты, выделяясь из общего клокочущего рёва толпы, взвился над человеческими головами и будто повис в воздухе.

— Зарезали! За-ре-за-ли!..

Передние ряды солдат дрогнули, на секунду смолкли. Я увидел искажённое лицо раненого, широко раскрытый рот, мелкие зубы и выпученные большие глаза, повисшие над щеками, как две мутные электрические лампочки. А затем запечатлелся Болтышев. Исступлённый, с лицом безумца, он высоко поднимал нож, обагрённый кровью. Мы тоже, сбросив с плеч шинели, подняли ножи. И тут случилось то, чего мы не ожидали: трехтысячная толпа метнулась от нас в разные стороны. Охваченные паникой солдаты бежали вдаль по широкой улице, сшибая друг друга, кувыркаясь, бежали так, как будто они никогда не бывали на фронте… Некоторые, гонимые слепым страхом, полезли под крыльцо. Мы преследовали их недолго, а потом, опомнившись, увидели, что вокруг нас никого нет».

И тогда 12 матросов бросились из лагеря в город и бежали, путаясь в улицах, до тех пор, пока не были схвачены полицией. Так русские пленные оказались теперь ещё и в японской тюрьме.

Через два дня от переводчика Новиков узнал, что озлобленные солдаты сожгли все его вещи и бумаги. Погиб весь материал о Цусиме. «Я был настолько потрясён, — напишет Новиков-Прибой, — что не спал целую неделю. Со мной начались припадки. Я с благодарностью вспоминаю доктора, который избавил меня от сумасшедшего дома».

Некоторое время русских «политиканов» держали при госпитале. К ним приходили матросы из лагеря, сообщали новости. Ситуация начала меняться. События первой русской революции накладывали отпечаток на настроение многих пленных офицеров.

Тем же солдатам и матросам, перед которыми совсем недавно выступал казачий есаул, флотские офицеры (преимущественно с «Орла», как пишет Новиков-Прибой) нарисовали совсем другую картину:

«— Вся Сибирская железная дорога находится в руках революционеров! — смело выкрикивал флотский офицер, окружённый слушателями в две тысячи человек. — Если только они узнают, что вы восстаёте против свободы, то как они отнесутся к вам? Неужели вы думаете, что таких мракобесов, какими вы проявили себя, они повезут в Россию? Вам придётся шагать через всю Сибирь пешком. Скажу больше, что ещё до того, как вы тронетесь из Японии и будете переезжать во Владивосток на пароходах через море, революционные матросы выкинут вас за борт».

Теперь пленные уже не сомневались, что в России объявлена свобода, что те самые «политиканы», с которыми «нужно было разобраться», ни в чём не виноваты. В канцелярию японского лагеря стали поступать прошения вернуть Новикова и его друзей в лагерь, где им гарантировали неприкосновенность.

Пленные встретили Новикова с товарищами торжественно, с красным флагом. Даже на руках качали.

Ещё находясь в тюрьме, а потом живя при госпитале, Алексей Новиков, оправившись от шока, начал по памяти восстанавливать материалы о Цусиме. В лагере всё пошло по новому кругу: расспросы, уточнения и т. д. Но полностью восстановить сожжённые записи уже не удалось. Пленным было наконец объявлено о том, что они возвращаются в Россию.

На поезде русских перевезли в Нагасаки, где разместили на пароходе «Владимир». Через некоторое время их должны были морем отправить во Владивосток, а уже оттуда опять железной дорогой — домой.

Каждый участник похода получил и береговое жалованье, и морское довольствие за девять месяцев (время, проведённое в плену, сочли за плавание). Одним словом, в Нагасаки недавние пленные чувствовали себя свободно во всех отношениях. В этом городе всегда было много иностранных моряков и к их услугам существовала масса развлечений, которые теперь были доступны опьянённым волей русским: и офицерам, и матросам. Город был наполнен их громкими разговорами, возгласами, песнями. Они словно пытались на всю оставшуюся жизнь вкусить радости здесь, на чужой земле, ведь на свою предстояло вернуться, понурив головы и посыпав их пеплом. Хотя знали: сердобольная Русь не бросит в них, убогих, камнем, пожалеет, да только хуже горькой редьки будет им та жалость.

Напротив города, на северо-западной стороне Нагасакской бухты, располагалась симпатичная деревня Иноса. За много лет до войны правительство России арендовало её для отдыха русских моряков: здесь находились и мастерские, и госпиталь, и даже здание морского собрания с бильярдной и богатой библиотекой для господ офицеров. На холме возвышалась двухэтажная гостиница «Нева».

В «русской деревне» можно было бесшабашно кутить, играть в карты и рулетку и даже жениться на молоденькой японке. Браки заключались по договору, на то время, пока корабль стоял в Нагасаки. Так что многие из русских офицеров оставили тут своё потомство, и неудивительно, что к началу войны у японцев вполне хватало переводчиков с русского.

Шумная жизнь Нагасаки ничуть не увлекала Алексея Новикова: он грустил о девушке, с которой недавно расстался в Кумамото. О своей любви Новиков-Прибой расскажет в эпилоге «Цусимы».

В плену Алексей Новиков подружился с японским переводчиком, который прекрасно говорил по-русски и очень любил русскую литературу. Им было о чём поговорить. У переводчика была сестра Иосие. Это была, пишет Новиков-Прибой, «девушка двадцати лет, маленькая, статная, с матово-нежным лицом и загадочным взглядом чёрных лучистых глаз. Любовь не считается ни с расовым различием, ни с войной; она развивается по своим собственным законам. Иосие, встречаясь со мной, сначала настораживалась, как птица при виде приближающегося охотника, но после нескольких свиданий у нас началось взаимное тяготение друг к другу. Я разговаривал с нею при помощи её брата. А когда выяснилось, что она немного говорит по-английски, взялся и я за изучение этого языка. Первые слова и фразы, усвоенные мною, были, конечно, приветственные и, конечно, о любви».

«Я подбирал для неё, — пишет автор „Цусимы“, — самые поэтические слова, какие только знал. Она, конечно, не понимала их смысла. Она только улыбалась маленьким ртом с пухлыми губами, блестя белизной мелких и немного кривых зубов. И призывно мерцали её чёрные глаза, наискось подтянутые к вискам. Не понимал и я её, когда она, откинув назад черноволосую голову с пышной причёской, что-то быстро начинала говорить. Японцы не имеют в своём языке буквы „л“ и заменяют её буквой „р“. Поэтому и Иосие, произнося моё имя „Алёша“, говорила „Арёша“. Но это почему-то особенно мило звучало в её устах».

Брат Иосие не препятствовал влюблённым и был согласен на их брак (девушка была сиротой). Поначалу Новиков не планировал возвращение в Россию, поскольку догадывался, что его, как «политикана», там всё-таки не ждут. Собирался вместе с любимой ехать в Америку, мечтал выучить английский, поступить матросом на коммерческий корабль и приезжать на родину в качестве иностранного подданного, а там, смотришь, и мировая революция не за горами, тогда можно будет с Иосие и домой вернуться.

Но из Петербурга пришло известие об амнистии для политических преступников. Это меняло дело. Теперь путь Алексея Новикова лежал только в Россию. Однако везти Иосие с собой сейчас, когда в стране кипят такие события и он, бывший матрос Новиков, надеется быть в их гуще, Алексей всё-таки не решился. Они расстались…

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ

Поезд, целиком заполненный бывшими пленными матросами, оставив Владивосток, неторопливо катил по одноколейке, постоянно застревая на станциях, забитых другими составами. Путешествие было и долгим, и трудным, и мучительным. Ехали через всю Сибирь, где свирепствовали карательные отряды генералов Ренненкампфа и Меллер-Закомельского, истребляя на корню ростки дошедшей до этих краёв революции.

Надо сказать, что для суровой зимы бывших пленных приодели: на них были дублёные полушубки, лохматые папахи, пимы — на моряков они теперь уже никак не были похожи, скорее на эскимосов, тем более что за шесть недель жизни в поезде помыться им ни разу не пришлось. Кормили отвратительной бурдой. Можно представить, с каким настроением возвращались домой побитые японцами русские моряки, завшивевшие и изголодавшиеся (плен и особенно несколько дней, проведённых в Нагасаки, казались им теперь раем небесным).

Алексея Новикова больше, чем голод и грязь, беспокоила сохранность его бумаг. Слава богу, их вагон в пути ни разу не обыскивали…

Казалось, пути этому никогда не будет конца. Но сматывались в клубок километры, и оставалось их всё меньше. И замирало сердце. А то вдруг так начинало колотиться, что надо было его, ретивое, чуть ли не руками удерживать, а то, не ровен час, вырвется из груди и покатится-помчится само по себе, лишь бы быстрее оказаться у родимого порога…

Встретила Алексея большая и дружная семья Сильвестра со слезами радости непомерной и горя неизбывного: две недели назад схоронили мать, не дождалась, родимая…

Пять лет, пять долгих лет, наполненных множеством событий, лиц, стран, морских миль и штормов, потерь, раздумий и прозрений, отделяли его от того дня, когда приезжал он на побывку в Матвеевское. Бравый матрос, он и тогда вызывал если не восхищение (испокон веку русские крестьяне скептически относились к тем, кто не сеет и не пашет), то живой интерес. А теперь, повидавший лиха, уже не Алёшка Силкин, а Лексей Силыч притягивал всех, кто более или менее соображал, что не жить русскому мужику по-старому, что ждут его большие перемены. Только вот какие? И как им быть-то теперь, крестьянам? Верить кому?

Каждый день в избу Новиковых приходили односельчане, осаждая Алексея многочисленными вопросами. Он рассказывал что знал. И удивлялся: «Когда это наши тамбовские волки успели сделаться такими сознательными?»

Постоянное общение помогало справиться с глубокой тоской по матери: уберегла она его своими молитвами от гибели и в бою, и в плену; а вот не дождалась… Самую малость не дождалась. Самую малость… Это и не давало Алексею покоя. Теоретически он мог бы добраться домой двумя неделями раньше. Мог бы. А вот не добрался…

И туманили глаза слёзы, и душа томилась невысказанным раскаянием, и наплывали воспоминания — всё те же: как идут они с матерью с богомолья, как мечтает она сладостно о будущем сына и ласково растолковывает ему, неразумному, как хорошо и покойно живётся в монастыре.

Бессонными ночами Алексей просиживал за столом. Писал. Бывало, до самого рассвета горела в горнице керосиновая лампа (не каждый в их селе мог себе такое позволить, обходились коптилками, но Сильвестр — мужик основательный, одним из первых лампой обзавёлся). В первую очередь Алексей Силыч доработал свои записки о жизни в плену. Очерк назвал «Между жизнью и смертью». Бог даст, напечатают когда-нибудь. Не век же ему в Матвеевском сидеть. Пожалуй, надо в Питер перебираться, там как-то обустраиваться.

О том, как возвратился в село, тоже написал. Но всё это он писал как репортёр, по правде, для газеты какой-нибудь. А хотелось сочинить рассказ настоящий. Или сразу — повесть.

За повесть Алексей Силыч и взялся. История подходящая в голове была. И название придумал — «Материнская любовь».

Неоконченная рукопись датирована 1906 годом. Написанные фрагменты дают неполное представление о сюжете, тем не менее понятно, что это драматическая история любви бедного, но умного и благородного крестьянского парня Гриши и красавицы Гани, которую пьяница отец отдаёт против её воли замуж за сына церковного старосты.

Читая наброски повести, понимаешь, что душу автора, вернувшегося домой после тяжёлых испытаний, светло и пронзительно волнует родной крестьянский быт, его плавное течение — с немудрёными, но важными заботами, с покосами, вечерними хороводами молодёжи. Его волнует всё типично русское: праздничные наряды девушек, песни, обычаи и обряды. Автор, например, не просто любуется красотой своей героини — он старательно выписывает поистине некрасовский портрет молодой русской крестьянки: «Но вот наступил семнадцатый год, и она внезапно расцвела. Откуда только что взялось? Стройная, чернобровая, с правильными чертами лица, слегка покрытого свежим румянцем, она во всём селе стала считаться первой красавицей. Это была настоящая дочь полей и лесов, пышущая здоровьем и весельем. Жизнь в ней кипела. Что-то задорное и вместе с тем обстоятельное замечалось в ней. А когда вечерком, выйдя на улицу и присоединившись к хороводу, она начинала петь старинные песни, то её славный голос трепетал страстной нотой, поражая всех своей прелестью».

Под стать Гане её возлюбленный — олицетворение сказочного богатыря, одного из тех, кто призван хранить Святую Русь, «широкоплечий, сильный, с русыми, подстриженными в кружок волосами». Да ещё к тому же — «трудолюбивый, честный, трезвый и скромный». И как потом выяснится, гордый, бесстрашный, мужественный — уж он не будет заискивать ни перед кем: ни перед властью, ни перед богачами.

Но видится, что главное в авторских набросках — это всё же не сюжет как таковой и не идея, а атмосфера деревенского быта, детали которого Новиков стремится и увидеть, и зафиксировать — сразу, здесь, на месте, пока есть такая возможность. Он пишет, очевидно, по свежим следам, например о крестьянской свадьбе с её неписаными законами:

«Стукнуло парню восемнадцать лет. Пора женить. Семейство в сборе. Тут же крёстный и крёстная. Спрашивают жениха, чью девку хочет взять за себя.

По указанию жениха крёстный, крёстная, соседи идут к родным намеченной невесты. Поздоровавшись, спрашивают:

— Нет ли ярочки продажной?

— Есть, как не быть. А только для кого?

— За такого-то.

Родители спрашивают невесту о её согласии. Уговорились.

Тогда сватья заявляют:

— Позовём родителей на ладу.

Родители невесты и жениха попарно садятся за стол. Невеста отсутствует.

Начинают ладится. Родители невесты назначают за девку: 7 вёдер водки, 10 рублей деньгами, 1 ½ пуда говядины, невесте шубу, поддёвку суконную, зипун будничный, две пары полусапожек: тёплые и холодные, суконки.

Долго торгуются.

Свадьба становится 200 рублей, плохая 100 рублей».

Фрагменты недописанной повести пронизаны любовью автора к родине — близкой, дорогой, понятной. Деревенские обычаи, переплетаясь с красотой природы и самою этой красотой рождённые, радуют простотой и искренностью. Вот как описывает Алексей Новиков Ильин день:

«Наступил праздник Святого Ильи. После обеда почти все жители деревни, согласно старому обычаю, отправились в поле, чтобы осмотреть яровые — результаты своих тяжёлых трудов. Старые шли в одиночку или по два, по три человека. Молодёжь, нарядившись по-праздничному, собиралась в хороводы, к одному из которых присоединились Ганя и Гриша.

День выпал на диво прекрасным. В безоблачном небе ярко сияло солнце, заливая всё своими светлыми лучами. Поле пестрело разными полосами — то зелёными, то золотистыми, смотря по тому, что где было засеяно. Знойный воздух казался неподвижным. Весело пели жаворонки, отчаянно стрекотали кузнечики.

После пяти лет неурожая, а следовательно, и страшного голода, год обещался быть плодородным. Поселян это радовало. Там и сям слышались звонко распеваемые ими песни.

Тот хоровод, где находились герои, ушёл почти к самому лесу и остановился у небольшой реки. Здесь, на лугу, молодёжь дала полную свободу своему веселью.

Гриша начал наигрывать на гармошке, которую захватил с собой.

Нарядные парни и девицы ударились в плясовую.

Ганя украсила свою голову венком, сплетённым из ромашек и васильков. Сама она была наряжена в рубаху малинового цвета и голубой фартук. Сбоку висели широкие кисти от пунцового, с жёлтыми полосками, кушака, опоясанного вокруг её талии. Всё это очень шло к её лицу».

Занятия творчеством не вытесняли из души Алексея Новикова мечту о лучшей доле для простого народа; революционные устремления человека, уже много повидавшего и немало просвещённого, не позволяли ему бездействовать, поэтому не прекращал он свою агитацию среди односельчан. В скором времени связался с революционерами: учителем П. Я. Володиным и студентом Молчановым.

В Матвеевском, несмотря на его отдалённость от всех, даже уездных, городов, Новиков довольно регулярно получал почту. Писали цусимцы, писал Костенко. И однажды прислали Алексею номер газеты «Новое время» от 1 апреля 1906 года, где был напечатан его очерк «Гибель броненосца „Бородино“». Это был тот самый очерк, который Новиков написал в плену со слов матроса Семёна Ющина. Как попал этот материал в газету (редакцией он был идеологически приглажен), Алексей узнает позже, когда уже переберётся в Питер. А пока он испытывал двоякое чувство: радость, что напечатана одна из его первых цусимских заметок, и обиду оттого, что он, революционно настроенный матрос, пропечатался в таком консервативном органе, каким было «Новое время».

Осенью 1906 года в гости к бывшему цусимцу приехал Владимир Полиевктович Костенко, который прожил в доме Новиковых несколько дней. Новиков читал ему свои наброски о цусимском бое, внимательно выслушивал замечания, которые делал его друг. Именно Костенко снабдил Алексея адресом в Петербурге, по которому можно обратиться с просьбой напечатать будущие очерки.

По воспоминаниям Я. Агапова, односельчанина А. Новикова (эти воспоминания были записаны в начале 1950-х годов), один из братьев Поповых, озабоченный приездом к Новиковым гостя из самого Петербурга и подозревающий, что в селе могут случиться «всякие беспорядки», вызвал в село жандармов. Приехали 20 полицейских, впереди — становой пристав. Стали искать зачинщиков «беспорядков». Грозил арест и Новикову. Жандармы оцепили дом. Но, заранее предупреждённый, Алексей уже скрылся в лесу. Потом сосед Ивашкин отвёз его на подводе в город Спасск к родственникам. «Хорошо помню, как это было, — вспоминает Агапов. — Запряг Ивашкин лошадь, прикрыл Алексея Силыча соломой, а сам впереди сел. Под самым носом у жандармов они и ускользнули из Матвеевского. В селе потом долго все смеялись, как ловко удалось провести полицию. А нас, крестьян, за непочтение к властям во всей округе прозвали „матвеевскими забастовщиками“».

Итак, в сентябре 1906 года бывший русский матрос, на долю которого и после цусимской трагедии выпало немало испытаний, покидает родное село и добирается до Петербурга, устраивается на работу: теперь он письмоводитель у помощника присяжного поверенного. Но мятежная душа не позволяет вести спокойную, размеренную жизнь, и Новиков снова втягивается в революционную работу, налаживая старые связи и устанавливая новые. Общается он и с Костенко. Правда, совсем недолго, поскольку Владимир Полиевктович уезжает в Англию, назначенный членом комиссии по приёмке строящегося в городе Глазго крейсера «Рюрик».

Активная революционная работа не лишает Новикова желания писать. Уже не мысля своей жизни без того, чтобы, по его словам, не «грешить пером», Новиков по-крестьянски упорно продолжает свои литературные занятия. Он видит себя в будущем только писателем, держа в голове и сердце примеры «самоучек» Кольцова, Решетникова и «самого Горького». Видит себя писателем, истово уверовав, что не университетская учёба делает из обыкновенных людей людей пишущих, а упорный, настойчивый труд и, главное, судьба — судьба, подарившая человеку стремление искать слова, плести из них правдивое и занимательное повествование и пославшая ему для этого испытания и опыт. Что ж, привычка к тяжёлому труду у него имелась с детства. Море и война дали такие впечатления, что ни один писатель не отказался бы. Ну и верилось, что искра Божья мимо него не пролетела. Значит — писать!

В Петербурге почти сразу выяснилось, как очерк «Гибель эскадренного броненосца „Бородино“ 14 мая 1905 года» без ведома автора попал в «Новое время». Оказывается, Семён Ющин отнёс заветную тетрадку с сочинением Новикова вдове своего командира — Серебренниковой. Очерк, в котором описывалась гибель её любимого мужа, достойного и храброго офицера, не один раз поливался её слезами. Но, справившись с эмоциями, вдова, перепечатав статью, отправила её в газету.

В Петербурге Новиков изредка встречался со своими бывшими сослуживцами. Об одной из таких встреч он напишет в рассказе «Первый гонорар», а позднее включит этот рассказ в предисловие к «Цусиме». Надо сказать, что впоследствии на встречах с читателями Новиков-Прибой очень часто обращался именно к этому фрагменту своей главной книги и всегда имел громкий успех у публики.

«Дело было так, — начинал он обычно. — Как-то собрались мы на квартире одного товарища. Вспоминали о Цусиме, а потом захотелось гульнуть, но денег ни у кого не было. Один из товарищей обратился ко мне:

— Ты с „Нового времени“ за своё сочинение ничего не получил?

— Нет.

— Так что же ты смотришь, голова?

Я тоже слышал, что редакции платят за статьи какой-то гонорар, но было стыдно идти, и я отнекивался:

— А вдруг откажут? Да ещё дураком назовут…

— Не имеют права, раз твоё сочинение напечатали. А смотришь — трёшница или вся пятёрка перепадёт тебе. Вспрыснем тогда твою первую литературную работу.

Идея была дана, её подхватили другие и начали уговаривать меня:

— Разве можно упускать такие деньги? Мы тоже с тобой пойдём.

В конце концов я согласился с ними, и мы, восемь человек, отправились получать гонорар.

У подъезда „Нового времени“ пятеро остались на улице, а я и ещё двое матросов пошли в редакцию. Ноги мои плохо слушались, лицо горело, как будто я собирался совершить какое-то преступление, но меня подбадривали мои товарищи:

— Страшнее Цусимы не будет. Чудак!

В редакции, показывая свои документы, я заплетающимся языком объяснил о цели своего прихода».

Гонорар Новикову готовы были выдать, но на это требовалось письменное согласие госпожи Серебренниковой, ибо именно через неё материал попал в редакцию. Адрес в редакции имелся.

Гурьбой отправились искать нужный дом. Оставив товарищей у ворот, Новиков отправился в квартиру с ещё бо́льшим страхом, чем в редакцию. Серебренникова встретила Новикова очень хорошо. Конечно, поплакала. Поблагодарила. Написала несколько строчек в редакцию.

«Через полчаса, с письмом в кармане, мы уже мчались в редакцию. Опять двое сопровождали меня наверх. После каких-то формальностей мы втроём двинулись к кассе. Мне сказали:

— Распишитесь и получите пятьдесят два рубля.

Я остолбенел от названной суммы. Она мне казалась невероятной.

Я робко переспросил:

— А вы не ошиблись?

В этот момент с одной стороны товарищ дёрнул меня за полу пиджака, а с другой — я получил в бок толчок, означавший, что я круглый дурак. Кассир тоже обиделся на меня и строго заговорил:

— Какая же здесь может быть ошибка? Пятьсот двадцать строчек. По десять копеек за строчку. Итого пятьдесят два рубля.

Мучительно долго я расписывался, выводя дрожащим пером буквы, но вниз мы сбежали с такой быстротой, как будто спускались на крыльях.

Я с гордостью заявил остальным товарищам, потрясая деньгами:

— Вот они — пятьдесят два целковых!

— Пятьдесят два? — словно вздох вырвалось у них.

— Да.

Возвращались мы домой бодрым шагом. У каждого из нас был какой-нибудь кулёк. Мы несли водку, вина и массу разных закусок. Почти на все деньги закупили.

В полуподвальном помещении на большом столе разложили закуски, поставили выпивку.

— Ну, друг Алёша, за твой литературный успех!

Чокались, выпивали, закусывали. В комнате становилось всё шумнее. Товарищи возбуждённо говорили мне:

— Ведь матросом был! Любой начальник мог тебе всю физию расквасить. А теперь стал литератором. Каково, а? Вон куда махнул!»

Обращаясь к Алексею Новикову, друзья говорили: «Друг наш Алёша! Больше пиши! Опиши всю нашу жизнь, все наши страдания. Пусть все знают, как моряки умирали при Цусиме».

Работа у помощника присяжного поверенного Топорова, человека с добрым сердцем и либеральными взглядами («Это был прекрасный человек. Он разрешил мне пользоваться своей библиотекой», — напишет много позже Новиков-Прибой всё в том же предисловии к «Цусиме»), давала возможность как много читать, так и предаваться делу, которому Алексей собирался посвятить свою жизнь.

В архиве Алексея Силыча Новикова-Прибоя долгое время хранился «Рассказ сторожа», опубликованный только в 2007 году в уже упоминавшемся сборнике «Победитель бурь». Сборник этот был издан к 130-летию со дня рождения писателя стараниями его дочери Ирины Алексеевны (женщины удивительной, для которой непременно найдётся место в данном повествовании) и Сасовской центральной библиотеки им. А. С. Новикова-Прибоя (а небольшой город Сасово — центр района, к которому относится вот уже более семидесяти лет некогда тамбовское село Матвеевское, родина знаменитого советского мариниста).

Так вот. Рукопись «Рассказа сторожа» не была датирована, но, по авторитетному мнению В. А. Красильникова, она относится к концу 1906-го — началу 1907 года, то есть к тому самому времени, когда будущий писатель служил у Топорова. Красильников пишет: «Очевидно, что „Рассказ сторожа“ писался Новиковым-Прибоем именно в этот период его петербургской жизни, когда наблюдения и впечатления от бесед с многочисленными жалобщиками, обращавшимися за помощью к Топорову, и от судебных беззаконий были свежи и горячи. В этом убеждает непосредственность и неподдельная искренность рассказа. При чтении его создаётся впечатление, что трагическую историю кормильца семьи, ставшего инвалидом вследствие производственной травмы, рассказывает сам пострадавший».

«Рассказ сторожа» представляет собой вполне законченное произведение, и не совсем понятно, почему писатель не включил его позднее ни в свои сборники, ни в собрание сочинений. Более того, по своей художественной силе оно могло бы стать в один ряд, например, с чеховскими рассказами «Ванька» или «Тоска», потрясающими своей пронзительной, невыносимой правдой о страданиях человеческих, своей безысходностью, выливающейся в риторический вопрос: «Кому повем печаль мою?..» «Рассказ сторожа» выявляет в начинающем литераторе главное свойство таланта настоящего русского писателя: чувствовать, как свою, чужую боль и уметь передать её так, чтобы защемило сердце, чтобы захотелось встать на защиту всех «униженных и оскорблённых». Кстати, именно в это время Алексей Новиков по-настоящему открывает для себя Достоевского.

Считается, что во время службы у Топорова Новиков написал ещё один рассказ, не менее яркий по своей обличительной силе и явно более революционный. Когда Новиков в 1914 году готовил к печати свою первую книжку — «Морские рассказы», он включил в неё это произведение. Называлось оно «Бойня». И в 1914 году, конечно, никак не могло быть опубликовано. Но странным образом сборник дошёл до типографского набора, который в последний момент было приказано уничтожить. И рассказ «Бойня» вместе с другими морскими рассказами Новикова-Прибоя был впервые опубликован в Москве только в 1917 году.

В 1906 году в Кронштадте были казнены 19 матросов-революционеров. Подробности этой казни Новиков, очевидно, слышал не только от Топорова, но и явно от кого-то из очевидцев. Услышанное — увиделось. Сразу — всё, от закатного солнца, погружающего «лучи свои в воды Финского залива», до расступившихся холодных волн, мрачно принявших в свои глубины тела казнённых. И те, кто расстреливал и добивал мятежников штыками, свои же, матросы, братки, тоже увиделись — с болью и скорбью. И безумие некоторых из них передалось остро, слепяще, невыносимо. Не написать о бойне было нельзя, душа рвалась «глаголом жечь сердца людей», и собственное сердце истекало кровью — ею и написан рассказ. И говорить о его художественных достоинствах и недостатках — не получается. Зато можно смело утверждать, что в одном из самых ранних рассказов матроса Алексея Новикова — вся суть и боль русского критического реализма.

Начиная с 1906 года одно за другим появляются в печати статьи и брошюры Алексея Новикова о Цусимском сражении. Через год с лишним после публикации в «Новом времени» «Гибели эскадренного броненосца „Бородино“…» газета «Мысль» напечатает «рассказ матроса» (так сам автор, подписавшийся «Матрос Н-ов», определит жанр своего произведения) «О гибели эскадренного броненосца „Ослябя“ и его экипажа 14 мая 1905 г.». Затем появятся брошюры «За чужие грехи» (эта маленькая книжка включала в себя два очерка: «Гибель крейсера 1-го ранга „Адмирал Нахимов“» и «Гибель эскадренного броненосца „Ослябя“») и «Безумцы и бесплодные жертвы», очерки «Возвращение из плена» и «Встреча пасхи на корабле» (газета «За народ». 1909. № 15, 20; подпись — «Матрос Кожуколка»). Позднее, в годы эмиграции, А. Новиков напишет рассказ «Живая история», в основе которого — очерк «Гибель крейсера 1-го ранга „Адмирал Нахимов“». Тогда же появится рассказ «Побеждённые», повествующий о гибели броненосца «Наварин».

Сергеев-Ценский сравнил однажды Новикова-Прибоя с Александром Ивановым. Как у знаменитого русского художника многие сотни этюдов были приготовлением к главному полотну его жизни «Явление Христа народу», так же все «цусимские» очерки Алексея Новикова были набросками к роману-эпопее «Цусима», о чём он, конечно же, ещё не подозревал в то время, когда по свежим следам старался воссоздать подробности гибели 2-й Тихоокеанской эскадры, а по существу, всего русского флота. Кстати, это один из главнейших аргументов в защиту того, что Алексей Силыч Новиков-Прибой — истинный и единственный автор «Цусимы» (разговор о спорах по этому поводу — впереди).

Две брошюры «Безумцы и бесплодные жертвы» и «За чужие грехи» были изданы нелегально в Москве и Петербурге, наделав много шума. Обе они были опубликованы под псевдонимом «А. Затёртый (бывший матрос)», который автор придумал себе ещё в плену. Псевдоним, как нетрудно догадаться, взялся из воспоминаний об отцовских сетованиях по поводу нерадивости сына в учёбе («Затрёт тебя, Алексей, жизнь…»), а сами названия очерков рождали глубокие сомнения в том, что их антиправительственный пафос позволит им свободно распространяться.

В очерке «Безумцы и бесплодные жертвы» автор с негодованием рассказывает о бездарном и продажном командовании российского флота, о забитых и обманутых русских матросах, расценивая катастрофу под Цусимой как «страшное, ещё небывалое в нашей истории поражение…».

Книга открывалась стихотворением известного поэта-народовольца П. Якубовича, строки которого звучали гневно и обличительно:

Мы — жертвы!.. Мы гневным отмечены роком… Но бьёт искупления час — И рушатся своды отжившего мира, Опорой избравшего нас. О день лучезарный свободы родимой, Не мы твой увидим восход! Но если так нужно — возьми наши жизни… Вперёд, на погибель! Вперёд!

Заканчивалась книга словами этого же стихотворения:

Довольно! Довольно! Герои Цусимы, Вы жертвой последней легли: Рассвет уже близок… Она у порога — Свобода родимой земли!

И эпиграф, и концовка уже сами по себе говорили о том, какой заряд несёт в себе очерк матроса Затёртого.

За внешне парадной жизнью флота автор книги сумел рассмотреть и показать её обратную сторону: «Стоило посмотреть на изнанку военно-морских дел, чтобы ужаснуться перед позорной картиной страшных злоупотреблений и возмутительных хищений народного богатства». Он рассказывает о воровстве, карьеризме, невежестве, подхалимстве командного состава флота: «Все были заняты исключительно своими личными, чисто эгоистическими интересами, стараясь как можно скорее устроить себе карьеру, пробраться в следующий чин, да приобрести себе побольше орденов и крестов…» Автор утверждает, что «о бедственном положении истерзанной родины, кроме нижних чинов, почти никто и думать не хотел». Поэтому хорошие слова он находит только для «нижних чинов», для тех, кого «за какое-нибудь правдивое слово отдавали под суд, упекали в арестантские роты или даже на каторжные работы…».

«Всеми силами души ненавидя войну», гальванёр Голубев перед боем задаётся вопросом: во имя чего? И сам же на него отвечает: «Другое дело, если бы этим ещё можно было искупить народное страдание, облегчить его горькую участь. А то ведь ничего подобного. Наоборот даже… Для шайки грабителей она, конечно, имеет смысл, давая им возможность держать народ в обмане и рабстве…»

Продолжая мысль Голубева, матрос Штарев рассказывает:

«Я недавно в одной книге вычитал относительно войны прямо-таки золотые слова. Автор, характеризуя людей, воюющих не по своей воле, говорит, между прочим, так: „Положите несколько щенков в мешок и начните его трясти: щенки эти станут грызть один другого, но им и в голову не придёт укусить ту руку, которая трясёт их“».

Говоря о Рожественском, матрос Затёртый писал, что командование эскадрой было похоже «на бред человека, сошедшего с ума, на прислуживание и лакейскую заботливость царедворца», что «дойти до такой постыдной игры человеческими жизнями и судьбами родины» можно было только «ради желания сделать сюрприз своему патрону».

Как только книга вышла в свет и была прочитана несколькими сотнями человек, срочно было начато дело по её изъятию и розыску автора.

5 июля 1907 года Главное управление по делам печати предложило Санкт-Петербургскому цензурному комитету дать своё заключение о книге и переслать копию этого заключения прокурору Санкт-Петербургской судебной палаты.

13 декабря 1907 года комитет по делам печати, приводя подробные выдержки из книги, сообщал прокурору:

«Помимо общей тенденции брошюры вызвать в читателях враждебное настроение в отношении всего военно-морского ведомства и корпуса морских офицеров как виновников Цусимской катастрофы, стихотворение, взятое автором в качестве эпиграфа и в качестве заключительных строк книги, а также указанное на стр. 31 брошюры осуждение адмирала Рожественского за его желание „сделать сюрприз своему патрону“, нельзя не усмотреть признаков преступления, преследуемого ст. 128 Угол. уложения».

Автор книги обвиняется цензурным комитетом в «дерзостном неуважении к Верховной власти». Постановление цензурного комитета звучало следующим образом:

«1) Привлечь к законной ответственности по силе ст. 128 и п. 1 ст. 129 Угол. уложения виновных в напечатании вышеназванной брошюры и 2) наложить на неё арест на основании ст. 3 от IV Врем. прав. для неповременной печати 26 апреля 1906 г. Сообщая о сём, в дополнение к отношению своему от 29 минувшего ноября за № 3071, комитет имеет честь покорнейше просить Ваше Превосходительство возбудить судебное преследование против автора брошюры бывшего матроса А. Затёртого (имя, отечество и место жительства его комитету неизвестны, равно как не имеется сведений о том, не является ли фамилия „Затёртый“ вымышленным псевдонимом), а также и против других лиц, могущих оказаться виновными по тому же делу».

Издателю книги и автору неизбежно грозила каторга.

7 января 1908 года Судебная палата это постановление утвердила и 12 мая 1908 года вынесла окончательный приговор: «…и имея в виду, что… обнаружить личность автора, заказчика или издателя вышеупомянутой брошюры не представилось возможным, Судебная палата определяет означенную брошюру уничтожить, вместе с стереотипами и другими принадлежностями тиснения, заготовленными для её напечатания…»

Одновременно с этим Главное управление по делам печати отправило циркулярное напоминание «Губернаторам и начальникам областей на случай появления брошюры в продаже или библиотеках, на предмет её изъятия».

Такие же постановления были приняты и по поводу второй книги А. Затёртого «За чужие грехи», близкой по содержанию и обличительной силе брошюре «Безумцы и бесплодные жертвы».

 

«И МНОГО БУДЕТ СТРАНСТВИЙ И СКИТАНИЙ…»

Итак, разыскивался автор крамолы — матрос Затёртый, он же Алексей Новиков. И снова — необходимость скрываться, на этот раз — в Финляндии, где Алексей находит приют у товарища по службе на крейсере «Минин» — Максима Косырева, тоже опального и разыскиваемого за участие в восстании на крейсере «Память Азова» в 1906 году.

Они были почти земляками: Косырев — из рязанских, а Новиков — из соседних, тогда ещё тамбовских краёв, часть которых, включая Матвеевское, со временем отойдёт, как уже было сказано, к Рязанской области.

Косырев жил по чужому паспорту, скрываясь от жандармов в местечке Куоккала на берегу Финского залива, где работал дворником на даче брата революционерки Веры Фигнер. Дачу в это время снимала жена другого революционера — Л. Б. Красина.

После двухмесячного проживания у друга в дворницкой Новиков засобирался в Англию. Дело в том, что он получил весточку от Костенко из Лондона, где, по словам Владимира Полиевктовича, его ждала интересная работа. Конечно, имелась в виду работа революционная.

Новиков отправляется в Гельсингфорс, где жил один из его знакомых по революционному кружку в Кронштадте, в надежде одолжить необходимые для этой поездки деньги (пока в карманах было пусто). Но когда он нашёл по имеющемуся адресу нужный дом, то его хозяйка сказала, что никаких квартирантов у неё не проживает. Недоброжелательный и подозрительный взгляд её наводил на мысль, что товарищ, возможно, арестован и задерживаться здесь не стоит.

Новиков решил поехать в Выборг, откуда можно было морем отправиться в Туманный Альбион, манящий свободой и возможностью заняться делом. На выборгском вокзале Алексея остановили жандармы. Поскольку документов у задержанного не оказалось, его препроводили в Выборгскую крепость, где находилась жандармская канцелярия. Так получилось, что на некоторое время его оставили одного. Воспользовавшись этим, он вышел во двор крепости, перелез через стену и пустился бежать по улице, никем не преследуемый.

До темноты он опасливо бродил по городу. Чувствуя себя выброшенным из жизни, не зная, что предпринять, Алексей забрёл в трактир недалеко от пристани. Здесь и произошла встреча, которая всё решила.

Придав воспоминаниям художественности, припомнив и сочинив детали, Новиков напишет впоследствии о двух посетителях трактира, привлёкших его внимание (впрочем, не о нём самом уже будет идти речь, а о Митриче, герое рассказа «По-тёмному»).

Ученически старательно выпишутся портреты тех, кто поможет круто изменить жизнь русского матроса, «потерявшего руль и компасы».

«Один — здоровенный мужчина лет двадцати восьми. Роста выше среднего. Кряжистый, мускулистый. Голова большая, круглая, крепко сидящая на короткой шее. Русые щетинистые волосы всклокочены. На широком, типично русском лице с небрежно спутанными усами запечатлён тяжёлый труд. Но серые глаза смотрят весело и самоуверенно. Голос твёрдый и сочный, точно пропитанный морской влагой». Вот такими морскими волками будут в дальнейшем многие любимые герои Новикова-Прибоя — безусловного романтика, певца бескрайней суровой стихии и дерзких мореходов, её рыцарей и пленников одновременно.

Но не столько колоритная внешность привлекла Новикова-Митрича, сколько разговор усевшихся за соседний столик друзей. Оказывается, они служили кочегарами на коммерческом судне, которое на следующее утро уходило в Лондон. Это был шанс, который нельзя было упустить.

Моряк моряка видит издалека, да и общительному, умеющему быстро расположить к себе практически любого человека Алексею не составило труда завязать знакомство и почти сразу получить от кочегаров обещание вывезти его в трюме «по-тёмному», как это принято было у них называть.

В рассказе появится сочинённый начинающим писателем попутчик Васёк, оказавшийся на самом деле девушкой-революционеркой, которой так же, как и Митричу, необходимо было скрыться от царской охранки. Каково было им там, в трюме, когда судно попало в шторм? Обратимся к тексту рассказа «По-тёмному»:

«Качка ужасная. Наверху ревёт буря страстно и напряжённо. Чудовищными голосами воют вентиляторы. Волны, вскипая, с яростным гневом бьются о железо бортов. Пароход бросает как щепку. Временами, взобравшись на высоту, он опрометью бросается вниз, точно в пропасть. Но тут же снова взбирается вверх. Трещит, как будто беснующаяся стихия ломает его остов. Над головой, гремя о плиты, перекатываются с одного места на другое куски угля и другие неприкреплённые предметы.

Мы сидим с Васьком рядом, подавленные и ошеломлённые происходящим. Нет ничего хуже, как переносить бурю, сидя на дне судна да ещё взаперти. Наверху она просто грозна, здесь ужасна даже для привычного моряка. Там в случае крушения корабля всё-таки можно остаться живым. Здесь чувствуешь близость разверзающейся могилы.

Вода упорно наполняет наше логовище.

Теперь она доходит до груди.

Мы мокнем в ней, как селёдки, брошенные в бочку с солёным раствором. Тела наши сморщились. От стужи дрожим, как в лихорадке, неистово щёлкая зубами.

Лечь на спину — значит захлебнуться в воде; сесть прямо — мешает настилка. Приходится устраиваться, изогнувшись и постоянно опираясь рукой о дно. Это становится через некоторое время невыносимым. <…>

А волны ещё сильнее, ещё яростнее начинают обрушиваться на корабль. Сражаясь с ними, он падает, поднимается, мечется в разные стороны, как обезумевшее от ран животное. Мне, как моряку, понятны эти убийственные взмывы волн, этот лязг железной громады, дрожащей и стонущей в буйных объятиях стихии. Вот слышится вопль ржавого железа — корабль гнётся. Я чувствую этот момент положения корабля на вершинах двух гребней, когда под серединой его рычит разверстая бездна. Ветхие корабли с тяжёлым грузом в таких случаях не выдерживают собственной тяжести, разваливаются, сразу проваливаясь в тёмную клокочущую пропасть. Но наш пока ещё выносит. А то вдруг раздастся громкая и неровная трескотня: тра-та-та-та… Это силою моря подброшена вверх корма. Винты оголились, вертятся в воздухе, и машина, работая впустую, кричит о своей беспомощности. Иногда корабль содрогается всем своим корпусом. Кажется, он всецело попал во власть всемогущей бури и его схватывают судороги. И тогда над нами усиливается грохот, шипенье, вой. По плитам что-то ёрзает, стучит, скачет, словно тысячи бесов, собравшись вместе, совершают свою безумную пляску…»

Сказать, что реальное путешествие Алексея Новикова по маршруту Гельсингфорс — Лондон в угольном трюме было тяжёлым, значит, не сказать ничего. Оно чудом не стало для него смертельным в отличие от героини рассказа. Но судьбой будущему писателю было отмерено полной мерой ещё множество новых испытаний и лишений, любви и радости, книг и славы. Так что погибнуть ему было никак нельзя.

Прибыв в город, где всё было непонятным, далёким и чуждым, Новиков отправляется в матросский дом, который находился в одном из доков лондонского порта. Надо было прийти в себя, осмотреться, прежде чем искать явочную квартиру, где его ждали. Правда, уверенности в этом не было, как не было и ни пенса в кармане. И вдруг… Бывает же такая удача! На стене — объявление. И буквы — русские! «Человек, попавший в беду и нуждающийся в материальной помощи, всегда найдёт поддержку у Л. Ф. Нагеля». А дальше — тот самый адрес, куда нужно было явиться.

Удивившись и обрадовавшись, бывший русский матрос и будущий большой писатель, а ещё будущий муж и отец, конечно, не мог предположить, что по этому адресу он не только найдёт понимание, поддержку и расположение неизвестного ему пока Нагеля, но и встретит свою судьбу. Счастливую судьбу в лице юной дочери хозяина явочной квартиры.

Будучи студентом физико-математического факультета Московского университета, Людвиг Фёдорович Нагель в 1886 году за участие в студенческих беспорядках угодил в Бутырскую тюрьму. Его невеста, Вера Петровна Соколова, слушательница Высших женских курсов, подала прошение на разрешение о венчании. Разрешение было получено, и молодые обвенчались в тюремной церкви.

Пробыв более года в тюрьме, Л. Ф. Нагель был выслан за границу без права возвращения в Россию. Он обосновался вместе с женой в Лондоне, стал работать инженером на шоколадной фабрике.

Людвиг Фёдорович постоянно поддерживал связь с революционерами из России, активно помогал политическим эмигрантам, возглавляя Бюро труда при Герценовском кружке (так назывался культурно-бытовой центр русской эмиграции).

Каким увидела шестнадцатилетняя Мария, старшая дочь Нагеля, Алексея Новикова, моряка и революционера, человека, прошедшего войну и плен, моложе которого она была почти вдвое? Вот как напишет об этом Мария Людвиговна Новикова по прошествии многих лет: «Внешность его была незаурядной: среднего роста, широкий в плечах. Взгляд его серых глаз был крайне вдумчив, и в них виднелась глубокая грусть. Чувствовалось, что этот человек много пережил в своей жизни и привык над многим задумываться. Крайнюю застенчивость его можно было объяснить тем, что он мало встречался с людьми интеллигентного круга и чувствовал некоторую неловкость, разговаривая с ними. Одет он был бедно».

Надо сказать, что к своим шестнадцати годам Мария была вполне взрослым, сложившимся человеком. После смерти матери ей пришлось вести хозяйство, заботиться об отце и двух младших сёстрах. А когда в результате несчастного случая Людвиг Фёдорович временно потерял трудоспособность, его старшая дочь должна была думать и о том, как прокормить семью. Она поступила на службу в технический отдел фирмы «Ронсо», которая занималась производством пишущих, ротаторных и копировальных машин. Кроме того, Мария продолжала прилежно учиться — теперь уже в вечерней школе.

Была ли это любовь с первого взгляда? Вполне определённо на эту тему никто из супругов Новиковых в течение жизни не высказался, но то, что эти двое друг другу сразу понравились, — факт. И потребовалось совсем немного времени, чтобы симпатия переросла в большую и крепкую, на всю жизнь, любовь. Но впереди будет ещё так много «странствий и скитаний»… Вот вспоминается Высоцкий, и всё тут. Хотя никакого, казалось бы, отношения… А может, «я не выношу дряблости человеческой души»? Эти слова Новиков-Прибой в своё время вложит в уста одного из своих героев, а вся его жизнь подтвердит, что под этим девизом он прошагает своей твёрдой морской походкой «до самого до края». Не под этим ли девизом жил всю жизнь и Высоцкий? Но это так, к слову.

Итак, «волшебная невидимая нить» довольно скоро протянулась между простым русским матросом без знания английского и утончённой барышней, рождённой в Париже, выросшей в Лондоне и очень плохо говорившей по-русски. Однако ни эти обстоятельства, ни разница в возрасте (14 лет) не стали для них препятствием…

Кстати, у Перегудова в его «Повести о писателе и друге» очень мило и романтично повествуется о том, как Алексей Новиков случайно увидел на одной из лондонских улиц удивительную девушку «с пушистыми волосами, лукаво-застенчивым взглядом красивых глаз», как этот образ «неотступно стоял перед его глазами» и как только после этого произошло знакомство у Нагеля. Почему бы и нет? Очень симпатично. К тому же Перегудов писал художественное произведение…

Однако зеленовато-серые глаза Марии действительно заворожили Алексея, и он стал всё чаще появляться в квартире Людвига Фёдоровича. А Марию завораживали рассказы Новикова о России. «Он часто рассказывал мне о родине, — будет вспоминать об этом Мария Людвиговна, — о любимом русском народе, я слушала с большим интересом и вниманием. Он говорил с такой любовью, с такой верой в великое и светлое будущее России, что я стала ещё больше любить эту страну, в которой я, русская, никогда не была».

В результате общения плохой русский Марии Нагель заметно улучшался и крепла мечта когда-нибудь попасть в загадочную и притягательную Россию.

Не забудем, что в Англию Алексей Новиков прибыл для продолжения революционной работы под руководством В. П. Костенко, который в 1908 году был командирован в Англию в качестве наблюдающего за постройкой для России броненосного крейсера «Рюрик». Костенко входил в Центральное военно-организационное бюро партии социалистов-революционеров, отвечал за революционную пропаганду в армии и на флоте. На «Рюрике» ему удалось создать довольно серьёзную подпольную организацию, во главе которой стоял комитет из тридцати человек, а около него группировалось до двухсот матросов. В 1908 году Костенко свёл приехавших в Лондон Савинкова, Азефа и Карповича с матросами крейсера Авдеевым, Поваренковым и Котовым для переговоров о покушении на царя при ожидавшемся посещении им крейсера.

Установив связь с Костенко, Алексей Новиков отправляется через некоторое время в Глазго, где достраивался «Рюрик», и активно включается в революционную работу. Агитационная пропаганда велась на двух снятых квартирах: одна из них служила библиотекой, куда матросы приходили в свободное время читать книги и газеты, в другую допускались только те, кому доверяли и с кем можно было открыто говорить на тему грядущей революции в России, им читались лекции, наиболее надёжных снабжали нелегальной литературой. Созданная на крейсере подпольная организация набирала силу.

Параллельно с революционным просвещением матросов Алексей Новиков упорно продолжает заниматься самообразованием. Неоценимую помощь в этом ему оказывает пособие Н. А. Рубакина «Среди книг», изданное в 1906 году в России.

На рубеже XIX–XX веков имя Николая Александровича Рубакина (1862–1946) было хорошо известно читающей России. Публицист, библиограф, автор множества научно-популярных книг, которые издавались миллионными тиражами, он всю свою жизнь отдал делу просвещения народа. Получив прекрасное образование в университете сразу на трёх факультетах: физико-математическом (естественное отделение), юридическом, историко-филологическом, — все свои силы и время он отдавал книгам, причём не только их чтению и написанию, но и изучению влияния книги на человека, заложив таким образом основы новой науки — библиопсихологии. Его книги по всем отраслям знаний (литература, история, право, естествознание и др.) стали доступными учебниками для самообразования простых людей, не имеющих возможности учиться в университетах.

По словам Л. Разгона, одного из биографов Рубакина, «им владела абсолютная и непоколебимая вера в могущество самообразования». И этой вере соответствовал выдвинутый Рубакиным ещё в пору романтической юности лозунг «Да здравствует книга, могущественнейшее орудие борьбы за истинность и справедливость!». Рубакинская борьба за справедливость не раз пресекалась властями: начиная с 1895 года его на время высылали из Петербурга то в Рязань, то в Крым, то в Новгород. В 1904 году он был выслан по приказу министра внутренних дел Плеве за границу «навсегда». Затем, после смерти министра, Рубакин вернулся в Россию, правда, всего на два года.

Самое известное пособие Рубакина «Среди книг» переиздавалось и в дореволюционной, и в советской России десятки раз. Истинный просветитель, настоящий подвижник, Рубакин создал две уникальные библиотеки. Первую, в 130 тысяч томов, он безвозмездно передал «Лиге образования» в Петербурге в 1907 году, а вторую, в 100 тысяч томов, собранную им за 40 лет жизни в Швейцарии (с 1907 года до конца жизни), завещал советской России (в Российской государственной библиотеке она и по сей день составляет особый фонд — фонд Рубакина).

Николай Александрович Рубакин вёл переписку с сотнями людей, знаменитых (Р. Роллан, А. В. Луначарский, Г. В. Плеханов, Н. К. Крупская) и никому не известных, составлял для нуждающихся в этом индивидуальные программы самообразования. Сейчас обыватели назвали бы его трудоголиком. Николай Александрович этого пошловатого слова в свои времена ни в каких книжках не встречал. Он просто работал не покладая рук, глубоко презирая ограниченность ума и души, праздность, мещанское благополучие и самодовольную сытость.

Н. А. Рубакин скончался в Лозанне 23 ноября 1946 года, а в 1948 году урна с его прахом была перевезена в Москву и захоронена благодарными потомками на Новодевичьем кладбище.

И книги, и сама личность Рубакина сыграли огромную роль в жизни будущего советского писателя Новикова-Прибоя. Пожалуй, самую главную роль. Едва ли без того компаса, который обрёл матрос Новиков в виде рубакинского пособия «Среди книг», ему, простому деревенскому парню с церковно-приходской школой за плечами, удалось бы правильно сориентироваться, сначала просто как читателю, в огромном мире литературы, а позже — осознать себя писателем.

Именно Рубакин стал тем человеком, кто сказал первые напутственные слова матросу, взявшемуся за перо. Это произошло в июле 1909 года в Швейцарии, куда Новиков специально поехал во время своего нелегального пребывания во Франции.

А. Н. Рубакин, сын знаменитого просветителя, так написал об этом в книге о своём отце: «…он пришёл к отцу, будучи ещё простым матросом, и принёс ему свою рукопись о морском бое при Цусиме. <…> Новикову просто хотелось передать письменно то, что он пережил. Отец вложил ему в сердце страсть к писательству, убедил его в том, что он станет писателем. И так и вышло».

Воодушевлённый тёплым приёмом и добрыми наставлениями, Новиков подарил Рубакину свою книжку «За чужие грехи» (А. Н. Рубакин ошибочно называет её рукописью. — Л. А.) с дарственной надписью: «Дорогому товарищу Николаю Рубакину на добрую память от автора».

В дальнейшем Алексей Новиков ведёт активную переписку с Рубакиным. Переписка длилась в годы эмиграции Новикова до 1912 года, а затем возобновилась в 1923 году, когда Новиков-Прибой стал уже довольно известным писателем.

Заинтересовавшись личностью Новикова, Рубакин ещё в 1908 году попросил его написать свою биографию. Новиков быстро откликается на просьбу: впервые ему предложили рассказать о себе. И он делает это основательно, с чувством собственного достоинства, очевидно, рассматривая первую в жизни автобиографию как пропуск в серьёзное писательское будущее:

«Дорогой Николай Александрович!

Я долго думал, прежде чем приступить к сообщению автобиографических сведений, просимых Вами. Ничем я себя ещё не прославил, чтобы моей жизнью интересовались другие. Если я всё ж делаю это, то руководствуюсь единственным соображением — это показать тем самоучкам, которые теперь всё в большем и большем числе выделяются из трудящейся народной массы, что при большом желании, терпении и упорной работе над собой можно кое-что достигнуть.

Родился я в селе Матвеевском Тамбовской губернии, т. е. в той глуши, где, как говорят, люди живут в лесу, а молятся колесу. Отец мой был из николаевских солдат, пробывший на военной службе целых двадцать пять лет. За это время, как он рассказывал, об него изломали два воза палок. Но, несмотря на это, он был человеком сильным физически и духом, гордым, ни перед кем рабски не унижался. Будучи ещё на службе, он женился на польке (моей матери), перешедшей благодаря ему в православие.

Мне было одиннадцать лет, когда я закончил своё образование, ограничив его лишь сельско-народной школой, где я, выражаясь словами А. Чехова, выучился лишь вывески на кабаках читать. О дальнейшем образовании при всём своём желании я не мог и мечтать, т. к. на это у моих родителей не хватало средств. Вместо этого я, чтобы продолжать своё существование, вынужден был с юных лет взяться за земледелие, работая часов по восемнадцати в сутки, и заниматься грошовой торговлей. Иногда зарабатывал немного денег тем, что охотничал за дичью. Одно время дошёл было до звания деревенского целовальника, что в наших палестинах редко кому удавалось, но скоро опять опустился до простого дроворуба.

Время от времени я почитывал книжки; но это всё были душеспасительные и назидательные произведения, написанные святыми и преподобными отцами. Из священного писания мне больше всего нравилась библия, в особенности книга Иова, пророчество Исайя и то место из неё, где говорится, как братья продали Иосифа. Я её прочитал несколько раз и многое из неё помнил очень хорошо. В этот период жизни хорошая книжка попадалась мне очень редко. Само собой разумеется, что от подобной литературы мой умственный кругозор развивался плохо.

Наступило, наконец, и двадцать второе лето с тех пор, как я появился на Божий свет. Распорядители судьбами народа, следившие за моими годами, не замедлили пригласить меня в известное всем здание, где меня, обнажив догола, тщательно кругом осмотрели, как только осматривают барышники лошадей, когда их покупают, и авторитетно заявили: „Годен“. После этого меня отправили в Кронштадт, определив в один из флотских экипажей. С этих пор у меня началась военная жизнь, полная невзгод, лишений и всевозможных оскорблений. Потянулись мучительные годы. Согласно устава, надо мной начинают распоряжаться чужие люди, тупые, холодные, с каменными сердцами…

Тем не менее морская жизнь мне очень нравилась. Я всей душой любил море. А главное здесь было хорошо в том отношении, что я имел возможность добывать хорошие книги. Я начинаю работать над самообразованием. Сначала набрасываюсь на учебники, зубрю их с бешенством, а затем постепенно перехожу к книгам для чтения, уделяя на это всё свободное от служебных занятий время. Конечно, частенько приходилось читать тайком от начальства, воровски, если можно так выразиться, но, как бы то ни было, я быстро продвигался вперёд. Большую пользу оказала мне Кронштадтская воскресная школа, которую я посещал два года.

В это-то время я познакомился и с крамольной литературой, вкусив, так сказать, запретный плод от древа познания добра и зла, за что попал в тюрьму. По выходе из неё я был назначен на войну, куда отправился на 2-й Балтийской эскадре под командой Рожественского. Это трудный был поход. Работы было много, питались плохо, валялись в грязи; помимо приходилось переносить страшную жару. А потом злополучный для нас Цусимский бой! Я его никогда не забуду! Даже теперь, много времени спустя, и то, вспоминая, душа содрогается от того ужаса, какой пережили во время сражения!

Но зато в плену у японцев было очень хорошо. В продолжении восьми месяцев я здесь читал такую литературу, о которой раньше только слышал.

После двух-трех лет пребывания на военной службе я прочитал биографии Сурикова, Кольцова, Решетникова, Савихина, Семёнова, Горького и других самоучек. От них я многому научился. И должен сказать, что на человека, занимающегося самообразованием, ничто так не действует одобряющим образом, ничто так не вселяет в него веру в успех, как описание жизни тех людей, которые своим собственным трудом и упорной настойчивостью пробивали себе дорогу. Помню, как я тогда же решил, что если другие развивались без всякой посторонней помощи, стали впоследствии писателями, поэтами, учёными, то почему же мне не испытать этот путь? И с тех пор я начал грешить пером».

В апреле 1912 года Алексей Новиков получает в подарок от Рубакина экземпляр нового издания пособия «Среди книг», с которым он был хорошо знаком ещё с момента первого выхода книжки. Новая, дополненная книга, да ещё подаренная самим автором! И автограф: «Дорогому собрату и соратнику А. Новикову-Затёртому на добрую память от книжного червя. Н. А. Рубакин».

«Для меня эта книга будет вместо профессора. С её помощью я до всего доскоблюсь», — пишет благодарный Новиков Рубакину. И уже в следующем письме снова возвращается к этой теме: «Шлю Вам своё сердечное спасибо за Ваш драгоценный для меня подарок — „Среди книг“. Не нарадуюсь я, перелистывая Вашу книжку. Сохраню её на всю жизнь. Она будет для меня лучшим советником по части чтения. Мало того, с помощью её я сумею сделать указания по выбору книг и своим товарищам-матросам, солдатам, рабочим и крестьянам, которые больше, чем кто-либо, нуждаются в этом».

Искренняя благодарность Рубакину осталась неизменной в душе Алексея Силыча на протяжении всей его жизни. Так, в 1924 году он напишет своему первому наставнику с тем же пиететом по отношению к нему и с иронией — к самому себе: «А Вас я, дорогой Николай Александрович, вспоминаю с благодарностью. На Ваших научно-популярных книгах я, как самоучка, воспитывался. Они заменяли для меня школу. А потом, продолжая умственно развиваться, я руководствовался Вашими указаниями — что читать и как читать. Они были для меня профессорскою головою. До знакомства с Вами я не видел ни одного живого писателя. Вы были первым. А в то время у меня было представление о писателях как об адмиралах во флоте — боязливое. Помню, как волновался я, впервые отправляясь к Вам на квартиру. Но Вы встретили меня, начинающего в литературе, с доброй улыбкой, по-отечески обласкали, окрылили. Словом, знакомство с Вами — личное и по книгам — дало мне возможность положить под череп капитал знаний, который никто не украдёт и не конфискует. Вот почему я так много обязан Вам».

Когда достроенный «Рюрик» ушёл в Россию, Новикова оставили в Англии: он возглавил так называемый «летучий отряд», который следовал за гардемаринской эскадрой Балтийского флота, совершавшей ежегодное летнее плавание вокруг Европы. Задача была та же: устанавливать контакты с матросами и вести среди них политическую пропаганду. Только теперь для этого нужно было переезжать из одного порта в другой, дожидаясь прихода эскадры.

Работа шла успешно, Новиков отдавался ей полностью. Жил он очень скромно, стараясь экономить вверенные ему средства. На судах гардемаринской эскадры были сформированы революционные кружки. Кроме того, Новикову удалось наладить прочную связь с командой крейсера «Макаров», который строился во Франции, в Тулоне.

Два лета подряд (1908, 1909) Алексей Новиков посвятил работе в «летучем отряде». За это время он побывал в разных странах Европы (Франция, Испания, Италия) и Северной Африки (Тунис, Египет). Надо признать, что круг его интересов выходил за рамки революционной работы; острый глаз будущего художника жадно схватывал всё необычное и занимательное, прекрасная зрительная и эмоциональная память бережно складывала в общую копилку разума и сердца новые впечатления и ощущения, запасливо подбирала разбросанные по свету детали жизни и быта людей — таких разных и таких одинаковых одновременно.

Письма Новикова-путешественника отличают наблюдательность, желание анализировать любое явление и делать социально значимые выводы, вместе с тем — проникновенный лиризм, «задумчивый» синтаксис. Безусловно, это не просто письма — это путевые заметки будущего писателя. Он словно примеривается к этой роли, и она ему явно нравится.

О Тунисе он пишет не просто как наблюдатель, а как истинный революционер, борец с социальной несправедливостью:

«В европейской части — грандиозные каменные здания, крыши которых устроены горизонтально, так что на них можно устраивать прогулки, пить чай. И всё это выкрашено белой краской. На главной улице — роскошные магазины, богатые всевозможными товарами. Тут же расположены рестораны с просторными залами, из которых в распахнутые окна несутся звуки музыки… По аллее, которая тянется посредине улицы, а также и по бульварам ходит взад и вперёд несметное количество людей, принадлежащих к разным народностям и национальностям, одетых во всевозможные костюмы. Здесь вы можете встретить, не считая европейцев, и сипаев, и негров, и арабов, и местных евреев. Все они наряжены в белые плащи, на головах — либо какие-то белые чалмы, либо красные фески. У многих женщин лица закрыты чёрными покрывалами, но некоторые бедуинки, а также все еврейки ходят открыто, поражая своей красотой…

Походили по базару, фруктов — уйма, многих названий не знаю. Все лучшие места по Тунису захвачены французами, которые развели чудные виноградники, богатые плантации. Туземцы же обижены, разорены, доведены до невероятной нищеты. Европейцы, пришедшие сюда как завоеватели и наглые хищники, смотрят на них как на пастбище, на счёт которого можно жить паразитною жизнью. Глядя, например, на арабов, которые теперь кажутся такими забитыми и жалкими, не верится даже, что эти самые люди когда-то были главными двигателями прогресса, отличались в области математики, медицины, дали несколько прекрасных философов, покровительствовали науке и искусству…»

Более лиричен рассказ о Карфагене:

«В Карфаген приехали часов в девять ночи. Приискав себе ночлег, мы отправились бродить по местам бывшего города. Лунная ночь и звёздное небо. Ветер дует тихо. Тепло… Ни одного человеческого голоса. Только вода в заливе, плескаясь о берег, нарушает безмолвие. А ведь когда-то здесь, на этом самом месте, стоял знаменитый город, в котором, во время его расцвета, было около миллиона жителей, когда-то здесь были роскошные дворцы, чудные парки, замечательные водопроводы, хорошая гавань с её могущественным флотом, служившим страшною грозою для приморских государств…

Утром встали в пять часов… Забрались на высокий холм, тот самый, на котором стоял древний храм с известной бронзовой Астартой, на её вытянутые руки клали человеческие жертвы, предавая их огню. Теперь здесь устроен католический монастырь, при котором находится семинария, музей с карфагенскими древностями. Занималась заря, горя колоссальным пурпурным пожарищем. Постепенно потухали звёзды, быстро наступал рассвет, разгоняя тьму. Через некоторое время показалось, наконец, солнце, приветливо брызнув ослепительными лучами. Море, ласкаемое еле заметным ветерком, заиграло, отражая отблеск востока. По его поверхности, уходя от берегов, плавно скользило несколько небольших кораблей, белые, как снег, паруса которых отчётливо вырисовывались на синем фоне…»

Далее описание Карфагена сменяется экскурсом в историю Древнего мира:

«Вдали видны смутные очертания диких скал, угрюмо смотрящих на окружающее их водное пространство. Красивое зрелище. Пошли к развалинам. Я не буду их описывать, так как это заняло бы слишком много места. Скажу лишь о местном Колизее. Устройство его было такое же, какое имели все цирки того времени. Сохранились террасы. Кругом валяются мраморные колонны. Арена выложена мраморными плитами. В одном конце её находится, по-видимому, бывшая подземная тюрьма с надписью: „Здесь были замучены 7 марта 203 года св. св. Перепетуя и Фелицата, преданные зубам диких зверей“».

И снова — взрыв негодования человека, неравнодушного ко всякого рода несправедливости и жестокости:

«…внизу же виднеются пещеры — эти зловещие памятники мрачной эпохи. В одной из них находились кровожадные звери, в других — люди, предназначенные на растерзание этим зверям. Душа содрогается от ужаса, когда вы смотрите на эти каменные, холодные плиты, на которых, обливаясь кровавыми слезами и корчась в предсмертных судорогах, умирали люди, умирали под сатанинский хохот развратной плутократии…»

А дальше — откровенно, не совсем, конечно, по-крестьянски, но близко к тому:

«Интересного пришлось увидеть очень много. Когда приеду в Италию (я теперь туда направляюсь), то закажу себе на голову железный обруч, ибо в противном случае она лопнет от излишних впечатлений по всем швам…»

Это были фрагменты из писем, адресованных Новиковым своей знакомой М. А. Тепловой в Лондон.

Летели письма и к Марии Нагель. Увлёкшись изучением русского языка, она могла теперь их прочитать. Алексей делился с Марией сокровенным: он мечтает стать писателем. И она не сомневалась: станет. Этот упрямый и незаурядный человек непременно добьётся своей цели. Мария искренне верила в это, ещё не догадываясь о том, что сыграет не последнюю роль в осуществлении его мечты.

А пока Алексею приходилось слишком тяжело зарабатывать на чужбине свой хлеб, чтобы думать о литературе. После летних путешествий он возвращался в Лондон, и нужно было в очередной раз искать работу.

В автобиографическом очерке «Мой путь», опубликованном в «Литературной газете» в марте 1937 года, А. С. Новиков-Прибой пишет: «С 1907 по 1913 год скитался за границей как политический эмигрант: жил в Англии, Франции, Испании, Италии и в Северной Африке. В Англии прошёл через „потогонную систему“».

За лаконичным, практически вскользь, замечанием про «потогонную систему» кроется поистине диккенсовская эпопея о каторжном труде, о полуголодном нищенском существовании, о выживании «всем смертям назло».

Англия слыла самой свободной европейской страной, куда могли приехать и найти здесь пристанище эмигранты из любого государства. Это было действительно так, но вовсе не значило, что их ждёт рай земной. Особенно тяжело, разумеется, приходилось беженцам без языка и без образования. Таким и был Новиков.

Алексей нашёл комнату в Уайтчепле, самом, мягко говоря, неблагополучном районе Лондона, населённом не столько беднотой, сколько бандитами, ворами, нищими, проститутками. Под стать была и работа — изнурительная, каторжная, за сущие гроши, которых едва хватало на оплату комнаты и далеко не всегда хватало на человеческую еду. Приходилось и дешёвое кошачье (в смысле — для кошек) мясо покупать, и подбирать мясные крошки вокруг деревянных чурбанов, на которых рубили мясные туши. Точнее, Алексей не сам собирал эти самые крошки, а приноровился покупать их у мальчишек, пасущихся возле рубщиков мяса. Мясо без костей всего за пять пенсов! Разве не удача? Алексей Новиков всегда был оптимистом (интересно, было ли это слово тогда в ходу?). Правда, мясные крошки сначала надо было отделить от опилок. Не беда! Получше промыть — и в котёл, и перчика побольше. Прекрасный суп получался! Алексей Силыч потом не раз вспоминал эту лондонскую похлёбку собственного изобретения.

Итак, работа. Всегда — низкооплачиваемая и тяжёлая, чаще всего временная. Например, пришлось побывать молотобойцем в одном кустарном заведении, где по 12 часов в сутки нужно было выколачивать заклёпки из старых автомобильных покрышек. Или «вытаптывателем» жира из собачьих шкур: в полутёмном сарае стоят штук двадцать бочек с опилками, в каждой — человек, который босыми ногами топчет сырые шкуры. Сухие опилки впитывают сало: вот такой первобытный способ обезжиривания меха существовал в индустриальной Англии в начале XX века. «По четырнадцать часов в сутки топтался Новиков в бочке, — пишет Перегудов, — каждый день ожидая, что он поранит ноги об острые собачьи когти и заразится трупным ядом.

Из высоких бочек торчали только головы работающих: рыжие, чёрные, седые, лохматые, бритые. Эти головы с тупым, усталым взглядом доводили его до кошмара. Они снились ему по ночам, чудились на улицах, каждый круглый предмет казался ему головой.

Однажды вечером, усталый и отупевший после работы, он сидел один в своей каморке и вдруг совершенно отчётливо увидел: в дверь просовывается рука и держит на ладони голову, потом швыряет её на пол. Он слышал, как глухо стукнулась голова, видел, как покатилась она по полу, переворачиваясь то лицом, то затылком. Силыч вскочил со стула, заглянул под стол, куда закатилась голова, но ничего не нашёл там. Он понял, что постоянное недоедание и переутомление довели его до галлюцинаций».

Кстати, в комнате, которую снимал Новиков, ему редко приходилось находиться одному, поскольку вместе с ним проживали ещё двое политэмигрантов. Одного, вспоминая потом об этом времени, Алексей Силыч называл попом-расстригой, а о другом сообщал, что был тот бывшим пехотным офицером, при чувстве собственного достоинства, и оттого, что приходится ему, безработному, кормиться за счёт бывшего матроса, неимоверно страдал — в отличие от попа, которого угрызения совести не мучили (надо сказать, что, ощущая свою глубинную принадлежность к православному миру, Алексей Новиков всю жизнь не жаловал священников). В общем, приходилось будущему писателю думать не только о том, чтобы прокормиться самому, но и о том, чтобы не умерли с голоду его товарищи по несчастью, неспособные по слабости здоровья заниматься тяжёлым физическим трудом, а другой работы для таких, как они, не находилось.

Однажды Новикову здорово повезло: он устроился работать в некую контору, где требовалось подписывать по-русски конверты с письмами для отправки в Россию. Но, увы, Алексей продержался там всего две недели: его уволили за опоздание. Эту работу нашёл для него Людвиг Фёдорович Нагель. Конечно, Новикову было необыкновенно стыдно и перед человеком, которого он безмерно уважал, и ещё больше перед его дочерью. Поиски новой работы ни к чему не привели, и он был вынужден, подписав кабальный контракт, устроиться на коммерческое судно.

Служба матросом в тех условиях, в которые попал Новиков, навсегда могла бы и отбить любовь к морю, и уничтожить все мечты. Невозможно было не только писать — невозможно было мыслить. В своих воспоминаниях Мария Людвиговна напишет об этом так: «Задолго до окончания контракта он, боясь потерять человеческий образ среди отупевших от каторжного труда матросов, опустившихся на самое „дно“ жизни, решил никогда больше не плавать на таких судах. Он долго с содроганием вспоминал чудовищные условия труда, нищенскую оплату за этот каторжный труд, бесконечные скверные ругательства и побои озверевшего хозяина судна, к которому его привязал контракт».

Незавидное, мягко говоря, положение не сломило ни духа Новикова, ни характера. И судьба наградила его по-царски. Дала не просто романтическую любовь — послала такое понимание, такую заботу любимой женщины, которые и представить себе, даже при таком пылком воображении, как у него, было невозможно.

Мария Нагель решается связать свою судьбу с русским матросом-революционером, у которого не было за душой ничего. Но душа-то была! И какая! И талант был. И упорство. Нужно было только верить вместе с ним в то, что он сумеет стать настоящим писателем. И она верила. Может быть, иногда даже больше, чем он сам.

Они поженились в 1910 году. Без всяких формальностей стали жить вместе. Зарплата Марии в конторе пишущих машин позволяла им снимать скромную квартиру. Кроме того, Алексей по её настоянию отказался на какое-то время от поисков места, где можно заработать на хлеб насущный, и полностью отдался литературным заботам.

Именно это время, когда у Новикова появляется возможность писать, память снова и снова возвращает его к самым сильным и самым трагическим впечатлениям — цусимским. При этом он понимает, что его стезя — беллетристика. Он неплохой рассказчик в жизни — таким (не хуже, а лучше!) должен стать и для будущих читателей.

Первое, что делает Новиков, — перерабатывает свой очерк «Гибель эскадренного броненосца „Бородино“ 14 мая 1905 года» в рассказ «Между жизнью и смертью». Результатом доволен: рассказ живее и ярче передаёт события, он не просто заставляет получать информацию и оценивать её — он заставляет чувствовать, осязать происходящее, он питает не столько разум, сколько душу, наполняя её тревогой, печалью, скорбью и светом.

Вслед за рассказом «Между жизнью и смертью» появляется ещё один — «Побеждённые». Тема Цусимы не отступает, а, напротив, проникает всё глубже в творческое подсознание начинающего писателя, чтобы в своё время властно и полностью захватить всё его существо.

Алексей Новиков активно продолжает заниматься и самообразованием. В одном из писем 1910 года он пишет Рубакину: «Очень благодарен Вам за присланную газету с Вашими статьями о самообразовании. Я их прочитал с большим удовольствием. Прочитал по этому же предмету и всё то, что Вами было напечатано в „Новом журнале для всех“ за прошлый год. Говоря откровенно, я очень рад, что Вы взялись за такую работу. Лично я придаю этому большое значение. Думаю, что такого же мнения будет и всякий, кто стремится к свету знания. А таких людей много, очень даже много. Но вся беда их в том, что они не знают, что читать, как читать и куда обратиться за советом… Мне кажется, я не ошибусь, если скажу, что, читая книги по Вашему указанию, можно за один год приобрести знаний больше, чем в другом случае за целых десять лет».

10 января 1911 года у Новиковых рождается сын. Желанного первенца назвали красиво и торжественно — Анатолий.

В 1911 году Новиков завершает работу над большим рассказом «По-тёмному», который был задуман им сразу после бегства из России в трюме торгового парохода. Впечатления от этого «путешествия» волновали его уже несколько лет, давно просились на бумагу, и вот только теперь его замыслу суждено было осуществиться.

По мнению В. Красильникова, в рассказе «По-тёмному» встречается немало красивостей и штампов. И он, безусловно, прав. Примеров множество. Это и «чёрная туча отчаянья», и «светлый луч надежды», и «адская улыбка злобного и острого наслаждения»… Рассказ насыщен и другими элементами «псевдолитературной поэтики» (в чём Новикова-Прибоя будут упрекать и тогда, когда он станет известным писателем). Но тем не менее это произведение уже выросло в явление литературного порядка, которое отличали напряжённый драматизм, удачная композиция, индивидуализированная и колоритная речь персонажей.

Автор решается отправить своё творение, сопроводив его письмом, самому Горькому. Во-первых, выше авторитета не существовало. Во-вторых, теплилась надежда, что именно Горький заприметит «своего парня», из народа, такого же самоучку, как он сам.

Новиков много слышал об отзывчивости Алексея Максимовича, о том, как помогает он начинающим писателям. Но всё равно было боязно. Вдруг не разглядит Горький в матросе Затёртом никаких таких способностей? Да и дойдёт ли послание до адресата?

Рассказ и письмо, написанное в простонародно-самоуничижительной манере, с некоторой нарочитой легковесностью, без тени заискивания и подобострастия, были отправлены из Лондона 5 декабря 1911 года. Письмо выглядело следующим образом:

«Дорогой товарищ!
А. Затёртый.

Извините, что я осмеливаюсь обеспокоить Вас, хотя я не знаком с Вами лично. Прочитал я Вашу статью „О писателях самоучках“ и решил написать Вам. Думаю себе: раз Вы читали произведения солдат, городовых, проституток и т. д., то, наверное, окажете должное внимание к сочинению матроса. А я-то и есть самый неподдельный матрос, который верой и правдой служил царскосельскому суслику и даже сражался за него при Цусиме (надо сказать правду, что кровь свою не проливал за него потому, что ни один снаряд не попал в меня). Прибавлю к сказанному, что я также самоучка и грешу пером. Для своего сочинительства я избрал морскую жизнь, представляющую из себя уголок, обойдённый русской литературой.
Вам, вероятно, известно уже, что г-жа Яворская ставит здесь Вашу пьесу „На дне“. Английская пресса отзывается очень хорошо как о содержании пьесы, так равно и об игре».

Итак, сделав сие предисловие, я приступаю к делу, которое заключается в следующем. Написал я рассказ „По-тёмному“, а куда его двинуть — не знаю. И вот я решил обратиться за помощью к Вам. Если Вы моё сказанное найдёте достойным печати, то, пожалуйста, направьте его в тот или иной орган, для которого он, по Вашему мнению, окажется наиболее подходящим. Буду Вам весьма благодарен. В противном же случае будьте так добры, верните рукопись обратно.

Желаю Вам всего наилучшего.

С товарищеским приветом

Удивительно, но рассказ с приложенным к нему письмом оказался на Капри уже 8 декабря. Более того, Горький ответил в тот же день, пообещав автору напечатать его рассказ в журнале «Современник».

Почувствовав заинтересованность Горького, ободрённый его обещанием, Новиков отправляет в Италию ещё одно письмо — с рукописью очерка «Встреча пасхи на корабле». Очерк также вызвал одобрение литературного гуру, и он приглашает «неподдельного матроса, грешащего пером» на Капри — поучиться.

Радости не было предела! Но… Не так-то это просто: взять да и махнуть на Капри. Решающим стало слово умницы-жены. Конечно, ехать! Как же ещё? Мария Людвиговна верила в будущее своего мужа и благословляла его поездку, несмотря на то, что это, безусловно, требовало немалых средств; кроме того, она оставалась одна с полуторагодовалым сыном на руках. Но все трудности казались ей преодолимыми: разве можно упускать такой шанс — поучиться у самого Горького?

Кроме исключительной возможности попасть в ученики к знаменитому русскому писателю, поездка на Капри вносила некоторую определённость в жизнь Алексея Новикова, которая у него не особенно ладилась в Лондоне. В письме Рубакину он пишет: «…В настоящее время я нахожусь без должности, которую потерял прошлую субботу. Да это, пожалуй, к лучшему. Уж больно опротивела она мне! Изволь всё время печатать всё одни и те же письма, содержание которых знаешь наизусть. Недели через две уеду из Лондона. Сначала поживу немного в Париже, а потом направлюсь куда-нибудь дальше. Ничего, что придётся, быть может, поголодать, зато душе будет отдых. В крайнем случае — сяду на корабль в качестве матроса и укачу на край света».

Семья и маленький ребёнок, видимо, не могли усмирить мятущейся души бывшего матроса и будущего писателя, душа эта рвалась навстречу новым жизненным испытаниям или, напротив, желала прибиться к тихой гавани, где хозяин её и пленник мог бы полностью отдаться любимому делу, то есть обрести самого себя.

Письмо Рубакину Новиков отправил 22 мая, а в последних числах мая он, навестив в Швейцарии своего первого литературного учителя, отправляется на Капри к Горькому, своему новому наставнику.

Рассказ «По-тёмному» был напечатан во втором номере «Современника» за 1912 год под новым псевдонимом — Прибой. Собственно, с этого момента и начался писательский путь Алексея Силыча Новикова (привычный псевдоним Новиков-Прибой появится несколько позже).

 

В УЧЕНИКАХ У ГОРЬКОГО

В мае 1912 года Алексей Новиков отправляется на пароходе в Италию.

Впоследствии Новиков-Прибой часто любил вспоминать о том, как встретил его Горький:

«Первый же встречный, к которому я обратился на Капри с вопросом, как найти Горького, заулыбался: „О, синьор Горький!“ — и показал, куда нужно идти.

Я добрался до виллы, где жил писатель, и робко позвонил. Стоял перед дверью, как перед входом в будущее; взволнованно билось сердце от мысли, что через несколько минут увижу человека, который был для меня кумиром.

Дверь открыл невысокий, плотный человек, черноволосый и смуглый. Это был, как я потом узнал, повар Горького, бывший матрос с одного итальянского крейсера. Узнав, что нужно мне, итальянец кивнул головой и скрылся. Очень скоро в прихожую вошёл высокий, слегка сутулый человек в чесучовой рубашке. Я назвал себя и сказал, что приехал из Лондона. Незнакомец дружески поздоровался со мной, провёл в столовую и распорядился подать завтрак. Завтрак и бутылка белого каприйского вина появились на столе. Я был голоден и по-настоящему воспользовался радушным гостеприимством этого дома: пил вино и уничтожал котлеты с макаронами. Человек, сидящий напротив за столом, расспрашивал о жизни русских эмигрантов в Лондоне. Алексея Максимовича я представлял себе по его ранним фотографиям: с длинными тёмными волосами, в широкой блузе. Передо мной же сидел человек, остриженный под машинку, с рыжими усами. Разговаривая, я всё время думал: „Горький это или кто-то из его родственников?“

В столовую вошла женщина, поставила на стол коробку:

— Вот, Алёша, папиросы.

„Ага, Алёша! — подумал я. — Должно быть, это и есть Горький. Попробую назвать его по имени и отчеству“.

— Так вот, Алексей Максимович, по вашему письму я к вам и приехал.

— По моему письму?.. Простите, я плохо расслышал вашу фамилию.

— Новиков… Матрос Затёртый…

— Затёртый!.. — Горький широко улыбнулся и дружески хлопнул меня по плечу. — Вы бы так сразу и сказали!.. Очень хорошо сделали, что приехали. Будем работать…»

И Алексей Новиков начал упорно работать. Всё написанное он отдавал на суд Горькому, строго разбиравшему достоинства и недостатки каждого его произведения. Это была настоящая школа художественного мастерства. Писатель Алексей Алексеевич Золотарёв, живший в тот период в каприйском доме Горького и оставивший записи об этом времени, вспоминал:

«Крепкого телосложения, с обветренным всеми ветрами земли, открытым матросским лицом, зоркоглазый, ловкий и быстрый в движениях, Силыч был удивительно свой — в доску свой, как говорится. Помню хорошо, мы оба очень близко сошлись, так как Алексей Максимович поручил мне совместную работу по проверке рукописей Силыча, с поправками, указанными маэстро на полях рукописей, исчерченных вдоль и поперёк рукою самого Силыча. Живо и благодарно вспоминаю, как час за часом, день за днём, с великорусским упрямством, свойственным только ему, работал Силыч над оформлением своих мыслей, над языком, переписывая без счёта страницу за страницей, и снова нёс свою рукопись на суд к Алексею Максимовичу».

И ещё — по тому же поводу:

«Силыч… много перемарывал и упорно, упрямо, подвижнически работал над формой, над стилем. Писал и переписывал написанное, то и дело исправлял неточности, неясности, неверности и небрежности слога».

Атмосфера жизни на Капри была совершенно особенной, и главной её примечательностью было постоянное и тесное общение поэтов и прозаиков между собой.

В очерке «Иван Вольнов» сам Горький так описывает жизнь на Капри:

«Почти ежегодно приезжал Иван Бунин; мелькали Новиков-Прибой, Саша Чёрный, Илья Сургучёв и ещё многие. Собралось человек десять живописцев. Всё это была молодёжь говорливая, не очень стеснявшаяся в формах выражения своих ощущений и настроений, склонная „углублять психологию“, разрешать „трагическую загадку бытия“ и „проблему личности“. Все были молоды, жили весело; все были очень бедны; но жизнь тогда была дешёвой, и кисленькое каприйское вино тоже дёшево… Жили интересами искусств и прежде всего литературы: все пробовали писать, читали друг другу рукописи, критиковали, спорили».

Литературные чтения обычно проходили, по воспоминаниям А. А. Золотарёва, так:

«Написанные, окончательно исправленные и уже вычитанные в своём начальном кругу рассказы переносились в большую аудиторию, на чтение в студии Горького.

Располагались в просторной комнате, кому где нравится, среди книжных полок и вдоль стен на жёсткой дачной мебели. Бывало и так, что садились прямо на пол, к радостному огоньку камина. Читал чаще всего сам автор, но случалось, читал и Горький. После чтения щипали автора за неудачные слова и положения — щекотали авторское самолюбие, но не очень: боялись Горького. Он сдерживал, но, в свою очередь, тоже не очень. Страсти разгорались потому, что на острове были разные течения литературной мысли и практики, да и древнее, сказанное некогда далеко до нас, но в этих самых местах изречение „Искусство — трудно, а критика — легка“ не утратило своей силы: критиков на Капри было куда больше, чем писателей, да они и не робели, не стеснялись при своих нападках так, как писатели при самозащите.

Горький сам редко высказывался, предоставляя говорить другим. Зато его пометки на полях рукописей давали возможность вполне узнать его мнение. Бывало, у Вольнова в его уютной квартирке с прелестным видом на Везувий, уставленной стопками книг из библиотеки Горького — Лесков, Помяловский, Левитов, — мы сообща — и Силыч с нами вместе! — прорабатывали эти отметки, пытаясь доискаться и угадать, что же хотел сказать Алексей Максимович таким своим живописующим словом.

И тут для нас при совместном обсуждении обнаруживалась вся широта литературного охвата А. М., тонкость и сила его восприятия, гибкость мысли и постоянная, не оскудевающая воля к творчеству активному, бодрому, смелому, призыв к литературной работе не в одиночку, а сообща всем миром-народом».

Новиков-Прибой не раз вспоминал о том, как часто шумная и весёлая компания писателей совершала прогулки к Голубому гроту, к скалам Фаральона, как шутили, смеялись, разыгрывали друг друга, устраивали импровизированные спектакли, а вечерами, когда приезжал Ф. И. Шаляпин, с особым душевным волнением слушали его пение. Пел Фёдор Иванович подолгу, иногда всю ночь до утра, волновал сердца русскими песнями, тоской по родным краям. Своим виртуозным пением неаполитанских песен он собирал вокруг дома и итальянцев.

Нельзя сказать, что пребывание Алексея Новикова на Капри было абсолютно радостным и безмятежным. Речь идёт не только о ежедневной, упорной работе, но и об отдельных эпизодах, ранивших самолюбие человека, который не мог похвастаться ни аристократическими манерами, ни приличным образованием. Горький, такой же самоучка, сохранивший на всю жизнь просторечное волжское оканье, тем не менее относился к «Силычу» (так стали называть Новикова именно на Капри) с некоторой долей иронии, возможно, подыгрывая изысканному Бунину. Об этом достаточно красноречиво говорит фрагмент из очерка В. Иванова «Встречи с Максимом Горьким». Иванов пишет, что Горький когда-то рассказывал ему: «…Я до всего — пальцем… Подобно Новикову-Прибою, который живал у меня на Капри. Алексей Силыч подойдёт к любому предмету, будь то диван, торт или рояль, — и пальцем. Он хотел пощупать этот мир… Затем вынимает рукопись, и Иван Алексеевич Бунин, умница, талант, поднимает, однако, брови и всё удивляется: как это матрос осмеливается рассказы писать, когда он в торт — пальцем!..»

Алексей Силыч не мог не замечать подобных выпадов, но долго и обстоятельно лелеять обиду ему было некогда — надо было работать.

Год, проведённый на Капри, оказался для Новикова-Прибоя необычайно плодотворным, здесь были написаны такие рассказы, как «Порченый» (который вполне можно было бы считать маленькой повестью), «Лишний», «Попался», «Рассказ боцманмата».

Наиболее полный анализ рассказов «из деревенской жизни» «Порченый» и «Лишний» дал в своей монографии о творчестве Новикова-Прибоя В. А. Красильников, который пишет: «Мысль о том, чтобы изобразить крестьянского сына, развращённого царской армией и участием в преступлениях правящих верхов против революции, против народа, возникла у Новикова-Прибоя в первые же дни после возвращения его в Россию из японского плена. Частичным, эскизным её воплощением был образ солдата из карательного отряда Меллера-Закомельского (очерк „Возвращение из плена“)». Очевидно, что проведённые после плена на родине, в Матвеевском, несколько месяцев обогатили бывшего цусимца новыми наблюдениями и впечатлениями.

9 ноября 1912 года А. М. Горький писал редактору журнала «Современник» Е. А. Ляцкому: «Посылаю рассказ Силыча. Не бог весть что, но — берёт за душу своей суровой правдой».

Речь идёт, как считает Красильников, о рассказе «Порченый». Как видим, Алексей Максимович, отмечая «суровую правду» этого произведения, относится к нему критически. Конечно, для этого есть основания. Ведь, по существу, это (после рассказа «По-тёмному») второй опыт именно литературного (а не публицистического, каковыми были «цусимские» очерки) законченного произведения. Композиция рассказа свидетельствует о движении автора вперёд: он делает её более сложной, прибегая к экскурсам в прошлое героев и к контрастным параллелям.

Семья Колдобиных с радостью и нетерпением ожидает возвращения из армии сына, брата, мужа и отца в одном лице — Петра, солдата, закончившего военную службу. Отцу и старшему брату Пётр нужен как работник, помощник в хозяйстве. Ждёт не дождётся родимого сыночка мать, «дряхлая, худая, со сморщенным лицом и потускневшими глазами». Однажды старуха, ковыляя, отправилась в лес. Ноги отказывались служить, глаза плохо видели, но всё-таки она принесла молоденьких груздочков, посолила, спрятала в погреб: «Угощу его от своих трудов». Ну а больше всех истосковалась по Петру молодая жена его Матрёна. Она с нежностью вспоминает свои первые встречи с ним, вспоминает свадьбу и то, какой недолгой была их жизнь вместе: забрали Петра в солдаты. А ведь сыну Яшке отец нужен. Ну, ничего, теперь заживут!

«В рассказе так подкупающе правдиво, — пишет Красильников, — нарисовано радостное волнение семьи, ждущей близкого, родного человека, что читатель настраивается в унисон с этими простодушными и славными людьми. Автор безжалостно разрушает иллюзии персонажей и читателя».

Пётр неожиданно оказался совсем не тем человеком, которым его когда-то знали. Он жесток, груб, высокомерен и насмешлив как по отношению к близким, так и по отношению к односельчанам. Это проявляется в первый же вечер, когда он, соря деньгами, закатывает богатую «гулянку»:

«Хмелея, он куражился всё больше и больше, желая удивить публику „благородными“ манерами, усвоенными на службе, и становился всё грубее. Всем было смешно, когда он то вдруг надувался, как индюк, то рвал и крутил усы с такой силой, что верхняя губа оттопыривалась в ту или другую сторону, то, нахмурившись, прикладывал указательный палец ко лбу, как будто что-то соображая. По временам голова его закидывалась назад, и глаза сурово и пронзительно останавливались на людях, точно он производил инспекторский смотр.

— Душно у вас! — нюхая воздух и морща нос, заявил он и, достав из кармана носовой платок, начал им обмахиваться.

— Окна открыты, — заметил отец, который хоть и пьян был, но всё время искоса поглядывал на сына.

В публике шептались:

— Для ча это он так?

— Этак-то попадья в жару делает…»

От семьи Пётр почти сразу же отделился, купив себе за полтораста рублей дом с двором и огородом. «Уходя, он ни с кем не простился, и ему никто не сказал ни слова. Когда захлопнулась за ним дверь, все вздохнули облегчённо. Только старушка мать, молча сидевшая на конике, тихо заплакала».

Над безответной Матрёной он изощрённо издевается, постоянно приводя ей в пример девицу из публичного дома — Розку: «Головка завитая, сама перехвачена, как рюмочка, тоненькая, вёрткая…»

Пётр сумел возбудить отвращение к себе во всех односельчанах, исключая лавочника и попа. Да и могло ли быть иначе, когда он в первый же день рассказал: «Объявил это нам ротный: жиды бунтуют, против веры православной идут. Пригнали нас в город. А там такая кутерьма идёт, что просто беда: вольные из жидов месиво делают. А те бегают, визжат, что-то гавкают. Не стерпели и наши молодцы… Эх, тут и рассказать-то нельзя: уж больно уморительно…» И уже тогда, при первой встрече с сыном, отец сказал ему: «Не по-божески это!»

В рассказе — правда, неглубоко — запечатлено расслоение деревни. «Злая сила» её воплощена в образе лавочника Никиты Андреевича, обмеривающего и обвешивающего покупателей, ставшего другом «порченого». В первые дни Петру симпатизировал и поп Игнатий, с удовольствием слушавший рассказ бывшего карателя о расправах со студентами и «жидами». Но, когда тот по неосторожности опрокинул стол с посудой, он изгнал его с возгласом: «Чтобы твоего духа не было, нечистая тварь!» «Здесь, к сожалению, — считает Красильников, — автор впадает в поверхностно-карикатурный, лубочный стиль».

В гости к Петру Колдобину на новоселье приехали волостные власти: старшина, урядник, писарь. Обрисованы они довольно колоритно; в частности, остроумно показано их натужное стремление выражаться «культурно». Но и здесь, по мнению Красильникова, сатира Новикова-Прибоя носит довольно поверхностный, примитивный характер. Это относится и к центральному образу — образу «порченого»: Пётр Колдобин нарисован только чёрными красками, и это снижает достоверность образа. Е. А. Ляцкой по поводу этого рассказа писал А. М. Горькому: «Есть страницы сильные, мастерски сделанные, но в общем он наполовину лубок, наполовину художественное произведение. Очень унтер… размалёван».

К несомненным достоинствам рассказа относится умелое использование пейзажа. Природа разделяет с людьми их радость, страдания, грусть и гнев. В день приезда Петра «день выпал на диво ясный и тёплый, как будто среди лета». А когда Пётр, уже восстановивший против себя всё село, ведёт полицейских в засаду для поимки «политиков», «чёрные тучи, сплошь покрывшие небо, тихо сеяли мелкий дождь, баюкающий и усыпляющий. Избы, амбары и риги, похожие в темноте на бесформенные холмы, прилегли к самой земле, словно боясь кого-то, стараясь быть незамеченными. Капли дождя всхлипывали, падая на влажную землю».

Когда «порченого» нашли мёртвым, ни одна живая душа не опечалилась.

Конечно, идеологическая «подкладка» рассказа слишком видна: автор хочет показать, как могут изуродовать человека жестокие законы царской армии, какую резкую границу они проводят между теми, кто защищает «порядок», и патриархальным миром крестьянства, живущего по извечно заведённым законам добра и правды.

Рассказ «Порченый» впервые был напечатан в журнале «Современный мир» (1917. № 4–5) с подзаголовком «Из недавнего прошлого».

Отвечая на слова Ляцкого о рассказе «Порченый», Горький пишет: «Силыч? Это мужик крепкий, он скоро даст нам хороший рассказ, вот увидите! А тот мы поправим».

«Хороший» рассказ Новиковым действительно вскоре был создан. Он назывался «Лишний» и, напечатанный в журнале «Современник» (1913. № 12), воспринимался читателями и критиками уже как произведение гораздо более зрелое и значительное.

В архиве Новикова-Прибоя среди записей, сделанных весной 1906 года в Матвеевском, имеется следующая:

«Варвара получила известие, что муж убит под Мукденом. Поплакала она, погоревала с двумя детьми (мальчиками) и вышла замуж за вдовца, у которого тоже был ребёнок (девочка). Тот взял с расчётом её: скоро передел земли, и он на две души прирез получит. Жить будет можно.

Из плена вернулся первый её муж с оторванной ногой.

Как быть? Чья жена?»

Сочувственные пересуды односельчан о «двумужнице» заинтересовали Новикова, и он сразу же принялся за работу над этим сюжетом. В архиве писателя хранится фрагмент — «Среди трупов», который был первым наброском к рассказу «Лишний». На рукописи пометка автора: «Развить тему».

Главная героиня рассказа — Фроська, мать двоих детей, «молодая баба, плотная, краснощёкая, с чёрными вызывающими глазами и задорным вздёрнутым носом». У неё простой, весёлый характер, она любит и попеть, и поплясать, но при этом верно ждёт с японской войны мужа Гаврилу, с которым жили они душа в душу. Перед уходом в солдаты ему выпадала должность лесника, и они уже мечтали о новой избе.

Но вот получено страшное известие о гибели мужа под Мукденом, и разрывается душа у соседей от причитаний Фроськи: «Ой, послушайте меня, соседушки спорядовые, приближенные! Не откиньте меня, вдову бесприютную с малыми детками бессчастными. Как пойдут мои сироты по миру шататься, милости у крещёных выпрашивать, постучат они под ваши окошечки, голодные и холодные, — приютите их в своих тёплых гнёздышках, обогрейте, обласкайте, уму-разуму научите…»

Напрасно соседи унимают Фроську. Она сознаёт лишь одно, что для неё теперь нет радости в жизни, что всё погибло, что никто и ничто не заглушит её горя: «Гаврик, Гаврик!.. На кого ты меня с детками спокинул? С кем я теперь буду крепкую думушку думать, с кем совет держать, с кем рассею злую кручинушку?.. В ком найду я великое желаньице? Без поры, без времени молодость моя прокатится, головушка моя печальная не вовремя состарится… Ой, Гаврик, Гаврик!.. Не придёшь ты больше к нам на своих резвых ноженьках, не улыбнёшься, не скажешь ласкова словечка… Дождички осенние, обмойте косточки моего дружочка, а ты, солнце красное, обсуши их, а ты, мать-земля родная, сохрани их до Божьего суда!..»

Память о Гавриле живёт в сердце вдовы, но приходится думать о будущем. Сколько муки вкладывает она в свою мысленную речь к первому мужу, принимая решение выйти за другого — за вдовца Лариона, не знающего, как после смерти жены выходить ребёнка: «Прости меня, мой желанный Гаврилушка, што рано замуж выхожу. Для деток больше. А то опоры нет — не справиться нам одним… А тебе пошли, господи, хорошую жисть на том свете».

Описание своеобразного сватовства Лариона относится, по мнению Красильникова, к лучшим сценам рассказа: «Весенний пейзаж с нежной листвой берёзок, истовая беседа вдовца с мнимой вдовой, её смущение и тайная мечта о счастье, его искренность и, при всей внешней простоватости, чрезвычайная деликатность и сдержанность — всё это передано скупыми и точными мазками, с большим вкусом и психологически достоверно».

Но Фроське предстоит пройти через новое испытание — встречу с первым мужем. Эта встреча передана так, что, наверное, никогда, ни в какие времена не утратит своего потрясающего драматизма, своей эмоциональной силы. Там не много слов — в этом эпизоде, боли много…

Слова пойдут дальше, в разговоре Лариона, венчавшегося с Фроськой честь по чести, и Гаврилы, пришедшего за своей женой и детьми.

И не только Гавриле, а как будто всем инвалидам жестокой войны говорит Ларион, говорит без злобы, «от души», благодаря чему слова его становятся особенно справедливыми и убеждающими: «Погубишь только бабу и ребятишек. Не жизнь им с тобою. Да, не жизнь… Посмотри на себя и подумай — куда ты годен? Бояться тебя будут… И не жилец ты на белом свете. Может, год-другой промотаешься, а там и капут. Што тогда делать? Ты только смекни — сколько несчастных через тебя будет». Ларион советует Гавриле уйти куда-нибудь, скрыться, это единственный выход.

И «лишний» соглашается:

«…неуклюже протягивая Лариону руку, говорит упавшим голосом:

— Прощай, брат… Владей… Только не бросай…

Ларион, пожимая руку и не глядя солдату в глаза, сквозь слёзы отвечает:

— Я всё сполна сделаю… Не поминай лихом…

Гаврила подходит к жене.

— Ну, Фроська, больше не увидимся… Люби теперь другого…

У Фроськи дрогнуло сердце, вспыхнула горячая, как пламя, жалость к отцу её детей, так жестоко и несправедливо обиженному жизнью, — она упала перед ним на колени и горько заплакала:

— Гаврилушка!.. Болезный ты мой… Согрешила… Прости…»

И побрёл Гаврила неведомо куда. И сколько было их, таких бездомных скитальцев, на просторах России после каждой войны…

Одним из «каприйских» произведений Новикова-Прибоя является и миниатюра «Две песни», которая хранилась в рукописи в архиве писателя и была впервые опубликована только в 1977 году. Вероятно, сам автор считал миниатюру ученической, поэтому не включал её в свои сборники. Между тем эта прекрасная поэтическая зарисовка (написанная, безусловно, под влиянием ранней «ритмической прозы» Максима Горького) отличается отточенностью формы и стиля. Но обратимся прежде всего к её содержанию.

Сюжета, как такового, нет — есть грёзы и размышления русского эмигранта, вспоминающего, как довелось ему слышать две колыбельные песни. Одну пела молодая русская женщина, и песня эта была полна не только любви: вместе с любовью и нежностью изливалась она тягучей и щемящей тоской: «трепетала, как ушибленная птица, материнская скорбь в словах старых, издавна печальных, как родина её, сложившая эту песню».

Другую колыбельную пела своему ребёнку итальянка, и песня её звенела «жгучей зрелой радостью, и хвалой жизни, и блаженным восторгом…».

Неслучайно такими разными были две колыбельные: каждая из них была напитана соками своей родины.

«В песне чужого края славилась легко и улыбчиво великая заботливая жизнь, тёплая милая земля, возлюбленная света, славилась материнская участь, родная счастью. Пела женщина о полях, на которых почиет ласка лета, о морях, на которых её братья, загорелые моряки, правят гордые пути. О блаженстве жизни ликовала песня. О чём же было петь матери в стране, которую особенно дарит солнце, где века веков с исключительной любовью изо дня в день дышит солнечное богатство…»

Русская же песня, по мысли рассказчика, несёт в себе всю печаль своей отчизны, в ней трепещет «пленная удаль, охмелённая неоглядными пирами и скованная кандалами». В ней «мятежно растут степные зовы, алеют молодые зори, но горькое бессилие обнимает её, душит».

Рассказчик не может справиться с навеянным колыбельной песней ощущением горя — своего и своей родины.

«„Господи, Господи, бедный я, бедная Россия… Одна скорбь, один стон…“ — молились уста. Замер Сергей так до утра…

Укоризненно глядела в окно седая схимница-ночь, и, как её тёмный, суровый взор, было всё вокруг чухло и горестно. Росла тяжким сводом жёсткая тишина. Плакал этой ночью Сергей. Над целым миром плакал, над собой, над родиной, над матерью за стеною…»

Извечная боль загадочной русской души. «Люблю отчизну я, но странною любовью…»

Гоголь, Лермонтов, Некрасов, Достоевский… Блок. Бердяев. Есенин. Нельзя русскому писателю без муки. Никак нельзя. Иначе — не русский. Иначе — не писатель.

В каждой строчке миниатюры «Две песни» — глубокая, неподдельная тоска лирического героя и самого автора по далёкой родине, щемящая любовь к ней — «нищей, серой, согбенной, заплаканной», но всё равно родной, милой, манящей.

Говоря о художественных особенностях этого произведения, стоит отметить богатство языка, обилие красочных сравнений, эпитетов и метафор. «Незаметно тихо, как закатный ветерок, влюбленный в ночную сирень, родилась песня. И, как ветерок цветолюбивый, повеяла сладкой и грустной лаской чего-то небывало-доброго. Задышала сразу тем, что вечно грезится, что неуёмно желанно и — что несбыточно. Далёкая-далёкая и близкая, как тревожный ропот сердца, песня».

В каждом слове — огромная жажда писательства молодого автора, которому (вот оно, счастье!) позволено творить. Позволено самим Горьким! И — что, может быть, пока не совсем ясно осознаётся — позволено свыше.

Как уже было отмечено, влияние Горького просматривается в произведении довольно явно, и автор ничуть этого не скрывает. Очевидно, заворожённый в своё время ранними романтическими рассказами своего литературного кумира, он был уверен, что нельзя скупиться ни на чувства, ни на слова. Иначе какая же это литература? Кстати, в отличие от Горького Алексей Новиков, присовокупивший к своей фамилии именно там, на Капри, звучное и яркое дополнение «Прибой», останется истинным и истовым романтиком навсегда, до самых своих последних дней.

Когда уже Новиков-Прибой был любимым и одним из самых читаемых авторов в Советском Союзе, А. Золотарёв, вспоминая Капри, писал: «И если этому русскому писателю, выпестованному морем-океаном, японские острова подарили главную, увековечившую его литературное имя тему — тему Цусимы, если Британские острова сделали его талант выразительным и могучим, то изящно-скульптурному островочку Средиземноморья Силыч обязан победой над формой, лёгкостью и гибкостью своего стиля».

 

СНОВА — РОССИЯ. 1913–1917

Вскоре после отъезда Алексея Новикова на Капри Мария Людвиговна начала предпринимать попытки для того, чтобы уехать в Россию. Дело это было трудное. Поскольку её отец был политическим эмигрантом, то рассчитывать на получение российского паспорта она не могла — решила попробовать получить французский на основании документов о её рождении в Париже. В консульстве пошли ей навстречу, но при этом поинтересовались, не пугает ли молодую девушку поездка в такую дикую, мрачную страну.

Мария Людвиговна с сыном приехала в Петербург. Её французский паспорт гарантировал ей неприкосновенность, и ей удалось провезти с собой важные документы, которые она передала революционерке Вере Засулич.

Прежде чем устроиться на работу в контору пишущих машин фирмы «Жорж Блок», Мария Людвиговна решила посетить родственников своего мужа и отправилась с сыном в Матвеевское. Она знала, что сначала нужно добраться из Петербурга до Москвы, потом до станции Пичкиряево, а там, вероятно, взяв извозчика, они с Толей доедут и до самого села. В Пичкиряеве она надеялась на короткий отдых в каком-нибудь… не кафе, конечно (в пути она уже поняла, что Россия несколько отличается от Англии и Франции), ну, трактире, например.

Не было в Пичкиряеве ни кафе, ни трактира, ни извозчика. Одинокая лошадь с телегой стояла. Хозяин, сообразив, что с иностранки можно взять денег побольше, согласился везти в Матвеевское. Правда, долго качал головой: не близкий, мол, путь.

Приезд в Матвеевское «англичанки» стал событием. Всё село (оно хоть и глухое было, но не маленькое: больше трёхсот дворов!) приходило посмотреть на жену-красавицу Алексея Силыча Новикова. Вон какую кралю себе за морями нашёл!

Когда Мария Людвиговна только в дом зашла (ведь не ждали, не гадали!), на стене сразу две фотографии красивых японок приметила, но ничего не спросила. А уж к утру проворная жена Сильвестра Мария (тёзки они все оказались: и обе невестки, и покойная свекровь) карточки-то эти прибрала подальше, чтобы гостью дорогую не расстраивать.

Когда после пребывания на Капри Алексей Новиков нелегально вернулся в Россию, ему пришлось сначала отправиться в родное село, где, как это ни странно, легче было выправить настоящий паспорт. Затем Новиковы обосновались в Москве и жили в семье писателя Тимофеева, товарища Алексея по Капри.

После долгих скитаний начинать жизнь в России было непросто. Прежде всего требовался хотя бы какой-нибудь регулярный заработок. Новиков обратился в Московское книгоиздательство писателей, которым руководил Николай Семёнович Клестов-Ангарский.

Революционер Николай Клестов начал свою издательскую деятельность во время революции 1905 года. Проживая в Москве на нелегальном положении после побега из омской тюрьмы, он опубликовал серию политических брошюр, три тома «Капитала» К. Маркса, первый в России небольшой сборник статей В. И. Ленина.

В начале 1909 года полиция разыскала Клестова, и он снова был отправлен по этапу в Сибирь, на берега Ангары (отсюда и его политический псевдоним).

После трёх лет, проведённых в тюрьме и ссылке, Клестов возвратился в Москву, где вместе с Вересаевым организовал книгоиздательство писателей, в которое вступили на паях Телешов, Бунин, Серафимович, Тренёв.

Книгоиздательство находилось в особняке по Никитскому бульвару, 8. Ныне это Дом журналиста, который в 1920–1938 годах назывался Домом печати.

Клестову, загруженному не только издательской, но и партийной работой, требовался помощник. И кандидатура обратившегося к нему Новикова, молодого писателя, прошедшего школу Горького, вполне его устраивала. Он понравился руководителю издательства сразу: весёлый, общительный, напористый. Незнаком с издательским делом? Ничего, освоит.

Надо сказать, что дела в издательстве были несколько запущены. Привыкший к дисциплине и организованности, Новиков с энтузиазмом взялся за наведение порядка. Прежде всего, он создал картотеку, в которую внёс все сведения о писателях, работающих с их издательством; завёл отдельные папки для переписки, договоров, корректуры. Алексей Силыч навёл образцовый порядок не только в бумагах — позаботился он и о рабочем помещении: настоял на ремонте. Лучшего помощника трудно было себе представить, и Ангарский очень скоро начал доверять Новикову все дела в издательстве, оставляя его за себя на время своих отлучек из Москвы.

Сохранившаяся переписка Новикова и Ангарского позволяет судить о том, насколько оживлённой и динамичной была работа издательства:

«Май 3-го дня 1914 года.

Дорогой Николай Семёнович!

Сообщу кой что о наших делах: 1) Выдал Сургучёву аванс в 300 рублей. Предложил ему вступить пайщиком, он охотно согласился. Деньги за пай просит вычесть из гонорара за пьесу. Он просил Вам передать, что материал на 3-й том может доставить только к январю следующего года. Кстати, вчера в газетах была заметка, что его пьеса запрещена цензурой. Узнав об этом, перепугались, но здесь, вероятно, какое-нибудь недоразумение, ибо в „Осенних скрипках“ совершенно нет ничего такого, за что могли бы её запретить. 2) Бунину за корректуру заплатил. Он спрашивал, когда принесут корректуру „Диониса“. Но об этом я ничего не знаю. Жду Ваших распоряжений. 3) Внесла свой пай Вера Николаевна Муромцева, в понедельник принесёт деньги в книгоиздательство. 4) Ремонт производится, я распорядился выставить окно, которое служило дверью к соседям, а все двери запер. Таким образом, за книги можно не беспокоиться. 5) Вересаеву по счету уплатил, а Сергееву-Ценскому пошлю в понедельник. 6) Продажа книг понемногу идёт. 7) Завтра переезжаю на жительство в книгоиздательство. Пока довольно. О всех делах буду сообщать своевременно. А пока до свидания. Привет Лидии Осиповне. Ваш Ал. Новиков».

Одной из удач весны 1914 года стала для Алексея Новикова публикация его рассказа «Попался» в газете «Смелая мысль», которая начала выходить в Петербурге с 14 мая. Рассказ был помещён уже во втором номере газеты. Правда, просуществовало это издание только до 6 июня. Всего вышло девять номеров, причём некоторые из них были конфискованы.

Рассказ «Попался» Новиков написал в январе 1913 года на Капри.

Матрос второй статьи Круглов, невысокий и тщедушный, покупает на камбузе у повара остатки матросского супа, чтобы накормить больную, одинокую старуху, которая когда-то приносила на продажу в экипаж хлеб, а теперь вот слегла и некому ей помочь.

Спрятав под шинель котелок, Круглов спешит к булочнице. Сворачивая с главной улицы в переулок, он сталкивается с капитаном 2-го ранга Шварцем, известным своей строгостью.

Вскинувший правую руку для приветствия и машинально дёрнув левую из кармана, которой он через карман и держал котелок с супом, Круглов вылил суп на брюки. Возмущённый Шварц, обнаружив в карманах матроса ещё и хлеб, свирепеет: «Воровством занимаешься! Казённое добро таскаешь!»

Круглов пытается объяснить, кому он нёс обед. Не поверивший матросу офицер требует отвести его к булочнице.

Они попадают в тёмный, сырой подвал. Это настоящая горьковская ночлежка, где никому нет дела до умирающей булочницы. Нищета, беспомощность одинокой старухи потрясают Шварца. А ещё он искренне удивлён поступком матроса:

«— За доброту твою — хвалю. Молодец!

— Рад стараться, ваше высокобродье!

Офицер сделал серьёзное лицо:

— Подожди стараться! Слушай дальше! А за то, что нарушил закон…

Он затруднялся, какое наказание применить к провинившемуся. Нужно было покарать матроса надлежащим порядком, но ему, точно тяжёлый, несуразный сон, мерещилась уродливая, затхлая жизнь подвала и одинокая, забытая богом и людьми старуха. Совесть офицера смутилась, а вместе с нею поколебалась всегдашняя твёрдость и уверенность.

— Да, вот как… — идя рядом с матросом, удивлялся он сам себе.

Простить матроса совсем он тоже не мог: против этого протестовало всё его существо».

Офицер никак не может выговорить слова о наказании, думая о том, что «быть может, во всём мире нашёлся один лишь человек, этот нескладный матрос, который пожалел старуху, умирающую в чужом доме, среди чужих людей».

Наказание, по мнению Круглова, Шварц назначил нестрогое.

Простой сюжет, выстроенный в основном на диалогах, практически не обременённый никакими авторскими рассуждениями и оценками, потрясает своей безыскусной правдой, снова и снова заставляет читателя вспомнить обо всех «униженных и оскорблённых». Рассказ вызывает, с одной стороны, протест, скорбь, сострадание, а с другой — наполняет чувством огромной симпатии одновременно к двум неплохим людям: тщедушному матросу Круглову и благополучному офицеру Шварцу.

С помощью немногих художественных средств (буквально несколько эпитетов и скупой внутренний монолог) автору удаётся показать строгого и справедливого отца-командира, которые никогда не переводились в российском флоте.

Этот короткий рассказ, несущий огромный заряд гуманизма, написан в лучших традициях мариниста Станюковича и русской классики, одна из ведущих тем которой — тема маленького человека — звучит здесь просто и ясно, доходя в любые времена до самого сердца читателя и отзываясь в нём тем самым важным, без чего нет жизни, — любовью к ближнему своему…

Поскольку семья Ангарского проживала в двух маленьких комнатах на первом этаже того же дома, где находилось издательство, Алексей Силыч после работы часто заходил к своему начальнику и они продолжали вести разговоры о корректурах, гонорарах, продажах издаваемых книг.

Николай Семёнович относился к молодому писателю с искренней симпатией, с радостью приветствовал его появление в своём доме: «А вот и победитель бурь пожаловал!» С восторгом встречала Алексея Силыча и маленькая дочка Ангарского Маша. Она оставляла свои игрушки и, пристроившись где-нибудь в уголке, ловила каждое слово бывалого моряка, всегда оживлённого и бодрого, попыхивающего самокруткой, вставленной в длинный мундштук. Гибель русских моряков в Цусимском сражении (об этом говорили особенно часто) трогала её маленькое сердечко, и она напряжённо вслушивалась в подробности, замирая от ужаса и жалости. Не всё понимая, Маша пыталась рассудить, прав ли её отец, постоянно говоривший гостю: «Напишите же вы книгу. Это так необходимо. Важнейшая веха, которую нужно знать потомкам».

Желание напечатать рассказы Алексея Новикова Ангарский выразил при первой же их встрече. Однако Алексей Силыч решил повременить, поскольку считал, что над ними ещё необходимо работать. Тем не менее, не откладывая дело в долгий ящик, он довольно скоро принёс в издательство рукопись «Морских рассказов».

В рукописи Новикова встречались шероховатости, неудачные фразы. Но в целом его рассказы производили яркое и сильное впечатление. Автор писал о том, что пережил и что хорошо знал. В его рассказах привольно плескалось бескрайнее море, притягивающее человека и красотой, и крутым нравом, и одновременно звучала та «суровая правда», которую отметил Горький в рассказе «Порченый».

На очередном заседании книгоиздательства Ангарский выступил с предложением выпустить сборник Новикова. Предложение было активно поддержано Вересаевым, Сергеевым-Ценским, Тренёвым, Телешовым. Однако возник вопрос о необходимости выбора псевдонима для начинающего писателя, поскольку в издательстве уже выходили книги другого Новикова — Ивана Алексеевича.

Ещё на Капри Алексей Силыч примеривал к себе звучный псевдоним «Прибой», которым когда-то подписывал свои яркие статьи капитан 2-го ранга Кладо. По совету Вересаева он объединил свою фамилию с этим словом-символом: оно как нельзя лучше подходило для автора, пишущего о море.

Итак, Новиков-Прибой — это имя должно было появиться на обложке первой книги Алексея Силыча, который тщательно готовил её к изданию, а потом с волнением ждал выхода. Но книге этой не суждено было появиться на свет. С началом империалистической войны усилилась царская цензура, и типографский набор сборника рассказов, автором которых был по-прежнему неблагонадёжный Новиков, осенью 1914 года был рассыпан.

Весной 1915 года Екатерина Павловна Пешкова, хорошо помнившая Новикова-Прибоя по Капри, помогла ему устроиться начальником одного из санитарных поездов Земского союза; чуть позже на другом поезде стала работать и Мария Людвиговна Новикова, которая позже вспоминала:

«Годы 1915–1918 мы с Алексеем Силычем проработали на санитарных поездах Земского союза на должностях заведующих хозяйством санитарных поездов. Поезда наши ездили на фронтовые позиции за ранеными и больными и развозили их по разным городам в тылу России. Так, в течение трёх с лишним лет нашей работы на санитарных поездах мы исколесили всю Россию и побывали почти во всех главных городах страны».

В 1916 году в первом номере журнала «Новый колос» был опубликован очерк Новикова-Прибоя «Погрузка раненых», который даёт нам, во-первых, довольно полное представление о том, как протекала во время империалистической войны (подзаголовок очерка: «Империалистическая война 1914–1916 гг.») жизнь Новикова-человека, а во-вторых, показывает, что Новиков-писатель находит время не просто фиксировать текущие события, а художественно их осмысливать.

Вот автор рассказывает о том, как земский санитарный поезд остановился в 15 верстах от места, где «идёт кровопролитный бой, слышен грохот артиллерии, видны вспышки разрывающихся снарядов». И тут же его суть и призвание художника не позволяют не нарисовать соответствующую картину холодной туманной ночи, свидетельницы и участницы жестокого, противоестественного действа под названием «война»: «Небо беспросветно, заволоклось тучами. Мутный свет фонарей не в силах разогнать тьму, воздух точно наполнен чадом — всё в нём смутно и неопределённо».

Очередная военная ночь не предполагает ни отдыха, ни покоя: «В полумраке, громыхая, тяжело пыхтят паровозы, передвигая составы, разъединяя и сцепляя вагоны. То и дело раздаются короткие свистки, удары буферов, выкрики людей. Между поездами мелькают разноцветные фонари стрелочников. <…> От движения вагонов и людей по холодной земле, то уменьшаясь, то увеличиваясь, ползают уродливые тени. Обозы, опоражнивая вагоны, нагружаются военными припасами и сейчас же отъезжают, скрываясь в глубине ночи. Беспокойно ржут лошади, сердито шумят, понукая их, солдаты, гремят повозки. Здесь нет ночного отдыха, под покровом тьмы идёт напряжённая работа, сводящаяся к одной лишь цели — опрокинуть и раздавить дерзкого врага».

Эвакуационный пункт заполнен ранеными, «здесь пленные перемешаны с русскими, офицеры уравнены с нижними чинами». Под глухие удары пушек, от которых вздрагивает здание, дребезжат стёкла, под крики и стоны раненых санитары и солдаты перетаскивают их в вагоны.

А дальше автор, для которого в дальнейшем, когда он уже станет известным беллетристом, всегда прежде всего будет важен необычный, интересный, занимательный сюжет, рассказывает трогательную историю братания врагов на поле боя.

Пышная и бойкая фельдшерица обращает внимание на русского и австрийца, которые, лёжа рядом, спокойно, по очереди покуривают одну папиросу:

«Первый, затянувшись раз-другой, заботливо подносит папиросу к губам недавнего своего врага.

— Кури, Яков, это успокаивает…

Австриец благодарно кивает головой».

Фельдшерица интересуется, откуда наш солдат знает имя раненого противника, тот степенно отвечает: «За целый день, чай, можно было познакомиться». Познакомились они «в поле», то есть во время боя. Любопытная фельдшерица, хоть и много у неё работы, присела рядом, допытываясь, как было дело.

«Солдат охотно рассказывает.

— Как бывает на войне: вышло распоряжение от начальства — жарь в атаку. Мы на рассвете так на немца попёрли, а те, увидамши нас, насупротив нас двинулись. Столкнулись. Они нас лупцуют, а мы их ещё пуще. Разъярились все — беда! Налетаю я на Якова. Я ему штыком в бок, а он — бац из винтовки! Прямо — в бедро. Оба свалились. Спасибо, что в яму попали — снарядом её вырыло, а то бы не быть в живых. Перевязал я себе бедро. Гляжу на своего австрияка — извивается, южит. Я к нему. Я и ему перевязал рану. Он руки мои целует, а сам слезами заливается. Тут уж меня совсем жалость взяла. Говорю ему: „Вот что, брат, как мы с тобой, значить, больше не вояки, давай заключать мир. Будем друзьями“. И троекратно поцеловались. Потом друг другу имена свои обозначили. Объясняю ему, что, мол, меня Андреем звать, а он, понявши, стучит себя в грудь и отвечает: „Якоб, Якоб“. По-нашему, значит, Яков. К вечеру наши отогнали неприятеля, а нас подобрали.

Андрей рассказывает всё это, показывает рукой на австрийца, а тот, догадавшись, о чём идёт речь, утвердительно кивает головой.

К Андрею подходят санитары, хотят уложить на носилки, но он просит, чтобы вместе с ним взяли и австрийца.

— Его после возьмём, — объясняют санитары.

— Без него и меня не берите, — заявляет он решительно.

Подходят ещё санитары, и две пары носилок уносят их обоих на поезд».

Но этой доброй истории автор сразу же противопоставляет иную: два других раненых врага, будучи едва живыми, оказавшись в одной телеге, под одной дерюгой, закончили жизнь смертельным поединком. Ко всему, казалось бы, привыкшие врач и санитары с ужасом и болью взирают на жуткую картину: «Руки, вцепившись друг другу в горло, давно уже закоченели, страшная гримаса застыла на их лицах, кажется, что они и мёртвые продолжают душить один другого».

Работа на санитарных поездах на продолжительное время отвлекла Новикова-Прибоя и от революционной, и от литературной деятельности.

Октябрь 1917 года. Обычно в биографиях советских писателей прописывалась стандартная фраза: «принял социалистическую революцию». Бывали оговорки. Например, про Есенина: «но по-своему, с крестьянским уклоном».

Во всех воспоминаниях о Новикове-Прибое октябрь 1917 года удивительным образом замалчивается. Как будто его не было. Чёрная дыра. Сразу — 1918 год, когда Новиков-Прибой попадает на Алтай.

Между тем в самые горячие дни Алексей Силыч находился в Петрограде. Правда, что делал он именно 25 октября 1917 года, — мы не знаем. Однако известно, что в ноябре А. С. Новиков баллотировался в Учредительное собрание от Тамбовской губернии по списку эсеров, но не был избран.

30 ноября 1917 года в газете «Земля и воля» был опубликован очерк Новикова-Прибоя «Озверели». Автор рассказывает о том, как жители деревни Кажлодка Спасского уезда Тамбовской губернии, намучившись от дезертиров-грабителей, поймав их, устраивают самосуд: избивают до смерти и полусмерти, а затем сжигают. Подробно рассказав об этой страшной казни, автор пишет: «Неслыханная война, которую мы ведём четвёртый год, эта ужасная кровавая бойня, очевидно, не могла не отразиться на человеческой психике. Люди окончательно озверели, точно отравленные ядом жестокости и насилия. Страшно становится жить».

В это же время Новиков-Прибой начал писать очерк «О погромах», в котором рассказывает, как в Салтыковской волости Тамбовской губернии крестьяне, разбив винокуренный завод князя Гагарина, растащили оттуда более десяти тысяч вёдер спирта: «Народ, забросив все свои работы по хозяйству, с жадностью набросился на дьявольское зелье». В результате этого погрома погибло около семидесяти человек, «опившихся спиртом».

Очевидно, этот неопубликованный очерк лёг в основу рассказа «Вековая тяжба», который будет написан позже, в 1922 году.

С 26 ноября по 10 декабря 1917 года в Петрограде проходил 2-й Всероссийский крестьянский съезд, на котором А. С. Новиков представлял партию эсеров. И уже 12 декабря газета «Земля и воля» опубликовала начало его записок «На крестьянском съезде», а 17 декабря — их продолжение.

С того момента статья «На крестьянском съезде» нигде никогда не упоминалась. И только в 1990 году кандидат исторических наук В. Лавров опубликовал её в «Правде», сопроводив необходимыми комментариями. Он пишет: «А. С. Новиков-Прибой предстаёт прежде всего российским интеллигентом из крестьян, писателем, следующим гуманистической и реалистической традиции классической русской литературы, человеком, глубоко переживающим за судьбу своей родины и своего народа».

В очерке «На крестьянском съезде» подробнейшим образом рассказывается о происходящих событиях:

«В Городской думе, где собрался крестьянский съезд, полно людей. Съехались сюда представители и от фронта, и со всей необъятной Руси — в серых шинелях, в поддёвках, в зипунах. Колыхаясь, клубятся в зале облака табачного дыма, но кажется, что это с улицы забрался сюда одурманивающий туман, отравив людей ядом ненависти друг к другу, помутив сознание. Весь зал разделился на две враждебные половины: справа сидят социалисты-революционеры центра и беспартийные, большею частью приехавшие от сёл и деревень; слева — большевики, максималисты, левые эсеры, явившиеся от военных организаций. Между той и другой половиной идёт непримиримая борьба. Когда одна сторона шумно рукоплещет своему оратору, другая — сильно негодует, поднимая свист, грозясь кулаками.

— Да здравствует Учредительное собрание! — кричат одни.

— Да здравствуют Советы! — неистово вопят другие.

Лица у всех возбуждены, глаза горят нескрываемой злобой.

Иногда кажется, что вот-вот одни пойдут стеною на других и кончится всё это всеобщей кровавой свалкой».

Этот сумбур продолжается несколько дней, «пока съезд окончательно не раскололся на две половины, из которых каждая стала заседать отдельно».

Писателя больше всего интересуют «кулуары, коридоры, ибо здесь высказываются все, никогда не стесняясь, здесь скорее можно уловить настроение массы». Вот одна из зарисовок:

«— Чёрт знает, что происходит! — собрав вокруг себя несколько человек, возмущается пожилой крестьянин, одетый в простую деревенскую шубу. — Люди столько лет боролись за Учредительное собрание, гибли за него по тюрьмам, в ссылке, гибли на виселицах и на-ка вот… Не надо, говорят, Учредительного собрания. Дай им Советы. В программе у тех же большевиков сказано, что выборы должны быть прямые. А как в Советы выбираются? Скажу про себя: меня сначала выбрали из деревни в волость, из волости в уезд, а уезд уже послал меня сюда. Выходит, вроде как по трём лестницам взбирался я на съезд. В той же программе говорится: должна быть одна палата. А тут что получается? Совет Рабочих, Совет Солдатских, Совет Крестьянских Депутатов. Трёхэтажная палата! Сам Ленин сказал, что Учредительное собрание создано у нас по самому лучшему избирательному закону. И вдруг ставят его ниже Советов, ниже этой трёхэтажной палаты, в которую нужно взобраться по трём избирательным лестницам! Советы — это наскоро сколоченные бараки, а Учредительное собрание — это дворец, одна красота.

— Вы, товарищ, не из кулаков будете? — обращается к крестьянину солдат-большевик».

В столовой на Фонтанке, где кормят депутатов, споры продолжаются:

«Один молодой человек, вихрастый, без передних зубов, в кургузом пиджаке, размахивая руками, рассуждает:

— Буржуазное правительство Керенского восемь месяцев морочило нам голову насчёт войны. А большевики сразу заключили перемирие.

— Для того только, чтобы начать войну на внутреннем фронте, — возражают ему противники».

За другим столом толкуют об ином:

«— Для меня и социалисты-революционеры, и меньшевики — тоже не враги, — повествует один худой прыщеватый солдат. — Они, можно сказать, тоже для народа, но очень медленно, наподобие безумного солдата, на костылях ковыляют. Не угнаться им за большевиками…

— Ещё бы, — отвечают ему. — Большевики на все четыре ноги подкованы. А сам Ленин — скачет выше леса стоячего, чуть пониже облака ходячего».

По возвращении в лазарет, превращенный в общежитие для депутатов, спорят везде: в ожидании кипятка, на лестницах, в коридорах, в уборных:

«Развязался человеческий язык, отверзлись уста, и полились потоки слов, иногда умных и метких, больше глупых и бездарных. И никак не могут обойтись без дурной брани, без того, чтобы не обидеть друг друга.

— Эх, осатанел народ, беда! — жалуется мне крестьянин, мой земляк.

В нашей камере сосед мой по койке, сибиряк, здоровый, рослый молодец возмущается:

— А главное — весь ужас в том, что для людей ничего не осталось святого. Плюют на всё. Благородное и подлое сваливают в один куль. Лучшие борцы за свободу — Плеханов, Брешковская, честные писатели — Горький, Короленко, гордость нашей литературы, объявляются народными врагами, контрреволюционерами. И кто это говорит? Какой-нибудь мартовский социалист-сопляк! Тьфу! Хочет учить гнилой Запад, а сами прогнили насквозь, разложились. Нет, нам, сибирякам, нечего здесь делать. Надо уезжать. Свои порядки будем заводить, свои законы. А вы пока беситесь здесь».

«Я лежу на койке и думаю, — пишет автор, — что будет дальше с Русью? Куда мы идём?

Утомлённый, с горечью в душе, я засыпаю под гомон человеческих голосов…

И представляется мне наша Русь в виде женщины-богатыря. Устало понурив голову, идёт она вперёд, сама не зная куда, — вся оборванная, нищая, вся в глубоких ранах, истекающая кровью, красивая и безобразная, опозоренная и славная, любимая и ненавистная. Она не разбирает дорог, бредёт напролом. Подошла, вплотную придвинулась к мрачной пропасти и, подняв над нею ногу, в раздумье остановилась, дико озираясь незрячими глазами. Ещё одно движение вперёд — и всё кончено… Трагическая развязка…

— Господи, да минует её чаша сия! — в ужасе шепчу я и просыпаюсь».

Очерк «На крестьянском съезде» — яркое свидетельство времени, которое ощутимо передаёт горечь разлома России, атмосферу сумбура и неясности в определении дальнейшего её пути.

Но так уж получилось, что главным событием 1917 года для Алексея Силыча Новикова-Прибоя стал выход в Москве, в издательстве Я. Г. Сазонова, его первой настоящей книги. Это были «Морские рассказы».

В сборник вошли следующие произведения: «По-тёмному», «Подарок», «Между жизнью и смертью», «Побеждённые», «Одобренная крамола», «Злая весть», «Рассказ боцманмата», «Бойня».

«Искренность, правдивость и простота прежде всего характеризуют „Морские рассказы“». Так ясно и точно скажет о первом сборнике произведений Новикова-Прибоя уже десятилетия спустя один из исследователей его творчества В. Щербина.

Действительно, читая сборник, понимаешь, что его автор — человек, наделённый пытливым умом, открытой душой и стремлением воспроизвести на бумаге реальную жизнь во всех её проявлениях.

Новиков-Прибой всегда считал своим главным учителем А. М. Горького, не раз подчёркивая это как в своих устных выступлениях, так и в публицистических произведениях. Да, собственно, всё творчество советского писателя-мариниста подтверждает, насколько сильно было влияние на него Горького. Преданность жизненной правде, внимание к простому человеку, безграничная любовь к России и желание бороться за её светлое будущее, обострённое чувство справедливости и глубокая тоска оттого, что её днём с огнём не сыщешь, всё это было в своё время навеяно прежде всего книгами Горького.

Вслед за учителем Новиков-Прибой противопоставляет персонажам пока ещё модного и не отвергаемого декаданса героев из народа — бесхитростных, честных, мужественных. И такими, по его представлениям, являются русские матросы, чью жизнь по велению судьбы ему пришлось изведать сполна.

Безусловно, творчество Новикова-Прибоя неразрывно связано с традициями русской классической морской литературы. Исследуя эту связь, В. Щербина даёт в своей монографии о Новикове-Прибое довольно полную характеристику как русской, так и мировой морской литературы.

В литературе, посвящённой теме морской жизни, традиционно выделяют два направления: первое — реалистическое и второе, которое может быть названо экзотико-романтическим. «Часто в критике, — пишет В. Щербина, — высказывалось мнение, что морская художественная литература якобы не может отражать большие общественные вопросы. Слишком своеобразной и замкнутой казалась жизнь моряков, слишком узким представлялся корабельный мир для того, чтобы в нём вместить многообразие и глубину вопросов, занимавших человечество. Поэтому произведения о море и моряках часто рассматривались как увлекательная, но обособленная область литературы, стоящая в стороне от столбовой дороги развития мирового искусства. <…> Но ещё Белинский, разбирая романы, посвящённые морской жизни, причислял некоторые из них к величайшим созданиям мирового искусства, так как их авторы „на тесном пространстве палубы умеют связать самую многосложную и в то же время самую простую драму, которой корни иногда скрываются в почве материка“. Но это характерно для русской маринистики в отличие от западноевропейской, где главное внимание авторы уделяли занимательности сюжета, изображению экзотической жизни далёких стран. У русских писателей изображение жизни мореходов отличается вниманием к простому человеку, оно согрето любовью к нему».

Морская тема, как отмечает В. Щербина, имеет в русской литературе давнюю традицию. Ещё к петровским временам относится «История о российском матросе Василии Кориотском и о прекрасной Королеве Ираклии Флоренской земли». Великий Ломоносов вдохновенно писал о Колумбах российских. Начиная со второй половины XVIII века морские путешествия и приключения занимают значительное место в русской прозе.

Образцом романтической прозы стали повести А. Бестужева-Марлинского. Его «Фрегат „Надежда“» и «Лейтенант Белозор» пользовались необыкновенной популярностью у читателей. «К созданию морских повестей Марлинского, — пишет В. Щербина, — привлекла романтическая сторона морской жизни — бури, опасности, открытия новых земель и т. д.». Надо отметить, что интерес к морю у этого автора появился под влиянием рассказов его брата Николая Бестужева — декабриста, морского офицера, автора книги «Рассказы и повести старого моряка». Но сам Марлинский был плохо знаком с морским бытом, и это значительно снижало художественный уровень его книг. Повести Марлинского «с их выспренно-риторическим романтизмом» были далеки от реалистического воспроизведения жизни.

Гораздо ближе, по мнению В. Щербины, к правдивому воспроизведению морской действительности стоят автобиографическая повесть В. И. Даля «Мичман Поцелуев» и его очерки «Матросские досуги» (111 поучительных эпизодов из истории русского флота).

В дальнейшем именно реалистическое направление становится господствующим в русской морской литературе. Появляются «Корабль „Ретвизан“» Григоровича, «Фрегат „Паллада“» Гончарова, «Путевые очерки» Писемского. И наконец, через десять лет после выхода в свет «Фрегата…» Гончарова в русскую литературу пришёл настоящий моряк, который отдал свой талант служению русскому флоту, — К. М. Станюкович.

Алексей Силыч Новиков-Прибой всегда считал себя учеником и последователем Станюковича. В статье, посвящённой столетию со дня рождения замечательного русского писателя-мариниста (кстати, это была последняя работа Новикова-Прибоя, продиктованная им жене и напечатанная за три недели до его смерти), он пишет:

«Для меня в начале моей писательской деятельности „Морские рассказы“ явились настоящим откровением. Я учился у Станюковича и его пониманию жизни моряка, и тому тёплому, любовному отношению к людям, которое так характерно для этого талантливого писателя. Помню, как любили матросы читать Станюковича и как трудно было раньше во флотских библиотеках достать его рассказы… У Станюковича не только я учился, но учатся и сейчас наши молодые писатели-маринисты. А для советских моряков, посвятивших свою жизнь службе в народном флоте, его „Морские рассказы“ особенно полезны. Он учит их любить море, свой корабль, славные традиции русского флота, свою великую родину».

Влияние Станюковича на Новикова-Прибоя было, бесспорно, огромным. Но, по мнению В. Щербины, всё же решающим и определяющим в творчестве Новикова-Прибоя являлись «жизненный опыт и мировоззрение писателя, выражавшего интересы, настроения и стремления революционных низов народа». И сколько бы мы ни пересматривали свои взгляды под влиянием обстоятельств, слова эти остаются абсолютно верными и сейчас. Новиков-Прибой — дитя своего времени, во-первых, и выходец из народных низов, во-вторых.

Моряк-писатель Новиков-Прибой совершил множество морских и океанских рейсов, побывал во многих странах мира. И большинство его произведений проникнуты восторженной и трепетной любовью к морю. Но надо признать, что в «Морских рассказах» преобладает не безудержная морская романтика, а суровая жизненная правда. В них в полной мере находят отражения все общественные противоречия жизни на суше. Это подтверждают прежде всего такие рассказы, как «По-тёмному», «Словесность», «Бойня».

Писатель-реалист, отображая правду жизни, вынужден рассказывать о разных людях: и о плохих, и о хороших. И чувства они у него и, соответственно, у читателя вызывают разные. Новиков-Прибой никогда не бывает бесстрастным, никогда не претендует на объективность. И нетрудно заметить, с какой теплотой и даже нежностью пишет он о тех, кто наделён добротой, человечностью, милосердием.

Боцман Груздев из рассказа «Подарок» (рассказ был впервые опубликован в третьем номере журнала «Северные записки» за 1914 год), внешне грубоватый и малообщительный человек, берёт на воспитание ребёнка, мать которого бессердечно бросил его сослуживец — мичман Петров.

Портрет боцмана написан живо, ярко — и с любовью. Мы видим его просветлённое лицо, сияющие серые глаза, когда он мечтательно говорит младенцу, попавшему на корабль в качестве «подарка»:

«— Подрастёшь, вместе в кругосветное плавание махнём… Эх, жавороночек ты мой, много разных чудес тебе покажу! Погуляем-то как! И морскому делу научу… А не хошь моряком быть — в науку отдам. Есть у меня четыре сотняжки. К. тому времени ещё прикоплю… Так-то, брат, учёным будешь…»

Рассказ «Подарок» (который невольно сопоставляешь с рассказами Станюковича «Нянька» и «Максимка») оставляет в душе свет и тепло, дарит чувство уверенности в том, что добро неизменно побеждает зло, что нет предела человеческому милосердию и великодушию.

Это ощущение добра и света усиливают морские пейзажи, на фоне которых разворачивается действие. Вот начало рассказа:

«В косых лучах заходящего солнца ярко белеют каменные здания портового города, золотятся прибрежные пески и, уходя в бесконечную даль, горит тихая равнина моря. Чистое, точно старательно вымытое, небо ласкает синевой, и только к западу низко над землёй тянутся узкие полоски облаков. Горизонт будто раздвинут — так широко вокруг!»

Семеро матросов с крейсера «Молния» возвращаются с берега на корабль. Неожиданно перед ними возникает хрупкая фигурка взволнованной женщины. Расспросив их, знают ли они мичмана Петрова, и представившись его сестрой, барышня просит передать брату корзину, но предупреждает об осторожности: там деликатные вещи.

«Деликатные вещи» поначалу ведут себя тихо, и никто не подозревает, что в корзине — грудной ребёнок.

Матросы, бережно поставив корзину в корму шлюпки, «размешаются по банкам» и отталкиваются от пристани. Летний вечер по-прежнему спокоен и тих: «Солнце, спрятавшись за узкое сизое облачко, золотит края его, морская поверхность омрачается тенью, но через несколько минут оно снова показывается и ярко горит, щедро заливая всё сиянием».

В шлюпке ведутся разговоры о том, что же это за деликатные вещи передала мичману Петрову хорошенькая блондинка. Диалоги, как всегда, прописаны автором очень живо, с юмором.

Ребёнок подал голос, когда шлюпка ударилась бортом о трап. Весть о «подарке» сразу же облетела корабль. И на палубе мгновенно собрался весь экипаж, за исключением вахтенных и командира.

Абсолютно кинематографична следующая картина, нарисованная автором:

«На несколько секунд воцаряется напряжённая тишина. Сотни глаз молча устремляются на мичмана Петрова, который стоит тут же вместе с другими офицерами. Выхоленный, опрятный, в белом, как свежий снег, кителе, гордо держащий голову, с чёрными, завитыми в колечки усиками на беззаботно улыбающемся лице, он в одно мгновение становится таким бледным, точно из него сразу выпустили всю кровь. Потом на лице его появляется страшная гримаса. Пошатнувшись, он быстро, неровным шагом уходит к себе в каюту, бормоча, точно пьяный:

— Это подлость… Надо полиции заявить… Поймать эту сволочь… Я не виноват…

Ребёнок, поморщившись, чихнул раза два и, точно почувствовав всю горечь своего существования, залился вдруг звонким плачем.

— От родного сына отказался! — удивляются матросы и укоризненно качают головами, а другие весело смеются.

— Слава Богу — команды прибыло!»

Автор не забывает о том, что в этот момент происходит за бортом корабля:

«Багровея, всё ниже опускается огромное солнце, загораются узкие полосы облаков. Город, окрестности его с зелёными рощами, берега, необозримое море — всё тонет в пурпуре. Воздух не шелохнётся. Вокруг разлита торжественная тишина, нарушаемая лишь плачем ребёнка».

Всё решается довольно быстро. Бездетный боцман Груздев выпрашивает ребёнка себе и уже через некоторое время в своей маленькой каюте кормит его из бутылочки молоком, добытым у кока. Боцману дали три дня отпуска — и он отвезёт малыша жене: то-то радости будет!

Заканчивается счастливый, изменивший всю жизнь боцмана Груздева день: «Темнея, медленно угасает вечерняя заря. Небо украшено узорами сверкающих звёзд, точно там, в беспредельной выси, готовятся к какому-то торжеству. Море дышит бодрящей свежестью. В тёмной воде, дробясь, отражаются огни кораблей. Обозначая время, на крейсере начинают бить в колокол. Вдали слышатся ответные звуки, точно суда перекликаются между собою. Весёлый, переливающийся гул меди, огласив тишину ночи, тихо замирает в просторе моря».

Одним из важных качеств, особенно ценимых Новиковым-Прибоем в русском матросе, является чувство юмора (которым сам писатель, безусловно, был наделён в полной мере). У его героев всегда, в самой сложной ситуации, найдётся весёлое, острое словцо. Отмечая эту особенность прозы Новикова-Прибоя как один из признаков приверженности традициям русского фольклора, В. Щербина подчёркивает и тяготение писателя к форме сказа, объединяющего в себе особенности крестьянской и матросской речи.

В этом отношении особенно показательна манера повествования «Рассказа боцманмата».

«Да, братцы, вы, можно сказать, только начинаете службу. Много придётся вам казённых пайков проглотить. Ох много… А я последнюю кампанию плаваю. Через три месяца уж не позовут на вахту: буду дома… Довольно — почти семь лет отдал морю. Это вам не баран начихал. Да…»

Таков зачин рассказа. И сразу пошли матросские байки:

«Рассказывают, как солдат поспорил с матросом: кто образованнее. Начал солдат командовать — направо, налево, шаг вперёд, шаг назад и всякую другую пустяковину. Матрос выполнил это в лучшем виде. „Теперь, кашица, я тебе скомандую“, — говорит матрос. Стал армейский, вытянулся, точно кол проглотил, щёки надул. Матрос, недолго думая, залез на третий этаж и бросил на солдата мешок с песком. „Полундра! — крикнул солдату. Тому бы надо бежать, а он ни с места. Мешок ему по башке. Чуть жив остался“».

Дальше — рассуждения: «…главное — у нас раздолья много. Правда, трудненько иногда бывает: дисциплина, вахту нужно стоять, докучают авралы, бури попугают и даже очень. Недаром говорится: тот горя не видал, кто на море не бывал. Зато где только не побываешь! И человек другим делается — храбрее и смекалистее. Море переродит хоть кого».

Всё больше увлекаясь, боцманмат (которого, как узнаёт читатель по ходу повествования, зовут Никанор Матвеевич) рассказывает молодым о дальних странствиях:

«Ох, ребята, хорошо в дальнее плавание ходить! Скитайся по синим морям, любуйся на разные диковинки, потешай свою душеньку… Побывал я везде: и в Европе, и в Америке, и в Африке, и в Индии. Сколько людей разных повидал. Немцы и англичане народ неразговорчивый. А вот французы, итальянцы — это да! Живости в них хоть отбавляй. Если языком не могут, то руками, ногами, головой начнут действовать, а обязательно разговорятся. Выпивают с нашими матросами вместе, песни поют, обмениваются фуражками, фланельками.

Как-то мы стояли в Неаполе. Город грязноватый и бедноты в нём много, но, по-моему, он лучше всех немецких городов. Весь солнцем залит. Кругом веселье: тут смех раздаётся, там музыка играет или песня зазвенит. Беззаботные, право, эти итальянцы, что птицы небесные. Любят порадоваться. А главное — простой народ, дружелюбный. Сбоку города вулкан-гора стоит. С версту, говорят, высоты. Днём дымится, а ночью над ним, как на пожарище, зарево стоит. Одно восхищение. Как увидел я этот вулкан, так и ахнул… Сейчас же к доктору:

— Объясните, мол, ваше высокобродье, отчего это дым из земли идёт?

Хороший он у нас был. Доказал он ясно мне, почему внутри земли огненная лава находится и как эта лава иногда наружу выпирает. Даже книжки дал, а из них я и сам всё доподлинно узнал об этом…»

Когда читаешь «Рассказ боцманмата», вспоминаются герои Лескова — смекалистые, пытливые, настойчивые и безудержные в своей тяге к знаниям и желанию разгадать все загадки бытия.

«Как-то узнал я, братцы, из книжки про микробов, — рассказывает боцманмат. — Это маленькие такие животные, может, в сотню раз меньше гниды. Увидать их можно только в микроскоп. Прибор так называется с увеличительным стеклом. И вот захотелось мне в этот самый микроскоп посмотреть собственными глазами. Жив, думаю, не буду, а добьюсь своего».

И добился-таки. Попал в гости к одному, как он посчитал, учёному — Василию Ивановичу, владельцу микроскопа.

«Вижу — человек добрый, обходительный. Я посмелел. Поговорили немного. Потом учёный поставил на стол машинку, микроскоп-то этот самый. А когда он всё приготовил, я посмотрел в него.

Ах, братцы мои, ну до чего это интересно! Маленькая капелька воды стала с яблоко величиною, а в ней штук пятьдесят микробов. Живые, копошатся. Да вы себе и вообразить-то не можете такую вещь. А Василий Иванович всё мне объясняет и другие сорта показывает. Он их сам разводит, микробов-то. Прямо точно колдун какой-то. Есть в них заразные. Попадёт к тебе внутрь и сразу уложит в могилу.

Больше часу я любовался».

В своё время другой персонаж Новикова-Прибоя — Вася Дрозд из «Цусимы» — будет мечтать: «Останусь жив — в Петербург поеду. Хочется мне на электротехнические курсы поступить. Ночи не буду спать, а своего добьюсь…» Талантливому самоучке позже будет посвящён и роман «Капитан 1-го ранга». Это позволяет сделать вывод, что герой-самородок не случаен в произведениях Новикова-Прибоя. Недюжинные силы русского народа, его стремление к просвещению волновали писателя на протяжении всей его творческой жизни.

А что касается боцманмата Никанора Матвеевича, то его отличают и такие качества, как влюбчивость (историю своей безответной любви он рассказывает с лёгкой грустью и непередаваемым юмором), романтический склад характера. Душа бывалого морского волка податлива и сентиментальна, она не может не откликнуться на красоту Вселенной, не может не замирать от непостижимости её величия и тайны:

«Люблю я, братцы, тёмные тропические ночи. Бывало, лежишь на заднем мостике в чём мать родила и смотришь, как заря догорает. Тихо, тепло. Корабль идёт ровно, без качки. Команда спит. Всё темней становится. Море чёрное, как дёготь. За кормой вода бурлит и светится. Вверху звёзды горят, яркие, крупные. По середине неба Млечный Путь, точно река, усыпанная золотом. От движения корабля тёплый ветерок тебя обдувает, ласкает любовно, как мать ребёнка…

— Господи, как хорошо! — шепчешь, бывало, а по щекам слёзы катятся. От восторга, значит… И всё в эту пору мило: звёзды, земля, море, каждая рыбка, козявка, каждый листик, а больше всего — человек!»

Финал этого монолога явно передаёт увлечение автора ранними романтическими произведениями его учителя и наставника — Максима Горького.

Такие колоритные индивидуумы, как повествователь из «Рассказа боцманмата», были во все времена на каждом корабле, всегда являясь любимцами команды. Выдающийся русский флотоводец адмирал Макаров в серьёзной работе «Рассуждения о морской тактике» не обошёл своим вниманием это явление: «На редком из кораблей не найдётся сказочника, который в течение трёхлетнего дальнего плавания почти ежедневно рассказывает товарищам всё новые и новые сказки. Очевидно, в народе есть какая-то сила, сохраняющая сказания о битвах и богатырях, и никто не будет отрицать, что сказания эти так или иначе влияют на нравственную сторону человека».

Бодрость духа русского человека, его неистощимость на выдумки в самых трудных условиях показаны Новиковым-Прибоем и в рассказе «Одобренная крамола».

Рассказ «Одобренная крамола» был одним из первых произведений, написанных Алексеем Новиковым в эмиграции. Он был опубликован в одной из русских газет, выходивших в Париже, в номере, посвящённом первой годовщине со дня смерти Л. Н. Толстого, то есть в ноябре 1911 года.

Замысел рассказа можно отнести к 1902 году, когда матрос Новиков, пока ещё только робко мечтавший о приобщении к литературе, поделился в письме своему наставнику И. Е. Герасимову намерением написать рассказ «На баке военного корабля», в котором хотел «обрисовать жизнь матросов так, как она есть в действительности, то есть показать как хорошие, так и плохие её стороны, и, кроме того, хотел бы коснуться более важных вопросов, например религиозных и политических».

О том, что баталер Новиков был хорошо знаком с толстовским учением о непротивлении злу насилием, говорит эпизод разговора героя-повествователя с инженером Васильевым в «Цусиме»:

«…мне очень нравится Лев Толстой… Через него я впервые познал всю несправедливость нашей жизни… Но с выводами его учения трудно согласиться, особенно когда находишься на корабле в качестве нижнего чина. Предлагаемое им евангельское смирение, „непротивление злу“ я очень много раз видел на практике. Стоит матрос. Подходит начальник и бьёт его по правой щеке. Матрос не сопротивляется… Перерождается ли от этого офицер? Становится ли он лучше, добрее?.. Совсем иные результаты были бы, если бы он получил от пострадавшего утроенную или удесятерённую сдачу».

В 1909 году в Лондоне Новиков-Прибой написал по просьбе Н. А. Рубакина большую статью «Что и как читали матросы?». В ней он рассказал, как матрос Затёртый (то есть он сам) читал на палубе корабля сборник «Миссионерское обозрение» со статьями, направленными против Л. Н. Толстого, причём выпады церковнослужителей против великого писателя опускались, а оглашались лишь цитаты из его сочинений.

Этот эпизод чтения «одобренной крамолы» и стал центральным в рассказе, главным героем которого является квартирмейстер первой статьи Дмитрий Брагин. В глазах начальства это «примерный унтер-офицер, хорошо знающий своё дело, исправный по службе и усердно посещающий церковь». Матросы же считают его «загадочным человеком». И не случайно:

«Если кто-нибудь из матросов ругает начальство, он говорит:

— Ты, брат, тише!

— А что? — спрашивает тот.

— Всякая власть от Бога.

— А ты откуда знаешь?

— Так святые отцы говорят, — отвечает Брагин, но смотрит на матроса так насмешливо, точно подзадоривает его.

Иногда вытащит из сундука Библию, как бы стараясь цитатами из неё подтвердить свою мысль, но читает те места, где говорится как раз обратное.

— Нет, не то, — заявит вдруг он, кладя Библию обратно в сундук. — Забыл я, где это за власть-то говорится. После найду…»

В сундуке Брагина множество книг: «Тут „Сила материи“ Бюхнера и „Четьи-Минеи“, Библия и сочинения Штрауса, требник и „О происхождении видов“ Дарвина».

Хитрый Брагин не навязывает чтения матросам — ждёт, когда попросят. И этот момент наступает:

«Простояв на перекличке и пропев вечерние молитвы, матросы толкутся около Брагина, прося:

— Ну-ка, браток, уважь публику!

— Да уж будете довольны, — отвечает Брагин и достаёт из-под подушки книгу.

Он читает стоя, не торопясь. Голос его, немного вздрагивая, звучит всё громче и внятнее, брови нахмурены, а худощавое лицо серьёзно как у проповедника.

Матросы, собравшиеся почти со всей роты, слушают его с напряжённым вниманием, застыв на месте, чувствуя какую-то смутную тревогу. И не удивительно: в книге резко критикуется царское правительство, беспощадно вышучивается полицейская религия, а попы бичуются такими резкими сарказмами, что, кажется, от них летят только клочья. Раздаются слова новые, страшные, никогда ещё не слыханные, разрушая, как каменные глыбы, установившиеся взгляды на жизнь. Всё озарено пламенем глубокой мысли, слушатели охвачены трепетом и безумным страхом от впервые вспыхнувшей перед ними во всём своём ослепительном блеске правды».

Те слушатели, что поосторожнее, пытаются остановить Брагина: «Брось, слышишь! В остроге сгноят…» Другие нетерпеливо поощряют: «Продолжай читать! Читай дальше!»

Матросы слушают слово Льва Толстого, которое в этот раз приготовил им Брагин.

«По мере того как прочитываются новые страницы, любопытство их всё возрастает. Незримый дух гения, передаваясь через голос чтеца, покоряет слушателей. И всем кажется, что в их уродливую и сумрачную жизнь врывается золотой луч истины, освещая бездну людской лжи и порока.

— Ай да книга! — изредка восклицают из толпы.

— Ровно поленом вышибает дурь из головы!

— Другая книга как будто и складная, но такая мудрёная, точно её аптекарь сочинил, — восторгается чей-то бас. — А тут всё ясно, что и к чему».

К слушателям приближается фельдфебель по прозвищу Кривая Рожа. Он уловил, что звучит форменная смута, которую необходимо пресечь. Кривая Рожа уже бросается к Брагину, но тут появляется дежурный офицер. Он быстро «вникает» в суть. Взяв книгу в руки, он видит, что это сборник статей об отлучении Толстого от церкви и что сборник этот рекомендован властями для народных библиотек.

«Просветительская» деятельность Брагина одобрена, фельдфебель посрамлён. А то, что из книги читались только крамольные фрагменты из статей самого Толстого и пропускались гневные разоблачительные слова в его адрес, — об этом знает только Брагин и догадываются те из матросов, кто посмышлёнее.

Рассказ «Одобренная крамола» отличается яркими, живыми диалогами. Хорош он и по форме — отточенной, лаконичной. Интересно и неоднозначно прорисован характер Брагина: его лукавый прищур и наигранная наивность умного, смекалистого русского мужика, думается, вполне симпатичны и притягательны даже для современного читателя, которого отделяет от времени написания рассказа целое столетие.

 

НА АЛТАЕ

«Зимой 1918 года Москва была, как глухая деревня, покрыта снежными сугробами. По ней свежим сквозняком пронёсся вихрь Октябрьской революции, разметавший в клочья дряхлый старорусский строй. Люди Октября были заняты другим новым и великим делом — они очищали жизнь от грязи и смрада сгнившего на корню царского режима. А уборкой улиц от снега занялось уже весеннее тепло, ворвавшись в конце марта в красную столицу, оно повело атаки на сугробы. Вдоль тротуаров говорливо зажурчали стремительные ручьи. Казалось, что с вешними водами куда-то в далёкие моря уплыла навсегда старая жизнь. Но красная столица ещё не успела оправиться от Октябрьских боёв и ещё не было речи о её благоустройстве: виднелись руины разрушенных домов, следы от орудийных снарядов, винтовочных пуль, уличных окопов и баррикад. В городе не хватало продовольствия».

Так начинается очерк Новикова-Прибоя «За хлебом».

Весной 1918 года Алексей Силыч и Мария Людвиговна на санитарных поездах отбывают из Москвы в Барнаул. Но в этот раз не для перевозки раненых, а для доставки продовольствия: в Москве царит голод. Три поезда получают правительственное задание вывезти из столицы мануфактуру, обменять её в Сибири на хлеб и доставить его в распоряжение Московского продовольственного комитета. Начальником этой экспедиции был назначен Новиков-Прибой. В поездку с ним отправились писатель Иван Вольнов и сын Горького — Максим, которому в ту пору было немногим больше восемнадцати.

В одном из вагонов санитарного поезда № 204 разместилась вооружённая охрана из красногвардейцев под командованием бывшего штабс-капитана. Кроме этого, в число сопровождающих состав был включён уполномоченный по обмену мануфактуры на хлеб — «кооператор», как называл его Алексей Силыч.

Из очерка Новикова-Прибоя «За хлебом»:

«Мы мчались на север, как бы отступая от напиравшей весны, которую мы оставили в Москве. Наш путь был по Ярославской дороге, а затем мы должны будем свернуть на Вятку. Начинались глубокие снега. Но и здесь было заметно, как зима сдавала свои позиции наступающей весне.

Мы смотрели в окна вагонов. Полустанки, станции, деревни, леса, поля и изредка города в быстрой смене чередовались перед глазами. Чем дальше уносились мы от Москвы, тем больше было на остановках разных съестных продуктов. Когда перевалили за Урал, жители выносили к поезду белый хлеб, сливочное масло, колбасу, варёное мясо, жареных кур. Всё это было в изобилии.

— О, вот это я понимаю! Какая масса вкусных вещей! — восторгался, потирая руки, штабс-капитан.

— Да, здесь, видно, не так глубоко прошла революция, — вставил тихий и ласковый наш кооператор.

Изголодавшиеся санитары, охрана и медицинский персонал поезда с жадностью набрасывались на еду».

Если поезд задерживался где-то, то Новикову-Прибою приходилось объясняться с начальником станции. «Переговоры с ними были для меня мучительны», — вспоминает писатель, отличавшийся, по свидетельствам друзей, добродушием и мягкостью, которые удивительным образом сочетались в нём с целеустремлённостью и требовательностью по отношению к самому себе.

Из очерка «За хлебом»:

«Железнодорожная администрация мало считалась с санитарными поездами. Однажды я взял с собою Макса — получилось хорошо. С этого раза он постоянно сопровождал меня на станциях. Порой он не произносил ни единого слова, но своим присутствием он оказывал решающее влияние на исход моих дипломатических переговоров с администрацией. Чем, собственно, им импонировал? Крутоплечий, выше среднего роста, в жёлтой кожаной куртке, в такой же шляпе, необыкновенно широкополой, похожей издали на раскинутый зонтик, всегда с револьвером Кольта, пристёгнутым к поясному ремню, — он действительно имел внушительный вид. Перед нами сторонилась вся публика. Сам по себе добродушный, настроенный чрезвычайно мирно, Макс в этих своих доспехах действовал на всех устрашающе. Со стороны, вероятно, казалось, что этому человеку ни в чём нельзя возразить, если хочешь ещё пожить на свете. Когда я разговаривал с начальником станции, Макс, немного сутулясь и склонив голову, словно нарочно стараясь представить собой вопрошающую фигуру, только молча смотрел на него большими серыми глазами, смотрел свирепо и пристально, как гипнотизёр. Я не знаю, за кого его принимали, но тот, от кого зависело двинуть наш поезд дальше, начинал, переминаясь, ёжиться под взглядом юноши, суетился и немедленно удовлетворял наше требование.

— Ну, Макс, ты выглядел страшнее поповского чёрта, — шутил я, возвращаясь на поезд.

На его цветущем лице появлялась ласковая улыбка».

Максим Пешков рано ушёл из жизни (он скончался в 1934 году), и очерк «За хлебом» был написан Новиковым-Прибоем в память о молодом друге. Сын Горького предстаёт в очерке максималистом и романтиком, по-мальчишески целеустремлённым и решительным и вместе с тем трогательно-наивным.

Благополучно прибывшим в Барнаул санитарным поездам пришлось здесь надолго задержаться. Не сразу приняли мануфактуру, хлеб грузили частями. Поезда были поставлены на запасные пути. «И мы все остались без дела», — пишет Новиков-Прибой. Но разве писатель может остаться без дела?

Не пишет — значит, наблюдает. Алексей Силыч наблюдал в Барнауле весну:

«Весна была в разгаре. Вскрылась Обь. Начавшийся при нас ледоход привлёк к реке много местных жителей.

Город раскинулся по высокому берегу, а противоположная сторона низменная, многоозёрная, с порослью кустарника, была залита водой на несколько вёрст. Беспрерывно мимо города двигались груды льдин; сталкиваясь, они кололись под напором воды, как сахар, звенели разбитым хрусталём. Попадая на водоворот, льдины иногда становились на дыбы, и тогда кромки их отсвечивали на солнце сизой, голубой и синей толщей зеркального льда. Мимо по реке плыли отпечатанные на льду унавоженные дороги, застигнутые разливом брёвна и дрова. Попадались оторванные от берега целые деревья, корни которых, выныривая из-подо льда, ворочались, как живые чудовища. Изредка на льдинах, как на плотах, несло лесную избушку или зазевавшегося зайца. На берегу среди зрителей это вызывало большое оживление. Неумолчно шумела ни с чем не сравнимая и неподражаемая музыка беспокойно бурлящих вешних вод. Люди вслушивались в неровное звучание ледяных струй и, как что-то родное, провожали глазами мутные потоки, позолоченные солнцем. Может быть, каждый по-своему думал о том, что эти стремительные, уходящие на север, в Арктику, льды и вода невозвратны, как прожитая жизнь. Звонкими голосами выражали свои восторги дети. Старушка, опираясь на клюку, прищуренным взглядом задумчиво смотрела на ледяное крошево. Не последнюю ли весну она встречает? Навалившиеся друг на друга льдины как бы зычно заспорили между собой, протискиваясь вперёд, и с треском, похожим на взрыв, тяжёлой грудой облаков рухнули в порывистые мутные волны».

25 мая поезд № 204 наконец тронулся в обратный путь. До Новониколаевска добрались без особых приключений. Здесь на узловой станции скопилось много воинских и товарных составов, среди которых находились эшелоны с пленными чехословаками. Стало понятно, что на скорую отправку рассчитывать не приходится.

Начальник охраны поезда куда-то исчез. Потом, появившись, сообщил, что он останется на некоторое время в Новониколаевске по личному делу, обещая позже догнать вверенный ему состав. Алексей Силыч мало верил его торопливой, сбивчивой речи. Но что можно было поделать в этой ситуации? Положение усугублялось тем, что на охранников-красноармейцев, у которых редкий день обходился без выпивки, тоже нельзя было положиться. И только Макс по-прежнему продолжал поддерживать своего начальника и друга.

Уже два дня поезд был в пути, а начальник охраны так и не появился. Позже станет известно, что через три часа после отхода поезда № 204 власть в Новониколаевске захватили чехословаки. «Конечно, — пишет Новиков-Прибой, — это произошло не без помощи русских офицеров и контрреволюционных элементов города. Тогда стало понятным, почему штабс-капитан отстал от поезда. К нашему счастью, охрана запаслась мукой и печёным хлебом для спекуляции в Москве. Наверняка можно было рассчитывать, что из её состава ни один человек не сбежит с поезда».

В Вятке сообщили о новой опасности: крестьяне грабят продовольственные поезда. Губисполком прикомандировал к поезду № 204 взвод вооружённых красноармейцев.

Поезд приближался к станции Буй. По обе стороны железной дороги действительно скопилось около полусотни подвод. Охрана начала стрелять из винтовок в воздух, застрочил пулемёт — крестьяне, столпившиеся на платформе, опрометью бросились к своим телегам и погнали лошадей прочь от станции. Попрятались и станционные служащие. Дежурный по станции, дрожащий и растерянный, был найден за буфетом. Увидев Макса, он окончательно потерял дар речи.

— Наш поезд должен быть срочно в Москве! — свирепо рявкнул Макс.

Не прошло и десяти минут, как поезд № 204 покинул станцию. Через сутки состав с хлебом был в Москве.

Иная участь ждала санитарный поезд № 203, на котором находилась Мария Людвиговна Новикова с девятилетним сыном Толей. Состав должен был выйти из Барнаула в тот же день, что и санитарный поезд № 204. Но буквально через несколько часов после отхода двести четвёртого был взорван мост через Обь, и два поезда с хлебом не смогли тронуться в путь.

Из Москвы летели тревожные телеграммы, но адресата не находили: связь с Сибирью, где многие города оказались захвачены белыми, была прервана.

Мария Людвиговна, заботясь прежде всего о сыне, была вынуждена приспосабливаться к жизни в незнакомом городе. Вскоре ей удалось устроиться на работу в Алтайский союз композиторов.

Когда Новиков-Прибой получил наконец весточку от жены, он сразу же принял решение ехать в Барнаул. Однако сделать это в те смутные времена было не так просто: для поездки требовались основания и соответствующие документы. На помощь Алексею Силычу приходит нарком просвещения А. В. Луначарский, через которого удалось связаться с Союзом сибирских кооперативных союзов и получить от этой организации следующее удостоверение:

«Московская контора Союза сибирских кооперативных союзов „Закупсбыт“ настоящим удостоверяет, что предъявитель сего писатель А. С. Новиков-Прибой с группой писателей и художников едет в Сибирь для художественно-культурной работы в пределах Сибири.

Ввиду этого покорнейше просим правительственные учреждения, должностных лиц и общественные организации оказывать ему в пути и на местах всяческое содействие в беспрепятственном осуществлении поставленных им задач».

В конце июня 1918 года Новиков-Прибой вместе с писателем П. Г. Низовым, художником Яковлевым и скульптором Надольским (именно Степан Романович Надольский станет впоследствии прототипом главного героя неоконченного новиковского романа «Два друга») прибыл в Барнаул.

Но ни о какой «художественно-культурной» работе не могло быть и речи, поскольку вскоре после их приезда город был занят белыми. В короткий период пребывания их у власти Новикову-Прибою пришлось служить у них писарем, о чём писатель позже сообщит в личной карточке члена Союза писателей. В графе «Служил ли в армиях и отрядах, боровшихся против Советской власти (в каких, когда, где и в качестве кого)» Новиков-Прибой отвечает: «В Барнауле был мобилизован Колчаком, служил около двух месяцев в Железнодорожном батальоне (1919 г.) в качестве писаря, а при наступлении Красной Армии на Барнаул весь этот батальон перешёл на сторону красных».

Разыскав в Барнауле жену с сыном, Новиков-Прибой поселяется с семьёй на Алтайской улице, в доме 8.

В Барнауле на Красноармейском проспекте (бывший Конюшенный переулок), 14, стоит памятник городского деревянного зодчества. Этот двухэтажный деревянный дом купеческой усадьбы был построен в начале XX века. Здесь в 1919–1920 годах бывал А. С. Новиков-Прибой для выполнения особого задания революционного комитета, когда город был занят белыми.

В 1919 году барнаульские литераторы и присоединившиеся к ним московские писатели всё-таки начали издавать журнал «литературы, науки и народного просвещения» — «Сибирский рассвет».

Круг авторов журнала был далеко не однородным, что являлось следствием сложившейся в это время на Алтае политической ситуации. Сотрудничество с журналом двух колчаковских офицеров — Ю. Ревердатто и А. Усова — спасало «Сибирский рассвет» от закрытия. А угроза этого была тем более велика, что на журнал оказывала определённое влияние группа большевиков-подпольщиков, один из которых — П. Васильев — выступал как автор под псевдонимом П. Овчинников (позднее он был расстрелян колчаковцами в Семипалатинске).

Единой и твёрдой политической линии в журнале не было, да в тех условиях не могло и быть. Публицистика отличалась крайней противоречивостью и разноголосицей, но в целом противостояла колчаковской прессе. С. Жидиловский в статье «Барабанная литература» (Сибирский рассвет. 1919. № 9) смело утверждал, что газеты и журналы наводняет «серое, бесталанное море всевозможных стихов и прозы», ничего общего не имеющих с гуманистическими традициями русской литературы: «…Какое-то сплошное помрачение рассудка, растление души, озверение».

Поэтический раздел «Сибирского рассвета», за немногими исключениями, был представлен камерной лирикой, лишённой каких бы то ни было гражданских мотивов. Во многих стихах ощущались душевный надлом, мертвящая апатия, паралич воли.

Однако, благодаря издаваемой прозе, журнал воспринимался читающей общественностью как прогрессивное издание. Именно проза стала основным вкладом журнала в борьбу «двух миров» в области культуры, которая не прекращалась на протяжении всей Гражданской войны. Многие произведения, опубликованные в «Сибирском рассвете», были написаны в лучших традициях русского критического реализма. Писатели журнала противопоставляли «барабанной литературе» верность принципам гуманизма, и в обстановке всеобщего «озверения» сама честность художников уже была подвигом.

Наиболее значительным прозаиком, печатавшимся в «Сибирском рассвете», был А. С. Новиков-Прибой. В первом же номере журнала появился его рассказ «Шалый». Написанный ещё в конце 1917 года, рассказ этот был целиком связан с воспоминаниями о прошлом.

В море попадают разные люди. И далеко не каждого оно может воспитать, отточив такие качества характера, как бесстрашие, благородство, чувство собственного достоинства. Но именно море быстро выявляет скудость души, тупость, трусость, жадность, приспособленчество, жестокость. И наделённые этими качествами персонажи вызывают жалость и презрение у читателей, желание противостоять подобным людям, не давать им побеждать даже в самых простых жизненных ситуациях.

Для матроса Шалого из одноимённого рассказа Новикова-Прибоя стремление отомстить обидевшему его боцману становится всепоглощающей страстью. Но море не прощает вражды и ненависти людей друг к другу, напротив, оно требует сплочённости и товарищества, ведь здесь в любой момент нужно быть готовым, как говорят на флоте, бороться за живучесть. Но Шалый именно во время шторма бросается на своего обидчика:

«Шалый, взвизгнув, с яростью зверя набросился на боцмана, схватил его поперёк, приподнял и бегом, точно с малым ребёнком, помчался почему-то к более отдалённому борту. Произошла отчаянная схватка: один, почувствовав весь ужас смерти, вырывался, колотился, словно в истерике, кусаясь, размахивая руками и ногами; другой, оскалив зубы, крепко держал его в объятиях, сдавливая как железными тисками, заглушая его предсмертный вопль злорадным сатанинским хохотом».

Это продолжалось несколько мгновений. Все, кто был на палубе, буквально оцепенели и только тогда опомнились, когда два сцепившихся тела рухнули за борт.

«На палубе поднялась суматоха, беготня, а там, за бортом в бушующих волнах, быстро отставая от корабля, то утопая, то выныривая, два человека, продолжая ещё некоторое время борьбу, скрылись навсегда в тёмных пучинах моря…»

В «Сибирском рассвете» был напечатан и рассказ «Две души», законченный в декабре 1918 года. Хотя события в рассказе относились ко времени Русско-японской войны, именно жестокая действительность Гражданской войны заставила писателя говорить о том, как под влиянием кризиса общественных отношений заглушается исконная доброта русского человека.

Место действия — японский лагерь, в котором содержатся три тысячи русских солдат.

Однообразное течение жизни нарушается страшным происшествием: толпа пленных зверски избивает солдата Куликова, которого обвинили в краже портсигара. Это делается по приговору «суда», который в срочном порядке создали сами пленные.

Картина самосуда — дикая, страшная, жестокая, непереносимая. Куликова отбивает у озверелой толпы японский переводчик. Вникнув в суть дела, он качает головой: «Эх, вы, русские, русские. Вот какая ваша славянская доброта!..»

Переводчик уходит. Куликова уносят японские солдаты. А русские пленные всё никак не могут успокоиться: возбуждённо делятся впечатлениями.

Всеобщее отрезвление наступает только тогда, когда Куликов через несколько часов умирает:

«Начинают все разом галдеть, возмущаясь убийством. А некоторые, жалея покойника, находят даже, что, может быть, он совсем не виноват, — портсигар у него не нашли, а признаться он мог с испугу или от того, что память отшибли. Отъявленной бранью ругают зачинщиков и всех главарей».

Чувство раскаяния охватывает тех, кто несколько часов назад был увлечён судилищем над, возможно, невиновным человеком:

«Кавалерист, высокий и худой, с сумрачным лицом, изгибаясь, крутя головой, выкрикивает надтреснутым голосом:

— Братцы! Мы православные христиане или аспиды? Я спрашиваю вас — кто мы? Пошто погубили христианскую душу? Человек остался жив от вражеских пуль, а мы, свои люди, взяли да и укокошили его… Да где совесть наша? Мы…

Задохнувшись, он болезненно кашляет, а в это время чей-то высокий тенор советует:

— Надо зачинщикам рёбра помять… Через них всё это вышло…

— Я не про то говорю, зверьё проклятое! — оправившись, снова шумит кавалерист. — Я предлагаю сбор устроить, чтоб похоронить покойника как следует, да памятник поставить, да его детишкам деньжонок послать, как полагается по-христиански…

Все, казалось, только и ждали такого предложения — с радостью хватаются за него».

Через два дня жители японского города, где царят «чистота, блеск, веселье», становятся свидетелями необычной для них похоронной процессии: «Это хоронят Куликова. За чёрным гробом, который попеременно несут четверо солдат, стройно идёт, шагая в ногу, ритмично покачиваясь, бесконечная вереница пленных, — без священника, возглавляемая лишь большим хором. Здесь и палачи, и судьи, и все те, кто принимал участие в кровавой сцене. Расплываясь в утреннем воздухе, носятся над городом звуковые волны погребального пения, печальные и заунывные, грустью пронизывают сердце людей, напоминая им о смерти, о разлуке человеческой души с прекрасной землёй. У них обнажённые и поникшие головы, у всех на лицах неподдельная скорбь».

Сцена похорон контрастирует с окружающим миром, в котором много ярких красок, света и восторга:

«Благоухая ароматами, ликует земля, оплодотворённая живоносным огнём неба, вся в роскошном наряде из зелени и цветов. Далёкие горы, поднимаясь в прозрачную высь, будто дрожат от радости в лиловом мареве. Ветерок, пошелестев листьями, летит дальше, играет уже с морем, весело рассыпаясь по его лазури серебряной рябью».

На похоронах присутствует и переводчик, который отбил Куликова от толпы. Он вдумчиво слушает проникновенное пение, зорко следит за тем, как засыпают могилу, как ставят на ней мраморный памятник, как красиво убирают её белыми лилиями и лотосами, «делая всё это серьёзно, с молитвенным благоговением, точно похоронен здесь близкий и дорогой всем родственник». Переводчику известно, что оставшиеся от похорон деньги решено послать родственникам Куликова. «Удивлённый, он обращается к своему соседу, пожилому унтеру, говоря:

— Непонятный вы народ, русские…

— А что? — спрашивает унтер.

— Совесть у вас какая-то двойственная.

— Известное дело… Какой же ей быть?

— То вы очень скверные, то очень добрые.

— Знамо так. Иначе — как же?»

Заканчивается рассказ словами: «Перекрестившись, надев на головы фуражки, пленные возвращаются в свои бараки уже более бодрой походкой, точно вместе с покойником свалили в яму тяжесть своего страшного греха».

Созданная в рассказе «Две души» картина самосуда — прямое продолжение темы очерка «Озверели». И не связанный на первый взгляд с событиями Гражданской войны рассказ «Две души» — результат тяжёлых размышлений автора над тем, как коверкает любая война человеческую душу, в которой всегда есть и светлое, и тёмное начало, и как страшно, когда побеждает зло, которое побеждать не должно.

В другом рассказе Новикова-Прибоя «На медведя» нет непосредственного отклика на современность, но тема смерти главного героя, растерзанного медведем, накладывает на повествование отпечаток трагедийности, столь характерной для того времени.

В «Сибирском рассвете» (1919. № 9) Новиков-Прибой опубликовал и свою повесть «Море зовёт».

Повесть «Море зовёт» — это лирическая история любви русского моряка Антона к англичанке Амелии, которая, не дождавшись любимого, выходит замуж за другого. Незамысловатый сюжет — не главное в этом произведении. Ведущая тема — море, его притягательность, его необъяснимая загадка, его власть над душами людей, вставших на путь служения прекрасной и грозной стихии — служения, которое в любую минуту может превратиться в непримиримую схватку не на жизнь, а на смерть.

«Чайки — любимые птицы моряков. Они постоянные наши спутники в морских скитаниях». Легенду о переселившихся в птиц душах погибших моряков Антон рассказывает Амелии, когда они покачиваются в ялике, любуясь спокойным морем. Ласковое, умиротворённо играющее солнечными бликами, оно не может обмануть героев. И бывалый матрос, и выросшая в портовом городе девушка знают, какие опасности таят в себе бескрайние морские просторы, чем может обернуться обманчивый штиль. О приближающейся буре и предупреждают мореплавателей тревожные крики чаек, летящих за кораблём.

Мечтательная Амелия не может остаться равнодушной, слушая печально-красивую легенду. «Ах, если бы я могла переродиться в чайку, — говорит она. — Я бы летала за тем кораблём, на котором плавает самый милый для меня моряк. Каждое утро, с восходом солнца, я каким-нибудь особенным криком посылала бы ему приветствие…» Это и есть объяснение в любви, не требующее никаких других слов.

Герои повести знакомятся в море, в море проходят их свидания, но и разлучает их именно оно.

Знакомство состоялось, как пишет автор, «при необычайной обстановке»:

«Помню: жаркий день и спокойное, дремлющее море, словно утомлённое зноем полуденного солнца. Я купаюсь, отплыв далеко от берега, ощущая прилив бодрости и свежих сил в мускулах. Ко мне, плывя навстречу, приближается пунцовая повязка на голове женщины. Видны узкие круглые плечи, точёная шея, слегка побледневшее от усталости лицо с изумрудными глазами. На фоне прозрачно-зелёной воды, в озарении буйного света, позолотившего её свежее тело, в сверкающих брызгах, падающих, как бриллианты, от взмахов её рук, женщина мне кажется прекрасной морской феей, какой-то солнечной сказкой. Я чувствую, что мой покой нарушен надолго».

Море подарило герою повести любовь. Любовь, которая согревает и успокаивает тоскующую душу в далёком плавании. Любовь, которая светит путеводной звездой в любую непогоду и даёт силы перемочь все трудности.

Все моряки — романтики. И необходимая суровость, приобретённая в походах, сочетается в них с нежностью и даже сентиментальностью, которые они конечно же пытаются скрыть всё той же суровостью, но уже во много раз преувеличенной, чтобы, упаси бог, никто не догадался, как отзывчивы они на красоту и ласку.

Амелия не приходит в назначенный час на свидание, и расстроенный Антон нанимается на первый попавшийся корабль, чтобы как можно быстрее покинуть город, «отравивший его сердце».

Трёхмачтовый парусник «Нептун», набитый товаром, держит путь на Александрию.

Повествование, ведущееся от первого лица, рисует трудную, полную лишений жизнь на корабле:

«При капризной погоде, при ветрах, постоянно меняющих своё направление, то затихающих, то доходящих до степени шторма, мы ни днём ни ночью не знаем покоя. Часто, сменяясь с вахты, не успеешь отдохнуть, как снова гонят наверх — крепить паруса, брать рифы, обрасоплять реи, менять галсы. Хуже всего достаётся в ненастные ночи, когда кругом царит такая тьма, что того и гляди свернёшь себе голову, когда, надрывно завывая, свирепствует холодный, пронизывающий ветер, а с чёрного, как сажа, неба беспощадно хлещет дождь, промачивая всё платье до последней нитки. В такие моменты кажется, что уже больше никогда не взойдёт солнце, не рассеет этой сырой, хлябающей тьмы, тяжело навалившейся на ревущую поверхность Атлантического океана».

Но вот изменилась погода, и измученные матросы, чьи уста извергали накануне самые злые и самые затейливые ругательства, проклинавшие эту «дьявольскую жизнь» и это «подлое судно», на котором им приходится плавать, «радостно встречают хорошее утро и невольно, быть может, в тысячный раз, засматриваются в ту сторону, где так красиво алеет заря, разливаясь по волнистой, ещё пенящейся шири океана рдеющими красками, где, сбрасывая с себя блестящие наряды, постепенно переходящие из ярко-малиновых в золотисто-шафранные цвета, торжественно поднимается огневое солнце».

Данное автором противопоставление позволяет ему в очередной раз показать главное качество настоящего моряка — истово-сокровенную любовь к морю, любовь, которая никак не может быть благостной, ровной, прекраснодушной, потому что она вся — борьба и преодоление. Замечательны пылкие слова героя: «Будь я королём-самодержцем, я бы издал суровый закон: все, без различия пола, должны проплавать моряками года по два. И не было бы людей чахлых, слабых, с синенькими поджилками, надоедливых нытиков. Я не выношу дряблости человеческой души. Схватки с бурей в открытом море могут исправить кого угодно лучше всяких санаторий…»

За свой крутой нрав море платит тем, кто ему служит, не только красотой — оно дарит встречи с людьми, которых на суше не встретишь, — людьми особенными, чья просолённая судьба трудна, и прекрасна, и непостижима.

Джим Гаррисон,

«старый, изломанный, с морщинистым лицом», отдавший морю без малого 50 лет, вызывает поначалу жалость. Ему не по силам работа матроса, но на берегу он оставаться не может: «Тянет в море, нет больше сил терпеть». Он рад тому, что его взяли в плавание, и изо всех сил старается показать, что он ещё способен на что-то. Однако ему это плохо удаётся, он «не только не может лазить по мачтам, но и внизу работает вяло, ходит медленно, сутулясь под тяжестью сурово прожитых лет». Между тем эти сурово прожитые годы Джим вспоминает с радостью и благодарностью. Отдыхая ночью на палубе, глядя в звёздное небо и перебирая всю свою жизнь, он рассказывает, например, Антону, что имеет по всему свету не одну, а много семей: «Был и я когда-то молод и силён. И везло же мне, чёрт возьми, насчёт женщин! Липли они ко мне, как ракушки к судну. Ну и рассеивал своё племя по земному шару. Если собрать вместе всех жён и детей — ого! Изрядная цифра получится…»

Если в повествовании Джима вдруг пробиваются грустные ноты («приходится кончать свой век одиноким»), он, устыдившись, тут же «