В мае 1912 года Алексей Новиков отправляется на пароходе в Италию.

Впоследствии Новиков-Прибой часто любил вспоминать о том, как встретил его Горький:

«Первый же встречный, к которому я обратился на Капри с вопросом, как найти Горького, заулыбался: „О, синьор Горький!“ — и показал, куда нужно идти.

Я добрался до виллы, где жил писатель, и робко позвонил. Стоял перед дверью, как перед входом в будущее; взволнованно билось сердце от мысли, что через несколько минут увижу человека, который был для меня кумиром.

Дверь открыл невысокий, плотный человек, черноволосый и смуглый. Это был, как я потом узнал, повар Горького, бывший матрос с одного итальянского крейсера. Узнав, что нужно мне, итальянец кивнул головой и скрылся. Очень скоро в прихожую вошёл высокий, слегка сутулый человек в чесучовой рубашке. Я назвал себя и сказал, что приехал из Лондона. Незнакомец дружески поздоровался со мной, провёл в столовую и распорядился подать завтрак. Завтрак и бутылка белого каприйского вина появились на столе. Я был голоден и по-настоящему воспользовался радушным гостеприимством этого дома: пил вино и уничтожал котлеты с макаронами. Человек, сидящий напротив за столом, расспрашивал о жизни русских эмигрантов в Лондоне. Алексея Максимовича я представлял себе по его ранним фотографиям: с длинными тёмными волосами, в широкой блузе. Передо мной же сидел человек, остриженный под машинку, с рыжими усами. Разговаривая, я всё время думал: „Горький это или кто-то из его родственников?“

В столовую вошла женщина, поставила на стол коробку:

— Вот, Алёша, папиросы.

„Ага, Алёша! — подумал я. — Должно быть, это и есть Горький. Попробую назвать его по имени и отчеству“.

— Так вот, Алексей Максимович, по вашему письму я к вам и приехал.

— По моему письму?.. Простите, я плохо расслышал вашу фамилию.

— Новиков… Матрос Затёртый…

— Затёртый!.. — Горький широко улыбнулся и дружески хлопнул меня по плечу. — Вы бы так сразу и сказали!.. Очень хорошо сделали, что приехали. Будем работать…»

И Алексей Новиков начал упорно работать. Всё написанное он отдавал на суд Горькому, строго разбиравшему достоинства и недостатки каждого его произведения. Это была настоящая школа художественного мастерства. Писатель Алексей Алексеевич Золотарёв, живший в тот период в каприйском доме Горького и оставивший записи об этом времени, вспоминал:

«Крепкого телосложения, с обветренным всеми ветрами земли, открытым матросским лицом, зоркоглазый, ловкий и быстрый в движениях, Силыч был удивительно свой — в доску свой, как говорится. Помню хорошо, мы оба очень близко сошлись, так как Алексей Максимович поручил мне совместную работу по проверке рукописей Силыча, с поправками, указанными маэстро на полях рукописей, исчерченных вдоль и поперёк рукою самого Силыча. Живо и благодарно вспоминаю, как час за часом, день за днём, с великорусским упрямством, свойственным только ему, работал Силыч над оформлением своих мыслей, над языком, переписывая без счёта страницу за страницей, и снова нёс свою рукопись на суд к Алексею Максимовичу».

И ещё — по тому же поводу:

«Силыч… много перемарывал и упорно, упрямо, подвижнически работал над формой, над стилем. Писал и переписывал написанное, то и дело исправлял неточности, неясности, неверности и небрежности слога».

Атмосфера жизни на Капри была совершенно особенной, и главной её примечательностью было постоянное и тесное общение поэтов и прозаиков между собой.

В очерке «Иван Вольнов» сам Горький так описывает жизнь на Капри:

«Почти ежегодно приезжал Иван Бунин; мелькали Новиков-Прибой, Саша Чёрный, Илья Сургучёв и ещё многие. Собралось человек десять живописцев. Всё это была молодёжь говорливая, не очень стеснявшаяся в формах выражения своих ощущений и настроений, склонная „углублять психологию“, разрешать „трагическую загадку бытия“ и „проблему личности“. Все были молоды, жили весело; все были очень бедны; но жизнь тогда была дешёвой, и кисленькое каприйское вино тоже дёшево… Жили интересами искусств и прежде всего литературы: все пробовали писать, читали друг другу рукописи, критиковали, спорили».

Литературные чтения обычно проходили, по воспоминаниям А. А. Золотарёва, так:

«Написанные, окончательно исправленные и уже вычитанные в своём начальном кругу рассказы переносились в большую аудиторию, на чтение в студии Горького.

Располагались в просторной комнате, кому где нравится, среди книжных полок и вдоль стен на жёсткой дачной мебели. Бывало и так, что садились прямо на пол, к радостному огоньку камина. Читал чаще всего сам автор, но случалось, читал и Горький. После чтения щипали автора за неудачные слова и положения — щекотали авторское самолюбие, но не очень: боялись Горького. Он сдерживал, но, в свою очередь, тоже не очень. Страсти разгорались потому, что на острове были разные течения литературной мысли и практики, да и древнее, сказанное некогда далеко до нас, но в этих самых местах изречение „Искусство — трудно, а критика — легка“ не утратило своей силы: критиков на Капри было куда больше, чем писателей, да они и не робели, не стеснялись при своих нападках так, как писатели при самозащите.

Горький сам редко высказывался, предоставляя говорить другим. Зато его пометки на полях рукописей давали возможность вполне узнать его мнение. Бывало, у Вольнова в его уютной квартирке с прелестным видом на Везувий, уставленной стопками книг из библиотеки Горького — Лесков, Помяловский, Левитов, — мы сообща — и Силыч с нами вместе! — прорабатывали эти отметки, пытаясь доискаться и угадать, что же хотел сказать Алексей Максимович таким своим живописующим словом.

И тут для нас при совместном обсуждении обнаруживалась вся широта литературного охвата А. М., тонкость и сила его восприятия, гибкость мысли и постоянная, не оскудевающая воля к творчеству активному, бодрому, смелому, призыв к литературной работе не в одиночку, а сообща всем миром-народом».

Новиков-Прибой не раз вспоминал о том, как часто шумная и весёлая компания писателей совершала прогулки к Голубому гроту, к скалам Фаральона, как шутили, смеялись, разыгрывали друг друга, устраивали импровизированные спектакли, а вечерами, когда приезжал Ф. И. Шаляпин, с особым душевным волнением слушали его пение. Пел Фёдор Иванович подолгу, иногда всю ночь до утра, волновал сердца русскими песнями, тоской по родным краям. Своим виртуозным пением неаполитанских песен он собирал вокруг дома и итальянцев.

Нельзя сказать, что пребывание Алексея Новикова на Капри было абсолютно радостным и безмятежным. Речь идёт не только о ежедневной, упорной работе, но и об отдельных эпизодах, ранивших самолюбие человека, который не мог похвастаться ни аристократическими манерами, ни приличным образованием. Горький, такой же самоучка, сохранивший на всю жизнь просторечное волжское оканье, тем не менее относился к «Силычу» (так стали называть Новикова именно на Капри) с некоторой долей иронии, возможно, подыгрывая изысканному Бунину. Об этом достаточно красноречиво говорит фрагмент из очерка В. Иванова «Встречи с Максимом Горьким». Иванов пишет, что Горький когда-то рассказывал ему: «…Я до всего — пальцем… Подобно Новикову-Прибою, который живал у меня на Капри. Алексей Силыч подойдёт к любому предмету, будь то диван, торт или рояль, — и пальцем. Он хотел пощупать этот мир… Затем вынимает рукопись, и Иван Алексеевич Бунин, умница, талант, поднимает, однако, брови и всё удивляется: как это матрос осмеливается рассказы писать, когда он в торт — пальцем!..»

Алексей Силыч не мог не замечать подобных выпадов, но долго и обстоятельно лелеять обиду ему было некогда — надо было работать.

Год, проведённый на Капри, оказался для Новикова-Прибоя необычайно плодотворным, здесь были написаны такие рассказы, как «Порченый» (который вполне можно было бы считать маленькой повестью), «Лишний», «Попался», «Рассказ боцманмата».

Наиболее полный анализ рассказов «из деревенской жизни» «Порченый» и «Лишний» дал в своей монографии о творчестве Новикова-Прибоя В. А. Красильников, который пишет: «Мысль о том, чтобы изобразить крестьянского сына, развращённого царской армией и участием в преступлениях правящих верхов против революции, против народа, возникла у Новикова-Прибоя в первые же дни после возвращения его в Россию из японского плена. Частичным, эскизным её воплощением был образ солдата из карательного отряда Меллера-Закомельского (очерк „Возвращение из плена“)». Очевидно, что проведённые после плена на родине, в Матвеевском, несколько месяцев обогатили бывшего цусимца новыми наблюдениями и впечатлениями.

9 ноября 1912 года А. М. Горький писал редактору журнала «Современник» Е. А. Ляцкому: «Посылаю рассказ Силыча. Не бог весть что, но — берёт за душу своей суровой правдой».

Речь идёт, как считает Красильников, о рассказе «Порченый». Как видим, Алексей Максимович, отмечая «суровую правду» этого произведения, относится к нему критически. Конечно, для этого есть основания. Ведь, по существу, это (после рассказа «По-тёмному») второй опыт именно литературного (а не публицистического, каковыми были «цусимские» очерки) законченного произведения. Композиция рассказа свидетельствует о движении автора вперёд: он делает её более сложной, прибегая к экскурсам в прошлое героев и к контрастным параллелям.

Семья Колдобиных с радостью и нетерпением ожидает возвращения из армии сына, брата, мужа и отца в одном лице — Петра, солдата, закончившего военную службу. Отцу и старшему брату Пётр нужен как работник, помощник в хозяйстве. Ждёт не дождётся родимого сыночка мать, «дряхлая, худая, со сморщенным лицом и потускневшими глазами». Однажды старуха, ковыляя, отправилась в лес. Ноги отказывались служить, глаза плохо видели, но всё-таки она принесла молоденьких груздочков, посолила, спрятала в погреб: «Угощу его от своих трудов». Ну а больше всех истосковалась по Петру молодая жена его Матрёна. Она с нежностью вспоминает свои первые встречи с ним, вспоминает свадьбу и то, какой недолгой была их жизнь вместе: забрали Петра в солдаты. А ведь сыну Яшке отец нужен. Ну, ничего, теперь заживут!

«В рассказе так подкупающе правдиво, — пишет Красильников, — нарисовано радостное волнение семьи, ждущей близкого, родного человека, что читатель настраивается в унисон с этими простодушными и славными людьми. Автор безжалостно разрушает иллюзии персонажей и читателя».

Пётр неожиданно оказался совсем не тем человеком, которым его когда-то знали. Он жесток, груб, высокомерен и насмешлив как по отношению к близким, так и по отношению к односельчанам. Это проявляется в первый же вечер, когда он, соря деньгами, закатывает богатую «гулянку»:

«Хмелея, он куражился всё больше и больше, желая удивить публику „благородными“ манерами, усвоенными на службе, и становился всё грубее. Всем было смешно, когда он то вдруг надувался, как индюк, то рвал и крутил усы с такой силой, что верхняя губа оттопыривалась в ту или другую сторону, то, нахмурившись, прикладывал указательный палец ко лбу, как будто что-то соображая. По временам голова его закидывалась назад, и глаза сурово и пронзительно останавливались на людях, точно он производил инспекторский смотр.

— Душно у вас! — нюхая воздух и морща нос, заявил он и, достав из кармана носовой платок, начал им обмахиваться.

— Окна открыты, — заметил отец, который хоть и пьян был, но всё время искоса поглядывал на сына.

В публике шептались:

— Для ча это он так?

— Этак-то попадья в жару делает…»

От семьи Пётр почти сразу же отделился, купив себе за полтораста рублей дом с двором и огородом. «Уходя, он ни с кем не простился, и ему никто не сказал ни слова. Когда захлопнулась за ним дверь, все вздохнули облегчённо. Только старушка мать, молча сидевшая на конике, тихо заплакала».

Над безответной Матрёной он изощрённо издевается, постоянно приводя ей в пример девицу из публичного дома — Розку: «Головка завитая, сама перехвачена, как рюмочка, тоненькая, вёрткая…»

Пётр сумел возбудить отвращение к себе во всех односельчанах, исключая лавочника и попа. Да и могло ли быть иначе, когда он в первый же день рассказал: «Объявил это нам ротный: жиды бунтуют, против веры православной идут. Пригнали нас в город. А там такая кутерьма идёт, что просто беда: вольные из жидов месиво делают. А те бегают, визжат, что-то гавкают. Не стерпели и наши молодцы… Эх, тут и рассказать-то нельзя: уж больно уморительно…» И уже тогда, при первой встрече с сыном, отец сказал ему: «Не по-божески это!»

В рассказе — правда, неглубоко — запечатлено расслоение деревни. «Злая сила» её воплощена в образе лавочника Никиты Андреевича, обмеривающего и обвешивающего покупателей, ставшего другом «порченого». В первые дни Петру симпатизировал и поп Игнатий, с удовольствием слушавший рассказ бывшего карателя о расправах со студентами и «жидами». Но, когда тот по неосторожности опрокинул стол с посудой, он изгнал его с возгласом: «Чтобы твоего духа не было, нечистая тварь!» «Здесь, к сожалению, — считает Красильников, — автор впадает в поверхностно-карикатурный, лубочный стиль».

В гости к Петру Колдобину на новоселье приехали волостные власти: старшина, урядник, писарь. Обрисованы они довольно колоритно; в частности, остроумно показано их натужное стремление выражаться «культурно». Но и здесь, по мнению Красильникова, сатира Новикова-Прибоя носит довольно поверхностный, примитивный характер. Это относится и к центральному образу — образу «порченого»: Пётр Колдобин нарисован только чёрными красками, и это снижает достоверность образа. Е. А. Ляцкой по поводу этого рассказа писал А. М. Горькому: «Есть страницы сильные, мастерски сделанные, но в общем он наполовину лубок, наполовину художественное произведение. Очень унтер… размалёван».

К несомненным достоинствам рассказа относится умелое использование пейзажа. Природа разделяет с людьми их радость, страдания, грусть и гнев. В день приезда Петра «день выпал на диво ясный и тёплый, как будто среди лета». А когда Пётр, уже восстановивший против себя всё село, ведёт полицейских в засаду для поимки «политиков», «чёрные тучи, сплошь покрывшие небо, тихо сеяли мелкий дождь, баюкающий и усыпляющий. Избы, амбары и риги, похожие в темноте на бесформенные холмы, прилегли к самой земле, словно боясь кого-то, стараясь быть незамеченными. Капли дождя всхлипывали, падая на влажную землю».

Когда «порченого» нашли мёртвым, ни одна живая душа не опечалилась.

Конечно, идеологическая «подкладка» рассказа слишком видна: автор хочет показать, как могут изуродовать человека жестокие законы царской армии, какую резкую границу они проводят между теми, кто защищает «порядок», и патриархальным миром крестьянства, живущего по извечно заведённым законам добра и правды.

Рассказ «Порченый» впервые был напечатан в журнале «Современный мир» (1917. № 4–5) с подзаголовком «Из недавнего прошлого».

Отвечая на слова Ляцкого о рассказе «Порченый», Горький пишет: «Силыч? Это мужик крепкий, он скоро даст нам хороший рассказ, вот увидите! А тот мы поправим».

«Хороший» рассказ Новиковым действительно вскоре был создан. Он назывался «Лишний» и, напечатанный в журнале «Современник» (1913. № 12), воспринимался читателями и критиками уже как произведение гораздо более зрелое и значительное.

В архиве Новикова-Прибоя среди записей, сделанных весной 1906 года в Матвеевском, имеется следующая:

«Варвара получила известие, что муж убит под Мукденом. Поплакала она, погоревала с двумя детьми (мальчиками) и вышла замуж за вдовца, у которого тоже был ребёнок (девочка). Тот взял с расчётом её: скоро передел земли, и он на две души прирез получит. Жить будет можно.

Из плена вернулся первый её муж с оторванной ногой.

Как быть? Чья жена?»

Сочувственные пересуды односельчан о «двумужнице» заинтересовали Новикова, и он сразу же принялся за работу над этим сюжетом. В архиве писателя хранится фрагмент — «Среди трупов», который был первым наброском к рассказу «Лишний». На рукописи пометка автора: «Развить тему».

Главная героиня рассказа — Фроська, мать двоих детей, «молодая баба, плотная, краснощёкая, с чёрными вызывающими глазами и задорным вздёрнутым носом». У неё простой, весёлый характер, она любит и попеть, и поплясать, но при этом верно ждёт с японской войны мужа Гаврилу, с которым жили они душа в душу. Перед уходом в солдаты ему выпадала должность лесника, и они уже мечтали о новой избе.

Но вот получено страшное известие о гибели мужа под Мукденом, и разрывается душа у соседей от причитаний Фроськи: «Ой, послушайте меня, соседушки спорядовые, приближенные! Не откиньте меня, вдову бесприютную с малыми детками бессчастными. Как пойдут мои сироты по миру шататься, милости у крещёных выпрашивать, постучат они под ваши окошечки, голодные и холодные, — приютите их в своих тёплых гнёздышках, обогрейте, обласкайте, уму-разуму научите…»

Напрасно соседи унимают Фроську. Она сознаёт лишь одно, что для неё теперь нет радости в жизни, что всё погибло, что никто и ничто не заглушит её горя: «Гаврик, Гаврик!.. На кого ты меня с детками спокинул? С кем я теперь буду крепкую думушку думать, с кем совет держать, с кем рассею злую кручинушку?.. В ком найду я великое желаньице? Без поры, без времени молодость моя прокатится, головушка моя печальная не вовремя состарится… Ой, Гаврик, Гаврик!.. Не придёшь ты больше к нам на своих резвых ноженьках, не улыбнёшься, не скажешь ласкова словечка… Дождички осенние, обмойте косточки моего дружочка, а ты, солнце красное, обсуши их, а ты, мать-земля родная, сохрани их до Божьего суда!..»

Память о Гавриле живёт в сердце вдовы, но приходится думать о будущем. Сколько муки вкладывает она в свою мысленную речь к первому мужу, принимая решение выйти за другого — за вдовца Лариона, не знающего, как после смерти жены выходить ребёнка: «Прости меня, мой желанный Гаврилушка, што рано замуж выхожу. Для деток больше. А то опоры нет — не справиться нам одним… А тебе пошли, господи, хорошую жисть на том свете».

Описание своеобразного сватовства Лариона относится, по мнению Красильникова, к лучшим сценам рассказа: «Весенний пейзаж с нежной листвой берёзок, истовая беседа вдовца с мнимой вдовой, её смущение и тайная мечта о счастье, его искренность и, при всей внешней простоватости, чрезвычайная деликатность и сдержанность — всё это передано скупыми и точными мазками, с большим вкусом и психологически достоверно».

Но Фроське предстоит пройти через новое испытание — встречу с первым мужем. Эта встреча передана так, что, наверное, никогда, ни в какие времена не утратит своего потрясающего драматизма, своей эмоциональной силы. Там не много слов — в этом эпизоде, боли много…

Слова пойдут дальше, в разговоре Лариона, венчавшегося с Фроськой честь по чести, и Гаврилы, пришедшего за своей женой и детьми.

И не только Гавриле, а как будто всем инвалидам жестокой войны говорит Ларион, говорит без злобы, «от души», благодаря чему слова его становятся особенно справедливыми и убеждающими: «Погубишь только бабу и ребятишек. Не жизнь им с тобою. Да, не жизнь… Посмотри на себя и подумай — куда ты годен? Бояться тебя будут… И не жилец ты на белом свете. Может, год-другой промотаешься, а там и капут. Што тогда делать? Ты только смекни — сколько несчастных через тебя будет». Ларион советует Гавриле уйти куда-нибудь, скрыться, это единственный выход.

И «лишний» соглашается:

«…неуклюже протягивая Лариону руку, говорит упавшим голосом:

— Прощай, брат… Владей… Только не бросай…

Ларион, пожимая руку и не глядя солдату в глаза, сквозь слёзы отвечает:

— Я всё сполна сделаю… Не поминай лихом…

Гаврила подходит к жене.

— Ну, Фроська, больше не увидимся… Люби теперь другого…

У Фроськи дрогнуло сердце, вспыхнула горячая, как пламя, жалость к отцу её детей, так жестоко и несправедливо обиженному жизнью, — она упала перед ним на колени и горько заплакала:

— Гаврилушка!.. Болезный ты мой… Согрешила… Прости…»

И побрёл Гаврила неведомо куда. И сколько было их, таких бездомных скитальцев, на просторах России после каждой войны…

Одним из «каприйских» произведений Новикова-Прибоя является и миниатюра «Две песни», которая хранилась в рукописи в архиве писателя и была впервые опубликована только в 1977 году. Вероятно, сам автор считал миниатюру ученической, поэтому не включал её в свои сборники. Между тем эта прекрасная поэтическая зарисовка (написанная, безусловно, под влиянием ранней «ритмической прозы» Максима Горького) отличается отточенностью формы и стиля. Но обратимся прежде всего к её содержанию.

Сюжета, как такового, нет — есть грёзы и размышления русского эмигранта, вспоминающего, как довелось ему слышать две колыбельные песни. Одну пела молодая русская женщина, и песня эта была полна не только любви: вместе с любовью и нежностью изливалась она тягучей и щемящей тоской: «трепетала, как ушибленная птица, материнская скорбь в словах старых, издавна печальных, как родина её, сложившая эту песню».

Другую колыбельную пела своему ребёнку итальянка, и песня её звенела «жгучей зрелой радостью, и хвалой жизни, и блаженным восторгом…».

Неслучайно такими разными были две колыбельные: каждая из них была напитана соками своей родины.

«В песне чужого края славилась легко и улыбчиво великая заботливая жизнь, тёплая милая земля, возлюбленная света, славилась материнская участь, родная счастью. Пела женщина о полях, на которых почиет ласка лета, о морях, на которых её братья, загорелые моряки, правят гордые пути. О блаженстве жизни ликовала песня. О чём же было петь матери в стране, которую особенно дарит солнце, где века веков с исключительной любовью изо дня в день дышит солнечное богатство…»

Русская же песня, по мысли рассказчика, несёт в себе всю печаль своей отчизны, в ней трепещет «пленная удаль, охмелённая неоглядными пирами и скованная кандалами». В ней «мятежно растут степные зовы, алеют молодые зори, но горькое бессилие обнимает её, душит».

Рассказчик не может справиться с навеянным колыбельной песней ощущением горя — своего и своей родины.

«„Господи, Господи, бедный я, бедная Россия… Одна скорбь, один стон…“ — молились уста. Замер Сергей так до утра…

Укоризненно глядела в окно седая схимница-ночь, и, как её тёмный, суровый взор, было всё вокруг чухло и горестно. Росла тяжким сводом жёсткая тишина. Плакал этой ночью Сергей. Над целым миром плакал, над собой, над родиной, над матерью за стеною…»

Извечная боль загадочной русской души. «Люблю отчизну я, но странною любовью…»

Гоголь, Лермонтов, Некрасов, Достоевский… Блок. Бердяев. Есенин. Нельзя русскому писателю без муки. Никак нельзя. Иначе — не русский. Иначе — не писатель.

В каждой строчке миниатюры «Две песни» — глубокая, неподдельная тоска лирического героя и самого автора по далёкой родине, щемящая любовь к ней — «нищей, серой, согбенной, заплаканной», но всё равно родной, милой, манящей.

Говоря о художественных особенностях этого произведения, стоит отметить богатство языка, обилие красочных сравнений, эпитетов и метафор. «Незаметно тихо, как закатный ветерок, влюбленный в ночную сирень, родилась песня. И, как ветерок цветолюбивый, повеяла сладкой и грустной лаской чего-то небывало-доброго. Задышала сразу тем, что вечно грезится, что неуёмно желанно и — что несбыточно. Далёкая-далёкая и близкая, как тревожный ропот сердца, песня».

В каждом слове — огромная жажда писательства молодого автора, которому (вот оно, счастье!) позволено творить. Позволено самим Горьким! И — что, может быть, пока не совсем ясно осознаётся — позволено свыше.

Как уже было отмечено, влияние Горького просматривается в произведении довольно явно, и автор ничуть этого не скрывает. Очевидно, заворожённый в своё время ранними романтическими рассказами своего литературного кумира, он был уверен, что нельзя скупиться ни на чувства, ни на слова. Иначе какая же это литература? Кстати, в отличие от Горького Алексей Новиков, присовокупивший к своей фамилии именно там, на Капри, звучное и яркое дополнение «Прибой», останется истинным и истовым романтиком навсегда, до самых своих последних дней.

Когда уже Новиков-Прибой был любимым и одним из самых читаемых авторов в Советском Союзе, А. Золотарёв, вспоминая Капри, писал: «И если этому русскому писателю, выпестованному морем-океаном, японские острова подарили главную, увековечившую его литературное имя тему — тему Цусимы, если Британские острова сделали его талант выразительным и могучим, то изящно-скульптурному островочку Средиземноморья Силыч обязан победой над формой, лёгкостью и гибкостью своего стиля».