1
Не родись красивой, говорят. А вот Лене Турбиной ужасно не повезло: она родилась не просто красивой, а очень красивой. И ничего с этим поделать было уже нельзя. Виной тому были, конечно, две ее бабушки. Одна, с папиной стороны, была грузинской княжной. С очень, между прочим, сложной и запутанной судьбой: все из-за красоты! А другая, с маминой, — из Воронежа, но тоже не из простых и из красивых.
Грузинское с русским, как это обычно бывает, смешалось очень удачно: получилось создание не то чтобы слишком яркой, резкой, бьющей в глаза красоты, а красоты мягкой, загадочно-нежной, незащищенной (и поэтому особенно притягательной), со смугловато-персиковой кожей и безошибочно-совершенным профилем, который мог бы свести с ума всех художников мира, если бы их, конечно, удалось собрать и посадить перед ними Лену Турбину — нормальных, разумеется, художников, без всяких там приветов — тех, в чьих картинах на месте носа обретается нос, а не глаз, нога или еще что-нибудь.
Но речь не о художниках, Бог с ними. О чем еще пишут, когда хотят доказать, что героиня прекрасна, восхитительна и несравненна? Ясное дело, о глазах. И хотя сказано о них столько, что давно пора издать многотомную антологию «Глаза и взгляды», было бы неправильно умолчать о глазах Лены Турбиной. Потому как глаза — зеркало души, классики не устают об этом напоминать (тем, кто их читает, конечно). А поскольку разговор нам предстоит долгий и серьезный, то уйти от души, ее загадок и тайн, ее сомнений и метаний, потрясений и прозрений, как бы этого кому-то из нас ни хотелось, видимо, не удастся.
Итак, глаза. Это были глаза, в которые почти всем и всегда хотелось смотреть, не испытывая при этом неловкости. Вы замечали, что такое встречается не часто?
Похожие на больших блестящих рыбок, глаза Лены Турбиной удивляли своим цветом. Добавьте в маленькую чашечку кофе (кофе — это, вероятно, от грузинской бабушки) чайную ложку молока (а молоко, конечно, — от воронежской) — и вы получите именно этот цвет. Кроме того, пушистые и длинные ресницы, не нуждающиеся в черной туши, не мешали этим глазам дарить миру свет доброты и всепонимания. И это, пожалуй, поражало окружающих больше всего. У красивых женщин, осознающих силу своей привлекательности (а Лена к ним, безусловно, относилась), глаза редко бывают добрыми. А вот у нее были. А еще они были грустными и очень-очень внимательными.
Волосы Лены, темные, прямые и не слишком густые, могли бы на первый взгляд показаться вполне обыкновенными. Могли бы! Но не казались. Потому что на солнце или при любом ярком свете они отливали для кого — медью, для кого — бронзой, а для кого и золотом — у кого на что хватало фантазии.
Мужчины о происхождении цвета Лениных волос не задумывались — просто любовались. Женщины не сомневались; красится! И не знали, что ошибаются. Потому что спросить у Лены, какой краской она пользуется, пожалуй, никто бы из них и не решился.
Читатель! О внешности Лены Турбиной нельзя сказать вскользь. Пойми. Поэтому потерпи, пожалуйста. А уж как уговорить читательниц благосклонно отнестись к чужой красоте (да, часто встречается слово «красота» — но что же я могу поделать?), как уговорить их стойко перенести столь подробное описание облика моей героини — просто не знаю. Но очень прошу: смиритесь. Будем просты, как голуби (там, кажется, сначала — про мудрость и про змей, но это, пожалуй, лишнее). Будем великодушны. Нам всем это так идет… Так я продолжу?
Лена всегда носила только короткую стрижку, понимая, что ей вовсе ни к чему скрывать свою замечательную шею и гордую посадку головы, маленькой, но очень неглупой (в чем она, кстати, была абсолютно уверена), благороднейшую линию затылка и не менее благородные аккуратные ушки с искорками фамильных бриллиантов, которые Лена никогда не снимала, не обращая внимания на моду.
Вне моды были и ее руки, изящные, с недлинными, но тонкими и нервными пальцами, с маленькими аккуратными ногтями идеальной формы, которые Лена никогда не отпускала и не покрывала лаком.
Руки ее были столь естественно-нежны, что любое украшательство-вмешательство выглядело бы, на ее взгляд, неуместно и грубо. Даже колец она не носила. Может быть, и напрасно. Но это уж не нам решать. Тем более что Лена все равно бы никого никогда не послушала.
Во всем, что касается внешности, одежды, Лена Турбина полагалась только на свой вкус, который, прямо скажем, был безупречен. Она одевалась, ничуть не следуя моде, никогда никому не подражая, но в результате получалось так, что все женское окружение неизменно признавало ее и модной, и стильной. Хотя смириться с этим некоторым было все-таки тяжеловато.
Я не рассказала и десятой доли того, что следовало бы рассказать о Лене Турбиной, но вы, конечно, поняли, что была она тем самым человеком, в котором «все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». И при этом (несправедливость, разумеется! беззаконие и нечестность) ей досталась и замечательная фигура — нет, не фигура, а фигурка, фигурка античной статуэтки: все лишнее убрали, оставив только самое нужное и самое волнующее. Правда, Лене хотелось быть повыше. И чтобы ноги — подлиннее. Но это уж было бы слишком!
Свою грузинско-княжескую породу вкупе с белогвардейской фамилией Лена Турбина несла достойно и очень естественно. Говорила об этом вскользь и шутя, но так, что все всё сразу понимали и как-то даже успокаивались: ну тогда понятно! Тогда можно быть такой…
Но… Не родись красивой, говорят. А родись счастливой! Народная суть этого противопоставления, как вы понимаете, гармонии не предполагает. Если с внешностью у тебя не очень — значит, можешь надеяться. Ну а уж если, как Лене Турбиной, повезло с бабушками, то о счастье забудь, дорогая. И так слишком много досталось. Вот и радуйся.
Если бы можно было кому-то сказать: дайте мне глаза поменьше, уши побольше, а вот счастья за это все-таки чуточку прибавьте — Лена сказала бы. Но сказать было некому. И со временем Лене Турбиной пришлось смириться со своей нелегкой долей красивой женщины.
2
То задумчиво-низко, то звеняще-высоко звучала эта странная мелодия. Она уносила куда-то туда, где никто и никогда не был: в серебристо-голубое бескрайнее пространство, которое было похоже одновременно и на небо, и на океан и которое вдруг оказывалось не тем и не другим, а чем-то еще более высоким и глубоким, еще более безграничным, неведомым и влекущим. Оно, это пространство, сначала завораживало, заставляя останавливаться дыхание, а потом в какое-то неуловимое мгновение вдруг обволакивало, размягчало тело и, погружая его в свою бездну, растворяло и смешивало с ней. Но это погружение-растворение рождало не ужас и страх, а радость и бесконечное счастье, потому что в конце концов оборачивалось легким и свободным парением — но парением не тела (его уже не было), а парением сознания, духа — парением над сияющими горными хребтами, которые взялись откуда-то и поманили к себе и выше. Значит, все-таки небо… И далеко внизу — сияющие розовые вершины. Такие же, как на картинах Рериха.
Щелкнул магнитофон. Кассета кончилась. А жизнь продолжалась. И звала начинать новый день.
Лена разрешила себе еще пять минут поваляться на полу, потом легко поднялась, посмотрела на себя в зеркало, похвалила и начала собираться на работу.
Сборы эти обыкновенно были совсем недолгими: не более четверти часа. В течение этого времени Лена успевала и принять душ, и выпить кофе, и покурить, и одеться. А оставшиеся полчаса или даже чуть больше она обычно тратила на неспешный переход от дома до работы.
У Лены Турбиной была замечательная привычка: превращать в неторопливую прогулку любой выход на улицу.
Ее соседка и подруга Алла Петрова, наоборот, никогда ничего не успевала. И всегда мчалась сломя голову куда угодно: в школу на родительское собрание, в Дом офицеров на репетицию, в парикмахерскую, на свидание, в магазин (туда-то как можно опоздать?) — и, страдая от этого, искренне восхищалась правильной Леной, у которой всегда и на все случаи жизни оставалось в запасе время.
— Алка, — говорила Лена, — так ведь всю жизнь пробегаешь и не увидишь, как вокруг красиво.
— Хорошо тебе, ты одна, — защищалась Алла, — вот все и успеваешь. А мне с моими оглоедами катастрофически не хватает времени. Катастрофически!
Лена вроде бы соглашалась, но все-таки не понимала: как же можно бегом — по улице? А Алла кое-что понимала (когда хорошая погода — можно, ясное дело, идти и наслаждаться), а кое-чего все-таки — нет (тоже мне удовольствие: медленно брести под зонтом в дождь и слякоть!)
Так они и жили: Алла на бегу, а Лена — в осмысленно-замедленном движении, разглядывая с детским восторгом (которого она все-таки стеснялась и который старательно пыталась спрятать от окружающих) все вокруг и с совершенно необъяснимой радостью вдыхая холодный и свежий, хотя и несколько разреженный северный воздух.
Особенно красиво на Севере, конечно, осенью. Возможно, оттого, что ей, как и лету, срок здесь отпущен короткий, она торопится-спешит в отведенные ей денечки показать все, на что способна.
Красок у северной осени скорее всего не больше, чем у ее сестры, царящей в положенное ей время в средней полосе. Но Лене Турбиной всегда казалось, что больше. Намного больше. И когда стелющаяся по сопкам растительность начинала вдруг каждодневно менять наряды, Лена не успевала сосчитать, сколько же, сколько цветов у безудержно-буйной заполярной осени? И где им всем взять названия?
Разве можно просто сказать: «желтое», «красное», «коричневое»?
Разве это будет правдой, когда столько оттенков: от холодно-лимонного до солнечно-апельсинового, от грязно-розового до полыхающе-багрового, от молочно-бежевого до медного и ярко-каштанового?
А когда все это проглядывает-пробивается сквозь холодный утренний туман, то возникают новые несмелые сочетания, и сопки еще больше притягивают и взор, и душу своей вековой задумчивостью и неразгаданностью.
Многокрасочный огонь осенних северных сопок радовал-будоражил в редкие солнечные дни и согревал-успокаивал в непогоду. А непогоды, откровенно говоря, здесь всегда было больше. Но поверьте, Лена Турбина любила и ее. Только никому (кроме Аллы) об этом не рассказывала. Потому что нормальные люди, ругающие холод, дождь и слякоть, такой всеядности обычно не прощают и воспринимают ее как лицемерие и ханжество. А в Лене, честное слово, ни того ни другого не было. Правда, ее отношения с природой не переносились на отношения с людьми: любить их так же безоговорочно, как любую погоду, у Лены почему-то не получалось.
3
Восемь лет назад Лена Турбина окончила журфак МГУ и, будучи одной из лучших студенток курса, могла бы вполне рассчитывать на очень приличное распределение.
Прилично распределиться хотелось всем, поэтому в ход шли все мыслимые и немыслимые связи, которые однокурсники Лены использовали для того, чтобы или остаться в Москве, или попасть в город побольше и в газету получше.
У Турбиной тоже обнаружились кое-какие ниточки, и она тоже за них подергала, но, в отличие от вышеупомянутых однокурсников, подергала для того, чтобы попасть на Кольский полуостров, в город Полярный.
Здесь ее ждала работа корреспондента в многотиражке на судоремонтном заводе и короткая любовь, закончившаяся трагедией, обернувшаяся глубокой печалью кофейных глаз, которые еще долгое время после случившегося строго и требовательно спрашивали у каждого: «Все — зачем?»
Почему Лена поехала после университета на Север? Романтика! И давняя любовь к морю и морякам. Дело в том, что папа Лены был офицером-подводником. И ее детство — это маленький эстонский городок Пальдиски, где практически все мужское население носило военно-морскую форму. И не было для Лены одежды лучше и красивее.
Так вот: папа-моряк — раз; старший брат тоже подводник, служит на ТОФе, то есть на Тихоокеанском флоте, — два. И мужчина, которого предстоит встретить и полюбить, только тот, кто в форме, — три. Вполне достаточно причин для того, чтобы ухитриться приехать именно сюда, а не в сухопутный старинный город в трех часах езды от Москвы, куда несколько лет назад демобилизовался папа и где, недолго прожив без моря, он и был похоронен, куда так звала мама, тоскуя в одиночестве, куда стремились многие однокурсники Лены: все-таки цивилизация и от столицы недалеко.
Итак, в восемьдесят четвертом, в середине июля, Лена Турбина приехала на Север, начала работать в газете «Судоремонтник» и уже через месяц получила от завода однокомнатную квартиру. Почти все складывалось удачно. Квартира, интересная работа. И радостное ожидание встречи с одним-единственным, ради чего стоило ехать на край света.
Разумеется, в Лену все и всегда влюблялись. В основном с первого взгляда. И к этой повальной влюбленности она привыкла еще со школьных лет, не придавая этому особого значения. К тому же у Лены было прекрасное и редкое качество: превращать своих поначалу безутешных поклонников в надежных и верных друзей.
Первая любовь обычно настигает нас если не в школе, то уж на первом курсе института точно. А Лену не настигла. Ни в школе, ни в университете. Конечно, периодически ей кто-то нравился, она с кем-то встречалась, но полюбить — нет, не получалось.
Возможно, начитавшись книжек, Лена решила, что любовь в жизни должна быть только одна. И поскольку нарисованный в детском воображении высокий красивый офицер флота не должен был ей встретиться раньше положенного срока — уголок Лениной души, ответственный за любовь, спокойно дремал. А бурлили, наполняясь впечатлениями, все другие.
Лену увлекало многое: жизнь замечательных людей, живопись, музыка, театр. И, приехав после школы из провинциального города в Москву, она с восторгом окунулась в столичный водоворот в стремлении не пропустить ни одного нашумевшего спектакля, ни одной интересной выставки.
Лена выстаивала очереди за билетами, успевая в это время подчитать и подучить все, что требовалось к занятиям. Или отправляла в эти очереди своих поклонников-друзей. Или в крайнем случае умудрялась попасть со служебного входа туда, где не быть ей было просто нельзя.
И вот такая, перекормленная впечатлениями и несколько уставшая от бешеного ритма, Лена Турбина и попала в тихий городок, куда раз в год привозил свои два-три спектакля Мурманский драмтеатр или заезжал с концертом ансамбль песни и пляски Северного флота.
Как уже было сказано, почти все у Лены тогда, восемь лет назад, складывалось удачно. Одно было плохо: не заладились отношения с главным редактором «Судоремонтника» — Галиной Артуровной Званцевой.
У Званцевой было белое, похожее на кирпич, прямоугольное лицо со спрятанными внутрь губами, и Лену Турбину она не полюбила. С первого взгляда не полюбила.
К Званцевой на заводе относились, мягко говоря, не очень хорошо. Не все, конечно. Были немногочисленные «старые кадры» (как она сама их называла), с которыми Галина Артуровна, проработав бок о бок много лет, сумела не поссориться. Эти «старые кадры» периодически заглядывали к ней в редакцию то поздравить с чем-нибудь, то похвалить какой-нибудь ее материал. Статьи Лены они демонстративно не замечали — и не хвалили соответственно. Для этого были «кадры молодые», шумные и веселые, которые, вваливаясь в тесный кабинет редакции, хлопали Лену по плечу и восторженно-громко (назло Званцевой, конечно) восклицали: «Ну, ты молодец!», «Не, такого еще не было!», «Здорово ты их!»
Спотыкаясь и чертыхаясь, шел очередной год перестройки. Флот трещал по всем швам — завод соответственно тоже. Заказы срывались, зарплату задерживали. Публикации Лены становились все острее и непримиримее, как и отношения со Званцевой, которая не привыкла идти против начальства.
Может быть, было бы правильнее давно уехать отсюда, вернуться к маме…
Но Лена не уехала. Что держало ее?
Работа, конечно, держала.
Несмотря на неиссякаемую нелюбовь Званцевой, Лена с не меньшим энтузиазмом, чем когда-то, в начале своего, так сказать, трудового пути, занималась любимым корреспондентским делом.
Держала Лену здесь и ее однокомнатная квартира. Жить с мамой после стольких лет самостоятельности представлялось совершенно невозможным: они и за время Лениного отпуска успевали несколько раз поссориться.
Держала и затаенная нежная привязанность к легендарному месту — Екатерининской гавани — и городу, построенному здесь почти сто лет назад, в историю которого Лена временами уходила с головой, собирая материалы для своих публикаций.
Она любила этот город. И в отпуске скучала по его нескладным улицам, разбросанным по сопкам и между ними.
Скучала по сумасшедшим белым ночам с упрямым и любопытным солнцем, не желающим уходить за горизонт.
Скучала по беспокойному ору огромных нахальных бакланов на помойках, удивительным образом преображающихся в одиночном стремительном полете в благородно-сильных, красивых птиц.
А больше всего Лена тосковала по виду из окна со своего девятого этажа: гладь залива, военные корабли: все серо-свинцового цвета, особая суровая и мужественная красота, которую дано понять не каждому, но на которую неизменно отзываются сердца всех североморцев.
А еще держала Лену здесь память. Хотя, пожалуй, не о памяти речь. Просто, живя на Севере, Лена Турбина была ближе к тому, кого встретила и полюбила (как мечтала и планировала) в свою первую заполярную осень.
Они шли друг другу навстречу и не смогли разминуться.
Не смогли разминуться — и столкнулись. Знаете, как это бывает: один направо, а тот, кто навстречу, вопреки правилам, — налево. А потом наоборот. Обычно — очень смешно и очень неловко. А тут — все так же, а неловкости почему-то не было.
Они столкнулись — и Лена попала в объятия высокого капитан-лейтенанта, ярко-голубые глаза которого она увидела, едва этот красивый каплей (так на флоте называют капитан-лейтенантов) появился в поле ее зрения.
Они столкнулись — и одновременно расхохотались. И уже в этот момент он стал близким и родным. Наверное, частота, на которой он смеялся, просто совпала с частотой Лениного смеха. И что бы он ни говорил потом, и как бы ни смотрел, и каким бы ни оказался — все это уже не имело никакого значения.
Да-да, он смеялся именно так, как должен был смеяться человек, встречу с которым давным-давно нафантазировала себе Лена Турбина. Хотя она, конечно, ничего об этом заранее не знала. И мыслью подобной, разумеется, не задавалась. Задавалась другими: должен быть умным, честным, благородным, надежным. А вот как он будет смеяться — до такого Лена никогда бы не додумалась. А тут услышала смех — и поняла: умный, честный, благородный, надежный. Точнее, не поняла (понять такое едва ли можно), а просто почувствовала — и все.
Они никак не могли успокоиться и хохотали долго, минут пять. Хотя, пожалуй, пять — это слишком много. Поменьше, наверное. Но вообще-то это не важно. Важно другое: он долго не выпускал ее, все сильнее прижимая к себе, а она не спешила выбраться из этих объятий, крепких и нежных одновременно.
— В Полярном все девушки такие красивые? — спросил он вдруг совершенно серьезно, как будто и не хохотал несколько секунд назад так, что, казалось, остановить его было совершенно невозможно.
— Нет, я одна такая, — ничуть не смутилась Лена, проглатывая остатки смеха и все-таки потихоньку освобождаясь от рук каплея, думая при этом, что расставаться с ним ей совсем не хочется.
— Но вы, конечно, понимаете, что теперь нам по пути? — поинтересовался он, будто прочитав ее мысли.
Лена утвердительно хмыкнула — и они пошли.
Олег был подводником. Его лодка уже месяц стояла на заводе в ремонте.
Он был подводником!
Он был веселым, но в меру. Лене не нравились, как совсем недавно выяснилось, записные военно-морские остряки с их байками и анекдотами на все случаи жизни. С несколькими такими экземплярами она встретилась на заводе сразу же, и они принялись ее атаковать, думая, что неуемное остроумие — их главный козырь. Просчитались. Не угадали.
Он был умным, но не умничал. И ум его чувствовался больше всего не в словах, вполне обыкновенных и незатейливых, а во взгляде, спокойном, внимательном, светлом.
Он вел себя естественно и свободно, но вместе с тем очень тактично: без малейшего намека на развязность или фамильярность, с чем Лене тоже, увы, пришлось столкнуться. А она этого не выносила настолько, что мужчина, допустивший хоть малую толику бесцеремонности по отношению к ней, не мог уже ни при каких обстоятельствах рассчитывать на ее благосклонность.
А еще (может быть, это и было самым главным?) за те полтора часа, пока они бесцельно бродили по городу до конца обеденного перерыва, Олег сумел несколько раз обратить внимание Лены и на рыжие сопки, и на легкие перламутровые облака, подсвеченные ненавязчивым северным солнцем, и на ровную, спокойную гладь залива с застывшими у пирсов кораблями.
Да, наверное, именно это было самым главным, самым важным. Потому что до Олега никто из офицеров, с которыми Лене приходилось в течение своего пока еще недолгого пребывания на Севере прогуливаться по городу, никогда не выявлял своего эстетического отношения к морю или сопкам. Все старались показать, какие они бывалые «морские волки», рассказывали, как и когда им приходилось «бороться за живучесть», и до подобных сантиментов не скатывались.
Но надо заметить, что замечания Олега никакого отношения к сентиментальности тоже не имели. Они, то есть замечания, были очень тонкими и непринужденными. И проскальзывали в разговоре так легко, что их можно было бы и не заметить, если бы Лена Турбина была не Леной Турбиной, а кем-нибудь еще.
Конечно, все положительные качества нового знакомого разложились в Лениной голове по полочкам уже потом, ночью, когда она в радостном возбуждении и сладкой тревоге, в бесполезном ожидании сна совершенно неоригинально твердила себе: «Это он!»
Да, «пора пришла, она влюбилась». Влюбилась, как и мечтала, с первого взгляда — так, как обычно влюблялись в нее.
Они встретились на следующий день. И все, что может произойти между влюбленными мужчиной и женщиной, в тот же день и случилось.
Ну и что из того, что знали они друг друга чуть больше суток? Ну и что? Разве нужно много времени, чтобы увидеть и почувствовать, что этот человек твой, твой от макушки до пяток? Ведь для этого достаточно мига. Достаточно взгляда. Да это всем известно. Только больше известно как миф, как красивая сказка. Потому что случается, увы, не часто. Но ведь случается!
Их первый вечер, их первую ночь Лена все эти годы почему-то не вспоминала, а видела во сне. Много-много раз. Видела каждый раз с новыми подробностями, которых наверняка не было тогда. Видела, испытывая все новые и новые ощущения восторга и счастья обретения.
Вы не поверите, но это был первый мужчина в ее жизни. Да, она дожила почти до двадцати трех лет и была старомодно-девственна. Но что она могла с собой поделать, если университетские мальчики, с которыми она дружила, встречалась, иногда даже целовалась, не были теми, с кем хотелось бы быть всегда? А если так, рассуждала она, то зачем близость?
А с Олегом они совпали. Совпали во всем. Он начинал говорить — она продолжала. Он задумывался — и она, тоже немного помолчав, вдруг тихо выдавала то, о чем он размышлял. «Так не бывает!» — разводил руками он. «Бывает», — спорила она. И он сразу же соглашался. Зачем противоречить очевидному?
Я сказала, что они совпали почти во всем. А в чем не совпали?
Олег не очень любил рассказывать про свою службу. А Лена, напротив, страстно желала все знать. И он был вынужден рассказать и про то, как их лодка однажды столкнулась с айсбергом, и про то, что, кроме обычного дня рождения (29 февраля, между прочим), у него есть еще один — 8 июля.
Свой второй день рождения (благо этот день бывает каждый год) Олег праздновал уже несколько лет.
Это была его вторая «автономка». (Для тех, кто не знает, поясню: автономное плавание атомной лодки длится обычно два или три месяца, когда всплытие практически исключается, даже в случае болезни или смерти кого-либо из членов экипажа.)
Собственно, ничего особенного, по словам Олега, не произошло. Пожар в отсеке. Потушили быстро.
Но Лена-то знала, что означает пожар на лодке, когда задраиваются люки, чтобы огонь не пошел дальше. Тем, кто остается в горящем отсеке, приходится рассчитывать только на себя. И на Бога. И коль уж речь идет о втором дне рождения, значит, дело было серьезное.
Олег же, рассказывая об этом, пытался сочинять на ходу всякие смешные подробности. Но Лену они нисколько не веселили. Нисколько.
Она слушала внимательно-внимательно. А потом тихо сказала: «У тебя очень тяжелая работа. Знаешь, как я буду любить тебя? Сильно-сильно. Что бы тебе… Что бы ты…» Ну и тут она, конечно, замолчала, уткнувшись ему в плечо.
А он гладил ее, как маленькую, по голове и говорил: «Глупая ты моя девочка, я тебе больше ничего рассказывать не буду, раз ты такая глупая…»
И в следующий раз, когда Лена потребовала историю про айсберг, Олег заупрямился. Заупрямился не на шутку. Но Лена оказалась упрямее.
Ну а что айсберг? Тоже ничего особенного. Обошлось же все.
Олег и его друг Сашка Коновалов сменились тогда с вахты в четыре часа утра. Сходили на завтрак в пятый отсек, потом вернулись во второй, в свою каюту. Перед тем как залечь и «придавить» минут двести-триста (если, конечно, по тревоге не поднимут), сели по давно установившейся традиции поиграть в «кошу» (нарды).
Играют себе, играют, и вдруг — удар. Мощный удар, честно говоря. На Олега полетели не только шашки, но и Сашка, спланировав через стол. Первая мысль… Нет, ее вообще не было. Никакой.
Потом, выбравшись из-под Сашки, увидев его почему-то белые глаза, осознал, что, кажется, что-то случилось.
Это «что-то» каждый пережил по-своему.
Механик Петрович мылся в это время в душе — и в центральный примчался с намыленной головой и залепленными пеной глазами, в наспех натянутых штанах.
Турбинист Серега, шкаф под два метра, сидел в курилке и травил, как всегда, анекдоты. Когда столкнулись, он с диким ревом вынес на себе примерно четверых и понесся на свой боевой пост, потеряв тапки и сметая все на своем пути.
Кто-то упал с койки, кто-то врезался лбом в приборы, кого-то влепило в переборку. Но серьезных травм, к счастью, не было.
Выяснилось, что провалились они метров на девяносто-сто, дифферент на нос был градусов сорок. Внизу — около трех тысяч метров, наверху льды толщиной метра три. Виной всему — айсберг.
Командир вычитал потом в лоции, что такие айсберги сползают с берегов Гренландии один раз в пятьдесят лет.
А впереди было еще тридцать суток похода. С пробоиной в легком корпусе.
— Вот и все, — улыбаясь, закончил свой рассказ Олег. А Лена, в этот раз собравшая все свои силы, чтобы снова не разреветься, спросила в ответ:
— Как же мне теперь отпускать тебя туда?
— Просто, Лен. Как все жены отпускают, так и ты будешь. Никуда не денешься.
Лена согласно покивала в ответ, но… Но смириться с этим «как все» ей было трудно. Она — не все. Она не выживет, она не сможет ни есть, ни пить, когда он там, когда…
— Сможешь, глупая ты моя. Еще как сможешь, — почему-то очень грустно и очень серьезно отозвался на это Олег.
И, взяв в руки гитару (ее Лена принесла от Аллы), запел не традиционную «Усталую подлодку», а что-то совершенно несусветное. Типа «Голуби летят над нашей зоной…» Да еще гнусавым голосом. Это чтобы рассмешить, конечно.
А потом он пел и «Усталую подлодку», и «Прощайте, скалистые горы…», и «В городском саду играет духовой оркестр…».
Олег прекрасно играл на гитаре, и голос у него был красивый и сильный. Это была вынуждена признать даже Алла с ее абсолютным слухом и почти виртуозным владением своим собственным голосом и несколькими музыкальными инструментами, гитарой в том числе. Она вынуждена была это признать, хотя с того самого момента, как только Лена познакомила ее с Олегом, весьма скептически относилась к нему и еще более скептически — ко всей этой истории любви, которая так бурно развивалась на ее глазах. И напрасно. Совершенно напрасно.
Это длилось две недели. Две недели у них совершенно одинаково пели и тела, и души.
Лене никогда не работалось так легко и так звонко. И никогда она еще вот так, вприпрыжку, не бежала с завода домой. Однажды даже на автобусе поехала: так торопилась.
Две недели счастья, которое казалось бесконечным, не были суммой суток и не длились во времени, которое, несмотря на его абстрактную сущность и непостижимость, все-таки можно условно измерить, — они звучали.
Это была удивительная, редкая, никому до Лены с Олегом не ведомая музыка, то восторженно-звенящая, то светлая, задумчивая и тихая, то симфонически-торжественная и непререкаемо-властная.
А через две недели ремонт лодки, на которой служил Олег, закончился — и экипаж убыл, говоря военным языком, к месту службы.
Место службы называлось Гремиха. Олег говорил, что туда от Мурманска теплоход идет почти сутки. Лене, когда она приехала на Север, думалось, что Полярный — это уже край света. Оказалось, нет — не край. А Олег говорил, что даже и Гремиха эта по сравнению с каким-то там Святым Носом — настоящая цивилизация. А есть еще Новая Земля. Есть Шпицберген. Так что все относительно.
Олег обещал вырваться к Лене на Новый год. Если, конечно, экстренно не ушлют в море.
— Ты веришь? — сокрушенно качая головой, спрашивала Алла, которая хорошо знала жизнь их городка, наполненную цинизмом, увы, не меньше, чем романтикой. — Леночка, миленькая, глупышка ты моя, да он наверняка женат! Они же все, когда в ремонте здесь стоят, холостые. Все норовят прибиться к кому-нибудь. Плохо ли? Накормят, напоят, спать уложат.
— Нет, нет у него семьи, — упрямо твердила Лена, изо всех сил сдерживая слезы, старясь не разрыдаться от обиды на Аллу, которая ничего не понимает.
Разве Олег все? Да он все-все Лене рассказал: про маму, про папу, про сестру, которые живут в Ленинграде. А про жену и про детей ничего не говорил — значит, нет у него никого. Только родители и сестра, которых он просто обожает. Отец у него, между прочим, капитан первого ранга, и он мог бы пристроить Олега в Питере, но он принципиально ни во что не вмешивался, и Олег сам Гремиху выбрал. Вот.
— Ну, Ленка, смотри. Я тебя предупредила, — говорила Алла, не вникая во все эти подробности. — Потом не реви, когда не будет ни ответа, ни привета.
Алла, наставляя соседку, на самом деле сама не хотела верить своим словам. Она была бы ужасно рада, если бы красивый Олег женился на красивой Лене и они были бы счастливы. Но это ведь только эмоции… Жизнь-то — она другому учит. До боли, как говорится, знакомая ситуация! Где это вы видели нормальных неженатых капитан-лейтенантов? Если только разведенный… А разведенный почему? Потому что пьет да гуляет. Правда, жена сама могла загулять (такой вариант Алла вполне допускала в силу обстоятельств своей собственной жизни). Но тому должна быть причина. Как у нее самой, например. А если Олег действительно такой необыкновенный, как твердит Ленка, то, выходит, причины нет. Что-то здесь не то.
Одним словом, ничего хорошего в любви своей соседки Лены Турбиной и Олега из Гремихи Алла Петрова пока не видела. Ленка, оказывается, даже фамилию не догадалась спросить. Говорит, не успела. Глупая девчонка! Глупая и наивная. Хотя ничего удивительного, лет-то ей сколько. Господи, как же жалко ее…
Фамилию Олега Лена узнала буквально через несколько дней после того, как он уехал. Все очень просто: она получила от него письмо! Точнее, целых два письма. И конечно, прочитав оба, бросилась к Алле: вот, смотри!
Алла искренне обрадовалась: письма — это уже серьезно. Но на всякий случай продолжала сомневаться: написать можно все, что угодно…
Олег писал, что уже считает дни до встречи. Лена тоже считала. Дней этих впереди было еще очень-очень много. Но она была готова ждать сколько угодно, лишь бы приехал. И лишь бы писал.
Он писал. Письма были большими, нежными и трогательными. А Лена вдруг обнаружила, что она, подающая большие надежды журналистка, может писать только для газеты, а письма ну совсем не умеет! Она старательно отвечала Олегу маленькими записочками, уговаривая не обижаться, обещая все рассказать при встрече.
Рассказать хотелось многое. В основном, конечно, о работе. О противной Званцевой. О другой коллеге — Оксане (если бы эта замечательная девочка не работала в редакции, пережить Званцеву было бы совершенно невозможно). А еще о том, что Лена до сих пор не может поверить, что у нее теперь есть Олег.
Письма от Олега приходили (если была нормальная погода) с интервалом в четыре дня. Связано это было с расписанием теплохода Мурманск Йоканьга Мурманск.
Йоканьга — это, как поняла Лена, еще одно название Гремихи. Олег говорил, что в переводе с какого-то аборигенского (наверное, с саамского) это означает «бухта злых духов» или «бухта злых ветров». Скорее всего все-таки «ветров». Потому что Олег с совершенно ненормальным упоением все время рассказывал, что такого ветра, как там, не бывает больше нигде.
Он рассказывал, что в его Гремихе иногда дует по неделе-полторы так, что теплоход не может причалить и болтается все это время в море вместе с почтой, продуктами и бедными, зелеными от качки пассажирами. Что неработающие жены вместе с детьми все дни, пока бушует так называемый «ветер раз», сидят дома: даже до магазина дойти практически невозможно. Что тем, кому нельзя отсидеться в тепле, приходится туго, ведь это целая эпопея — добраться до штаба, казарм или пирсов. Одних уносит совсем в другую сторону, других подолгу кружит на каком-нибудь ледяном пятачке, выбраться с которого в конце концов можно только на четвереньках — и то с чьей-нибудь помощью. Шапки, сумки и портфели с документами улетают навсегда в неизвестном направлении. Зато когда ветер, измучив всех, вдруг утихает (а случается это почему-то чаще всего ночью), вся Гремиха (дети — в первую очередь) одевается-обувается и вываливает на улицу. Гуляют-дышат, запасаясь кислородом до объявления следующего штормового предупреждения.
Лена, признаться, подозревала, что Олег несколько преувеличивает. Но слушать его было весело. И ехать в Гремиху за ним и еще большей романтикой Лене хотелось. Только было совершенно неясно, где она там будет работать. И возникала проблема: важнее Олег или работа?
В середине ноября Лена получила последнее письмо, еще не зная, конечно, что оно — последнее.
«Родная моя, любимая, ненаглядная девочка, — писал Олег, — я ужасно по тебе соскучился. Пока все складывается так, что на Новый год мы будем вместе. Сейчас вот выйдем на пару недель в море, а потом вернемся в базу и будем здесь аж до марта. Кэп обещает отпустить на целых десять дней в счет отпуска. Представляешь? Теплоход по расписанию — 26 декабря, значит, 27-го — я у тебя. Сама понимаешь, если погода не подведет. Я уже тут потихоньку у нашего интенданта клянчу деликатесы к новогоднему столу. Готовить, чур, буду я! От тебя — только заявки. Идет? А я тебе уже подарок приготовил. Не спрашивай какой — это сюрприз. Я очень, слышишь, очень тебя люблю! Скоро буду. Жди».
Письмо было коротким. Обычно Олег своим мелким, аккуратным почерком исписывал листа по два: вспоминал детство, училище, друзей, размышлял-философствовал о жизни. А тут — так коротко. Лена почти сразу же запомнила эту страничку слово в слово, но все равно каждый день перечитывала заново. Следующего письма она скоро не ждала: две недели Олег будет в море, значит, в лучшем случае — в первых числах декабря.
Но ни в первых числах, ни в середине декабря от Олега ничего не пришло. Лена отправила одно письмо, другое, третье.
— Да мало ли что, — утешала Алла. — Поменялись сроки выхода в море, вот и все.
— Но он бы написал, — ревела в подушку Лена.
— Ну, знаешь, жены подводника из тебя не получится, — сердилась Алла. — Что угодно может быть. Ты жди, больше от тебя ничего не требуется. Если ты так каждый раз будешь с ума сходить — никакого здоровья не хватит!
Это повторялось каждый вечер. Лена приходила с работы и ложилась на диван, уткнувшись в подушку. Алла, оставив на произвол судьбы семью, сидела с ней рядом, гладила по голове, успокаивала, ругала, поила чаем и валерьянкой.
Двадцать седьмого декабря Олег не приехал. А двадцать восьмого пришло письмо. От его друга, Игоря.
Олег погиб. И уже похоронен. Похоронен в Ленинграде.
Письмо было очень подробным, но Лена тогда почти ничего не поняла про пожар в отсеке, о котором писал Игорь. И того, что Олега больше нет, она никак не могла понять. Не могла и не хотела.
Снова рядом была Алла. Почти все время. Потому что на работу Лена не ходила: Алла позаботилась об этом, выхлопотала ей через знакомых у заводского начальства отпуск за свой счет.
«Леночка, я прошу Вас, приезжайте, — написала мама Олега. — Простите нас, что не сообщили раньше, чтобы Вы приехали на похороны. Так получилось. Приезжайте, я Вас очень жду».
Питер был почти родным городом для Аллы, куда она с детьми ездила к родителям мужа не реже чем раз в полгода. Поэтому Лену одну не отпустила. Куда она там без нее?
Сначала добрались до Петровых. Оттуда Лена позвонила. За ней сразу же прислали машину.
Мама Олега, Ольга Николаевна, в горе своем неизбывном, как за последнюю соломинку, хваталась за мысль: а может, после Олежки кровиночка его осталась? Вдруг осталась — и будет расти такой же красивый мальчик с голубыми глазами?
Конечно, когда Олег написал про эту Лену, на которой он так скоропалительно собрался жениться, Ольга Николаевна чуть было не слегла: так была расстроена. Подозревала, что женит ее Олежку на себе неизвестная ей (что за родители? кто она? откуда?) гарнизонная вертихвостка, которая, ясное дело, почему так спешит замуж. Наверняка уже забеременела, лишь бы парня охомутать.
То, что было достойно, с точки зрения Ольги Николаевны, безусловного осуждения, обернулось после гибели сына спасительным благом, засветилось маленькой звездочкой надежды, дающей силы перемочь тоску и дождаться приезда той, о которой сын писал с восторгом, бесконечно заклиная: «Она понравится тебе, мамочка, вот увидишь».
— Нет, Ольга Николаевна, я не жду ребенка, — ответила Лена на вопрос, который вырвался из груди ее несостоявшейся свекрови криком-страданием и жалобной мольбой почти сразу, как только Лена переступила порог.
— Ну почему-у? — простонала та в ответ и повалилась Лене в ноги. — Почему-у?
Лена не смогла поднять с пола Ольгу Николаевну, и они стояли на коленях на ковре, обнявшись и синхронно раскачиваясь в неутешном плаче.
Отец Олега, Павел Григорьевич, красивый, подтянутый, в форме, застыл над ними, не проронив ни слова.
Вот такая история.
Что было потом? Тоска, каждодневные слезы. И работа, несмотря ни на что. Мужчины? Их долгое время не было. Только года через три появился один — так, от безысходности, ненадолго. Потом — второй, и почти сразу же за ним — третий.
Это могло бы продолжаться, но Лена вовремя сказала себе: нет, этот путь не для меня. И научилась, покоряя неизменно (но видит Бог, невольно) практически все мужское окружение, отказывать всем даже в обычном провожании. Всем. Без исключения. Это не было принципом. Просто так получалось, что более или менее симпатичные мужчины действительно оказывались женатыми. А среди неженатых все попадались какие-то хлипкие телом — и узнавать, какая у них душа, почему-то не хотелось.
И Лена Турбина почти перестала ждать того, при встрече с которым, как когда-то при встрече с Олегом, она смогла бы сразу почувствовать и понять: мое.
4
Помните, до того, как я начала рассказывать историю любви Лены Турбиной, я говорила о том, что к моменту нашего повествования ее отношения с администрацией завода и с ее непосредственной начальницей Галиной Артуровной Званцевой становились все напряженнее? Так вот.
Наша Лена вся ушла в борьбу, и мимо нее прошел тот примечательный факт, что совсем рядом, практически в соседнем кабинете, появился новый мужчина.
Про то, что на заводе должна освободиться должность заместителя командира по режиму, капитан-лейтенант Буланкин, флагманский специалист штаба бригады подводных лодок, знал давно и приложил немало усилий, чтобы сюда попасть. Все, от кого это зависело, неоднократно поились (так уж на флоте заведено) то коньяком, то «шилом» («шило» — это в переводе с военно-морского спирт) — и в результате дело было улажено.
Новая служба предполагала отдельный кабинет, телефон, определенную долю независимости и власти. Все это Юрий Петрович Буланкин и получил.
В свое время, окончив школу на Новой Земле, где служил его отец, Юра отправился поступать в Севастопольское военно-морское инженерное училище, но не прошел по конкурсу. Домой возвращаться не стал, устроился работать. Потом — армия, точнее, флот. И затем — все-таки снова Севастопольское училище, в просторечии — «Голландия».
Уже на третьем курсе, как и многие его однокашники, Юра женился на красивой севастопольской девчонке, а получив лейтенантские погоны, увез свою Светланку из-под жаркого южного солнца на далекий Север. Увез под горькие, безутешные тещины слезы.
Молодые, когда еще только поженились, решили пожить сначала для себя, с детьми не торопиться. И у них это получилось. Светланка не работала, ждала Юру «с морей», занималась созданием домашнего уюта и верила, что она — самая счастливая на свете женщина.
Мечтающие о море курсанты, став лейтенантами и попав на корабли и лодки, почему-то почти сразу начинают мечтать о службе на берегу. Не все, конечно. Но большинство. А Юра Буланкин и в школе, и на срочной службе, и в училище привык относиться к большинству. Поэтому, когда года через три после начала службы выпал случай перевестись с лодки в штаб бригады, он им воспользовался. Жизнь началась более спокойная и размеренная.
Жена родила Юре дочку, которую он не долго думая назвал Светланкой номер два.
Юра любил своих Светланок и слыл образцовым семьянином. Но при этом никогда не упускал возможности лишний раз пообщаться с интересной женщиной. И жизнь его была расцвечена легкими флиртами и недолговечными романами. Отношения, грозящие затянуться и нарушить плавное и правильное течение жизни, он пресекал сразу и навсегда.
Но то, чего он так опасался, в конце концов все-таки произошло. В результате он остался без семьи, которая уехала от него (к радости его бывшей тещи, не полюбившей Юру с самого начала) в теплый Севастополь. Там старшая Светланка, довольно быстро пережив трагедию развода, снова вышла замуж. И у младшей Светланки появился новый папа. Мысль об этом была для Буланкина невыносима, но изменить ничего было уже нельзя.
Сам же Юра, хотя это и предполагалось, новой семьи не создал. О причинах этого я расскажу несколько позже. А сейчас только подчеркну, что к моменту знакомства с Леной Турбиной капитан-лейтенант Буланкин был абсолютно свободен.
К своим обязанностям в новой должности Юрий Петрович приступил, как водится, с огромным энтузиазмом, лелея мечту укрепить на заводе дисциплину и установить настоящий порядок: дела, по его мнению, были здорово запущены.
Оказалось, что в его функции, помимо всего прочего, входит и цензура каждого номера заводской газеты.
Секретарша начальника завода Тамара, яркая, холеная женщина лет сорока — сорока пяти, требовавшая обращаться к ней без отчества, сразу по-дружески предупредила Буланкина, что у редактора газеты Званцевой характер склочный и скверный, так что пусть будет готов ко всему.
Но Юрий Петрович умел ладить с женщинами. Даже с такими, как Галина Артуровна. И она, встретившись с ним и обсудив стоящие перед ними задачи, вдруг увидела такое понимание и такую доброжелательную улыбку, что неожиданно для себя решила, что наконец-то на заводе появился хоть один порядочный человек.
Но делиться своим открытием она, разумеется, ни с кем не стала. С кем делиться? С этой прима-балериной Турбиной, которая везде пролезает со своими глазками-губками и всем прочим? Которая не знает ни в чем отказа? И ведь считает себя настоящей журналисткой, все про профессионализм толкует! Может, и профессионализм, только в чем-нибудь другом.
Другую свою подчиненную, девятнадцатилетнюю Оксану, которая занималась версткой, Галина Артуровна вообще в расчет не брала. Слишком молода и слишком глупа. Авторитет для нее — эта Турбина, щеголяющая в коротких юбках. И ведь не девочка Турбина-то, тридцать уже. А думает, что ей все восемнадцать. Нет, дорогая моя, время бежит. Никуда от него не денешься, хоть какую короткую юбку надень! С какой стати, спрашивается, все считают ее невозможной красавицей? Ничего особенного в ней нет, если разобраться. Просто поставила себя так: я не я! И красавица она, и журналистка, каких свет не видывал! Куда уж нам до нее, мы университетов не кончали. Только двадцать восемь лет журналистского стажа тоже кое-что значат!
Так рассуждала сама с собой Галина Артуровна Званцева, целеустремленно (по-другому она не умела) шагая домой после очередного рабочего дня, главным событием которого она, безусловно, считала встречу с Буланкиным. Правда, не совсем понятно, почему мысли ее при этом были заняты больше Леной Турбиной, а не Юрием Петровичем.
Общаться с периодически меняющимися «режимниками» Лене Турбиной приходилось редко: только тогда, когда Званцева уходила в отпуск. Кстати, делала это Галина Артуровна ужасно неохотно, а иногда норовила и вообще остаться без положенного отдыха. Ведь в ее отсутствие газета полностью переходила в руки Турбиной. А это было чревато…
И болеть Званцева не умела. Точнее, никогда не уходила на больничный — в отличие от Лены, которая, по мнению главного редактора, была ужасной симулянткой, потому что раза два в год отсиживалась по неделе, а то и по две дома.
«Знаем мы эту ангину», — обычно мрачно и совершенно серьезно усмехалась Званцева в трубку, когда Лена звонила, чтобы сообщить, что заболела.
Лена терпела этот сарказм, это фактическое обвинение во лжи. А что сделаешь? Доказывать что-либо было совершенно бесполезно: Званцева никогда и никому не верила. Никому не верила. Никогда не болела. И всегда была на своем боевом посту.
А тут вызвали Галину Артуровну в Североморск на какой-то семинар. На целых три дня. Очень вовремя вызвали, надо сказать.
Лене совершенно необходимо было дать в номер небольшую статью начальника второго цеха Рубцова статью, которую Галина (так безобидно звали за глаза свою начальницу Лена с Оксаной) ни за что бы не пропустила.
Выпуск совпал с отсутствием Званцевой — и статья Рубцова красовалась на первой полосе. Лена была удовлетворена. Закончив верстку номера, они с Оксаной досиживали в редакции остаток рабочего дня, довольные друг другом и состоянием покоя и мира, которое успевало их охватить, как только Званцева куда-нибудь отлучалась, даже ненадолго.
К ним все заглядывали. И все улыбались. Забрели в кабинет и два заводских кота (не в переносном, а в буквальном смысле) — два симпатичных кота: рыжий и черный. Рыжего звали, как всех рыжих котов времен перестройки, Чубайсом, а черного — почему-то Гитлером. Давшие клички были, видимо, большими пессимистами и ничего хорошего от этой жизни не ждали.
А вот Лена с Оксаной — ждали. И правильно делали. Пессимизм вещь опасная. И очень вредная. От него, от пессимизма, все хвори и болезни. Так любила повторять воронежская бабушка Лены, которая до самых последних дней своей восьмидесятидвухлетней жизни оставалась отчаянной озорной кокеткой, обожающей новые шляпки, умопомрачительные наряды с непременными пелеринами и малюсенькие, вышитые бисером ридикюльчики, как она их называла и которых у нее было штук пятнадцать, не меньше. Но про воронежскую бабушку не сейчас, это так, к слову.
— Елена Станиславовна, а вы знаете, что у нас теперь новый начальник по режиму? — спросила Оксана, не поворачивая головы от окна, к которому она, облокотившись на подоконник, в данный момент буквально прилипла, хотя (Лена это знала точно) ничего сверхъестественного там, за стеклом, не происходило.
Когда не было ни срочной работы, ни Званцевой, делом жизни Оксаны становилось безотрывное наблюдение за жизнью, творящейся на улице, — наблюдение пристальное и молчаливое, лишь изредка прерывающееся каким-нибудь неожиданным возгласом. Неожиданным, но периодически повторяющимся. Например, таким: «Представляете, Елена Станиславовна, в Древней Греции не было окон! Как же они, бедные, жили?»
«Действительно, как?» — думала Лена, хотя ее всегда больше интересовало не то, что происходит снаружи, а то, что таится внутри, за стеклами сотен разноцветно горящих прямоугольников города.
Летом, когда день длился круглые сутки, все окна глазели одинаково пусто и бессердечно. И поэтому смотреть на них было совсем неинтересно. Но когда Полярный почти на полгода погружался в глубокую, неподвижную задумчивость темно-синей ночи, его окна оживали, становясь загадочными и не похожими друг на друга. Они манили уютным покоем зеленого, притягивали добротой и великодушием желтого, бередили душу тайной страстью красного — и только голубой люминесцент отпугивал своей холодной, космической отрешенностью.
За каждым светящимся окном текла своя жизнь. И чаще — совсем не такая, какой она представлялась из-за цвета абажуров и занавесок. Лена часто с грустью думала об этом, но все равно посматривала на задернутые шторы. Посматривала не с любопытством, а с надеждой, пытаясь угадать-разглядеть за ними — счастье.
Оксана была уверена, что ни в каком помещении ничего интересного быть не может, А вот на улице… Даже когда там было совсем темно, она все равно умудрялась что-нибудь высмотреть.
Оксану одинаково интересовали и солнце, и луна, и тучи, и звезды, и лужи, и снег, и воробьи на ветках, и бакланы на помойках. Она (кстати, так же, как и Лена) умела одинаково радоваться любой погоде. Только Лена предпочитала об этом не распространяться. А Оксана, сдерживаясь только при Званцевой (которую неизменно раздражали восторги и восклицания любого рода), обычно не уставала говорить о том, как все вокруг замечательно и здорово. И в стремлении всегда всему найти причину утверждала, что жизнь постоянно дарит ей большие и маленькие подарки не просто так, а за то, что она с благодарностью принимает каждый глоток воздуха. Да, именно так, по-книжному высоко, она и говорила про глоток воздуха. Но не понравиться это могло только Званцевой. Все остальные любили милую, добрую, непосредственную и немножко экзальтированную Оксану. А Лена иногда думала, что у нее, этой девятнадцатилетней девочки, пожалуй, многим стоит поучиться яркому и радостному восприятию жизни. Правда, думая так, она сама же и сомневалась: а можно ли этому научиться?
Но вернемся к вопросу, который задала Лене Оксана. Помните? Она спросила, знает ли Елена Станиславовна, что на заводе теперь новый «режимник». На вопрос этот Лена не ответила по той простой причине, что не слышала его: задумалась. Оксане пришлось переспросить.
— А-а, знаю. Но не видела еще, — отозвалась наконец Лена. И поинтересовалась: — Ну и как он?
— В каком смысле? — округлила глаза наивная Оксана.
— Во всех, — засмеялась Лена.
— Ну, не старый еще, — добросовестно начала перечислять Оксана, — среднего роста, худощавый…
— Что говорят? Строгий? Или как? Шутки понимает? А то, может, как наша Званцева?
— Ой, не знаю, — засомневалась Оксана. — У меня подруга пропуск оформляла… говорит, что он… ну, такой… бабник, в общем.
— Да? Это интересно. — Лена подошла к зеркалу. — Посмотрим, посмотрим. У нас ведь макет готов? Готов! Не будем откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня!
Правда?
— Правда! — с воодушевлением откликнулась Оксана, оторвавшись наконец от окна. И убежденно добавила: — Вы ему понравитесь, Елена Станиславовна. Обязательно.
— Ты думаешь?
Лена все еще не отходила от зеркала, пристально глядя в свои глаза. Что-то ей в себе не нравилось. А что именно, она толком понять не могла. Наверное, не нравилось это неизвестно откуда взявшееся оживление, выдающее себя легким порозовением щек и чуть заметным движением губ, неуверенно ищущих какого-то особенного выражения. С чего это она вдруг так засуетилась? Но, решив, что легкое смятение перед встречей с незнакомым мужчиной — это еще не повод не любить себя, Лена все-таки улыбнулась зеркалу одной из своих самых лучезарных улыбок и, прихватив макет газеты и выяснив имя-отчество, отправилась покорять «режимника».
Когда Лена вошла в кабинет Буланкина, тот что-то писал и голову поднял только после того, как она поздоровалась и представилась.
— Очень приятно, Елена Станиславовна. Садитесь, пожалуйста. Я вас слушаю.
И ни малейшего намека на улыбку. Ни в голосе. Ни в лице. И взгляд усталый.
Лена ждала, пока Буланкин просмотрит макет, и пыталась понять, что же есть в этом Юрии Петровиче от бабника. И ничего не находила.
Лицо вполне приятное, но при этом совершенно незапоминающееся, стандартное. Попробуй опиши такого… Нос как нос. Глаза как глаза. Правда, глаза-то как раз Лена рассмотреть не успела. Но это, собственно, и подтверждало, что ничем особенным они не отличались. Уши не оттопырены, щеки не круглые. Прическа обычная. Не брюнет, отнюдь. Но и не блондин. Шатен, значит?
Одним словом, особые приметы, по Лениным наблюдениям, у Буланкина отсутствовали. А у бабников они есть. Лена это точно знала: слишком много их вокруг нее увивалось.
Лена знала, что бабника выдают прежде всего именно глаза. Они могут быть какими угодно: голубыми, карими, серо-буро-малиновыми в крапинку; большими, маленькими или средними… Но при этом все они, глаза бабников, абсолютно похожи меж собой. Они похожи тем, что постоянно оценивают, постоянно примериваются. И непременно тлеет в них — маленьким таким уголечком — призыв. Всегда. На всякий случай.
Затем — губы. Для бабника губы Буланкина были явно тонковаты. В них не было ни малейшего намека на чувственность. Напротив, крепко сжатые, они вместе с четким и упрямым подбородком говорили о натуре цельной и сдержанной, а уж никак не романтически-легкомысленной.
— На бабника он совсем не похож, — сказала Лена Оксане, вернувшись в редакцию.
— Значит, вы ему не понравились, — простодушно изрекла Оксана.
— Может, и так. — Лена постаралась скрыть свою растерянность, а скорее, даже неудовольствие по поводу этого заявления. — Давай работать.
— Ой, ну вы сейчас прямо как Галина! — возмутилась Оксана. — Работать да работать. Да и делать-то сегодня уже нечего.
— У нас в редакции дела есть всегда, — четко проговорила Лена званцевским голосом.
И они обе повалились от хохота — Лена на стол, а Оксана — на подоконник, моментально простив друг другу промелькнувшее было непонимание.
5
Вторая встреча с Юрием Петровичем Буланкиным состоялась на следующий же день. Лене нужно было уточнить кое-какие детали для своего нового материала — и без «режимника» было не обойтись.
— Юрий Петрович, можно?
С этим вопросом Елена Турбина зашла в его кабинет и, спокойно глядя ему в глаза (теперь она рассмотрела: они были серыми), сказала:
— Нужна ваша помощь.
— Вот как? — Он еле заметно улыбнулся и указал рукой на стул: — Пожалуйста.
— Понимаете… — начала Лена.
— Не спешите, Елена…
— Станиславовна, — подсказала Лена.
— Если не возражаете, — продолжил Буланкин, — давайте поговорим о последнем номере «Судоремонтника».
— Что-нибудь не так? — Лена, едва успев присесть на краешек стула, моментально вскочила. Как школьница. Сразу же застыдилась этого и, надменно усмехнувшись, снова села.
— Господи, что же вы так испугались? — растерянно спросил Буланкин. — По вашей газете не скажешь, что вы трусиха.
— Вот поэтому и испугалась. — Лена вздохнула, положила руки на стол и обреченно сказала:
— Говорите.
— Ну и скажу. Понравилось мне.
— Что?
— Статья ваша про династию Бетоных Я ведь когда подписывал, не прочитал, если честно. А потом почитал — здорово. Такая добрая статья получилась. Мне кажется, сейчас этого очень не хватает.
Лена вдруг ясно поняла, что у «режимника» есть задача: наставить ее на путь истинный. А то Званцевой мало! Интересно, уж не она ли его и подбила на это дело? Новый человек, новый взгляд… Ишь ты, как мягко он стелет!
А Буланкин между тем продолжал:
— Вы бы еще что-нибудь такое… ну, светлое, что ли, написали. А? А то все про цены, про нехватки, про зарплату, которую не выдают…
— Знаете, Юрий Петрович, от этого никуда не денешься! И сладкими сказками людям зубы заговаривать нечего! — вспылила Лена и снова резко поднялась со стула: разговор окончен!
А разговор ведь еще и не начинался. Лена с сожалением вспомнила об этом, и ей снова пришлось сесть, демонстрируя независимость и отстраненность.
— Хорошо. Не будем спорить. Что у вас? — В голосе «режимника» зазвучали, как показалось Лене, знакомые званцевские нотки.
Лена думала о Буланкине весь оставшийся день. Ужасно неприятный тип! От Званцевой не продохнуть — так нет, еще один цензор объявился!
Вечером к Лене, как обычно, заглянула Алла: покурить и поболтать.
— Слушай, Лен, — начала она прямо с порога, — у вас там на заводе новый начальник по режиму…
— Буланкин, что ли? — Лена, пропустив Аллу на кухню, пошла в комнату за пепельницей.
— Ну! Как он тебе? — Алла уже уселась к столу и нервно затянулась, не дожидаясь, когда Лена поставит перед ней хрустальный башмачок.
— Да никак. А что?
— Это же любовник бывший Лариски Игнатьевой, подруги моей! Тоже, правда, бывшей.
— А почему все бывшие? — спросила Лена, садясь в кресло, стоявшее у окна.
— Господи, — занервничала Алла, — вечно ты все забываешь. Я тебе рассказывала и про Лариску… Да ты ее видела сто раз!.. И про то, почему поссорились… Помнишь, она тогда сказала про меня Валентине Воронцовой…
— Что сказала? — невинно поинтересовалась Лена. Ларису она действительно видела. Но ничего про нее не помнила (кроме того, что она, как и Алла, из Куйбышева и что землячество — главная причина их дружбы). И про то, что та сказала Валентине Воронцовой про Аллу, тоже не помнила. Но, конечно, могла догадаться.
— Ну вот, буду сейчас тебе повторять, что она про меня сказала! — продолжала возмущаться Алла. — Не об этом речь-то. Не об этом.
— Ну ладно, Алл, не сердись. Раз не об этом, говори — о чем.
— Не, Лен, ты вот так всегда… ничего не помнишь. Только работа у тебя на уме. А я, между прочим, все, что тебя касается, в сердце держу! — Алла для убедительности похлопала себя по левой груди и повторила: — В сердце.
Лена, почувствовав себя виноватой, метнулась через всю свою большую кухню к Алле, обняла ее и громко прошептала ей в ухо:
— Алка, дурочка, я ведь тебя тоже очень люблю. Ты же знаешь.
Алла была на несколько лет старше и, хотя чаще всего вела себя как капризный, избалованный ребенок, не выносила, когда с ней обращались как с маленькой. Она вырвалась из объятий подруги, отвела ее снова в кресло и, вернувшись на свое место, продолжила:
— Ладно, слушай. В общем, с Игнатьевой я не общалась года три, даже больше. После того, как она сказала Воронцовой, что… В общем, это не важно.
— Разумеется, — готовно подтвердила Лена, — давай дальше,
— Так вот. Мы, конечно, иногда виделись с ней…
— С Воронцовой? — решила уточнить Лена.
— С Лариской! — завопила Алла и, сорвав с ноги тапку, запустила им в Лену.
Тапку Лена поймала. И не обиделась. Потому что, во-первых, это было в порядке вещей (тапками Алла кидалась в мужа, сыновей и в нее, Лену, то есть в самых близких людей), а во-вторых, обижаться на Аллу — это все равно что обижаться на то, что день сменяется ночью, а лето — осенью, то есть бессмысленно и глупо.
— Продолжай. — Лена принесла Алле ее тапку, надела ей на ногу и, вернувшись к окну, удобно устроилась в своем кресле.
Вот теперь она была готова наконец выслушать подругу, которая любила рассказывать всякие душещипательные истории, не пропуская ни одной мелочи, потому что каждая мелочь, на ее взгляд, вносила неоценимый вклад в истину и, потерявшись, могла ее, то есть истину, исказить. А искаженная истина — это уже не истина вовсе, а непонятно что.
Алла всегда ратовала за правду и возмущалась, когда Лена проявляла мягкотелость, говоря, что никто не знает, где она, эта правда, или, что еще хуже, — у каждого своя правда.
Правда одна. И надо ее донести, ничего от себя не прибавляя, но и не теряя ни единой детали-подробности. Такой был у Аллы жизненный принцип.
А вот у Лены с принципами было как-то не очень. На работе — да, там Елена Турбина слыла борцом за справедливость, а в жизни… А в жизни выходило так, что чаще всего она просто отказывалась понимать, где правые, где виноватые, и есть ли они вообще.
Алла просидела у Лены часа три, рассказав все, что знала, про Ларису Игнатьеву, про ее мужа Костю, про их сына Сережу и про Буланкина.
Лена, отфильтровав главное, теперь знала, что у Юры, то есть у Юрия Петровича, была с Ларисой жуткая, по словам Аллы, любовь; что он именно поэтому и развелся. Но Лариса дала Буланкину повод для ревности — и он ее бросил. А она теперь ужасно страдает, хотя с мужем и не развелась. Вот, собственно, и все. Хотя — нет, не все. Алла ведь зачем приходила? Чтобы попросить Лену узнать там, на заводе, нет ли у Буланкина другой женщины. Алла, добрая душа, Ларису простила, они теперь снова подруги — и Алла просто обязана ей помочь. С помощью Лены, конечно.
— Алл, ну ты с ума сошла! У кого я буду про этого несчастного Буланкина что-то расспрашивать? — упиралась Лена.
— А ты не расспрашивай, просто узнай — и все, — наседала Алла. — Ты бы видела Лариску! Одни глаза остались — и те скоро выплачет. Неужели тебе ее не жалко?
— Ну, жалко, конечно. Только какая же это помощь — если я узнаю, что у него кто-то есть?
На этот резонный вопрос Алла ответила как-то невнятно — на том подруги и расстались.
Лена, уставшая от долгого обсуждения чужой жизни, почти сразу же улеглась спать. Но быстро уснуть не получилось. Мешали мысли про Буланкина. Вот он, значит, какой! Лена никогда бы не подумала, что кто-то может так страдать из-за совершенно обыкновенного с виду человека.
Хотя чего только в жизни не бывает!
Кажется, именно на этой мысли Лена наконец отключилась. Если бы она, то есть мысль, была более оригинальна, то ее хозяйке, пожалуй, пришлось бы помучиться еще, развивая, уточняя и дополняя… А так все поплыло, поплыло: и Буланкин, и Лариса Игнатьева, и Алла… Правда, все они, сначала уплыв от Лены в неизвестном направлении, очень скоро вернулись и стали героями ее сна, запутанного, непонятного, в котором главным действующим лицом являлась Игнатьева Лариса, но была она какой-то странной, на себя не похожей. И почему-то танцевала на сцене Дома офицеров (увы, уже в реальности не существующего) партию Жизели из балета Визе. А Буланкин сидел рядом с Леной в зале, оглушительно хлопал в ладоши, кричал «браво» — и при этом смотрел только на Лену.
6
Лене никогда не снились черно-белые сны — только цветные. А совсем недавно выяснилось, что они могут быть еще и вещими.
Буквально полгода назад, в конце зимы, Лене приснилось, что она, шагая с кем-то по мосту, который соединял берега крутого оврага и вел от улицы Душенова прямо к парадной лестнице Дома офицеров, удивилась тому, что перед ней простирался не очень большой, но очень заснеженный пустырь. Слева — жилой дом, справа — госпиталь, а посредине — пусто. И лейтмотивом сна стал ее недоуменный вопрос к кому-то неузнанному: «А куда делся ДОФ, не знаешь?» Поздним утром (было воскресенье), провалявшись в постели с книгой почти до десяти, Лена, заставив себя в конце концов подняться, подошла по привычке к окну: посмотреть на залив.
Надо сказать, что панорама, открывающаяся из окна Лениной квартиры на девятом этаже, охватывала не только часть залива с кораблями у пирсов и маленьким кусочком острова, похожего на неуклюжего спящего медведя, но прозывавшегося громко — Екатерининский, но и часть города с мостом, Домом офицеров, госпиталем и нагроможденными на ближних сопках домами.
В сумерках северного утра сквозь пелену легкой метели проглядывали и силуэты кораблей, и госпиталь, и дома, и сопки, а вот ДОФ не просматривался: он скрывался в каких-то совершенно невообразимых клубах и вихрях снежного заряда. Картина была странной и завораживающей. Завораживающей до тех пор, пока Лена не поняла, что клубится это вовсе не снег, а дым, а здания Дома офицеров уже и нет.
Лена ужаснулась: как же так? Был — и нет? Ведь он, построенный еще в тридцатые годы, столько простоял! Столько всего видел! Музей — бесценный. Библиотека — потрясающая. И все это, как позже узнала Лена, сгорело буквально за несколько часов.
Лена прорыдала весь оставшийся день. Алла, утешая ее, удивлялась:
— Нуты, Ленка, ненормальная все-таки какая-то. Жалко, конечно, ничего не скажешь. Но ты уж как личную трагедию все воспринимаешь…
— Я туда спокойно заходить не могла, понимаешь? — твердила Лена. — По этим лестницам в войну поднимались те, кто… кто возвращался живым, понимаешь… и кому назавтра — снова в море… и уже…
— Да ну тебя, — махала рукой Алла, — ты напридумываешь. Как ребенок, ей-богу.
А когда к вечеру, уже расставшись с Аллой, но все еще всхлипывая, Лена в какой-то момент вдруг вспомнила свой сон, то у нее от удивления не только моментально высохли слезы, но и, казалось, сердце в недоумении остановилось на полном скаку и воздух перестал поступать в легкие. Ненадолго, конечно. На мгновение.
Лена никому тогда про свой сон не сказала. Никому. Даже Алле. И сама старалась об этом не вспоминать.
Итак, Лене Турбиной всегда снились цветные сны. Только цветные. И главное, во сне она совершенно отчетливо осознавала: все, что с нею сейчас происходит, ей вовсе не снится. Это — на самом деле. Она проживала все эпизоды фантастической действительности, сочиненной ее же собственным своевольным подсознанием, полно, ярко, на износ. На реальность уже не всегда хватало сил, и первые утренние часы давались обычно с трудом.
В выходные, когда можно было не выходить из дома, Лена могла весь день проваляться на диване. А в рабочие дни в более или менее активное состояние ее приводили сначала чувство долга и кофе с сигаретой, а потом — дорога на завод. Нормальные люди ездили на работу на автобусе. Но, как вы помните, Лена была не совсем нормальным человеком и не понимала, как по их маленькому городу можно на чем-то ездить. Ведь ничего не увидишь! Не увидишь, что сегодняшнее утро уже совсем не такое, как вчерашнее. Не почувствуешь и не услышишь, что оно и пахнет, и звучит по-другому, потому что рвущееся вперед время, непостижимое, как пляшущие языки пламени, обманчивое, как закипающее молоко, ежесекундно и неизменно меняет что-то и в природе, и в людях. Лене иногда казалось, что ей не случайно дано это чувствовать особенно остро, что это часть какой-то серьезной миссии, которую ей надлежит выполнить. Но что это за миссия и как с нею быть, Лена не понимала. И, мучаясь от неясных догадок и сомнений, жалела, что не дано ей ни таланта художника, ни таланта музыканта. А если бы было дано? Удалось бы передать цвет мгновения? Его звучание? Передать именно так, как видишь и слышишь?
Мучительные вопросы и отсутствие ответов на них — верный признак юности. Значит, к своим тридцати годам Лене Турбиной повзрослеть почему-то не удалось. Она оставалась ослепительно молодой внешне и доверчиво-юной внутренне.
Не было ли это, кстати, следствием ее особых отношений с природой? Что ж, вполне возможно. В свою очередь, особые эти отношения объяснить было достаточно просто, стоило только чуть-чуть покопаться в истории ее семьи.
Папа-военный и мама, в совершенстве освоившая профессию жены офицера, которая предполагает умение шить-вязать-готовить (и это, разумеется, самое простое), а также (и это главное и самое сложное) верность и преданность семейному очагу, безусловную отвагу, готовность в считанные часы собрать весь скарб и безропотно-радостно следовать за мужем в любую точку необъятной Родины, — так вот такие папа и мама Турбины почему-то никогда не учили маленькую Лену видеть красоту вокруг себя, никогда специально не говорили об этом — а она видела. И очень удивляла их, когда, гуляя, вдруг замирала то над гусеницей какой-нибудь, то над травинкой, а то столбенела посреди дороги, закинув голову вверх, ничего никому при этом не говоря.
Когда Лена повзрослела и начала все явственнее ощущать свою неодолимую принадлежность ко всему, что ее окружало, когда начала зачитываться стихами Есенина, до боли принимая эту переполняющую его душу нежность ко всему живому, и когда вопросы о смысле жизни все звонче и настойчивее барабанили в двери ее подросткового ума и сердца, — в то самое время она и попала на две недели из большого шумного Воронежа, где жила каждое лето у бабушки Вари, в маленькую глухую деревню Глебово, где никогда раньше не бывала.
Деревня эта, находясь километрах в ста от другого старинного русского города под названием Рязань, затерялась не только среди дремучих лесов и топких болот, но и среди сумбурных воспоминаний бабушки Вари о ее собственной жизни и среди ее несколько странных представлений о жизни вообще. Никогда она ни про какое Глебово и не говорила, а тут вдруг объявила, что затосковала по родине и по любимой двоюродной сестре Марии, и в одночасье собралась в поездку.
Сопровождать бабушку Варю было поручено Лене, хотя папина мама была еще очень даже бойкой и доехала бы, как она утверждала, и одна. Но поскольку ее непредсказуемая натура с легким налетом романтического безумия могла увести ее в сторону, противоположную конечному пункту путешествия, на семейном отпускном совете было решено, что с бабушкой поедет Лена, а мама с папой не полетят, как планировали, в Ялту, а останутся в Воронеже сторожить квартиру — таково было непременное бабушкино условие.
Ох и намучилась Лена в дороге с бабушкой Варей!
Во-первых, та слишком много болтала, постоянно ударяясь в воспоминания.
Во-вторых, Лена должна была каждую минуту подтверждать, что она, то есть бабушка, выглядит очень хорошо.
В-третьих, она (не Лена, разумеется) не пропускала ни одного приличного, по ее мнению, мужчины, обращаясь к нему с вопросом, просьбой или ироничным и тонким, как казалось самой бабушке Варе, замечанием.
Помимо всего прочего, бабушка немножко перепутала название районного центра, в который им нужно было попасть из центра областного и из которого путь лежал уже в само Глебово.
Лене не верилось, что они когда-нибудь доберутся до Марии, с которой бабушка Варя, оказывается, вела редкую и почему-то тайную переписку.
Но, слава Богу, добрались. И здесь наконец Лена узнала многое из того, что касалось ее происхождения. Бабушка Варя любила, конечно, постоянно что-нибудь вспоминать. Но она чаще всего рассказывала, кто и как за ней ухаживал и когда во что она была одета, ностальгируя по тому периоду своей жизни, когда она уже была женой сначала одного большого партийного руководителя в Воронеже, потом — другого, а позже уже сама по себе вращалась, как она говорила, «в та-а-ких кругах», которые, по ее словам, Лене и не снились.
И вот выяснилось, что родилась бабушка Варя не в большом и красивом Воронеже, а совсем в других местах, на одном из кордонов глухих мещерских лесов, где лесничествовал сначала ее дед, а потом и отец.
Отец бабушки Вари, как теперь она вспоминала, был статным и красивым, как Добрыня Никитич. А мать, оказывается, принадлежала к старинному дворянскому роду. Но это, вместе с образованием и воспитанием, не помешало ей влюбиться в молодого лесника, с которым бог знает где ее жизнь столкнула, и сбежать с ним из родительского дома.
Была она проклята обезумевшим от горя отцом — и проклятие это, к несчастью, сбылось. Не прижилась в лесной глуши городская красавица и умерла в родах, оставив своему леснику дочку. И хотя надежды выходить ее почти не было, выходил-таки отец девочку и отдал ее, когда подросла, в бедную, но дружную большую семью своего брата, жившего в тогда еще большом селе, где до революции была даже своя церковно-приходская школа.
— Жили голодно, но весело. Начались колхозы — пошли работать в колхоз, — вспоминала баба Маня (так она велела Лене себя называть), — а Варька все мечтала: вот бы в город! Где она этот город-то видала?
— На картинке видела. А может, во сне, — отвечала бабушка Варя. — И вообще не забывай, кем была моя маменька (она так и говорила — «маменька»).
— Не знаю. Не помню я никаких таких картинок, — качала головой баба Маня, не обращая внимания на слова о «маменьке». — А ведь домечталась. В тридцать первом вроде или в тридцатом, уж не помню, приехала к нам цельная делегация, кто откуда. Колхоз смотреть. С Рязани были. И с самой Москвы. И воронежский секлетарь к ним затесался. Ты, Варь, не обижайся, дело давнее. А не ровня он тебе был.
Так, какой-то длинный, как стручок, худой. И старый. Ему, поди, годов сорок уже стукнуло. Ты-то у нас первая девка на селе была: кровь с молоком. Кто только не сватался! А этот появился — и враз увез. Вот как в город ты, Варя, мечтала. Хоть старый, хоть плешивый — а только из колхоза удрать. Бабушке Варе не нравились такие слова она обижалась, хмурилась, а то и вскидывалась: «Да вам бы так пожить, как я пожила!»
— Да уж ты пожила-а, — не сдавалась Мария. — До тридцать седьмого пожила. А потом? Не вдова, не жена…
— Ну как же? Потом я снова замуж вышла, — оборонялась бабушка Варя.
— А потом? — добивала ее Мария.
— А потом — суп с котом! — отвечала ей сестра.
И в ответ на такие несерьезные слова обижалась, в свою очередь, баба Маня. И надолго замолкала.
Лене было жалко обеих, но душа больше тянулась к бабе Мане.
Они ходили вдвоем на речку стирать белье, собирали в лесу, который начинался сразу за огородом, грибы, пололи грядки. И говорили. Баба Маня много всего Лене порассказала. Про братьев, которых было пятеро и на которых они с матерью за первый год войны получили одну за одной похоронки. Про отца, который, дойдя до самого Берлина, вернулся живым и невредимым, стал председателем колхоза. А в сорок девятом пожар был большой, и Мариин отец, спасая колхозных коров, не успел выбраться, сгорел вместе с обломками рухнувшей фермы.
Рассказала баба Маня и про своего мужа, которого, как она говорила, «любила так, хоть кричи», а он все молчал «как пенек» и только в первом письме с фронта написал, что любит.
— «Ягодка моя лесная» — написал, — шепотом вспоминала баба Маня, и глаза ее при этом светились слезами, — никогда мне так не говорил, а тут вдруг — «ягодка моя лесная», люблю, говорит, знай и жди. Вернусь, говорит, с победой.
Не вернулся. И про сына своего Сашу, которого родила баба Маня в начале сорок второго, не узнал. А письмо это было одно-единственное. Не сохранила его баба Маня, о чем всю жизнь жалела.
Несмотря на все беды, выпавшие на ее долю, баба Маня считала себя вполне счастливой, потому что сын ее, майор-артиллерист, как она говорила, хоть и служил аж на Дальнем Востоке и в отпуск приезжал с семьей редко, не забывал: письма писал и денег присылал помногу.
— Видишь, у нас с Варькой сыновья-то какие! Военные. Моему-то Саньке легко было в училище попасть как сыну погибшего на фронте. А вот твой отец помыкался. Бабушка-то тебе рассказывала?
— Да нет, — отвечала Лена. — Я ничего про это не знаю.
— Вишь, скрывает, — качала головой баба Маня. — Отец твой школу закончил с золотой медалью. Хочешь — в инженеры иди, хочешь в учителя. Только не в военные. Отца-то его забрали в тридцать седьмом, ну и… А он, Слава (это Варька все его Стасиком зовет, а для меня он — Слава), только в моряки хотел. Не стал поступать учиться, в армию пошел. А потом уж после армии… Все-таки попал куда хотел. Вроде второй Варькин муж хлопотал… Вот такие дела, Лена.
Пока баба Маня с Леной разговоры вели на огороде или у речки, бабушка Варя, сидя на терраске, читала журналы «Крестьянка» и «Огонек», которые остались у Марии с тех пор, когда работала она в правлении уборщицей.
Мария удивлялась сестре, такой ни к чему не годной, и беззлобно говорила: «Тебе только бант привязать да на комод посадить». Но еще больше удивлялась она Лене. Надо же, городская ведь девка, а лучше всякой деревенской. Скачет босиком по грядкам — не налюбуешься! Работы никакой не боится — не в Варьку. Лицом, конечно, в нее, как картинка, почернявее только, а характер — совсем другой. И уж очень она желанная. Смеется на это слово, когда Мария так говорит. А чего смеяться? Желанная — значит, умеет ко всем подход найти, добра всем желает. Умница, дай ей Бог счастья. Как расспрашивает про все! Про каждую пташку да про каждую травинку Марию пытает.
— Вот кто на кордоне-то родился, а не Варька, — говорила Мария Лене.
— Это гены, — отвечала Лена.
Лена пыталась все объяснить бабе Мане с научной точки зрения, а та только качала головой:
— Про гены ничего не понимаю. А кровь в тебе — прадеда твоего. Вот оно как бывает. Ни в Варьке, ни в отце твоем не проявилась. А в тебе потекла… Вот как бывает.
О поездке в Глебово Лена вспоминала потом многие-многие годы, а вот побывать там больше не довелось. Не довелось, хотя и перебрались вскоре Ленины родители, когда отец вышел в отставку, волею судьбы не в Воронеж, а в Рязань. Но баба Маня умерла, поехать теперь было не к кому. И обновить воспоминания о деревне, затерявшейся в лесах и болотах, Лене помогали только сны, в которых Глебово в окружении кудрявых сосен (именно кудрявых — Лена таких больше нигде не видела) представлялось землей обетованной, далекой и зовущей.
Но от зова предков нашей героини перейдем, точнее вернемся, в «здесь и сейчас», то есть в Заполярье, в осень начала девяностых годов уже прошлого, заметьте, столетия.
7
После командировки вышла на работу Званцева. Ее губы были поджаты больше обычного: было ясно, что последний номер газеты она уже видела.
Немного походив туда-сюда перед столом Лены, Галина Артуровна вдруг резко остановилась и, с ненавистью глядя в окно, задала наконец свой вопрос:
— Ты почему дала статью Рубцова без меня? Званцева обращалась к Лене на «ты». Как, впрочем, и ко всем. К этим всем, разумеется, не относились большие заводские начальники. «А еще интеллигентной себя считает», — возмущалась про себя Лена. Возмутиться вслух смелости у нее, откровенно говоря, не хватало.
— Но вас же не было. — Лена попыталась прикинуться дурочкой.
— Ты дурочкой-то не прикидывайся! — прикрикнула Званцева, провести которую было невозможно. — Ты лучше подумай, что скажешь начальству, когда на ковер вызовут.
Тут Галина Артуровна перешла с крика на шипение:
— Хотя вызовут-то меня. И ты… — тут Званцева запнулась, ей, видимо, хотелось назвать Лену каким-нибудь плохим словом, но она сдержалась и продолжила, шипя: — …конечно, это знаешь.
Званцева что-то еще и еще шипела, а Лена думала: каким же словом хотела ее назвать Галина? У Званцевой был широкий ассортимент разного рода заспинных обзывательств для тех, кто возмущал своей глупостью, беспринципностью, наглостью, стяжательством и т.д. умную, справедливую, честную и порядочную Галину Артуровну. В этом списке самыми ходовыми были: придурок, хам, идиот и тварь. Какое годилось для Лены? Наверное, последнее.
По наблюдениям Лены, тяжелая неприязнь к ней жила в ее начальнице постоянно, но бурно прорывалась ровно два раза в месяц. Правда! Лена специально засекала. Может, у Званцевой внутри был какой-то особый механизм, отсчитывающий точно две недели, по прошествии которых необходимо было напомнить Турбиной, что она пока ничего собой не представляет, что она выскочка, что она идет на поводу у горл охватов-рабочих, что нужно не забываться, быть скромнее и т.д. и т.п.
Званцева в этот раз не успела сказать своей подчиненной и сотой доли того, что хотелось, потому что ей нужно было идти на планерку к начальнику завода.
Она с большим сожалением и одновременно с удовольствием хлопнула дверью, и Лена вздохнула с облегчением. Буквально через минуту в редакцию впорхнула Оксана.
— Елена Станиславовна, вы поедете в субботу за брусникой? На катере. Меня Буланкин попросил список желающих составить.
— Ой, Оксаночка, не люблю я эти коллективные вылазки, ты же знаешь, — замахала руками Лена, с ужасом представив, что ей еще и в субботу придется видеть Званцеву.
— Знаю, конечно, — с пониманием отозвалась Оксана, — но без коллектива на остров не попадешь. Может, поедем? А?
Лена подумала и Оксана дополнила внушительный список еще двумя фамилиями.
Буланкин действительно попросил Оксану составить список желающих поехать на остров, из чего, кстати, совсем не следовало, что сам он собирался в эту поездку. Народ попросил — он организовал. А самому с народом — особой нужды нет. Надо будет, он и без толпы выберется куда душе угодно.
Приблизительно так думал Буланкин до того момента, как увидел в списке фамилию Турбиной. Это меняло дело.
Да, Лена ему понравилась. Согласитесь, было бы удивительно, если бы этого не случилось. Надо сказать, что Буланкин видел ее в городке и раньше. Видел — и, конечно, отмечал про себя: хороша! И понимал, что такая красота уже, конечно, кому-то принадлежит. Поэтому интерес к этой женщине (больше, конечно, хотелось назвать ее девушкой) был чисто умозрительным, как к любому красивому явлению бытия. И вдруг это явление — рядом, через кабинет, с именем и фамилией. Теперь про нее все можно было узнать, причем без особого труда.
Буланкин в тот же день, когда Лена впервые переступила порог его кабинета, буквально через десять минут после ее ухода собрал необходимые сведения. И сведения эти его вполне удовлетворили. Не замужем — раз. Ни под кем из высоких начальников не числится — два. Это было приятно, хотя и немного странно.
Итак, размышлял Буланкин, поездка на остров — прекрасная возможность познакомиться поближе. Прекрасная. Но вся эта толпа… Так… Что же придумать?
Юрий Петрович набрал номер оперативного дежурного штаба бригады.
— Леха, ты в курсе насчет катера для завода на субботу? Так. А в воскресенье повторить нельзя? Командующий, говоришь? А… вот так? Ну доложи тогда. Жду. За мной не заржавеет!
— Оксана, а ты не знаешь, сам-то Буланкин поедет в субботу? — как бы невзначай поинтересовалась Лена, сама не понимая, зачем ей это.
— А хотите, я его спрошу? — загорелась Оксана. Лена сначала деланно-равнодушно пожала плечами, а потом все-таки решительно кивнула: спроси!
— Юрий Петрович, у нас тут вопрос возник… — набрав номер Буланкина, кокетливо заговорила Оксана в трубку. — Вашей фамилии в списке почему-то нет. Вы что же, от коллектива отбиваетесь?
В этот самый момент в кабинет непонятно почему вошла Званцева, которая должна была отсутствовать еще по крайней мере полчаса, и Оксана, моментально скиснув, перестала играть глазами, сделав взгляд сосредоточенным, а голос — серьезным и строгим.
Буланкин, очевидно, что-то долго-долго объяснял, но по лицу Оксаны теперь было совершенно невозможно понять, что именно. А Званцева, сидя за своим столом, уже всячески давала понять, что Оксана слишком долго занимает служебный телефон: нервно листала записную книжку и раздраженно постукивала ручкой по столу.
Наконец бедная Оксана, пробормотав что-то невнятное, положила трубку.
Лена вычитывала свою статью, не поднимая головы. Все равно пока ничего не выяснится. Даже в коридор вместе с Оксаной выйти прямо сейчас нельзя: Званцева терпеть не могла перекуров, рассматривая это как злостное нарушение трудовой дисциплины.
Но минут через двадцать Галину Артуровну вызвал к себе начальник отдела кадров. Надо сказать, что она плохо переносила, когда Лена с Оксаной оставались в кабинете наедине, подозревая заговор и саботаж, поэтому перед уходом всегда говорила что-нибудь гаденькое.
— Ты сегодня-то хоть закончишь? — спросила она Лену, никак по обыкновению ее не называя. — Или снова из-за тебя номер задерживать?
Лена подняла глаза и молча, но очень, как вы понимаете, выразительно посмотрела в глаза Званцевой: когда это из-за нее, из-за Лены, задерживали номер? Взгляд был, прямо скажем… Могла ли бедная Галина Артуровна любить Лену с этими ее красноречивыми взглядами?
Едва за Званцевой закрылась дверь, Оксана вскочила со своего места, подлетела к Лене и зашептала:
— Он сказал, что пока думает. И знаете, Елена Станиславовна, у него очень плохо с чувством юмора. Очень. Такой зануда! Видели, сколько он мне рассказывал, как тяжело было выбить катер и как он старался? А вообще-то он сказал, что не любит коллективных вылазок. Тут вы с ним совпадаете. Я бы ему, конечно, что-нибудь такое выдала, если бы не эта…
Уже через полчаса Буланкин знал, что с катером на воскресенье (фантастика!) все складывается. Командующий раздумал выбираться на природу. Теперь оставалось решить вопрос с Еленой… Как ее? Станиславовной, кажется? Ну что ж. Это надо делать через Оксану. Но тогда и ее с собой брать придется. Собственно, это неплохой вариант. Взять для нее кого-нибудь… Леху, например. Нормальная компания получится.
В общем, все получилось так, как планировал Буланкин: в воскресенье Лена с Оксаной и Юрий Петрович со своим другом Лехой из штаба бригады отправились за брусникой. Хотя брусника, ясное дело, была всего лишь поводом.
Буланкин, между прочим, занудой никогда не был. Это Оксане показалось. И она была вынуждена почти сразу же публично в этом признаться.
Все было замечательно: весело и вкусно. А главное, погода выдалась на удивление. Тем, кто приезжал на остров в субботу и ободрал до последней ягодки всю бруснику, повезло меньше: их день был пасмурным и ветреным.
А сегодняшняя компания, оставшаяся без брусники и безостановочно по этому поводу хохотавшая, в полной мере могла насладиться (она и наслаждалась) бережными остатками тепла заполярной осени.
Улыбка неяркого солнца была сдержанной, но постоянной и вполне доброжелательной. Окружающий ландшафт радовал суровым совершенством формы и положенной гаммой красок теплых тонов. Море… Ну что море? Это ж вам не теплые края, а самый настоящий Крайний Север! Как положено северному морю, оно и в самый солнечный день выглядело мрачным и холодным. Впрочем, купаться в нем никто не собирался.
Оказалось, что Буланкин не только спец по шашлыкам, а много еще по чему. Это выяснилось тогда, когда общее бестолковое веселье плавно перетекло в общение парами.
Оксана с Лехой убрели за соседние сопки, а Лена с Буланкиным остались сидеть у костра. Лена курила, Юрий Петрович по этому поводу неодобрительно качал головой. Но это вовсе не помешало им вести беседу.
О чем только они не успели поговорить! О буланкинской службе и о далеких временах учебы Лены в университете, о Севере и их общей, как оказалось, привязанности к нему, о любимых фильмах и книгах.
Что касается книг, то Буланкин не просто знал названия — он читал! Это совершенно потрясло Лену. Читающий офицер — это как плачущий большевик. Большая редкость. А когда он не просто читает, а легко цитирует, например, поэтов Серебряного века — то это вообще фантастика! Кстати, слово «фантастика», как успела заметить Лена (а заметить это было нетрудно), являлось любимым выражением Юрия Петровича. А произносил он его (точнее, восклицал) совершенно замечательно: с сияющими глазами и детской радостно-удивленной улыбкой.
Да, первое впечатление Лены о Юрии Петровиче Буланкине было явно ошибочным. И она все больше и больше убеждалась в этом.
Вернулись к костру и «столу» Оксана с Лехой, но вести общий разговор уже не хотелось, и, предложив всем быстро выпить, Буланкин повел Лену на экскурсию по острову.
Оказалось, что молчать с Буланкиным было так же легко, как и говорить. Но, помолчав, они все-таки вернулись к разговору о литературе.
Так уж почему-то сложилось, что в окружении Лены читающей была только Алла, окончившая, помимо музыкального училища, еще заочно и литфак. С ней Лена и отводила душу. Кроме как с Аллой, поговорить о Тургеневе, Бунине или Шмелеве было не с кем. Хотя Аллы вполне хватало, тем более что вкусы их во многом совпадали.
И вдруг — новый собеседник! Неожиданно умный. Неожиданно тонкий. И кажется, знающий не меньше Лены, а может, и больше. Это выяснилось, когда они заговорили о Серебряном веке. Буланкин легко сыпал цитатами и фактами.
— Откуда такие широкие литературные познания? — учтиво поинтересовалась Лена.
Задавая этот вопрос, Лена пыталась скрыть свою ревность. Ей казалось, что только ее могут связывать особые отношения с литературой. Даже Алле она в этом отказывала, полагая, что слишком бурная внешняя жизнь ее подруги не может позволить почувствовать то, что дано чувствовать Лене.
— Не из школы, конечно. Тем более не из училища. Когда в море первый раз пошел на полгода, набрал книг в библиотеке. Наивный, думал, будет время читать. А библиотекарша в ДОФе подсунула мне (не знаю, с чего она решила, что мне это будет интересно) воспоминания про Ахматову. Толстая такая книжка, белая… Собственно, ее я тогда только и осилил.
Лена уже поборола свою ревность и была вся внимание.
Ей нравилось не только то, что говорит Буланкин, но и то, как он это делает: быстро, небрежно и как будто чуть-чуть насмешливо.
— Ну вот. С этого все и началось. Сначала, можно сказать, полюбил Ахматову. Потом — Кузмина, Гумилева, Мандельштама. Это уже, конечно, более серьезно и более интересно. Вершиной показался Волошин. Как он вам? Вы читали его дневники?
— Дневники — нет. А стихи читала, но как-то… — Лена растерянно пожала плечами. — Наверное, я его пока для себя не открыла.
— Жаль. Хотя чего ж жалеть? Наоборот, здорово. У вас все впереди.
Буланкинские слова, конечно, слегка царапнули честолюбивую Ленину душу. Она считала себя знатоком и ценителем русской поэзии — и ей было немного стыдно, что она чего-то не знает, и обидно, что кто-то знает больше, чем она.
Возвращаясь к рассказу о своем первом выходе в море, Буланкин сказал, что он вернулся оттуда другим человеком еще и потому, что близко сошелся тогда с одним офицером, который был буквально помешан на восточной философии.
— Вот он меня и просвещал, — с удовольствием, но по-прежнему с легкой иронией вспоминал Буланкин, — говорил, что я очень благодарный слушатель. А меня всегда это все интересовало, но как-то не выходил на нужных людей. Вернулись в базу — он начал из меня йога делать. Не получилось, правда, из меня йога. Но интересно было. Да и сейчас… Вот так. — Юра улыбнулся, понимая, что он слишком много говорит и надо дать возможность Лене рассказать про себя.
Но Лене больше хотелось слушать. Хотя кое-что она тоже рассказала. Самую малость. Что йогой тоже интересовалась, правда, только теоретически. Что любит по утрам слушать музыку для медитации, и музыки у нее этой очень много, может дать переписать. Что любит читать Шмелева, и «Няня из Москвы» — ее любимая вещь.
Только Юра открыл рот, чтобы что-то сказать или спросить, как из-за сопки выскочили взбудораженные Леха с Оксаной, заставили прервать красивый интеллектуальный разговор, заменив его шумом, гоготом и кучей-малой.
Поездка на остров сделала свое дело. Буланкин понял, что, кажется, слегка влюбился. Сомневаться не приходилось: все положенные симптомы присутствовали. Но это не радовало. Вернее, сердце-то было согласно то радостно подпрыгивать, то замирать а вот разум… Разум был категорически против — против всего, что могло изменить теперешнюю Юрину жизнь.
8
Лариса Игнатьева относилась к тем женщинам, которых мужчинам всегда хочется оберегать и защищать, которым нельзя не уступить место в автобусе и из рук которых нельзя не взять тяжелую сумку. Она была маленькой и беззащитной, с доверчивыми глазами олененка Бэмби, с пухлыми детскими губами и трогательной ямочкой почему-то только на одной щеке.
Эта женщина-ребенок до умопомрачения любила своего мужа только потому, что он — муж, и плакала навзрыд в роддоме, когда ей принесли в первый раз сына Сережу. Плакала от жалости к нему, такому крохотному и беспомощному. И от счастья, которого, как ей казалось, она просто не достойна.
Недолюбленность в детстве (мама была очень строгой учительницей, а папа вовсе отсутствовал) обернулась, вопреки одним теориям и в подтверждение другим, громадой любви, которую Лариса аккумулировала, казалось, из всего, что ее окружало: из солнечного света, из запаха цветов и просто из воздуха.
Это стало сутью Ларисы — любить всех вообще и каждого в отдельности, а проявилось в полной мере, когда в девятом классе одноклассник Витя, такой же маленький и худенький, как она сама, признался ей в любви. Она откликнулась сразу же, откликнулась страстно и горячо, к чему Витя был совсем не готов и поэтому поспешил ретироваться. Лариса не могла понять, почему он вдруг перестал звонить, почему избегал ее взгляда и на перемене бросался сломя голову из класса, стоило ей оказаться рядом. Она страдала, плакала. Пыталась выяснить отношения — но из этого ничего не вышло.
И уже тогда в ее душу закралось подозрение, что любить слишком сильно — плохо.
А еще она вдруг интуитивно поняла, ровным счетом ничего пока об этом не зная, что мужчина и женщина — это не просто разные, но и бесконечно далекие друг от друга планеты, которые зачем-то очень стремятся к тому, чтобы орбиты их пересеклись. Что мужчина и женщина — это вечная борьба и единство противоположностей, как земля и вода, как север и юг, как запад и восток. Что мужчины не только внешне устроены по-другому они чем-то другим чувствуют, чем-то другим руководствуются, чему-то другому радуются и огорчаются.
Сделанное открытие не помешало, однако, Ларисе снова влюбиться. Влюбиться в Витиного друга, который взялся ее опекать. Никаких особых достоинств у него тоже не было, но довольно было того, что он смотрел участливо, брал за руку и говорил: «Все будет хорошо».
Однако и Витин друг не смог долго выдержать того высокого градуса любви, когда все вокруг плавится, теряя очертания и смысл. Смысл был дороже — и сразу после окончания школы друг тоже как-то быстро поспешил потеряться в потоке жизни. Снова было больно.
Лариса, будучи ярким гуманитарием, неизвестно зачем, наступив на горло собственной песне, поступила в политехнический. Но полюбить чертежи и цифры, как ни старалась, не сумела: бросила в середине второго курса. Она устроилась работать в своем Куйбышеве на кондитерскую фабрику, вкалывала по две смены, чтобы не только не зависеть от матери материально, но и поменьше ее видеть и слышать.
Она казалась всем диковатой и осторожной, но на самом деле все равно продолжала ждать. Продолжала ждать того, кто не испугается ее умения любить. Любить, как в трагедиях Шекспира. По-другому она, к сожалению, не умела.
Нельзя сказать, чтобы Ларисе пришлось дожидаться слишком долго. Уже через два года после окончания школы, которые вместили в себя и неудавшийся политех, и фабрику с двумя сменами, ее увез на Север офицер-подводник.
Старший лейтенант Игнатьев, приехав в гости к другу в Куйбышев всего на три дня, в первый же из них увидел Ларису в троллейбусе и пошел за ней, как бычок на веревочке.
Костя был невзрачным и нерешительным, но очень добрым и нежным. Не любить его было невозможно. А уж когда стал мужем — тем более.
Жили они душа в душу, абсолютно доверяя друг другу. Другие женщины Костю не привлекали, как и он их. А Лариса настолько была поглощена и им, и маленьким Сережей, что никогда и ни у кого не могло бы возникнуть мысли, что когда-нибудь от их уютного и теплого семейного счастья не останется и следа.
Но счастье это было нерушимым до тех пор, пока никто на него не покушался, пока никто не испытывал его на прочность.
Про Костю я вам уже сказала: кроме семьи, для него была важна только служба. Лариса же, абсолютно лишенная женского кокетства и ориентированная только на своего некрасивого мужа, вызывала у окружающих мужчин нежные, но исключительно благородные чувства — и никаких провокаций с их стороны не случалось.
Появление Буланкина в сложившейся компании, которая периодически собиралась то у Игнатьевых, то у Петровых, все изменило.
Ю]а и Костя вместе учились в «Голландии», дружили, вместе получили назначение в Полярный, где на какое-то время жизнь их ненадолго развела. Но однажды Костя, встретив Буланкина на улице и страшно ему обрадовавшись, затащил его к себе в гости. На свою беду.
Буланкин в тот момент «холостяковал» (жена с дочкой были в Севастополе) и с удовольствием прибился к компании Петровых — Игнатьевых. Сразу положив глаз на Ларису (что было с его стороны, конечно, свинством), он поначалу потерпел головокружительное фиаско: Лариса не откликнулась ни на один комплимент, ни на один намек — только смотрела на него глазами Бэмби, удивленно и доверчиво.
И так уж получилось, что все остальные женщины в жизни Буланкина как-то отодвинулись на второй план, померкли — и стал нужен только этот маленький олененок. Он так потом и звал ее: то Олененок, то Бэмби.
Любовь была бурной, с ревностью и слезами, бесконечными выяснениями отношений и бесповоротными решениями быть вместе.
Своего Костю Лариса поставила в известность о том, что полюбила его друга, чуть ли не сразу — но он, страдая неимоверно от двойного предательства, не отдавал жены своей и боролся за нее изо всех сил.
Юрина Светланка долго пребывала в неизвестности — и Юра пытался отодвинуть объяснение как можно дальше, вероятно, надеясь, что все как-нибудь само собой утрясется. Но Лариса не позволила пустить это дело на самотек. Объявилась и объявила: мой.
Светланка номер один сразу же подхватила Светланку номер два и уехала. А Юра затосковал и задумался: а так ли уж он любит Ларису? Пока Светланки были рядом, она была ближе и родней. Странно, конечно. Но факт.
И чудно все как-то получилось. Лариса была изначально настроена на развод, но продолжала оставаться с мужем. А Юра, до последнего надеявшийся, что Светланки вернутся, все-таки развелся. На это у него, кстати, ушло почти полгода.
Лариса жила со своим Костей, любила при этом Юру и говорила, что скоро все решится.
Разведенный Буланкин уехал в отпуск. А когда вернулся, добрые люди шепнули, что заходил тут один к Лариске, пока ее Костя в море был. Юра не стал ничего выяснять, а просто положил трубку, когда Лариса позвонила.
Она звонила и просила о встрече — он молчал. Она поджидала его — он обходил ее стороной. Она подсылала к нему Аллу Петрову — он отказывался разговаривать. При этом он был уверен, что Лариса его действительно любит, что она страдает, но…
Юра не хотел ничего больше знать про любовь. Бог с ней. И без нее прожить можно. И дело иметь можно только с теми, кто это тоже понимает. Слава Богу, таких женщин, без иллюзий и без фанатизма, достаточно. На его век хватит. Так думал и на том стоял Юрий Петрович Буланкин вот уже целых два года. И вот уже целых два года Лариса Игнатьева не давала ему покоя. Звонила. Просила о встрече.
Ни о какой встрече с Ларисой не могло быть и речи! Если б не она, жил бы Юра нормально. Ведь Светланка — идеальная жена, лучше не придумаешь. Любовь — это одно, семья — другое… Лариса все сделала, чтобы он развелся, а сама… Как это все понять? Звонит. А ему нечего ей сказать. Нечего! Прошло все. Было — и прошло. А у нее, выходит, нет. Звонит и плачет. Он сначала успокаивал, уговаривал, а потом, услышав ее голос, стал класть трубку. Сколько можно?
Ларису было, конечно, жалко. Очень жалко. Юра много раз ловил себя на мысли, что он уже готов сорваться с места и бежать к ней. Но ей ведь не жалость нужна, а любовь. А она, любовь, прошла. И ничего поделать с этим было уже нельзя.
Удивительно, но Юра, расставшись и с женой, и с Ларисой, продолжал дружить с Костей Игнатьевым, который должен был бы, случись вся эта история в другие времена, справедливо застрелить Буланкина, своего бывшего друга-однокашника и коварного соблазнителя, на дуэли. Но не было ни современной дуэли, то есть мордобития, ни такого естественного в подобных случаях разрыва отношений. И это характеризовало Костю Игнатьева как человека в высшей степени мягкого, интеллигентного и, согласитесь, странного.
Да, это было странно, но периодически Костя заходил к Буланкину (тщательно скрывая это от Ларисы), и они, выпивая, вели долгие разговоры. В основном, конечно, о службе. Но если выпито было много, Буланкин всегда каялся, называя себя последней сволочью, а Костя великодушно твердил одно и то же: «Это жизнь».
9
Через несколько дней после стычки со Званцевой из-за статьи Рубцова Лену вызвал к себе начальник отдела кадров Самохин. Для серьезного, как он сказал, разговора.
Любопытно, думала Лена, что же такого серьезного ей могут сказать. Не уволить же собираются. Вот Званцева была бы счастлива! А впрочем, может быть, это и есть какие-нибудь ее происки.
— Ну ладно, посмотрим, — успокоила себя Лена и, быстро глянув в зеркало, отправилась к Самохину.
— К вам можно, Александр Петрович? — Лена улыбнулась светло и приветливо.
Она знала, что именно эта ее улыбка, полностью лишенная игривости и кокетства, действует на мужчин любого возраста совершенно безотказно.
Самохин был из знакомого Лене разряда мужчин, которые, понимая, что у них нет никаких шансов, относились к ней почтительно-восторженно, как к музейной реликвии, на которой написано: «Красивая женщина. Руками не трогать».
Однако за почтительной восторженностью Александра Петровича Самохина, большого и неуклюжего, похожего на Пьера Безухова, скрывалась, но никак не могла толком упрятаться высокая и нежная страсть, так часто просыпающаяся в представителях сильного пола, чей возраст неумолимо стремится к шестидесяти и дальше.
— Пожалуйста, Елена Станиславовна! Пожалуйста, Леночка!
Самохин расплылся в застенчиво-счастливой улыбке. Поправил очки. Пригладил редкие волосы и моментально залился краской смущения и радости.
Лена искренне жалела начальника отдела кадров за безответность его чувства и старалась держаться с ним ласково и просто. Впрочем, «старалась» — не то слово. Ей нисколько не приходилось притворяться. Ласково и просто — по-другому она не могла вести себя с человеком, который, как ей представлялось, любит ее, годящуюся ему в дочери, совсем не по-отцовски, а вот так — страстно, тихо и нежно, на расстоянии, которое не сократится никогда и ни при каких обстоятельствах.
Самохин предложил Лене сесть, а сам вскочил, не в силах сидеть в ее, Ленином, присутствии, и начал вздыхать и разводить руками, вероятно, в поисках нужного тона и нужных слов. И почти сразу же, боясь, что выглядит смешно, снова опустился в свое кресло, с благоговением и все той же застенчивой улыбкой взирая на Лену.
А она при этом думала, что он — очень даже ничего, вполне симпатичный и приятный. И еще думала, что напрасно он так уж уверен, что между ними ничего невозможно. Во всяком случае, она не была бы для него просто красивой женщиной, благосклонности которой приятно добиться, а потом забыть о ней на следующий же день. Он бы любил. Как он любил бы ее! А вот она…
Но, кажется, Лена немножко отвлеклась. Александр Петрович, найдя все-таки слова, что-то увлеченно говорил. И не просто говорил, а доказывал. Только вот что?
— Леночка, вы справитесь, я знаю, — уверял он. «Господи, с чем это я справлюсь?» — растерялась Лена, не зная, как теперь выйти из положения и не дать Самохину понять, что она не слышала начала его вдохновенной речи. А он действительно увлекся и продолжал:
— Мы поможем… Я помогу… Ребята из цеха.
«Так в чем же все-таки дело?» — снова лихорадочно засоображала Лена, но на всякий случай сказала:
— Даже не знаю, Александр Петрович, мне надо подумать.
— Да тут и думать нечего, Елена Станиславовна. И оклад выше. И сама себе хозяйка. Ведь со Званцевой у вас отношения, по-моему, не очень?
Какую-то должность предлагают, догадалась Лена. Но какую? Какую должность, спрашивается, можно здесь, на заводе, ей предложить? Только редактора многотиражки. Но, судя по всему, Званцеву никуда девать не собираются. Ничего не понятно! Ничегошеньки!
— И звучит неплохо: «редактор радиовещания», — прояснил наконец ситуацию начальник отдела кадров.
«Слава Богу, — сказала себе Лена, — теперь хоть ясно, о чем речь…» И сразу вспомнила, что в здании заводоуправления, на третьем этаже, есть закрытый кабинет, на двери которого сквозь тонкий слой бежевой краски довольно заметно проступало слово «радиоузел». Званцева рассказывала, что до того, как создали газету, на заводе работало радио, она им и заведовала. А потом прикрыли это дело. Давно. Сто лет назад. Какой же смысл снова налаживать радиовещание, если на заводе вовсю идут сокращения? Об этом она и спросила у Самохина.
— Решили возобновить, — пояснил тот. — Оборудование все в сохранности. Правда, столько лет простаивало… Но все посмотрят, сделают. Не проблема. Выходы и в цеха есть, и на улицу. Будете музыку по утрам народу крутить, объявления передавать.
— Да, я для этого в МГУ училась, чтобы объявления читать и музыку крутить, — обиделась Лена.
— Леночка, — поспешно начал объяснять Самохин, явно расстроившись из-за ее тона, — вы не правы. Согласитесь, ведь и «Судоремонтник» — тоже не ваш уровень. Но тут ведь какое дело… Командиру (так все обычно для краткости называли начальника завода, капитана первого ранга Волкова) потребовался… ну, пресс-секретарь, что ли. Нужно осуществлять связь и с городом, в смысле с администрацией, и с командованием флотилии… Но соответствующей ставки у нас нет. Понимаете? Пробивать — долго, да и неизвестно, что из этого выйдет. Вот и решили: официально вас проведем редактором радиовещания, а вы, помимо радиоузла, будете помогать нашему руководству. Тамара не справляется, не мне вам рассказывать. Она ведь только печатает быстро, а так на нее особо рассчитывать не приходится.
Действительно, Тамара была красивой и ухоженной — с одной стороны, ответственной — с другой, как положено настоящей секретарше. Но у нее явно хромали как орфография с пунктуацией, так и стиль. Все, что иногда печаталось ею, например, для газеты, приходилось править и править.
В общем, уговорил Самохин Лену. И стала она называться редактором радиовещания.
То, что Лену приблизил к себе начальник завода, необыкновенно тяжело перенесла, как вы понимаете, бедная Галина Артуровна Званцева. Она совсем спала с лица, и без того спрятанные внутрь губы поджались еще больше, но зато ее маленькие глазки ярко и осмысленно запылали. Правда, запылали огнем ненависти и мщения.
Бедная Оксана не знала, куда деться, ведь вся званцевская злость и язвительность выливались именно на нее.
— Представляете, Елена Станиславовна, — жаловалась она, периодически прибегая на одну «маленькую минутку» (чтобы только Званцева не узнала!) в радиоузел, — она со мной даже здоровается сквозь зубы. Что я ей такого сделала? И шипит по каждому поводу: то ей не так, это ей не так.
— Потерпи, Оксаночка. Время пройдет, она и успокоится. — Лена пыталась утешить Оксану, понимая, что, сколько бы ни прошло времени, Званцева будет люто ненавидеть ее, Лену Турбину, и продолжать изводить Оксану, потому что та — рядом.
Лена часто задумывалась над тем, как в одном человеке может поместиться столько злобы и ненависти ко всем и ко всему на свете. Окружающие, конечно, объясняли это тем, что у Званцевой нет семьи. Старая дева, одно слово. Но Лена как-то не хотела мириться с этим объяснением. Ну и что, что старая дева? Вон у Лены двоюродная тетка в Москве (Лена ее Люсей называет, потому что «тетя» с ней никак не вяжется) — так она до пятидесяти лет жила одна и была, между прочим, добрейшей души человеком. А в пятьдесят, кстати, встретила такого мужчину закачаешься! Полковник в отставке, с квартирой и машиной, дети взрослые и обеспеченные. Он, похоронив жену, несколько лет маялся в одиночестве. И однажды встретил в метро Люсю. А она вроде неброская такая, но глаза у нее — потрясающие: густого шоколадного цвета и необыкновенной бархатной теплоты. Лена всегда удивлялась: мужики — идиоты, что ли, круглые? Не видеть такого? А вот полковник увидел. Молодец, ничего не скажешь…
Так что стереотип со старыми девами для Лены не срабатывал, когда она думала о Званцевой. Правда, думала она про Галину Артуровну не так уж и часто — много чести! «Бог с ней» — так она говорила всем после очередной званцевской выходки.
Лена действительно почти никогда не злилась на Званцеву. Может, она по-настоящему вообще злиться не умела? Может, и не умела. Хотя…
Она училась тогда в десятом классе. Только-только начался учебный год. Было по-летнему тепло и солнечно. Жизнь представлялась безоблачной, как небо над головой, и беззаботно-звонкой, как птичий галдеж.
Лена и две ее одноклассницы, выпорхнув на школьное крыльцо, не знали, куда себя деть от переполняющего восторга бытия и нежелания учиться. Все было здорово!
Вдруг откуда-то потянуло тревогой. Из-за угла вывалилась бесформенная группа патлатых здоровых парней (по виду пэтэушников). Девчонки заговорили еще оживленнее, стараясь не обращать на них внимания. Тем не менее они видели, как один из этих типов зашел в школу и вышел оттуда уже с Виталиком Быстровым из десятого «А».
Быстров был спортсменом, активистом и всеобщим кумиром, было совершенно непонятно, что общего у него могло быть с пэтэушниками.
Девчонки примолкли.
А через несколько минут группа, нарушившая гармонию окружающего мира уже своим появлением, окончательно взорвала его безмятежное благополучие.
Бросив жертву на землю, негодяи остервенело молотили красивое Виталиково тело ногами.
Десятиклассницы, визжа, сначала рванулись на помощь, но, получив несколько тычков и оплеух, охая и причитая, помчались в школу за физруками.
Окровавленного Виталика отвели в медкомнату, вызвали «скорую».
А потом Лена почему-то оказалась в учительской, где держали в ожидании милиции одного из пойманных хулиганов. Она запомнила на всю жизнь, что испытала в тот момент, когда увидела близко тупую и наглую физиономию рыжего детины. Она испытала отвращение и ненависть. А когда рассмотрела на пальце этого кретина самодельный перстень с черепом и костями, не помня себя, кинулась на него с кулаками и криками: «Фашист! Таких надо расстреливать!»
Наверное, это было состояние аффекта. Турбину оттащили от этого парня, в глазах которого застыли ужас и изумление. Вероятно, он испугался за свою рыжую физиономию, которую эта ненормальная могла бы расцарапать. Да, могла бы. Это Лена точно помнит. И она не только бы расцарапала ненавистную фашистскую морду, но и разбила бы ее в кровь — так же, как разбили лицо Виталику.
Вероятно, дело было не только в Виталике, а в том, что Лена первый раз в жизни встретилась с настоящим, как ей тогда казалось, зверством. Оно, это черное и пугающее зверство, существовало где-то далеко от Лены: в ночных подворотнях и темных переулках, где могли избить, ограбить, изнасиловать. И вдруг — средь бела дня! И вдруг — она видит олицетворение этого самого зверства своими собственными глазами.
В общем, перед ней был самый настоящий преступник, которого нужно посадить в тюрьму. Но сначала она, Лена, сама должна была отомстить за всех обиженных и оскорбленных. Вероятно, приблизительно так она тогда думала. Но отомстить не дали — оттащили.
Лене было стыдно потом смотреть в глаза учителям, которые видели эту сцену и после нее начали поглядывать на Лену с удивлением и некоторым сомнением. Видимо, никто не ожидал, что у отличницы и активистки Турбиной, оказывается, не все в порядке с нервами. Или с психикой.
Лена не любила вспоминать этот случай, возвращение к нему было редким и неприятным — и почему-то в самые неподходящие моменты.
Вот сегодня и сейчас, например, Лена должна была работать над выпуском заводских новостей, а в голове — и Званцева, и Люся, и Виталик Быстрое, и…
Самой переключить свои мысли на нужную волну не получилось — помог звонок Буланкина. Именно ему, а не Званцевой, подчинялась теперь радиоредактор Елена Станиславовна Турбина.
10
Буланкин звонил Лене в радиоузел каждый день, по делу. А заходил — через день, просто так.
— Зашел засвидетельствовать свое почтение, Елена Станиславовна, — говорил обычно.
А Лена обычно откликалась:
— Очень рада. Проходите, Юрий Петрович.
Короткие разговоры ни о чем постепенно стали заменяться более продолжительными, более глубокими и интересными беседами — как тогда на острове. Но развернуться в полную меру в рабочее время, разумеется, было невозможно, и поэтому Буланкин стал звонить иногда Лене домой, и они продолжали обсуждать какую-нибудь начатую в радиоузле тему.
Юрий Петрович продолжал удивлять Лену и тем, как много он знает, и тем, как много дано ему понимать и чувствовать. Это было очень необычно. Не встречались ей до этого мужчины (кроме Олега, конечно) столь, как бы это сказать… эмоционально тонкие, что ли. Ему бы быть поэтом или писателем, думала она, а он — офицер. Странно это. Очень странно.
«Все мужики — эмоциональные уроды, — часто внушала Лене Алла, считающая себя безусловным знатоком мужчин. И, стараясь растолковать до конца афористическую точность своей мысли, обычно убежденно добавляла: — А если что-то чувствует — значит, тряпка, а не мужик».
Теория Аллы заключалась в следующем: тонко чувствующие мужчины, в которых присутствует женское начало (добрые, нежные, понимающие), особым успехом у женщин не пользуются, к ним идут за утешением, к ним испытывают благодарность; а дохнут по самцам, от которых — ни понимания, ни нежности, а только «буря и натиск», сводящие с ума бестолковых баб.
Теория эта взялась, как понимала Лена, из жизни самой Аллы. Муж золото, на Алку не надышится, хотя о многом наверняка догадывается. Она утверждает, что тоже его любит. Разумеется, добавляя: «по-своему». А сама все мечется в поисках «настоящего» мужика, то есть, по ее определению, «эмоционального урода». Как это все понять? Лена не понимала, но и не осуждала Аллу. Каждый живет как умеет.
А вот с Буланкиным все было еще более непонятно. Чувствовалось, что его тонкость-эмоциональность сочетается с мужественностью, твердостью характера и упрямством. Все это необыкновенно притягивало. Притягивал его умный, спокойный, проницательный взгляд, в котором, когда он был обращен к Лене, иногда вдруг еле заметно читался тихий восторг. Притягивала улыбка — открытая, добрая и очень искренняя, настоящая. Притягивал приятный голос с небрежными, насмешливыми интонациями.
Буланкин совсем не был похож на Олега. Совсем. Но, кажется, это уже не могло служить препятствием…
Для Буланкина, в свою очередь, странным было то, что красавица Лена Турбина оказалась такой не по-женски умной. И надо сказать, это ему здорово мешало. Она, разумеется, очень привлекала его физически. Очень. Хотелось быстрее узнать и почувствовать ее всю-всю. И наверняка не было бы проблем, если бы они не начали эту дурацкую игру в духовно-интеллектуальное общение. Ведь с самого начала было понятно, что это его женщина, а значит, нужно было сразу начинать с главного. Нет, он начал разговоры разговаривать. Теперь он для нее не мужик, а личность! Куда с этим деваться? Как сойти с этой колеи платонических отношений и перейти на нормальные, человеческие?
Юра весь измучился, но придумать пока ничего не мог. От сомнений-переживаний по этому поводу помогали на время избавляться знакомые женщины, с которыми всегда все было просто и понятно. Правда, потом приходилось дня два избегать общения с Леной: в ее глазах ему чудился печальный укор.
Сначала, когда он увидел Лену у себя в кабинете во второй раз, уже зная, что она свободна, когда почувствовал сладостное томление от одной мысли о возможности обладания этой женщиной, он сразу предпринял все, чтобы понравиться ей (разговоры о литературе, собственно, тоже должны были этому послужить). Но когда их безусловное понимание стало приобретать все более явные очертания, все более четко выделяясь из бесформенного теплого облака приятия-симпатии, Юра испугался. Он испугался, поняв, что Лена, как и Лариса, — из тех, кто способен любить А эта способность, как известно, приносит лишь головную боль, всякого рода неудобства и хлопоты.
И Юра твердо решил, что придется, как это ни обидно, остановиться на дружбе. Хотя и это было лишним, если разобраться. Но было уже поздно. Ему хотелось постоянно видеть и слышать Лену Турбину (про себя он давно уже называл Елену Станиславовну Леной). Отказаться от этого уже не представлялось возможным.
11
Лена задумала сделать материал о первом частном кафе «Сполохи», недавно открытом в старом Полярном. (Город уже несколько десятилетий делился на «старый», довоенный, и послевоенный — «новый»; а соединял части так называемый Чертов мост, обледеневшие ступеньки которого являлись каждую зиму причиной многочисленных переломов рук-ног бедных полярнинцев.)
Статья про «Сполохи» предназначалась для городской газеты, редактор которой материалы Турбиной брал весьма охотно, в отличие от Званцевой, принимавшей от нее только то, что было непосредственно связано с распоряжениями-указаниями администрации завода.
Отзывы о новом кафе были самыми благоприятными. Да и сама Лена случайно зашла туда однажды и была приятно удивлена благородству-изысканности интерьера и неправдоподобно вежливому и быстрому обслуживанию. Об этом стоило написать. Кооперативное движение в стране только начиналось, обыватели подмечали лишь негативные его стороны — и Лене хотелось хоть чуть-чуть изменить общественное мнение. Хотелось убедить читателей, что не все кооператоры озабочены только тем, чтобы набить свои карманы, некоторые все-таки стремятся улучшить-украсить жизнь северного городка.
Оказалось, что Буланкин хорошо знает хозяев «Сполохов». Он обещал посодействовать и сказал, что в ближайшее время позвонит Лене по этому поводу.
Но Лена не стала дожидаться, когда Юрий Петрович ее отрекомендует, и отправилась в «Сполохи» сама.
Оба владельца кафе оказались на месте. Это были симпатичные молодые ребята, из бывших офицеров, сумевших, отслужив года по два, сбежать с флота. Павел и Игорь (так их звали) наперебой рассказывали с трудностях, но утверждали, что ни о чем не жалеют.
Они пытались угостить Лену всеми своими фирменными блюдами, Лена долго отнекивалась, но в конце концов согласилась что-нибудь попробовать. В результате получилось шумное застолье вчетвером: совершенно неожиданно в кафе пожаловал Юрий Петрович собственной персоной!
Пили «Амаретто», ели какие-то потрясающие салаты и мясо в горшочках. И много-много говорили. О жизни, о перестройке, о ценах. И вдруг в какой-то момент Павел сказал:
— Лена, а я ведь вас видел несколько раз на улице. Даже узнал, где вы работаете. И если бы не злая воля Буланкина, мы с вами были бы уже знакомы.
— Точно, — подтвердил Игорь. Мы ему, — он кивнул на Юрия Петровича, — как он только перешел на завод служить: познакомь да познакомь! А он нам: обойдетесь!
Этим «обойдетесь!» Лена жила целую неделю. А Буланкин всю неделю упорно ее избегал. Так ей казалось. Так было и на самом деле.
Лена несколько раз набирала его номер и, услышав знакомое: «Слушаю, Буланкин», быстро клала трубку. Потом пугалась, что он заподозрит именно ее, снова набирала номер и клала трубку в тот самый момент, когда он еще не успевал отозваться и слышал уже короткие гудки — получалось, что кто-то просто не может дозвониться из-за плохой связи.
Подходила к концу рабочая неделя. За все эти дни — ни одного звонка. За все дни — ни разу не зашел в радиоузел. За все дни — нигде не столкнулись.
В пятницу, после обеденного перерыва, Лена медленно шла на работу и думала, что вот сейчас придет — и все-таки позвонит. А что скажет? Можно было бы, конечно, что-то придумать по работе. Можно. Но «по работе» почему-то не хотелось. А не позвонить было уже невозможно.
Лена остановилась у дороги, ожидая, пока проедет машина: сияющая новизной вишневая «девятка». Из-за руля гордо выглядывал главный инженер завода Зайцев.
Зайцев был болтливый, вертлявый и маленький, но, как это часто бывает, с амбициями полового гиганта. Он не раз делал Лене предложения — не руки и сердца, конечно. И каждый раз, уязвленный ее насмешливым отказом, норовил сказать про нее что-нибудь гадкое, и не где-нибудь, а в приемной начальника завода, о чем добрая Тамара сразу же Лене и сообщала.
Увидев Лену, Зайцев как ни в чем не бывало подмигнул ей, но не остановился. Ну и не надо. Вот если бы Буланкин ехал и не остановился — это было бы плохо. Очень плохо. Но машины у Юрия Петровича, кажется, не было. И хорошо. А то бы вот так проехал мимо — и как после этого жить?
Еще не переходя дорогу, Лена увидела на противоположной стороне симпатичную рыжую дворняжку со смешно поднятым лохматым ухом. Та сидела на тротуаре и внимательно смотрела на Лену Турбину. Глаза у нее (у собаки, а не у Лены — про Ленины глаза все уже давно сказано) были лукаво-застенчивые. А морда — очень добрая.
Собака и Лена издалека поулыбались друг другу. А потом Лена, перейдя дорогу, извинилась перед этим лохматым ухом за то, что не может ничем его угостить, и поспешила дальше.
Открыв радиоузел, Лена сразу же, не раздеваясь, подошла к столу. Постояла в раздумье. Потянулась к телефону. Отдернула руку. Еще постояла.
И пока сама она, все еще не решаясь, мучительно раздумывала — левая рука уже прижимала трубку к уху, а указательный палец правой крутил телефонный диск.
— Юрий Петрович…
Голос ее, конечно же, дрогнул. Лена хотела сказать «здравствуйте», но забыла и вместо этого, заикаясь, повторила:
— Юрий Петрович…
Лена снова замолчала, а потом вдруг выпалила:
— Вы способны улыбнуться незнакомой собаке?
— Способен, — улыбнулся в трубку Буланкин. — Я всегда улыбаюсь незнакомым собакам.
— Спасибо, — ответила Лена и нажала на рычаг.
«Ну вот, пожалуйста, — подумал Буланкин. — И что с этим прикажете делать?»
За полчаса до окончания рабочего дня Юрий Петрович заглянул в радиоузел.
— Зашел засвидетельствовать свое почтение, Елена Станиславовна.
— Проходите, очень рада вас видеть. — Лена постаралась сказать это спокойно и просто, но ей это, кажется, не удалось.
— Нет, сейчас не могу. А вот минут через двадцать, если не возражаете…
Лена не возражала.
Рабочий день закончился — они вышли за ворота завода вместе.
На город падали последние редкие капли дождя, который лил почти весь день, а теперь, к вечеру, наконец решил остановиться.
Отражались в лужах фонари, у магазинов толпились уставшие люди, порывы ветра доносили холодное дыхание Баренцева моря и теплый запах дизельного топлива.
— Фонари отражаются в лужах, — сказала Лена.
— Осенний вечер, — продолжил Юрий Петрович. И засмеялся. — Вот такое хокку мы с вами сочинили.
— Господи, и про хокку вы все знаете… — задумчиво удивилась Лена.
— Все не все, но кое-что знаю, — скромно признался Буланкин.
— Может, и прочтете что-нибудь? — Из Лены вдруг полезло так несвойственное ей ехидство.
— Конечно, — спокойно откликнулся Юра. — Про что? Про весну или про зиму?
— Про осень. — Лена упрямо наклонила голову, надеясь, что Юрий Петрович все-таки спасует.
— Первый снег под утро. Он едва пригнул листики нарцисса, — легко проговорил тот, подавая руку Лене, чтобы она перешагнула лужу.
— Это зима, — решила поспорить Лена, преодолев препятствие.
— Не спорьте. Осень. И вы прекрасно это знаете, — миролюбиво, но твердо изрек Буланкин, улыбаясь. Улыбку его было не видно, но слышно.
— Ну а теперь вы. Про осень, пожалуйста, — предложил Юрий Петрович, продолжая улыбаться.
— А если бы я не знала? — поежилась Лена.
— Но вы же знаете.
— И осенью хочется жить этой бабочке: пьет торопливо с хризантемы росу.
— Это не про вас? — поинтересовался Юра. И сразу понял, что ляпнул что-то не то. Ни к селу ни к городу.
«Ни к селу ни к городу», — подумала Лена разочарованно и замолчала. Надолго.
Когда молчать стало невмоготу, она, остановившись, сказала:
— Я вот все думаю, Юрий Петрович…
— Думать вредно, Леночка, — перебил, пытаясь пошутить, Буланкин — и тут же запнулся. Леночка — он так еще никогда ее не называл.
«Леночка… Он так меня еще никогда не называл…» Лена успела поймать эту мысль, а ее уже перекрывали обрывки других: «На это надо отреагировать? Или лучше — не надо?.. Я тоже когда-нибудь назову его Юрой?.. Я когда-нибудь назову его Юрой!.. Темно, я не вижу его лица… Ветер, холодно, толком и не поговорить…» — И что-то еще и еще — неуловимое, быстрое, невнятное…
На улице разговор действительно не складывался.
Когда они дошли до Лениного подъезда, она пригласила Буланкина на кофе, тут же испугавшись этого приглашения и надеясь, что он откажется. Но он не отказался — и уже через несколько минут Лена суетилась на кухне, а Буланкин, сидя в комнате в кресле, с любопытством рассматривал корешки книг, которых было так много, что, не умещаясь на полках, они лежали на столе, на подоконнике, на полу.
«Вот такая книжная девочка. Вот такая умненькая, — с нежностью думал Юра, — и такая красивая. Все при ней, абсолютно все». Юрию Петровичу хотелось подумать об этом поподробнее, но он вовремя осадил себя: «Мы только дружим. Дружим, я сказал!» И тут же мелькнуло: «…а почему, собственно…» И еще мелькнуло: «Все равно спешить нельзя. Не надо спешить».
Они пили не просто кофе, а кофе с рижским бальзамом, который Алле кто-то привез из Прибалтики, а она подарила его Лене. Просто так подарила. Чтобы Лене было радостно. И Лене действительно было радостно. Оттого, что есть рижский бальзам и что он такой вкусный. Оттого, что Юрий Петрович попал к ней в гости. И оттого, что впереди — что-то очень-очень хорошее.
Несколько раз похвалив и кофе, и бальзам, и Лену, Юрий Петрович продолжил тему, начатую на улице.
— Так вот. Много думать, Леночка, вредно. А главное, бессмысленно. — На этот раз он, пожалуй, не шутил.
— Думать — бессмысленно? — удивилась — не согласилась Лена.
— Да, именно так. Кажется, у евреев есть замечательная пословица: «Худшие враги человека не пожелали бы ему тех бед, которые могут принести ему собственные мысли».
— Слушайте, как вы все запоминаете? — Лена сокрушенно развела руками. — И почему ваши евреи должны быть для меня авторитетом?
— А кто для вас авторитет? — заинтересовался Буланкин.
— Вы, — засмеялась Лена.
У Юры на самом деле была очень хорошая память, и он с удовольствием выдал огромную порцию своих и чужих размышлений о жизни. Чаще других звучало слово «дао». Лена, конечно, его слышала. И что «дао» означает «путь» — тоже знала. И даже имела некоторое представление о восточной философии с ее идеями самоуглубленности и отстраненности от мира и суеты. Но сейчас ей казалось, что все, что говорил Юрий Петрович, она слышит впервые. Точнее, по-новому. Из уст ее собеседника все воспринималось легко и весело. Воспринималось, но почему-то все-таки не принималось. Хотя кое-что понравилось. Ну например:
Дабы остаться целостным, давай себя «выжимать». Дабы стать прямым, позволяй себя изгибать. Дабы наполниться, опустоши себя.
Или:
Самую важную музыку невозможно услышать. Самая важная форма не имеет очертаний.
Когда она сказала Буланкину, что вот это действительно интересно, он не обрадовался, как должен радоваться всякий миссионер в подобных случаях, а задумчиво покачал головой:
— Боюсь, вы воспринимаете это пока только на уровне формы. Как красивые стихи. Для того чтобы понять… нет, не понять, а принять, принять на веру, не копаясь в этом и ничего не анализируя, должно пройти время.
— Вы сами себе противоречите, — заспорила Лена. — Зачем время, если не думать и не анализировать?
Юра остался доволен этим вопросом, но попытался все-таки объяснить, что к любой вере нужно прийти, она редко дается сама по себе. А противоречия? Конечно, они есть. Мир просто соткан из противоречий. И не надо пытаться их разрешить, не надо пытаться искать никаких объяснений. Надо учиться у древних даосов, которые, сталкиваясь со всеми парадоксами жизни, лишь пожимали плечами и признавали, что разрешение всех проблем им не под силу. А мы что-то все пытаемся понять, «отбывая пожизненное заключение в тюрьме своего разума».
Про пожизненное заключение и тюрьму разума Юра вычитал Лене из книжки, которая почти случайно оказалась у него в дипломате.
Лена, взяв книгу в руки и начав листать, вдруг мгновенно потеряла к ней интерес, резко захлопнула и спросила:
— И все равно все это не дает ответа на вопрос: как жить? Как?
— Да просто, — ответил Юра, забирая у Лены книгу, — быть участником жизни и одновременно как бы наблюдать ее со стороны. Вот как. Хотя нет. Не прав я, конечно. К этому, повторяю, нужно прийти. Через страдания, через потери. А если это дано изначально, то скорее всего просто не почувствуешь счастья освобождения от многих условностей и зависимостей.
— Мне кажется, что я понимаю, о чем вы говорите. Но только головой. А сердцем… Оно так привязано к близким, родным. Оно так болит, если им плохо. И еще… Как же любить, если, как вы говорите, освободиться от зависимостей?
— Вот в этом-то вся и беда. Любить и одновременно быть свободным, духовно свободным, — вот идеал. Понимаете? Причем любовь к конкретному человеку — это всего лишь часть любви к миру, к жизни, к себе. А та зависимость, которую мы привыкли считать любовью, зависимость от одного человека, — это ограниченность, обреченность.
Свои рассуждения Юра подкрепил рассказом про Ларису. Наверное, зря. Но так уж получилось.
Лене не понравилась буланкинская теория. Не понравился и рассказ о бедной Ларисе, которой она, разумеется, сочувствовала гораздо больше, чем Юрию Петровичу. Она хотела что-нибудь противопоставить всему этому — что-нибудь убедительное и основательное. И, понимая, что у нее ничего не получится, ужасно рассердилась. И на Буланкина. И на себя.
А Юрий Петрович между тем продолжал:
— Кстати, вся русская классика учит: любить — значит страдать. И это ужасно.
— Ну вот, опять противоречие! Сейчас вы утверждаете, что страдать — это плохо. А минуту назад говорили, что к вере нужно прийти через страдание. А про русскую классику… Я ведь на ней и воспитана. Поэтому…
На последних словах Лена смешалась, махнула рукой, но потом все-таки продолжила:
— Поэтому едва ли смогу понять все, о чем вы сейчас говорили…
Интонации конца предложения у Лены не получилось, Юра смотрел выжидательно, и ей пришлось продолжить:
— Нет, понять, кажется, могу. А принять и научиться так чувствовать — нет, никогда. — Лена для убедительности активно помотала головой.
— Никогда не говори «никогда». Простите за трюизм. — И тут Юра сделал то, чего, очевидно, делать не стоило, — потянулся через стол к Лене, взял ее руки в свои и долго посмотрел в ее растерянные кофейные глаза.
Лена взгляда не выдержала, но рук не отняла. И, отвернувшись, пробормотала:
— Слова-то какие знаете… Как будто в Сорбонне учились, а не в военном училище.
— Так я ж стараюсь соответствовать. Понимать надо. — На этих словах Буланкин аккуратно положил Ленины руки на стол и встал с кресла. — Спасибо за кофе. И за бальзам. И за интересную беседу. Мне пора.
В понедельник, не дождавшись звонка Буланкина, Лена опять позвонила сама. Позвонила, как она себя убедила, по делу.
— Юрий Петрович, вы телефон «Сполохов» знаете? Я записывала, но никак не найду. Хочу попросить ребят переписать мне несколько песенок. Мне там у них кое-что понравилось…
Лена говорила быстро, опасаясь, что собьется, Она понимала, что все ее обращения к Буланкину по любому пустяковому поводу выдают ее с головой. Но поделать ничего с собой не могла.
— Телефона не знаю, — ответил Буланкин, — но это не проблема. Давайте зайдем к ним после работы. Договорились?
Лена обессиленно откинулась на спинку стула: сам предложил, сам!
«Зря я, наверное, это сделал», — засомневался Юра сразу же после того, как положил трубку. Он беспокойно перекладывал бумаги и мучительно соображал, что бы такое придумать, чтобы никуда не идти. И, найдя то, что было ему нужно, решил: скажу, что не получается сегодня.
Лена поверила в неотложные буланкинские дела, но решила все-таки первой Юрию Петровичу больше не звонить, даже если будет очень нужно.
Назавтра с самого утра на Буланкина навалилась масса проблем, и про Лену он ни разу не вспомнил. Только уже поздно ночью, засыпая, подумал: «Не позвонила сегодня. Интересно, сколько выдержит?»
Но не выдержал сам Буланкин. На следующий день утром Лена услышала желаемое:
— Ну что, как у вас сегодня со временем, Елена Станиславовна? Заглянем в «Сполохи»?
— Хорошо, — спокойно и будто бы равнодушно ответила Лена.
И это спокойствие, которое Юра почему-то принял за чистую монету, было ему крайне неприятно.
Пока Лена на одном магнитофоне прослушивала то, что ее заинтересовало в прошлый раз, Буланкин сидел в наушниках у другого. Вдруг он повернулся и спросил:
— Вам нравится Газманов?
— Не знаю. Так как-то, — пожала плечами Лена.
— А вот эту песню вы слышали?
Лена подошла, Буланкин встал, бережно обняв за плечи, посадил ее на свое место, осторожно надел на нее наушники и присел перед ней на корточки.
Звучал красивый проигрыш… Но мешали буланкинские глаза. Лена махнула рукой: отойдите! Юрий Петрович понимающе кивнул, вскочил, сделал пару шагов в сторону.
Я не верю, что жизнь оборвется,
Что когда-то наступит конец.
И звезда моя с неба сорвется,
Оставляя созвездий венец,
— пел Газманов. Это было красиво. И высоко. И невыносимо.
Лена, забыв про всех, плакала. Как ей казалось, незаметно. Но Буланкин увидел. Подошел, обнял и вытер своим носовым платком Ленины щеки. Платок пах далеким, но не забытым «О'женом». Да, именно этот одеколон подарила Лена Олегу, когда он уезжал в свою Гремиху. Именно этот. Алла доставала в военторге через подругу.
Когда они вышли из «Сполохов», Юрий Петрович спросил:
— Можно я буду называть вас просто Лена?
Он, наверное, забыл, что несколько дней назад уже называл Елену Станиславовну Леночкой.
— И на ты. Хорошо? — ответила-спросила Лена. Буланкин ничего не сказал, а, остановившись, взял Ленину руку в свою и поднес к губам.
Они долго шли молча. Когда Лена наконец собралась спросить у Юры что-нибудь умное, он опередил ее:
— Лена, почему ты плакала?
Ты странный. Песня грустная, красивая. Вот и плакала. Это естественно.
— Не знаю. Не думаю, что так естественно.
— Для мужчин, конечно, нет.
— Да я не про мужчин.
Вот здесь Лена и рассказала Буланкину про Олега. Все-все.
Юра внимательно слушал. А потом снова долго молчал. Ему хотелось кое-что расспросить про Олега поподробнее, но он не посмел.
Засыпая, Буланкин вспоминал, как вытирал Ленины слезы своим платком. Вспоминал такие же сверкающие слезинки в мочках маленьких ушей какой-то удивительной, абсолютно идеальной формы. Вспоминал глаза. Вспоминал губы. И думал: «А я, идиот, толковал ей про страдания…»
А Лена, погружаясь в сон, видела ярко-голубые глаза высокого капитан-лейтенанта, который шел ей навстречу и с которым она не смогла разминуться…
Через несколько дней после того, как Лена и Буланкин перешли на «ты», она вдруг совершенно неожиданно и для него, и для самой себя собралась к маме, в Рязань. Написала заявление на отпуск за свой счет, принесла Буланкину. Он, ничего не спрашивая, подписал. Она сказала «до свидания», на что он ответил: «Вы уж не задерживайтесь, Елена Станиславовна». С тем она, ничего не понимая, и уехала.
12
На вокзале Лену встречала мама, Вера Петровна. За полгода, что они не виделись, она успела чуть-чуть постареть. Во всяком случае, Лена сразу увидела два тоненьких полукруга незнакомых морщинок вокруг губ — и сердце ее сжалось от жалости, нежности и любви.
Сумки у Лены были тяжелые, и она обрадовалась, что сразу же подвернулся таксист и носильщик в одном лице.
Встреча с городом после обычно полугодовой разлуки всегда была нежной и трогательной. Выдержать целый год у Лены никогда не хватало сил: она или делила отпуск пополам, или, как в этот раз, срывалась на неделю-две за свой счет.
Она продолжала любить Рязань, несмотря на то что Север занимал в ее душе столько места, что, думалось, ничего больше поместиться там уже не могло.
Обычно Лена начинала волноваться, когда поезд, проделав полпути от Москвы до Рязани, начинал вдруг, как ей казалось, плавно замедлять ход. Сердце постоянно радостно замирало: вот уже Луховицы, а вот Рыбное, почти дома. Полчаса от Рыбного начинали тянуться особенно долго, и сладостная мука ожидания так распирала грудь, что было больно и тяжело дышать.
Сейчас, когда они ехали с мамой в такси, Лена, всматриваясь в улицы, скверы, лица домов, ловила себя на мысли, что все это за время ее отсутствия вроде бы и не могло измениться, но, как обычно, казалось новым и немного чужим. И необходимо было какое-то время на узнавание-привыкание. Но его, то есть времени, нужно было совсем чуть-чуть — и вдруг словно завеса какая-то спадала, все становилось по-прежнему родным, близким, понятным и самым лучшим на свете.
Особый восторг всегда охватывал, когда ехали мимо Кремля. Знакомый вид с золотым шпилем колокольни и звездными куполами Успенского собора открывался еще с площади Ленина и некоторое время стоял прямо перед глазами. Потом — плавный изгиб дороги, и нарядный комплекс на набережной оставался слева и пробегал мимо уже досадно быстро.
Вера Петровна, зная особенность дочери не разговаривать в такси, все же периодически спрашивала:
— Ну как ты там?
— Все хорошо, мамочка, — отвечала Лена. Спрашивая, Вера Петровна с волнением и надеждой всматривалась в лицо дочери. А Лена, стараясь отвечать как можно более беззаботно, страдала оттого, что не может ничем порадовать маму, которой, конечно, было очень трудно мириться с тем, что ее Лена, умница и красавица, до сих пор одна.
Едва Лена с мамой переступили порог, как примчалась одноклассница Ольгунчик (о ней — разговор впереди), а следом пришла соседка баба Зоя. Они бросились Лену обнимать, целовать, тискать и расспрашивать, оттеснив Веру Петровну, которая, моментально обидевшись, ушла в свою комнату.
Усадив бабу Зою и Ольгунчика пить чай, Лена пошла за мамой.
Вера Петровна сидела в своем любимом кресле, положив на колени руки. По щекам ее текли слезы.
— Мам, ну прости, я же не виновата, — наклонилась к ней Лена и потерлась носом о ее плечо.
— Не виновата, а зачем прощения просишь? — поинтересовалась мама. С обидой поинтересовалась. — Иди к ним, что ж ты их бросила…
— Мамочка, ну что ты такое говоришь? Я за тобой пришла. Пойдем выпьем за встречу.
— Не пойду, — сказала мама твердо.
— И так всегда, — обиделась теперь Лена.
— Вот именно, — подтвердила мама.
Конечно, как только баба Зоя с Ольгунчиком ушли (правда, случилось это не очень скоро), Вера Петровна с Леной сразу же помирились. И проболтали полночи.
Про Буланкина Лена маме ничего говорить не стала. Зачем? Ничего ведь не ясно. Рассказывала про работу, про Званцеву, про Оксану. А мама — немножко про одиночество, немножко про болезни, а главное, про то, как недавно был в отпуске старший брат Лены Саша, со всей семьей.
Саша — капитан третьего ранга, подводник, служил (как я уже говорила) на Дальнем Востоке. Приезжал в отпуск в Рязань с женой и сыновьями-погодками в лучшем случае раз в три года. Больше никак не получалось. Последний раз Лена видела его самого и его мальчишек, тогда еще совсем маленьких, лет шесть назад. Конечно, очень скучала, но писем не писала, только открытки ко всем праздникам посылала, а Саша исправно ей звонил раз в месяц, если, разумеется, не был в море.
Мама показывала фотографии, рассказывала взахлеб про внуков, которые «просто на голове все время стояли», возмущенно удивлялась спокойствию Сашиной жены — «никакого воспитания детям не дает», восхищалась Сашей, таким умным, таким красивым, таким деловым — он и ремонт на кухне успел сделать («Видишь?» — «Здорово!» — в который уже раз восторгалась Лена), и оградку на папиной могилке покрасил, и батареи в Лениной комнате заменил.
Уснули Лена с мамой только под утро, умиротворенные, довольные друг другом, почти счастливые.
А теперь я расскажу вам про бабу Зою и Ольгунчика. Хорошо?
Сначала, пожалуй, про Ольгунчика. Почему ее называли именно так? Да кто ж знает, привязалось когда-то давно, классе в пятом (кажется, Лена, с которой они сидели за одной партой, и начала ее так звать), с тех пор и пошло — Ольгунчик да Ольгунчик. Как вы поняли, она была школьной подругой, связь с которой за все Ленины северные годы сумела удивительным образом сохраниться. Нельзя сказать, что они вели бурную переписку, но периодически отправляли друг другу весточку, когда бывало особенно тяжело.
Особенно тяжело чаще бывало Ольгунчику. Психика ее не всегда выдерживала жизнь как таковую и периодически давала сбои. Серьезные сбои. Правда, в такие моменты она никаких писем никому не писала, а спала или тихо бродила по длинным коридорам психоневрологической клиники, успокоенная и уведенная от жизненной суеты, непосильных вопросов и проблем большими дозами амитриптилина. Потом, когда болезнь отступала, Ольгунчик непременно писала Лене большое-пребольшое письмо, где подробно, но абсолютно непонятно, прибегая к замысловатым образам и иносказаниям, сообщала, где она побывала и что ее туда привело.
Когда Лена приезжала в отпуск, то большую часть времени она проводила в бесконечных разговорах о жизни с Ольгунчиком, у которой всегда на все были свои взгляды, чрезвычайно оригинальные, большей частью не совпадающие с обывательскими, и с Лениными в том числе.
На фоне своей неординарной подруги с отклонениями в психике Лена испытывала гамму сложнейших чувств: с одной стороны, ощущение своей бездарности, пресности, а с другой — сознание того, что и у нее с психикой дела обстоят не так хорошо, как хотелось бы, раз она, не совпадая во взглядах с Ольгунчиком, понимает и принимает все, что от той исходит.
Болезнь Ольгунчика под названием «цикламия» проявилась впервые на школьных выпускных экзаменах, когда она, взяв билет по истории, вдруг забилась в истерике. Сквозь рыдания пытались пробиться слова: что-то о Курской битве. Но понять ничего было нельзя. Ольгунчика сначала отпаивали, потом уговаривали, потом поставили «четыре» и отпустили с Богом. На других экзаменах все как-то обошлось.
Потом была учеба в музыкальном училище по классу скрипки, потом замужество, рождение дочки и… связанная с этим попытка самоубийства: Ольгунчик поняла, что ей ни за что не справиться с этим крохотным существом, у которого такие тоненькие ручки, и ножки, и шейка.
Но постепенно все, казалось, наладилось. Муж Женя любил, дочка Сашура росла. Но им, по существу, негде было жить: и собственная мать, и свекровь выносили Ольгунчика с трудом, как, впрочем, и она их.
Молодая семья Медведевых ушла в общежитие.
В те благословенные времена, когда все по месту работы стояли в очередях на ковры, когда ездили в Москву за финскими сапогами и за колбасой, была надежда на получение собственной квартиры. Но с перестройкой светлая эта мечта (ковры, надо заметить, были припасены на каждую стену будущей квартиры) сменилась угрюмой и незыблемой уверенностью в том, что маленькая комната, замызганная кухня и санузел на четыре семьи — это навсегда. Некогда любимый муж стал для Ольгунчика постылым, соседи — просто невыносимыми. И дело закончилось больницей. Потом был развод, причем дочка Сашура пяти лет отправилась жить с папой к его родителям. В связи с этим — снова больница. Но Ольгунчик, оставшись в ненавистной комнате в общежитии, несмотря ни на что, выкарабкалась — и постоянной клиенткой клиники, как это чаще всего бывает, к счастью, не стала.
Она рассказывала Лене, что вернул ее к жизни Денисов. О, Денисов! Это отдельная история, не рассказать которую я никак не могу.
Кстати, вы очень ошибаетесь, милые читатели, полагая, что речь пойдет о любви. Хотя… о любви, конечно. В широком и высоком понимании этого слова.
Евгений Иванович Денисов был совершенно удивительным человеком. Совершенно удивительным. Его знали все, кто имел хоть малейшее отношение к культурной жизни Рязани. Для этих всех его фамилия была лакмусовой бумажкой, определяющей степень принадлежности к городскому бомонду. Она была пропуском, паролем, символом, охранной грамотой и оберегом.
Профессия Денисова называлась — фотохудожник. Но он был известен не только как талантливый фотограф, но и как самозабвенный краевед, досконально знающий все достопримечательности города. Он мог рассказать о каждом сохранившемся старинном доме, о каждом храме, о каждом памятнике и сквере. В его архиве хранились тысячи редчайших снимков, связанных с историей Рязани.
По существу, Евгений Иванович Денисов сам был достопримечательностью города. Его странноватую фигуру (не совсем пропорциональную и слегка асимметричную — одно плечо выше другого, отягощенного — всегда, неизменно — огромным кожаным кофром с фотоаппаратами разного калибра) можно было часто увидеть на какой-нибудь из центральных улиц. Евгений Иванович всегда ходил пешком в фотостудию, где не только творил свои шедевры, но и учил подрастающее поколение, называясь педагогом дополнительного образования Центра детского технического творчества.
Ольгунчик прибилась к этому самому центру в качестве ночного сторожа (с профессией учителя музыки она давно рассталась), пребывая в тот момент в состоянии необузданной эйфории после очередной депрессии. Это ее состояние выдержать, прямо скажем, удавалось далеко не всякому, кто с ней общался. Денисову удалось сразу и удавалось потом. Знал он какие-то такие слова, которые умиротворяли-утишали буйную Оленьку, как он называл Ольгунчика. А Ольгунчик стала называть Евгения Ивановича папочкой, а себя — его дочкой.
Самозваная и не очень воспитанная дочка, конечно, добавила хлопот бедному Денисову, продолжая появляться у него и после того, как от ее услуг сторожа в Центре детского технического творчества отказались.
В денисовскую мастерскую по делу и без дела не только шли признанные и непризнанные таланты, но и забредали городские сумасшедшие, алкоголики и бомжи. Все жаждали общения с Евгением Ивановичем.
Как Денисов находил для всех время и внимание-понимание, одному Богу известно. И оценено, вероятно, могло бы быть только свыше, потому что каждый из страждущих, осознавая свою единственность-исключительность, не подозревал, сколько их таких у Денисова, и соответственно просто не в состоянии был ощутить масштабы необъятной денисовской натуры.
Правда, те, кто знал Денисова поближе, видели, как со временем он научился дозировать отдачу своей энергии, находясь одновременно как бы в двух измерениях: с тем, кто упорно пытался занять хоть маленькое местечко в его сердце и отщипнуть себе на память кусочек его души, и с самим собой, защищая и обороняя эту самую душу.
От слишком сильного натиска посетителей Денисов зачастую спасался еще и книжками. Все поэты и писатели города и области несли и везли ему свои бесценные творения со своими бесценными автографами. Наивные, они не знали, что книжек он не читал вовсе. Зачем ему читать? А главное — когда?
Но Евгений Иванович всех сердечно благодарил и составлял бестселлеры на полку, которая давно была бы уже заполнена, если бы он не раздавал направо и налево подписанные ему экземпляры. Раздавал не насовсем — почитать. Возвращались книги, понятное дело, не всегда, но зато именно благодаря Денисову многие авторы узнавали о существовании друг друга.
Так вот, полка с книгами была его палочкой-выручалочкой. Всем, кто приходил к нему от избытка свободного времени, он подсовывал книжечку (Евгений Иванович так и говорил — «книжечка», и все у него всегда было с уменьшительно-ласкательными суффиксами), давая при этом самые лестные характеристики автору. А сам закрывался в своей лаборатории, чтобы проявлять, закреплять и печатать.
Пришедшие вежливо листали предложенное и терпеливо дожидались возвращения Денисова из темной комнаты. Появившись, он обычно очень удивлялся, что его дождались, и обреченно сдавался на милость победителю.
Единственным человеком, не поддающимся на провокации с книжками, была Ольгунчик. Потому что книжек, как и Денисов, она не читала.
Дочка сваливалась на голову Евгения Ивановича всегда неожиданно. И всегда была абсолютно уверена в том, что ее появление — большой для него праздник. Во всяком случае, она делала все для того, чтобы повеселить-порадовать папочку: появлялась в какой-нибудь очередной, смастеренной своими руками, немыслимой шляпке, приносила тушеную фасоль в горшочке и домашнюю (от мамы) наливку.
— Оленька, — вздыхал Денисов, — ты, как всегда, вовремя.
— Конечно, — хохотала все понимающая Ольгунчик. — Не боись, папочка, я не на очень долго.
Денисов, заранее зная, что из этого ничего не выйдет, каждый раз все-таки пытался подсунуть Ольгунчику книжку. И каждый раз приговаривал:
— Другим дашь книжечку и как хорошо. Ты бы, Оленька, хоть минут десять почитала. И то польза. Для всех.
Ну а если говорить серьезно, то Денисов, успевающий общаться со всеми нуждающимися в его общении, обладал удивительным даром утешить одним-двумя словами того, кто в таком утешении нуждался, подбодрить того, кому не хватало уверенности, усмирить слишком буйных, к которым периодически относилась и Ольгунчик, и всем — дать надежду на светлое будущее.
Ну вот, видите, хотела вам рассказать про Ольгунчика, а получилось — про Денисова.
Вернемся к Ольгунчику, тонкой и ранимой, взбалмошной и шумной подруге Лены Турбиной.
«Скрипка, бубен и утюг», — говорила о самой себе Ольгунчик. Про скрипку и бубен — очень точно, а про утюг — не знаю, едва ли его основательность-тяжеловесность, а главное, плоды его труда могли бы символизировать хоть часть натуры Ольгунчика. Так что утюг в этой фразе — скорее, для ее ритмической завершенности.
Кроме отсутствия дома (общежитие не считается, сами понимаете), одиночества, дочки Сашуры, живущей у свекрови, безденежья, неприкаянности и неприспособленности к жизни была у Ольги Медведевой еще одна беда — ее пьющий младший брат Мишка. Ей бы самой с собой справиться, а тут еще Мишка!
Разница в десять лет обернулась для старшей сестры еще одной драмой жизни, так как заботиться о Мишке изначально пришлось почему-то больше всего ей — Ольгунчику. Кстати, Ольгунчиком она была только для Лены Турбиной и бывших одноклассниц, а мать и Мишка называли ее строго — Ольга, давая понять всю ту меру ответственности, которой так несправедливо наградила ее судьба, нисколько, между прочим, не посчитавшись ни с характером Ольгунчика, ни с ее желаниями.
Подруга Лены Турбиной была импульсивна, непредсказуема и, как я уже сказала, взбалмошна. Общалась в основном с такими же ненормальными: музыкантами, поэтами и художниками. По плечу ли ей было заботиться о Мишке, отбивающемся от рук? Конечно, не по плечу. Впрочем, как и вся жизнь с ее неразрешимыми противоречиями и проблемами. И когда ноша становилась невыносимо тяжелой, Ольгунчик и попадала в известную клинику, защищаясь от реальности. Это случалось с определенной периодичностью до появления в ее жизни, как уже было сказано, Денисова.
Кстати, когда Ольга попадала в больницу, Мишка сразу же спохватывался и начинал, в свою очередь, заботиться о ней, таская в больницу сумки с продуктами и ожидая, когда сестра подлечится и снова переложит ответственность за его жизнь на свои плечи. Так все и шло.
Ольгунчик, копаясь в себе, искала причину того, почему психика ее была столь ненадежна, и пыталась всегда что-нибудь из своих изысканий донести до Лены. Лена все выслушивала. Правда, не все понимала, но это ничуть не мешало их дружбе.
Дружба эта, а точнее — привязанность, а еще точнее — какая-то необъяснимая зависимость друг от друга, длилась, естественно, с перерывами, без малого двадцать лет. Это было тем более странно, что Лена и Ольгунчик были абсолютно разными. И их точки зрения на все вокруг чаще всего не просто не совпадали, а находились в разных плоскостях. Кстати, одним из камней преткновения был именно Мишка.
— Сколько можно жить его жизнью? — вопрошала подругу Лена, считая себя более психологически продвинутой.
— Тебе просто повезло, — отвечала Ольгунчик. — У тебя старший брат, а у меня — младший.
— Ну и что, какая разница? — не унималась Лена. — Пока ты будешь вешать на себя все его проблемы, он так и не слезет с твоей шеи. У каждого — свой путь, своя жизнь. Ты просто мешаешь ему проживать то, что ему предназначено. Неужели ты не понимаешь?
Ольгунчик действительно не понимала. Хорошо Лене рассуждать, когда ее брат такой положительный и самостоятельный. Да еще далеко. А Мишка — вот он, рядом. И все у него не клеится, кругом ему не везет. Кто ж ему поможет, интересно? Да, Ольгунчику периодически и денег для него у кого-нибудь приходится занимать, и из истории какой-нибудь выпутывать. А что делать? Бросить на произвол судьбы — спивайся, Мишка! Так, что ли? К кому же он еще пойдет, кому еще расскажет, как не ей, старшей сестре, которая кое-что все-таки в этой жизни понимает?
Но Лена, скептически усмехаясь (особенно на словах, что Ольгунчик что-то в этой жизни понимает), настаивала на том, что подруга все делает неправильно, — и на этом они обычно вдрызг ссорились. Дня на два-три: больше было нельзя, ведь время пребывания Лены в Рязани всегда было ограничено.
Первой не выдерживала Ольгунчик — звонила. И, услышав Ленино «куда ты пропала?», сломя голову мчалась к ней. Они бурно обнимались-целовались, плакали и обещали больше никогда не говорить о том, в чем у них есть расхождения. Потому что, дружно философствовали подруги, каждый все равно останется при своем мнении, никто никого не изменит и надо принимать всех такими, какие они есть.
В эти благостные минуты Лена и Ольгунчик любили друг друга пуще прежнего, и каждая из них спешила согласиться с любой мыслью подруги, подхватывая ее, то есть мысль, на лету, развивая-углубляя и доводя до афористического совершенства.
Ну а теперь — про бабу Зою.
Баба Зоя, соседка, души в Лене не чаяла. Лена ее тоже очень любила. Трудно сказать, за что именно. За все. За мягкий, певучий деревенский говор, которому баба Зоя не изменила, хотя перебралась в город еще в начале пятидесятых, сразу после окончания семилетки. За улыбчивые глаза цвета пересыхающей лесной речки — в гусиных лапках добрых морщинок. За то, что баба Зоя, много чего видевшая в этой жизни, не потеряла детской наивности и веры во все лучшее. Она никогда ни на кого и ни на что не сердилась: ни на погоду, ни на правительство, ни на городские власти. Это толстовское всепрощение многих сильно раздражало.
— Все ей хороши, — с неодобрением говорила другая соседка, тетя Лида, смысл жизни которой сводился к обличению несправедливости и нечестности, царящих вокруг. — Что ни скажи, — возмущалась тетя Лида, — а она: на все воля Божья. Да где ж он, этот бог ее? Вон что кругом творится! Что же он такое допускает? Кто грешит, кто ворует — тот и живет припеваючи. И бог Зойкин что-то никого из них не наказывает, а все нам, нищете, достается. Вот тебе и бог!
Надо сказать, что тетя Лида к Лене относилась с уважением. Но дружбы ее с Зойкой, как она называла бабу Зою, не одобряла и при каждом удобном случае норовила перетянуть Лену на свою сторону.
Вера Петровна ревновала дочь к ним обеим, часто в сердцах роняла: «Соседи тебе дороже матери». И уходила в свою комнату, плотно прикрыв дверь.
Лена страдала оттого, что не может растолковать маме всю несостоятельность этого ее убеждения, что не может лишний раз обнять ее и сказать, что любит, ценит, что именно она, мама, дороже для нее всех на свете. Вера Петровна этого ждала. Очень ждала. А Лена, недополучившая в свое время материнской ласки и нежности, не могла преодолеть преграду, образовавшуюся когда-то очень-очень давно и так мешавшую им обеим — матери и дочери.
Вера Петровна, не в силах понять то, что любой психолог объяснил бы сейчас в два счета, винила дочь в бессердечии и жестокости. И очень обижалась, если Лена, пытаясь оправдаться, иногда заводила принципиальный разговор с целью выяснить отношения.
— Мама, вспомни, как ты меня воспитывала. Без всяких телячьих нежностей, как ты любила говорить. Сплошные запреты и сплошные «надо». Теперь ты хочешь от меня нежности и любви, а я…
— Как же, дождешься от тебя! — перебивала Вера Петровна и уходила, никогда не дослушав самого главного, в свою комнату. И уже оттуда кричала: — Можно подумать, что тебя розгами каждый день секли!
Нет, не секли, думала Лена. Конечно, не секли. Но чуть ли не каждый день давали понять, что если бы не родительское воспитание, то из Лены вышло бы непонятно что.
Станислав Степанович, Ленин папа, боготворил свою жену Верушу, как он ее называл. В семье царил ее культ, незыблемый и безоговорочный, против чего их дочь периодически бунтовала. Натура свободолюбивая и независимая, она никогда не понимала, почему взрослые всегда правы только на том основании, что они взрослые. И если, как ей казалось, мама с папой были в чем-то не правы (а к маме претензий было больше, потому что она постоянно была дома), она пыталась доказать им это. Но подобные попытки неизменно воспринимались как черная неблагодарность и хамство.
Папа со своей железной логикой всегда умел объяснить Лене, что ее номер — пятый и что она ничего пока собой не представляет. И то, что папа говорил «номер пятый», было особенно обидно и унизительно, потому что жили они без бабушек и дедушек, вчетвером.
Саша, старший брат, с родителями никогда не спорил и был на хорошем счету. Иногда, жалея Лену, учил: «Да соглашайся ты со всем, а делай по-своему». Но, во-первых, ничего сделать по-своему ей никто бы никогда не разрешил. А во-вторых, как же соглашаться, если они не правы?
Когда брат поступил в Ленинградское военно-морское училище, Лена решила, что после школы тоже обязательно уедет от родителей в другой город. В Москву или, как Сашка, в Ленинград. Для этого нужно было выбрать такой институт, которого в Рязани «не было. Только такая причина, как представлялось Лене, могла приняться родителями во внимание.
Вера Петровна очень хотела, чтобы Лена поступила на инфак в педагогический, а Станислав Степанович мечтал, чтобы дочь стала врачом. Кроме того, что у Лены была светлая голова, как говорил папа, и училась она только на «отлично», — в педагогическом и медицинском у родителей были связи. Поэтому никто не сомневался, что будет или так, как задумала мама, или так, как хотел папа.
Лена до поры до времени молчала. А потом, ближе к выпускным экзаменам, заявила: «В МГУ, на журналистику — больше никуда поступать не буду».
Папа долго вел с Леной на кухне взрослый серьезный разговор, объяснял, что для того, чтобы стать журналисткой, в Москву ехать совсем не обязательно. Дело не в дипломе — а в призвании. Учись на литфаке, а потом пиши сколько хочешь — вот и будешь журналисткой. Лена доказывала обратное, И при этом, разумеется, скрывала свои истинные намерения: навсегда вырваться из родительского гнезда.
На самой высокой ноте Лениных доказательств в кухню ворвалась мама, долго скрывавшаяся до этого в комнате и делавшая вид, что она ни во что не собирается вмешиваться. Со слезами в голосе она кричала: «Да сколько же ты будешь играть на наших нервах! У нас пять институтов — вот и выбирай!» Лена закатила истерику, мама в ответ — тоже. Станислав Степанович носился между ними, отпаивал обеих валерьянкой, а потом вынес свой вердикт: «Пусть едет, попробует, все равно не поступит».
Лена поступила, потому что была не только способной, но и ужасно упрямой. А может, просто повезло.
Папа умер, когда Лена училась на первом курсе. И только тогда она поняла, как много он значил для нее, умный, честный, справедливый. Смерть отца, казалось, навсегда примирила ее с прошлым, в котором была она недоласкана и недопонята. Отношения с мамой улучшились. Они обе как будто оттаяли и потянулись друг к другу, забыв все обиды.
Вера Петровна надеялась, что Лена переведется на литфак, будет учиться в родном городе. Но Лена этого не сделала — и мама опять на нее обиделась, хотя и старалась этого не показывать.
У Лены был еще один шанс угодить маме: доучившись, получить распределение в Рязань. Однако и здесь она поступила по-своему: уехала на Север. Хотя в этом Вера Петровна ее даже поддержала: романтические воспоминания о службе мужа, ее собственная благородная миссия жены подводника всегда были предметом гордости их семьи.
Вера Петровна, будучи абсолютно счастливой в браке, всегда была уверена в том, что настоящие мужчины — это только морские офицеры, и поэтому искренне желала подобной участи и своей дочери.
Когда Лена уехала на Север, смыслом жизни Веры Петровны С1али письма от нее. Лена писала не часто, но ее небольшие письма-записки были наконец-то очень ласковыми. Расстояние увеличивало любовь в несколько раз. Но ни Лену, ни маму это обмануть не могло. Они обе знали, что рядом им будет нелегко. Поэтому Лена, как я уже говорила, и жила столько лет на Севере, не собираясь возвращаться.
Ну вот, я, как всегда, немножко отвлеклась. Я же обещала рассказать про бабу Зою. Рассказываю.
Итак, баба Зоя. Весь подъезд называл ее именно так, хотя по возрасту она была моложе Лениной мамы. Дело в том, что, родив в свое время, едва ей исполнилось восемнадцать, дочку Шурочку, она очень рано стала бабушкой, потому что Шурочка тоже не задержалась с ребенком и подарила Зое Ильиничне внука Алешку, когда той было всего тридцать шесть. Все заботы-хлопоты о маленьком сразу легли на ее плечи: Шурочка сама еще была ребенком, а отца у Алешки не значилось.
И стала Зоя Ильинична Васильева для всего подъезда бабой Зоей, потому что так стали называть ее и дочь, и муж Сергей Алексеевич, который тоже постепенно превратился для соседей в деда Сережу.
Когда Алешке было пять лет, семья бабы Зои сократилась ровно вдвое. Дед Сережа с Шурочкой не вернулись с дачи: они погибли в своем старом «жигуленке», безжалостно смятом огромным «КамАЗом».
Хоронили не тела — останки, которые нельзя было посмотреть, которые нельзя было погладить на прощание. И именно это больше всего мучило бабу Зою всю оставшуюся жизнь — что не попрощалась по-человечески, не нагляделась в последний раз на родные лица.
Несладкая началась жизнь у бабы Зои с Алешкой. Дед Сережа с молодости сварщиком работал, получал хорошо. У Зои зарплата была, конечно, намного меньше, но место кладовщицы на заводе давало другие преимущества. Жили в достатке, ничего не скажешь. Ну а потом… До перестройки-то еще ничего было. А уж после…
Но все трудности забывались, когда баба Зоя смотрела на внука: какой же красивый малый растет! Да красивый ладно — умный-то какой! Никто ему в учебе не помогал. Все сам! Школу закончил почти на одни пятерки, чуть-чуть до медали не дотянул.
С Алешкой Васильевым Лену Турбину связывали особые отношения. Для нее он всегда оставался маленьким, ласковым, доверчивым мальчиком, каким он был в пять лет, когда после смерти матери и деда избрал в главные подружки ее — пятнадцатилетнюю соседку.
Едва заслышав в коридоре шаги Лены, возвращающейся из школы, Алешка потихоньку выскальзывал из своей квартиры, пока баба Зоя возилась на кухне, и настойчиво барабанил в дверь квартиры Турбиных.
Лена открывала.
— Пришел? — спрашивала.
— Пришел, — опускал глаза Алешка.
— Ну, пойдем обедать, — звала Лена.
— Не-а, — мотал он головой, — баба Зоя заругает, только пообедали. Я лучше подожду.
Он шел в Ленину комнату, садился в уголок дивана, аккуратно свесив ножки, с которых сваливались почему-то всегда большие тапки, и сложив на коленях ручки. Он терпеливо ждал, пока Лена обедала, пока делала уроки. Сидел тихо, как зайчик, почти не дыша.
Спохватившись из-за Алешкиного отсутствия и открытой двери, прибегала баба Зоя. Алешкины глаза наполнялись слезами: он не хотел домой, а хотел сидеть на Лениной диване. Точнее, хотеть-то он не хотел — просто был готов терпеть эту муку сколько угодно, лишь бы дождаться, когда Лена уделит ему хоть сколько-нибудь времени: почитает, или нарисует ему что-нибудь, или поиграет с ним в настольный хоккей, за которым он в любой момент готов был сбегать домой.
Баба Зоя и ругала Алешку, и стыдила-уговаривала — все было бесполезно. «Как медом ему тут, Лен, у тебя намазано», — сокрушалась соседка. А Лена, и мама, и папа Турбины ее успокаивали: пусть приходит, не мешает. Тем более что у них Алешка становился необыкновенно покладистым и уступчивым: если уж Лена совсем не могла с ним поиграть, он соглашался на общение с «дядем», как он говорил, Стасом или смотрел телевизор с Верой Петровной.
Так они и жили — почти одной семьей — Турбины и баба Зоя с Алешкой.
Так же, как Алешка молча и самозабвенно обожал Лену, Лена, как я уже сказала, любила бабу Зою. Вера Петровна, как вы уже поняли, ревновала дочь необыкновенно. И не понимала, почему не слишком образованная, мягко говоря, соседка пользуется у ее Ленки таким авторитетом. Что бы та ни сказала, эта сразу же подхватывает. Даже любую чушь. Фольклор, говорит! Вера Петровна сердилась. Но сердилась не слишком сильно и тем более не открыто. Так, про себя. Потому что относилась к бабе Зое по большому счету очень хорошо. И уважала. И жалела. А Алешку так же, как Ленка, любила. Невозможно было его не любить. Смышленый, послушный, ласковый. И очень красивенький. Как ангелочек. Глазищи голубые, огромные, волосы льняные вьются — настоящий Лель. Они его так в своей семье иногда и называли — Леленок.
Леленок вырос, стал еще краше и еще умнее. Дружба их с Леной за все эти годы не расстроилась. Когда Лена уже жила, как говорила баба Зоя, «у белых медведей», Алешка с радостным замиранием ждал каждого Лениного отпуска. Лена всегда привозила ему с Севера в подарок то морскую пилотку, то тельняшку, то еще что-нибудь в этом роде, подогревая его любовь к морю и лелея мысль, что Лель станет когда-нибудь бравым подводником. Как ее брат Саша, как Олег.
Лена мечтала, что Алешка непременно поступит в военно-морское училище. Мог ли он обмануть ее ожидания?
Баба Зоя была, конечно, против. Рассказывая кому-нибудь про внука, говорила: «Только вот соседи, Турбины, сбили мне малого с панталыку: пойду, сказал, в подводники, как дядя Стае, упокойник, и как Саша, сын их, значит. Саша к матери как приедет, Лешка — сразу к нему. Пообщаться — все говорил. Ну и дообщались — поехал в Ленинград да и поступил в училище военно-морское, на подводника».
Баба Зоя только делала вид, что не одобряет поступка внука, а сама налюбоваться на него не могла, когда он в форме курсантской в отпуск приезжал. И тогда она довольно говорила: «Лешка мой — на всем готовом, славу Богу. Да и дисциплина там, с пути не собьется».
Каким стал теперь Лель, Лена больше представляла по фотографиям, которые Алешка с удовольствием слал ей, неизменно сопровождая скупой подписью: «На память Лене от Алексея».
Его отпуск никогда не совпадал с Лениным приездом. Вот и в этот раз Лене пришлось довольствоваться только рассказами бабы Зои о том, как внук приезжал в отпуск, какой он стал красивый и как «от девок отбоя не было». Только вот… Какие-то нехорошие предчувствия томили бабу Зою.
— Знаешь, Ленок, ночей не сплю. Все думаю, как он там? Сыт ли? Друзья какие? Не сбился бы с пути.
— Баба Зоя, да ты что! — восклицала Лена, обнимая ее и зацеловывая мокрые от слез щеки, такие родные, что тоже хотелось плакать. — Такой парень! Красивый, умный. Что еще надо?
— Умный-то умный, — качала головой баба Зоя и переходила на шепот, — только выпивать он, Лена, стал.
— Ну, баба Зой, ну миленькая ты моя, он же взрослый, он же мужик, а ты все думаешь, что ему пять лет, — успокаивала-вразумляла Лена соседку.
Но баба Зоя и слушала, и не слушала Лену:
— Не знаю. Молюсь день и ночь. Не знаю ничего. И баба Зоя снова плакала.
— Ты просто скучаешь, — жалела ее Лена, начиная хлюпать вместе с ней.
— Скуча-а-ю, — причитала уже в голос баба Зоя, — Лена, милка, как же я по ним по всем скучаю.
Лена тихо плакала вместе с бабой Зоей, не спрашивая по ком — по всем, знала: по тем скучает баба Зоя, кого уже давно нет на свете.
— Опять ревела? — спрашивала Вера Петровна, когда Лена возвращалась из соседней квартиры. — Попей валерьянки. Нечего тебе так часто к ней ходить.
А Лена не могла и дня прожить, чтобы не заглянуть к бабе Зое. И не всегда они ревели. И не только ревели. Смеяться баба Зоя умела так, как никто не умел. А уж рассказывала что-нибудь — обхохочешься.
Поехала однажды баба Зоя с Алешкой к своей сестре в Таганрог. Давно еще, когда билеты, по ее словам, можно было «укупить». А там, в Таганроге, у нее не только родная сестра, но еще и двоюродная. Ну вот, отправились они с родной к двоюродной, значит. Осень была. Баба Зоя — в своих сапогах резиновых.
Идут они с сестрой Клавой по Таганрогу (Алешку с внуками Клавиными дома оставили), по самой расцентральной улице. И чует баба Зоя: поглядывает на нее, на Зою, народ. Она довольна: только-только пальто новое пошила. Глядят значит, хорошее пальто получилось. Может, даже завидуют. Но не просто глядят, а весело. Прямо смеются. Баба Зоя в ответ улыбается: веселые люди в Таганроге! Пришли к Капитолине, двоюродной сестре, разделись-разулись. Посидели. Выпили, конечно. Одеваться стали. Надела баба Зоя один сапог, другой не найдет никак. Рядом еще какой-то, без пары, стоит. Но не ее — зеленый. А у нее — темно-красные сапоги были. Поискала-поискала — нету. Призвала Капу на помощь.
— Да вот твой сапог, — говорит та и на зеленый показывает.
— Да у меня глянь какие — красные, — выставляет обутую ногу вперед баба Зоя. — А это зеленый.
А тут Клава подходит, она уж все сообразила:
— Зой, ты никак в разных сапогах пришла. Один твой, а другой-то, зеленый, мой, видать. Ой, да как же ты шла-то?
У меня нога на два размера больше! — И они все так и покатились со смеху.
Вроде ничего особенного. По центральной улице — в разных сапогах. Подумаешь! Но баба Зоя, каждый раз добавляя все новые и новые подробности, изображая и прохожих, и саму себя, и Капу с Клавой, рассказывала это так, что Лена хохотала как ненормальная, будто впервые слышала.
Вот такая она была, баба Зоя. И любила ее Лена — очень.
Приезд Лены совпал с очередной безработной полосой в жизни Ольгунчика. И она, то есть Ольгунчик, была свободна как ветер и страстно желала общаться.
Лене общаться хотелось меньше — ей хотелось читать. Она привезла с собой два тома Довлатова, кроме того, наметила перечитать кое-что из родительской библиотеки. Но, поскольку отбиться от Ольгунчика было тяжело, уединиться с книжкой получалось только с утра. И Лена, просыпаясь, как по будильнику, не позже семи, спешила открыть заложенную страницу. Читая, успевала думать: «Вот чем он так держит? Предложения — по два слова. И слова-то самые вроде обычные. А эффект потрясающий!»
Собственно, беглый довлатовский лаконизм, о котором Лена вычитала у кого-то из критиков, и завораживал больше всего. Хотя «завораживал», конечно, не то слово. Наверное, не позволял душе не откликнуться, вот как. Или — удивлял сопричастностью, или — торопил оглянуться вокруг и сказать: все так оно и есть.
Но что-то еще, более важное, притягивало Лену к довлатовским строчкам и роднило с ними. Она никак не могла поначалу понять, что именно. А потом вдруг, остановившись однажды на полуслове, тряхнула головой: это же так просто! Он никому не выставляет оценок, никого не подгоняет под общий знаменатель. Его герои живут так, как умеют. И судить их за это — не нам. И этим, кстати, Довлатов, при всей своей близости к Чехову, выгодно от него отличается. Вот что сегодня, в очередное утро своего краткосрочного отпуска, поняла Лена.
Своими литературоведческими изысканиями можно было поделиться, конечно, только с Аллой. Ой нет, уже не только с Аллой… Но они оба, и Алла и Буланкин, далеко. Поэтому оставалась — Ольгунчик.
Не дожидаясь, пока подруга прискачет сама, Лена поехала к ней в общежитие.
Когда она стояла на остановке, мимо провезли — вы не поверите — ослика! Самого настоящего. Куда и зачем его везли? И вообще где взяли? В Рязанской области в хозяйстве их, кажется, отродясь не держали. Ослик, обреченно опустив голову с торчащими в разные стороны длинными, мелко дрожащими ушами, спокойно стоял в грубо сколоченном деревянном неполном домике. У домика этого отсутствовали две противоположные стенки: с одной стороны была ослиная голова и передние ноги, с другой, соответственно — задние ноги и хвост. Соорудили эту постройку, очевидно, для того, чтобы ослик самовольно не выпрыгнул из прицепа, в котором его так изобретательно транспортировали.
Глаза у осла были очень добрые. И очень грустные: куда везут? за что? Лена успела очень хорошо рассмотреть эту печаль, потому что машина с прицепом притормозила за остановившимся троллейбусом.
А потом животное повезли дальше. И Лена еще долго-долго вспоминала его глаза и думала, что это был первый настоящий ослик, которого она видела не по телевизору.
Общежитие Ольгунчика находилось далеко, и Лена ехала долго, одновременно вспоминая отчаянную безысходность в глазах длинноухого невольника и думая про довлатовскую прозу с ее выразительной прозрачностью, с ее героями, обаятельными в своей непритязательности, с ее странностью и непоследовательностью жизни, которую автор ни в коей мере не пытается ни подправить, ни объяснить.
Подходя к общежитию, Лена увидела выходившую из ворот улыбающуюся пожилую женщину. Она жила в этом общежитии. Такой же пожилой мужчина остановился, пропуская ее. Он тоже, видимо, жил здесь.
— Как сама-то? — спросил.
— Да слава Богу, — ответила женщина. — Рука вот только отнимается. И нога левая совсем никуда. А так все слава Богу. Рука только беспокоит.
— Да… Теперь-то уж до самой смерти будет беспокоить, — произнес мужчина.
И они пошли каждый своей дорогой.
Лена поднималась на восьмой этаж по заплеванной и обильно забросанной банановой кожурой лестнице. Лифт здесь не работал хронически. А если бы и работал, Лена не рискнула бы в него зайти. Грязная лестница была надежнее.
Про Довлатова Ольгунчик слушала внимательно, хотя читать его не собиралась по той простой причине, что, как вы помните, не читала книг вообще, находя все в самой себе.
Она слушала-кивала, а потом спросила:
— Лен, и не надоело тебе?
— Что? — строго взглянула на подругу Лена.
— Что-что — читать! Вот что тебе это дает? Объясни мне, пожалуйста.
— Олька, ну какие ты глупости городишь! — возмутилась Лена. — Это учит думать, учит чувствовать.
— А без Довлатова, значит, ты думать и чувствовать не умеешь?
— Да ну тебя! — отмахнулась Лена. Но все-таки решила завершить короткий спор чем-нибудь убедительным. Вспомнилось почему-то только про шаолиньских монахов, про которых как-то рассказывал Буланкин.
— Знаешь, как говорят шаолиньские монахи? — спросила она Ольгунчика.
Ольгунчик сделала заинтересованное и серьезное лицо, хотя ей уже было очень смешно.
— Каждый день тренируй разум и тело, — медленно и значительно проговорила Лена, с некоторых пор настойчиво бросающая курить и ежеутренне выполняющая нехитрый комплекс йоговских упражнений, которые, разумеется, присоветовал ей Буланки н.
Услышав про шаолиньских монахов, Ольгунчик всплеснула руками и, опрокинувшись на диван, задрыгала ногами:
— Во дает! Откуда ты такого набралась?
— Да уж набралась, — заулыбалась Лена.
— Ой, не могу, — продолжала дрыгать ногами подруга. — И курить бросила!
Тут до Ольгунчика что-то дошло, она села и шепотом спросила:
— Влюбилась?
— Влюбилась, — подтвердила Лена.
— Наконец-то, — подвела черту Ольгунчик и выдохнула: — Рассказывай!
У самой Ольгунчика дела с любовью обстояли неважно. Она активно знакомилась по объявлениям, но ничего путного из этого не выходило.
— Понимаешь, нет в Рязани мужиков нормальных. Свободных, я имею в виду, — жаловалась она Лене. — Нищие, затюканные или осторожные, жадные, подозрительные. А запросы у них ого-го! Ты бы посмотрела. На днях с одним встретилась. Лысый, личико с кулачок, глазенки бегают. И говорит мне: «Извините, вы не в моем вкусе». Не в его, козла, вкусе! Он думает, что у него есть вкус. Представляешь?! Уж если я не в его вкусе, то кто ему тогда нужен?
Лена выслушивала обличительные монологи Ольгунчика и думала о том, как все-таки действительно несправедливо устроена жизнь.
Ольгунчик, полноватая сексапильная кудрявая шатенка с очень синими глазами, никогда не впадала бы в свои депрессии, если бы рядом наконец появился надежный сильный мужчина, способный вытащить ее из ненавистного общежития и создать для нее такие условия, при которых она могла бы не работать. Да, не могла она работать! Вы знаете, так бывает.
Бог задумал Ольгунчика, видно, для чего-то высокого: для творчества, для любви. А сам не дал почему-то ни того, ни другого. Забыл, наверное. Хотя по поводу творчества я, кажется, не права. Ольгунчик действительно не сочиняла ни музыки, ни стихов — но она писала дневники, а точнее, вела один большой бесконечный дневник, записи которого переходили из одной толстой тетради в другую. Тетрадями, точнее, тяжелыми канцелярскими книгами с серыми разлинованными листами снабжал ее Денисов (где уж он их брал, я не знаю), который и был главным героем Ольгунчиковых записок. Она мечтала когда-нибудь это все издать, потому что такая личность, как Денисов, по ее глубокому убеждению, не могла не заинтересовать широкие читательские массы.
Но не только про Денисова писала Ольгунчик. Она всегда (в троллейбусе, в театре, на скамейке в парке) фиксировала практически все, что происходит вокруг и внутри ее. И все эти козлы из газетной рубрики «Он ищет ее» тоже находили в ее дневниках свое место. А поскольку в проницательности, остроумии, образности и меткости языка автору не откажешь, получалось очень интересно и смешно.
Когда Ольгунчик, покопавшись в своей самосшитой огромной сумке, которую она неизменно таскала на плече, как Денисов — свой кофр, доставала из ее глубоких недр канцелярскую тетрадь, Лена звала бабу Зою (Вера Петровна на эти читки обычно из своей комнаты не выходила), и они, усаживаясь поудобнее, настраивались на сеанс смехо-терапии, который Ольгунчик почему-то строго регламентировала: пять минут — и хватит. Но и этого было вполне достаточно. Кстати, именно баба Зоя была самым благодарным слушателем (Ольгунчик читала иногда свои записки и в других аудиториях), за что Ольгунчик ее особенно ценила и, естественно, не забывала стенографировать реплики, замечания и байки самой Зои Ильиничны, у которой было чему поучиться. Про машину соседа, например, она говорила: «грязная, как анчутка». Про шубу, которую купила «Алексан Пална с пятого этажа», сообщала: «белая, как холодильник». Про свою племянницу рассказывала так: «Ходил к ней один. Военный. Учился тут у нас в десантном училище. Только не русский. Из Африки. И знаете, девки, ведь черный был, как пальто. Верка-то и девочку такую родила. Говорили, что хорошенькая девочка-то. Но черненькая, как галошка. Она ее в роддоме и оставила».
Записывая все в свой дневник, Ольгунчик никогда не делала никаких выводов. «Жизнь как она есть» — это было ее принципом, как у Довлатова, которым Лена так безуспешно пыталась заинтересовать свою нечитающую подругу Ольгу Медведеву.
13
На полураздетых кленах ярко полыхали лоскуты последних листьев.
Проплыл над Кремлем запоздавший клин перелетных птиц.
Порывы хулигански налетавшего ветра переносили с дерева на дерево стайки замерзших воробьев.
Лена приехала на набережную: встретиться и попрощаться с поздней рязанской осенью. Лучше было бы отправиться в лес, но одной — нереально, а с кем-то, даже с Ольгунчиком, — не хотелось. Не хотелось делить пополам то, что должно было достаться ей одной. Вот такая она была жадина!
Осень в этом году затянулась. К первым числам ноября, когда ночные морозы уже могли бы окончательно погубить еще не успевшие облететь листья, деревья стояли в сильно поредевшем, но еще вполне приличном наряде.
Затянутое ровной молочно-серой пеленой небо, казалось, никогда и не предполагало существования на нем солнца. И день мог бы показаться пасмурно-сердитым. Однако подсвеченный хоть и слегка потускневшим, но все-таки золотом сохранившейся на деревьях и усыпавшей землю листвы, выглядел просто задумчивым и немного сомневающимся в правильности всего происходящего.
Воздух был холодным и жестким, а для Лены — по-некрасовски ядреным и бодрым. Мерзли нос, уши и руки. Кожаные перчатки не грели, а наоборот, настывая, напоминали, что пользы от них — никакой. А вот какая-нибудь беретка сейчас бы не помешала. Это так баба Зоя, не в силах видеть Лену «распокрымши», всегда говорила: «Ты бы хоть какую беретку себе купила, застудишь башку-то свою непутевую». «Непутевую» — это, конечно, к слову и как своей, любя.
Баба Зоя Лену не просто любила, а считала ее совершенно необыкновенной. И все ждала, когда ее заберут в Москву, на телевидение. Кто именно Лену Турбину должен был забрать в Москву, баба Зоя, конечно, не знала, но, веря в высшую справедливость и полагая, что Лена лучше всех, кого показывают во всяких «Новостях», не сомневалась: место Лене только там — в телевизоре.
Лена, провожая взглядом дружную стайку листьев, устремившихся волей своенравного ветра в далекую даль и высокую высь, усмехнулась: а чем черт не шутит! Может, и надо рыпнуться в Москву, кое-кто из однокурсников далеко пошел, есть к кому обратиться. Сколько ей еще торчать на Севере? И главное, ради чего? Или ради кого? Буланкин… Но ведь с ним пока ничего не понятно. С Олегом было легко и просто, а с этим…
Лена подтянула почти до носа замотанный вокруг шеи шарф, подумала, что можно было бы его и на голову, но вовремя спохватилась. Она даже на Севере всегда до последнего норовит без шапки ходить, а тут укутается как неизвестно кто. Там уж деваться некуда — и прячет зимой Лена голову и щеки в песцовый мех, становясь похожей на эскимоса. «Эскимосы, эскимосы…» Это Олег, поддразнивая Лену, все время напевал после того, как увидел ее на одной из «зимних» фотографий.
Лена попыталась сейчас вспомнить еще хоть одно слово из этого, такого популярного тогда, шлягера про эскимосов, но у нее ничего не получилось. И это долго мучило, как обычно бывает, когда вдруг нестерпимо хочется ухватить какой-то фрагмент прошлого, а коварная память, давая только далекие подсказки, никак не желает помочь, водит вокруг да около и сердит своей несговорчивостью до тех пор, пока не плюнешь па нее и не отвлечешься на что-нибудь другое.
Этим чем-нибудь другим в данный момент оказалась смешная рыжая собака, протрусившая мимо. Смешная и рыжая — такая же, как та… Вот ведь придумала: вы способны улыбнуться собаке? Нет, не так она тогда сказала… не просто собаке, а незнакомой собаке… А если бы не придумала, то и не позвонила бы в тот день Буланкину. И был бы он для нее до сих пор далеким Юрием Петровичем? Или без этого звонка что-то должно было случиться, что позволило бы называть его Юрой? Юра…
Теплая волна пробежала от макушки до пяток. Даже уши на секунду согрелись. И нос. Что он там сейчас, интересно, делает? Какие-нибудь бумаги пишет у себя в кабинете. Или у начальника завода вопросы решает. Или… Или тоже думает о ней? Она ведь про него думает.
И представьте себе, Лена Турбина не ошибалась. В каждый из дней ее отпуска Буланкин о ней вспоминал. Вспоминал. И даже несколько раз очень серьезно думал.
Только думы эти были какие-то неправильные. С точки зрения Лены, разумеется, — точки зрения, которая могла бы у нее возникнуть, если бы ей каким-либо мистическим образом удалось узнать о буланкинских размышлениях. Размышлениях, прямо скажем, непростых.
Юра думал, что дружба с Леной, их лихо закрученная духовно-интеллектуальная связь — это, конечно, здорово. Пожалуй, никогда такого и не было. Умная она, ничего не скажешь. Но… Но ведь еще и красивая, вот в чем беда. А бесконечно разговоры разговаривать с красивой женщиной — это для нормального мужика просто извращение какое-то…
Лена волновала его. Особенно сейчас, когда была далеко. И с этим нужно было как-то бороться. Есть ведь в ней что-то, что ему не нравится? Должно быть! И Буланкин старательно перебирал в памяти: глаза, губы, короткая стрижка, легкая фигурка, голос… Фантастика, ему нравилось в ней все! Хотя… Стоп! Она слишком много говорит. Точно! Слишком много. И слишком умно. И он иногда не все способен понять, потому что им в этот момент чаще всего страстно овладевает одно-единственное желание: закрыть ее красивый рот сначала рукой, потом — губами. Или сразу губами. Нет, сначала все-таки рукой. Вот так, неожиданно, на полуслове, приложить ладонь к ее губам. Останутся видными только ее прямой носик и огромные глаза, удивленные, ничего не понимающие. А его ладонь будет чувствовать ее полуоткрытые губы…
Когда Буланкин все это представлял, у него буквально останавливалось сердце. Он с трудом переводил дыхание, с досадой взмахивал головой, отгоняя назойливое видение, пытаясь остановить на этом самом месте и так уж слишком смелые фантазии.
Одним словом, было ясно, что дружба с Леной Турбиной не может больше оставаться только дружбой. И сама Лена, видимо, это тоже понимает. И не просто понимает, а наверняка хочет того же, к чему так стремится он сам. Стоит только сделать первый шаг.
Мысль про первый шаг снова останавливала Юрино дыхание. Но он, поскрежетав зубами и не поддаваясь на провокации своего воображения, огромным усилием воли перегонял энергию в голову и продолжал рассуждать логически.
Допустим, все случится. Он этого, конечно же, очень хочет. Очень. А дальше-то что? Сколько все это продлится? «Все это»… Слову «любовь», готовому бездумно впорхнуть в сознание и душу, Юра ходу не давал.
Лена способна любить — и это плохо. А он, Буланкин, выходит, не способен? Черт его знает! Может, и не способен. А ведь у Лены одна потеря уже была: восемь лет восстанавливается. В общем, не та это женщина, с которой может быть легко и просто. На ней ведь жениться надо. По-другому нельзя с ней, вот в чем беда. Хотя… Может, он все усложняет? И Лена на самом деле гораздо проще?
Бедный Буланкин весь измаялся, но так ничего и не придумал.
Бедный Буланкин! Вам его жалко? Мне тоже. И не только его. Всех жалко: и Светлану, и Ларису, и ее мужа Костю, и Лену, и даже Галину Артуровну Званцеву. И себя жалко. И вас жалко. И тех, кто никакого отношения ни в качестве героя, ни в качестве читателя к моему повествованию не имеет. Нахлынуло что-то, вы уж простите. Чаще это, конечно, бывает в другие минуты. Когда, например, попадаешь на один из московских вокзалов и в беспомощно-бестолковой толпе тебя вдруг охватывает необъяснимая тоскливая тревога за всех-всех — и ты чувствуешь, как саднит сердце и как нестерпимо болит душа. Болит оттого, что понимаешь: богатые и бедные, честные и жулики, красивые и не очень, счастливые и несчастные — все одинаково беззащитны перед всегда стерегущей бедой, у которой нет ни жалости, ни сомнения, ни меры. Вам знакомо это ощущение? Значит, мы похожи, да?
Но вернемся… Вы подумали, к Буланкину? Нет, к Лене вернемся. Помните, мы оставили ее на осенней набережной в Рязани?
Лена, прощаясь с рязанской осенью, была уже всеми мыслями на Севере. Ей хотелось быстрее увидеть Юру. Быстрее сказать ему, что… И что же она могла ему сказать? Иногда он казался таким близким, что не возникало никаких сомнений: она ему нужна. А на следующий день — отстраненность, учтивость, умные разговоры и ничего больше.
Самое обидное, Лена начинала терять себя, почти во всем с ним соглашаясь. Ведь ни разу, например, не осмелилась произнести свое любимое: «Мы в ответе за тех, кого приручили». А все ему подпевала: не надо ни за кого быть в ответе, не надо приручаться, не надо ни к кому привязываться, надо быть самодостаточным и т.д. и т.п. Зачем она, спрашивается, все это говорила? Хотела, наверное, показать, какая она продвинутая, независимая и как не похожа на Ларису, которая своими звонками отравляет бедному Буланкину жизнь.
А на самом деле… На самом деле Лене, как любой женщине, хотелось быть розой, которую нужно, оберегая от сквозняков, накрывать стеклянным колпаком и за которую нужно быть в ответе.
Вот и надо наконец с Юрой объясниться, думала Лена.
Ее профессиональная интуиция, позволяющая безошибочно угадывать точные пропорции формы, в которую следует облечь какое бы то ни было содержание, чтобы донести его, не исказив и не расплескав, подсказывала ей, что вступление — безусловно яркое и необычное — кажется, затянулось. Пора, пора переходить к основной части. Иначе все можно испортить. Нельзя затягивать вступление. Обойтись без него вовсе, Лена знала это, — можно. А вот затягивать — ни в коем случае. У нее не было слишком богатой практики, позволяющей утверждать это авторитетно и с уверенностью. Но было чутье, которому опыт, согласитесь, иногда только мешает.
Суровой и неприветливой могла бы показаться холодная поздняя осень, из которой через неделю Лене предстояло уехать. Но моей героине по обыкновению все виделось по-другому: ее осень с еще не облетевшими фонариками листьев была красивой, гордо-смиренной и от ожидания перемен немного усталой.