Вы способны улыбнуться незнакомой собаке?

Анисарова Людмила

ВЕСНА

 

 

1

Весна никогда не приходит постепенно. Она мгновенно налетает свежим, влажным ветром, застает врасплох появившимися за день лужами и падает на головы зазевавшихся прохожих подтаявшими сосульками.

Лена любила именно эту весну, самое ее начало, которое нормальных людей только расстраивает — расстраивает слякотью, серым небом и беспощадным ветром. И едва ли кто-нибудь мог бы разделить восторги Лены по поводу такой погоды. Поэтому она восторгалась тихо, про себя. Разве можно было объяснить ну, например, сухопутному Ольгунчику, что так же, как пахнет здесь воздух ранней-ранней, некрасивой весной, всегда пахнет ветер на берегу Кольского залива?

А люди ругательски ругали и погоду, и природу. Во-первых, изматывающий тело и душу ветер. Во-вторых, скользко так, что хоть из дома не выходи. И главное, ничего не понятно. С утра вроде зима: холод, снег. А уже к середине дня — лужи непролазные, которые в ночь замерзнут, и снова ни шагу вперед без опасения, что попадешь не на работу или в магазин, а прямиком угодишь с каким-нибудь переломом или сотрясением в БСП, то есть больницу скорой помощи.

— Ну ты подумай, никто лед не долбит, из подъезда просто выйти страшно, — услышала Лена сначала во сне, а потом несколько раз то же самое, но с разными интонациями (возмущенного удивления, благородного страдания, сдержанного негодования) — наяву.

Так Вера Петровна в последние дни будила дочь, возвращаясь в совершенно взвинченном состоянии с бидоном с улицы, куда вызывал ее каждое утро призывно-протяжный и невыносимо тоскливый крик: «Молоко-о-о!»

Лена, стараясь не обращать внимания на гневное противоправительственное выступление, неизбежно родившееся из первой маминой фразы, мучительно соображала, нельзя ли еще поваляться в постели.

Вставать ужасно не хотелось. А хотелось, не думая ни о чем, долго-долго лежать и рассматривать свою комнату, в которую уже давно пробрался бледно-синий утренний свет.

Лена любила свою комнату: с обоями непонятного рисунка и цвета (которые, наверное, давным-давно надо было бы поменять, но даже мысль о ремонте, ломающем привычный уклад жизни, была совершенно невыносима), с несколькими небольшими картинами одного известного мурманского художника (эти пейзажи с осенними и зимними сопками и серой гладью Кольского залива в свое время достались Лене случайно и обошлись ей очень недорого), с явно перегруженными книжными полками и огромным белым медведем по имени Саша, названным так, понятное дело, в честь брата, который и подарил его Лене лет этак двадцать назад (поэтому по-настоящему белым он давно уже не был, а только считался — по привычке).

Лена любила свою комнату. В ней она чувствовала себя комфортно и спокойно. В ней она, громко включив музыку (любую!), спасалась от раздраженных монологов мамы.

Для Веры Петровны все вокруг было плохо. Вот уже многие-многие годы. Наверное, с того самого момента, как похоронила она своего мужа, Лениного отца, за которым почти двадцать пять лет была как за каменной стеной и с уходом которого ушло из ее жизни чувство защищенности и уверенности в завтрашнем дне. Хотя дело скорее всего было не только в отсутствии родного и надежного плеча, а в самом времени, выбившем у большинства пожилых людей почву из-под ног, пугавшем своей жестокостью, равнодушием и неопределенностью.

Итак, все вокруг было для Веры Петровны плохо. Все. И возвращение дочери с Севера восемь лет назад ничего не изменило. А может, и усугубило.

Нельзя сказать, чтобы было уж слишком ужасно. Нет. Но ссоры случались. И душевного тепла Лена и Вера Петровна по-прежнему друг другу недодавали. И обе очень страдали от этого.

Да, прошло целых восемь лет с того момента, как Лена бесславно вернулась в свой город. Ни кола ни двора, ни мужа ни детей. Так однажды, не помня себя, крикнула мама в ответ на какие-то Ленины слова, которые ее, Веру Петровну, очень обидели. И нужно было обидеть в ответ. У Веры Петровны это получилось. Было больно. Очень больно. Обеим — и матери, и дочери.

Что случилось с Леной Турбиной за прошедшие восемь лет? В общем-то ничего особенного и не случилось. Стихи писала. Удалось даже книжечку маленькую издать. А работала — в типографии корректором. Да-да, всего лишь корректором. Я расскажу при случае, почему так вышло. А сейчас, думаю, вас больше всего интересует другое. Хотя вы и так уже поняли, что замуж Лена не вышла. Не вышла, несмотря на то что несколько индивидуумов, желающих осчастливить ее, находилось. Но это они думали, что — «осчастливить», а Лена думала по-другому.

Не было среди этих претендентов похожих ни на Олега, ни на Буланкина. Лена, конечно, понимала, что это неправильно — искать похожих. И к непохожести была готова. Но… Все равно не могла она примириться с недостаточностью ума. Или, тем более, с недостаточностью души. И то и другое должно было быть в порядке. Как у Олега. Или как у Буланкина. А иначе — никак.

И Лена продолжала жить с мамой. Хотя это как раз и могло стать главной причиной того, чтобы выйти за кого угодно. Но не стало. Причин не связывать свою судьбу с очередным кандидатом в мужья почему-то всегда оказывалось больше. А шансов не остаться одной — все меньше. Меньше с каждым годом. Так по привычке считали окружающие, хотя прекрасно видели и понимали, что к Лене это никак не может относиться, ведь она почему-то совершенно не менялась, а если и менялась, то только в лучшую сторону. Это действительно было странно. И могло объясняться, наверное, только тем, что так судьба компенсировала ее потери — сохранением молодости и красоты.

Лена Турбина и внутренне почти не изменилась, оставаясь по-прежнему в чем-то максималисткой, в чем-то — непротивленкой. И ее похожие на больших задумчивых рыбок глаза цвета кофе с молоком продолжали смотреть на мир доверчиво и внимательно.

Но я сказала, «почти не изменилась».

А с вами случалось такое? Просыпаешься среди ночи, когда еще спать да спать. Просыпаешься от тоски, которая сначала накрыла тебя во сне, а потом вытащила в явь, чтобы окончательно добить, измучить, расплющить и чтобы уже — никакого сна. А только она, эта черная тоска, гораздо чернее ночи, потому что ночь хоть чем-то подсвечивается: луной, звездами или снегом. Или случайно уцелевшим фонарем, или одиноко горящим окошком в доме напротив, или фарами проехавшей машины. А тоска… Тоска не подсвечивается ничем. Она черна, как квадрат Малевича, и так же, как этот квадрат, мучит своей густой беспросветностью, молчаливой тупостью и необъяснимой непререкаемой властью. Она поглощает тебя без остатка нет надежды освободиться, вырваться, вернуться в ночь, которая, наверное, уже совсем посветлела, стала ближе, добрее и вот-вот уступит место спасительному рассвету.

Но вернуться не получается. И рассвет — без тебя, и день без тебя.

Если с вами такого не случалось, вы — счастливые люди. А вот Лена наша подобное испытывала. Тоска была от всего, что происходило вокруг, — от всеобщей нищеты, от Чечни, от подростков на улице с тупо-агрессивными физиономиями, от чьего-то вольно или невольно взятого, но явного курса (да, и такими категориями мыслила иногда Лена) на дебилизацию общества… А может, тоска была от одиночества? И от него, конечно, тоже.

Лена вставала, шла на работу, что-то делала, что-то кому-то отвечала… И только мама и Ольгунчик знали и чувствовали, что Лена — с Малевичем, в его неразумном глухом квадрате. И что надо подождать день, два, три — пока чернота отпустит ее. Отпустит сама, без чужого вмешательства.

В один из таких дней (это случилось еще года три назад) Ольгунчик пришла за Леной в типографию, молча взяла ее за руку и куда-то повела. Лена не спросила куда. Пусть ведет. Какая разница?

— Вот, Евгений Иванович, знакомьтесь, — сказала Ольгунчик, когда привела подругу туда, куда хотела, — это Елена Турбина. Поэтесса, можно сказать. Она вам сейчас подарит свою книжку.

И Ольгунчик, порывшись в своей огромной бесформенной сумке, достала из нее сборник (у нее всегда было в запасе несколько экземпляров) и сунула Лене в руки. Лена послушно взяла его и послушно протянула Денисову.

Вы, конечно, помните, что о Денисове Лена слышала от Ольгунчика очень часто. Наверное, поэтому, когда она, протягивая ему книгу, посмотрела в его внимательные глаза, он показался ей таким близким и понятным, как будто она знала его всю свою настоящую, а может, и предшествующую жизнь.

Евгений Иванович смотрел на Лену не только внимательно — он смотрел на нее с тихим восторгом. Как Буланкин — когда-то очень давно.

— Какой светлый образ… Удивительно! Оленька, это та самая Лена?

— Та самая, — подтвердила Ольгунчик, толкая Лену в бок и громко шепча ей в ухо: «Я говорила! Говорила, что ты ему понравишься!»

Лена не помнила ничего подобного, но головой на всякий случай покивала.

Хотя Денисов и светился радушием, Лена тогда сразу почувствовала, что они, видимо, зашли не вовремя, что у Евгения Ивановича есть какие-то свои дела.

О, дела у Денисова были всегда! Их всегда у него было просто по горло. И он всегда откровенно страдал, когда его спрашивали: «Вы заняты?» Более нелепого вопроса по отношению к нему нельзя было придумать. Он был занят, повторяю, всегда! А приходилось, чтобы, не дай Бог, не обидеть очередного посетителя, говорить: «Да нет, что вы, проходите, пожалуйста, рад вас видеть…»

Так вот. Почувствовав, что Денисову некогда, и зная, что Ольгунчик, никуда не торопясь, готова была просидеть здесь, в мастерской Евгения Ивановича, и час, и два, и три, Лена сказала:

— Евгений Иванович, очень рада была с вами познакомиться. Но мы с Олей заглянули к вам буквально на минутку. Я буду вам признательна, если вы почитаете мои стихи. До свидания?

— До свидания, — растерянно ответил Денисов. И тут же добавил с необыкновенным энтузиазмом: — Я обязательно, обязательно прочитаю.

— Ну и куда теперь? — спросила Ольгунчик, когда они вышли на улицу.

Она сердилась на Лену. Конечно, то была никакая — берите, ведите хоть куда. А то вдруг — пожалуйста, взяла инициативу в свои руки. Кто ее просил, спрашивается? Посидели бы, поболтали. Папочка (так, если вы помните, Ольгунчик называла Денисова) выдал бы что-нибудь из своих баек. Это он только делает вид, что ему так некогда. А на самом деле всегда бывает доволен, когда есть публика, когда есть кому порассказывать свои истории: про город, про улицы, про людей. Рассказчик он — потрясающий. А уж более благодарных слушательниц, чем она, Ольгунчик, и ее подруга Лена Турбина, хоть она сейчас и в депрессии, ему не сыскать. Вечно Ленка все испортит!

Они шли по улице в неизвестном направлении, и Ольгунчик дулась на Лену, а Лена, не замечая, думала о том, прочитает Денисов ее стихи или нет.

Это было, повторяю, три года назад.

Надо сказать, что после первой же встречи у Лены с Денисовым завязались совершенно особые отношения. Ее к нему тянуло неудержимо и постоянно. И, удивительное дело, для нее у Денисова всегда находилось время. Правда, Лена старалась этим не злоупотреблять. Забегала иногда после работы на полчасика.

Когда дружбе этой было еще не больше двух недель, им уже казалось, что они знают друг друга — вечность. Хотя о внешних событиях своей жизни, как это ни странно, ни Лена Евгению Ивановичу, ни он ей — почти ничего не рассказывали.

Тогда, три года назад, Денисов прочитал ее стихи, они ему понравились, некоторые — поразили.

А Лена, пересмотрев почти все альбомы и папки с его фотографиями, среди которых особенно волновали-тревожили портреты стариков с детскими чистыми глазами, поняла, насколько не похож Евгений Иванович на всех окружающих и насколько между собой похожи они, Лена и Денисов. Они похожи в восприятии и приятии этого мира со всеми его стариками, бодрыми и беспомощными, мудрыми и бестолковыми, упрямыми и беззащитными; со всем его накопленным за века скарбом; со всеми его неразрешимыми вопросами и смутными ответами; с его красотой и уродливостью, любовью и ненавистью.

Как я уже заметила, они почти ничего друг другу о себе не рассказывали. Правда, при этом Денисов знал, что Лена не замужем, и постоянно был озабочен поисками для нее достойного жениха — во всяком случае, на словах. Но и разговоры об этом были, конечно, несерьезными. Потому что было абсолютно ясно, что среди денисовских знакомых подходящей кандидатуры не было и быть не могло.

Лена же о Денисове (впрочем, как и все окружающие) не знала вообще ничего. Никому не могло прийти в голову, что у него могут быть жена, дети. Хотя была, конечно, и у него своя история. Но я вам ее не расскажу.

Евгений Иванович был тем совершенно редкостным экземпляром, который просто не имеет права на личную жизнь, принадлежа людям и обществу.

 

2

Время юности — это пора бесчисленных вопросов. Время зрелости — пора найденных и вполне определенных ответов. А время мудрости — момент, когда нет ни мучительных вопросов, ни ответов, тем более определенных.

Но время мудрости приходит не ко всем, а только к избранным. Денисов таковым и был. Хотя сам он об этом, конечно, не догадывался. А окружающие догадывались, чувствовали — но того, что избранность его определяется таким простым словом — «мудрость», — тоже не знали. Они просто тянулись к нему. Прикоснуться. Погреться. Иногда ничего не понять. И пойти дальше.

Сегодняшнее утро, несмотря на его обычность, почему-то здорово выбило Лену из колеи. И, с трудом перетерпев рабочий день, Лена отправилась к Денисову.

Евгений Иванович был один.

Они пили кофе и много говорили. Денисова тянуло философствовать. И Лена, вспоминая потом его фразы, которые всегда хотелось записывать, никак не могла вспомнить, с чего же, собственно, это философствование началось.

— Судьба, Леночка, Провидение (назови это как угодно), всегда ведет, всегда подсказывает. А мы не видим, не слышим — ломимся в закрытые двери, а открытых не замечаем. А ведь нельзя этого. Нельзя.

Повторив еще несколько раз на все лады это «нельзя», Евгений Иванович задумался. Задумался надолго — и Лена молчала, боясь спугнуть тишину, такую правильную, такую созвучную непонятно откуда взявшейся теме разговора.

Где-то далеко, видимо у вахтера, зазвонил телефон и вывел Денисова из паузы.

— Так вот, Леночка, не надо переламывать судьбу, надо подлаживаться. Подлаживаться. Понимаешь?

Денисовское «подлаживаться» прозвучало так мягко, плавно и долго, что Лене показалось, что на нем, этом слове, можно плыть далеко-далеко в новую, счастливую жизнь.

А Денисов между тем продолжал в том духе народного сказителя, который был его сутью и который был так дорог и близок жителям старинного русского города — любителям передачи «Евгений Денисов рассказывает…».

— Да беда-то вся в том, что не понимаем знаков ее, судьбы — я имею в виду. Не научились. Книжки вон всякие пишут, разъясняют, что, мол, и как…

— Да, да, — закивала Лена, готовая назвать что-нибудь из того, что в последнее время читала.

Но не успела. И хорошо, что не успела.

— Не нужны книжки. — Таким оказалось продолжение мысли Денисова — мысли, которую Лене не удалось угадать. — Не нужны никакие книжки. Себя чувствуй. Других чувствуй. К природе будь ближе. И живи, зла не делая и все и всех принимая. Вот и вся премудрость.

Лена слушала Денисова и одновременно не могла пропустить звуков капель первого дождя, тяжело и редко ударяющихся о стекло.

Денисов говорил — и его можно было слушать бесконечно. Весна стучалась в окно — и его хотелось распахнуть пошире. Но распахнулось не окно, а дверь. А в нее хлынули (все дороги ведут к Денисову!) многочисленные ходоки: сначала зашел кто-то из фотографов, потом — кто-то из художников, потом — из историков-краеведов.

Тет-а-тету Лены и Денисова не суждено было продолжиться. И она так и не узнала, когда и почему Денисову удалось стать таким все понимающим и все принимающим.

Сидели долго. Пили водку, закусывали немецкими конфетами, присланными Денисову немецкими друзьями из города-побратима Мюнстера.

Водка и конфеты, конечно, не были центром посиделок. Как у древних греков, целью и смыслом пиршества была высокоинтеллектуальная беседа.

Тон задавал ведущий киноклуба Александр Никифоров, заумный и чудной, который не мог ни слова молвить в простоте: все у него было «пассионарно» и «инфернально».

Кто-то Никифорову поддакивал. Кто-то с ним спорил. А кто-то все-таки напился.

Денисов, посматривая на своих гостей, сокрушенно покачивал головой: никто из этой компании Лене Турбиной явно не подходил.

И, прощаясь с ней на остановке, он очень грустно спросил:

— Леночка, где ж мы тебе принца искать будем, а?

— Нету принцев! — весело отозвалась Лена. Ей не было грустно, а было — нормально.

Подъехал троллейбус, почему-то такой же печальный, как Денисов. И в этом нерадостном троллейбусе Лена ехать не захотела. Осталась ждать другой. И Денисов с ней, конечно, остался. Больше они ни о чем не говорили. Просто стояли. И просто дышали весной.

Итак, Лена работала в типографии корректором. Вычитывала… Да чего только не вычитывала! От безграмотных графоманских стихов новоявленных поэтов, у которых появилась возможность издаваться за свои деньги, до каких-то безликих и безрадостных производственных журналов и бланков. Работы было много, поэтому общаться с сокабинетниками: сварливым, но добрейшим забывчивым стариком Марком Захаровичем, которому давно перевалило за семьдесят, и обиженной на весь свет, вздорной Анной Ивановной, напоминавшей отсутствием возраста, поджатыми губами и маленькими колючими глазками Званцеву, — было некогда. Да и не к чему. Каждый, шевеля губами, качая головой и быстро проставляя карандашом корректорские знаки, делал свое дело, отвлекаясь только на общие чинные и немногословные чаепития.

Руководил работой корректорской Марк Захарович — и это было уже хорошо. Правда, Анна Ивановна, которую Ольгунчик, увидев в первый раз, окрестила почему-то Матильдой, метила, судя по всему, на его место, надеясь, что он наконец вот-вот уйдет на покой. Лене об этом думать не хотелось. И она спокойно работала, стараясь сохранять и с Марком, и с Матильдой ровные отношения.

Сохранять хорошие отношения с Марком Захаровичем было совсем нетрудно. С момента появления Лены он взирал на нее с благоговением и нежностью, что для нас с вами, конечно, не ново.

Ну а Матильда, как вы догадываетесь, Лену не полюбила. С самого первого взгляда не полюбила. Но Лене было не привыкать, поэтому она нисколько не переживала, просто старалась не слишком раздражать свою коллегу, упражняясь в молчании, скромности и кротости.

А помните, я обещала вам рассказать, почему Лена с ее университетским образованием и безусловным журналистским талантом работала всего лишь корректором? Рассказываю.

Лена вернулась в Рязань в самое заполошное время: все неслось куда-то без руля и без ветрил, люди ошалело рыскали по городу с вытаращенными глазами, не зная, что делать с гласностью, свободой, беззаконием и безденежьем. Новые газеты и журналы появлялись как грибы и так же быстро бесследно исчезали.

Конечно, хотелось найти то, что было более или менее на плаву. Лена позвонила однокласснику, который успешно подвизался на радио. И уже на следующий день она стояла перед редактором одной из городских газет, приличный тираж которой раскупался подчистую.

Редактор весело «косил лиловым глазом», периодически тянулся за красивой бутылкой немецкого ликера, которая почему-то стояла не на редакторском столе, а у редакторской ноги, и, часто отхлебывая прямо из горлышка этой самой бутылки и снова ставя ее на место, то есть к ноге, вел с Леной беседу, забыв предложить ей сесть.

Принесенные Леной на всякий случай номера «Судоремонтника» с ее лучшими статьями он смотреть не стал. «Это все в прошлом, — изрек лениво. — Сейчас надо не так писать». Правда, как надо писать, он не сказал. А сказал, что Лену, хотя у него и нет пока для нее достойного места, он берет. Пока корректором. Назвал оклад у Лены от счастья закружилась голова.

— Думаю, корректор — это ненадолго. Дерзай, пиши, — весело сказал редактор, в очередной раз хлебнув немецкого ликера. — Понравится — какого-нибудь начальника отдела уволю, тебя поставлю. Без базара.

На следующий же день Лена вышла на работу. И в ожидании своего непосредственного начальника, не успев пока еще приступить к своим обязанностям, взяла в руки сверстанный номер: скандальные наезды на коммунистов в духе Валерии Новодворской, которая вызывала у Лены физическое отвращение; кровавый репортаж об очередном изнасиловании и убийстве; похабные анекдоты. И это все предстояло вычитывать ей, Лене. А если не хочешь засидеться в корректорах, то пиши, голубушка, то же самое и в том же духе. Все ясно. Надо же было быть такой идиоткой — идти в газету, не зная, что она собой представляет! И Лена, извиняясь-раскланиваясь и, разумеется, ничего не объясняя, в тот же день ретировалась.

— Ну ты вообще, — сказала Ольгунчик. — Знаешь, сколько желающих туда устроиться? Давай иди теперь в «Рязанскую правду». Там не платят ни фига.

Но в «Рязанскую правду» Лена тоже не пошла. И не потому, что там действительно ничего не платили. Просто она поняла, что, работая в любой газете, надо быть или оголтелой демократкой, или стопроцентной коммунисткой. Журналистика — это политика. А коль политика — дело грязное, значит, журналистика не чище. Собственно, так, наверное, было всегда. Но в своем «Судоремонтнике» в мелкомасштабных баталиях со Званцевой Лена Турбина понять и почувствовать этого не успела. И вдруг — пожалуйста, сразу все стало ясно. А может, просто время тогда было такое. Но на журналистике был поставлен крест. Навсегда.

Когда подвернулась работа в типографии — Лена пошла не задумываясь. Во всяком случае, здесь было спокойно, понятно, определенно — и никакой политики. Деньги, конечно, платили смешные. Поэтому приходилось иногда подрабатывать на стороне: то писать тексты для рекламных буклетов, то выполнять контрольные или курсовики для студентов.

А самовыражалась Лена, как я уже сказала, в стихах. И это положение дел ее вполне устраивало.

Лена работала, много читала, ходила в театр — чаще одна, иногда с мамой. Кроме Ольгунчика, Денисова, бабы Зои с Алешкой (о котором разговор впереди — разговор, должна вам сказать, малоприятный и нелегкий), она почти ни с кем не общалась (собственно, общение с вышеназванными лицами поглощало практически все свободное от работы время).

Правда, иногда писала Наташке в Мурманск, а та откликалась спокойными, подробными письмами о жизни своей по-прежнему счастливой семьи.

Еще Лена посылала весточки и скромные посылки с игрушками в Полярный в ответ на нерегулярные поздравления Оксаны с очередным Новым годом — поздравления, к которым обычно присовокуплялось сообщение о рождении очередного ребенка (у Оксаны с Лехой — фантастика! — их было уже четверо).

А еще она часто отправляла свои коротенькие письма-записки Алле в Ленинград (именно так, по-советски, Лена продолжала его называть). Правда, в последнее время у нее все чаще стало проскакивать — «Питер», что вовсе не удивительно: только так называла этот город Алла Петрова, окончательно обосновавшись в нем (иначе не скажешь) уже лет шесть назад. Алла не писала — звонила. Тоже часто. Именно от нее доходили иногда какие-то размытые сведения о Буланкине. Кажется, он служил на Новой Земле. Кажется, не женился. Вот и все, что было известно о Юре. А про Аллу, питая к ней необъяснимую симпатию, я расскажу вам поподробнее. Ладно?

Алла Петрова мало изменилась за это время. А многих ли жизнь меняет? Случается, конечно. Только редко. Хотя, может быть, я и ошибаюсь.

Так вот. Сама Алла изменилась мало (разве стала еще более сексапильно-привлекательной), а вот бытие ее, которое вроде бы должно определять сознание (но все законы — не для Аллы, вы ж ее натуру знаете), изменилось кру-у-то. Она умудрилась организовать свое дело. И весьма в этом преуспела. Что в это самое дело входило, Лена особо не вникала, но знала, что фигурируют там и магазины, и ломбарды, и что-то еще и еще.

Саша Петров, демобилизовавшись, в новой жизни искать себя не захотел, довольствовался военной пенсией и заработком охранника (сутки через трое). Прожить на эти деньги семье с тремя взрослыми мужиками (близнецы вымахали оба под два метра, успешно поступили в университет и связывали свое будущее исключительно с наукой) было, ясное дело, невозможно. Таким образом, Алла поняла, что надеяться ей не на кого и что обеспечивать более или менее приличное существование и будущее детям предстоит именно ей.

В тот момент, когда Петровы приехали с Севера, вписаться куда-либо было уже очень трудно. Но, с другой стороны, время беспредела уже заканчивалось, поэтому было поспокойнее — и нужны были только деньги и везение. Деньги, хоть и небольшие, были: Саша, увольняясь, получил сертификат на квартиру, которую они, купив, стараниями Аллы сразу же выгодно продали. Везения Алле тоже хватило. Это поначалу жили они все вместе с родителями Саши в их однокомнатной квартире. «Озвереть можно, — устало говорила Алла Лене по телефону, но тут же успокаивала себя: — Ничего, мы еще увидим небо в алмазах».

Насчет алмазов — не знаю, но года через два у Петровых была отличная пятикомнатная квартира, дача и у всех (кроме Саши) — по иномарке.

Отделять близнецов, пока они не собрались жениться, Алла не хотела. И говорила Лене: счастье — это когда вечером все дома. Когда-то то же самое Лена слышала от мурманской Наташки. Алла, по-прежнему нещадно изменяя мужу, умудрялась каким-то особенным образом любить своего Сашу, восклицая: «Куда я без него?!»

Последний раз Лена ездила к Петровым два года назад. По их приглашению и за их счет. И Алла в тот момент, как всегда, была влюблена. И как всегда, по ее словам, смертельно. Выглядела она соответственно потрясающе.

Алла рассказывала Лене взахлеб о том, какой он, ее возлюбленный, необыкновенный. Но… Связь их длилась несколько лет, а Алла, по ее собственным словам, для него ничего не значила.

— Я гораздо умнее и лучше, чем он обо мне думает, — втолковывала подруга Лене. — Ну почему, почему он ко мне относится всего лишь как к бабе, которую можно трахнуть по случаю? Почему? И думает, наверное, что я так — с любым. Или с ним — потому, что у него море денег и мне иногда перепадает? Но ведь все не так! Надышаться не могу, налюбоваться не могу, крыша едет от восхищения и восторга. А он не дает мне даже малейшей возможности сказать ему об этом. Боится, что я буду претендовать на что-то? Но ведь знает, что мне нужна моя семья. Но не только. И он нужен. А я ему — нет. Совсем-совсем.

Лена вспоминала, что эти обиженные причитания она когда-то давным-давно уже слышала. И не раз. Смеялась. И обнимала Алку, страдалицу.

— Бедная ты моя! Когда ж ты успокоишься? Не надоело тебе жизнь на них тратить?

— Ты что? — возмущенно хлопала та своими желто-зелеными кошачьими глазами, горящими любовью и недоумением-возмущением одновременно. — Как это тратить? Это ведь и есть жизнь!

Вот такими приблизительно беседами был заполнен каждый вечер, когда Лена была у Аллы в Питере. А вечера они в основном проводили не в театре (как хотелось Лене), а в кафе или ресторане (как хотелось Алле), где Лене всегда было не очень уютно. Несмотря на то что она была одета в какой-нибудь из невозможных (прежде всего в смысле стоимости) нарядов своей подруги, сильно похудевшей за последнее время, и выглядела, как вы понимаете, великолепно, она неизменно чувствовала себя глубокой провинциалкой. Впрочем, ей это почти не мешало. Главной задачей все равно ведь было не себя показать, а Аллу выслушать, хотя та свято верила, что водит подругу по ресторанам для устройства ее личной жизни.

Личная жизнь Лены в ту поездку не устроилась, хотя несколько знакомств состоялось. У Аллы, кстати, тоже: ее «смертельная» влюбленность не могла, конечно, этому помешать — и когда она только все успевала?

Так вот. Несколько интересных знакомств у Лены состоялось. Одно из них показалось серьезным. И звонки были, и цветы-подарки, и даже одна встреча в Москве — но все быстро сошло на нет. Почему-то не находился никак для Лены Турбиной ЕЕ мужчина. И дело было даже не в том, что периодически встречающиеся на пути претенденты были чаще всего женаты. Наверное, это уже не могло бы стать препятствием для того, чтобы, никого ни у кого не отнимая, любить и быть любимой. Препятствие всегда было одно — не ЕЕ. И Лена с этим давно уже смирилась. Правда, иногда вспоминался Буланкин. И очень хотелось, чтобы однажды раздался звонок — и она, ничего не подозревающая, вдруг услышала бы в трубке Юрино: «Привет, Стрижик. Это я». Она бы сразу узнала. Сразу. Потому что, во-первых, только он так ее называл (даже Олег не успел в свое время придумать для Лены никакого милого прозвища, а Буланкин вот успел), а во-вторых, ни забыть этот голос, ни перепутать его с чьим-то было, конечно, невозможно.

 

3

Последнее время Лене постоянно снился один и тот же сон. Она поднимается по лестнице какого-то чужого дома — и вдруг на этой лестнице не оказывается целого пролета. Чтобы двигаться дальше, надо или карабкаться по стене, цепляясь за куски торчащей отовсюду арматуры, или акробатически подтягиваться на руках, хватаясь за непонятно откуда взявшиеся перекладины.

Этот повторяющийся сон был, как всегда, невероятно реален, и, просыпаясь усталой и от пережитого физического напряжения, и от моральной измотанности непонятностью происходящего, Лена помнила любую мимолетную подробность: косые полосы солнечного света, тянувшиеся от открытого чердачного окна где-то высоко и далеко (видимо, туда она и стремилась, упорно преодолевая пространство между лестничными пролетами); рыжий хвост кошки, мелькнувшей рядом (про нее было ничего непонятно: она — вверх или вниз?); засохшую розу на одном из подоконников грязного подъезда; короткий детский вскрик наверху Детали могли быть каждый раз разными, и лестница — тоже. Но пролет отсутствовал всегда. И всегда Лене приходилось карабкаться и думать при этом: я-то доберусь, а как же другие — какие-нибудь старушки? Как же они живут в этом доме с такой странной лестницей?

Наверное, сон этот что-нибудь значит, думала Лена. Надо спросить, видят ли другие что-либо подобное. Но спросить она почему-то всегда забывала. И снова и снова видела странную лестницу, и снова и снова карабкалась вверх. А утром думала: когда-то давно во сне я всегда летала…

Вот про полеты во сне она спрашивала: и у мамы, и у бабы Зои, и Ольгунчика. Да и так знала: все летали в свое время. Разве, кстати, не удивительно? И не значит ли это, что люди произошли от птиц? Ведь не снится всем одинаково, что они лазают по деревьям за бананами.

Правда, оказалось, что все летали по-разному. Ольгунчик — только тогда, когда убегала от кого-нибудь. Баба Зоя отрывалась от земли, чтобы обрывать яблоки, когда не было лестницы. Вера Петровна не помнила, зачем и куда она летала, но утверждала, что летала, как всем в детстве положено.

А вот Лена не только в детстве летала. И когда студенткой была, и позже. И не зачем-то, а просто от полноты ощущений. Это она и сейчас очень ясно помнила. Идешь-идешь хорошо вокруг, красиво… И чтобы еще лучше было, оттолкнешься — и летишь. И думаешь, как же здорово! Почему остальные-то не летят вместе с тобой, а скучно идут по земле? Что их держит там? Ведь настоящая жизнь — только в полете, когда кружишь над знакомыми и незнакомыми местами и задыхаешься от восторга: о, бесконечность красоты и красота бесконечности!

Как давно это было, когда чуть ли не каждую ночь — леталось. А теперь только эта ненавистная лестница! Лена как-то все-таки рассказала про нее Ольгунчику, когда они сидели у той на ее общежитской кухне и, пользуясь отсутствием всех соседей и не обращая внимания на четырнадцатилетнюю Сашуру (это, как вы помните, дочка Ольгунчика, которая жила не с ней, а только изредка приходила в гости), судили-рядили о жизни вообще и обо всех ее проявлениях в частности.

Про отсутствующий лестничный проем подруга ничего не поняла, только плечами пожала: ей ничего такого никогда не снилось. И они вернулись к первоначальной теме разговора: жизнь как она есть.

Расклад по обыкновению получался неважный. Ничто ни от кого не зависит. То, что человек — кузнец своего счастья, — самая настоящая ерунда, если не сказать больше. Обстоятельства раз. Удача-везение — два. Судьба — три. И все-таки… Все-таки Лена при этом продолжала наивно полагать, что добро возвращается добром, что нужно жить так, чтобы не было мучительно больно… и т.д. Ольгунчик, как водится, ее поругивала и призывала отказаться от розовых очков, которые давно уже никому не прописывают. Она, хоть и была моложе Лены почти на полтора года (пошла в школу с шести), любила иногда в обращении с ней позволить себе покровительственный тон.

Надо плыть по течению и не замахиваться на переустройство мира. Заниматься только внутренними работами: ставить на место ум, который с сердцем не в ладу, добиваясь, чтобы они дружили. Радоваться-веселиться побольше. Собственно, подруга Лены Турбиной только в этом и видела смысл. Когда, разумеется, не пребывала в депрессии, которая неизбежно настигала Ольгу Медведеву каждой весной (правда, Ольгунчик, как вы помните, научилась справляться со своей болезнью самостоятельно, с помощью таблеток, конечно). Ну а пока эта зараза-депрессия ее не накрыла, она с удовольствием и со знанием дела рассуждала о внутренней гармонии, которая и должна держать на[лаву, которая…

— Хорошо, — раздраженно перебила Лена красивые Ольгунчиковы рассуждения, — допустим, добилась я внутренней гармонии. А вокруг меня — матери, потерявшие сыновей, калеки, преступность, СПИД, беспризорники, спивающаяся нация… А я, вся такая гармоничная, буду ничего не замечать? Да?

— Если ты будешь от этого загибаться так, как ты сейчас это делаешь, значит, никакой внутренней гармонии ты не достигла, — рассуждала Ольгунчик, которой в данный момент ужасно нравилось выглядеть психологически продвинутой и логичной.

— Так я и говорю, что это — невозможно. Что мы родились на страдания… И нет, нет у нас выхода!

В общем, это был один из очередных совершенно бесполезных разговоров, которые Лена с Ольгунчиком вели постоянно и которые ни к чему конструктивному привести, разумеется, не могли. Хотя иногда подруги пытались вывести какую-нибудь закономерность, правило какое-нибудь, которое помогло бы кому-то в жизни — например, Сашуре.

— Сашура, — говорила совершенно серьезно Лена, — надо знать, за кого выходить замуж.

Сашура кивала, уж чего-чего, а это она понимала. Но Лена догадывалась, что она понимает что-то не то, и пыталась довести свою идею до конца:

— Шурка, ты не о том думаешь!

Сашура удивленно рассматривала тетю Лену: откуда она знает? И на всякий случай молчала, занимаясь своими делами. Она, на удивление, обожала, в отличие от Ольгунчика, все мыть и тереть.

— Шурочка, — продолжала Лена, переходя на ласковый тон, чтобы лучше дошло, — Шурочка, это очень серьезно. Надо знать, кому рожать детей. Женщина несет ответственность за своего будущего ребенка. Только она. Мужики — они…

— Сволочи, — вклинивалась Ольгунчик.

Лена возмущенно крутила головой:

— Олька, что ты несешь!

А Ольгунчик убежденно говорила:

— Пусть знает!

— Шурка, не выходи замуж за того, кто пьет. Никогда, слышишь? Никогда.

Почему тема пьянства была для Лены самой больной, вы узнаете чуть позже.

— Они сейчас все пьют. — Сашура махала рукой. Жест и интонации — пенсионерки, торгующей на рынке петрушкой.

— Значит, ни за кого не выходи! — настаивала Лена.

— Ага, — не соглашалась Шурка, — и буду как вы с мамой…

Такие недетские и, пожалуй, непедагогичные разговоры вели периодически Лена и Ольгунчик с девочкой Сашу-рой, которая относилась к ним снисходительно и великодушно делала вид, что слушает все, что они ей, такие чудные, пытались втолковать.

Бесконечно проговаривая то, что бродило в их больных душах, Лена с Ольгунчиком неизменно приходили к выводу: все-таки не по плечу им эта жизнь, где нет ни справедливости, ни гармонии, ни покоя.

Как им, таким ненормальным, было «не впасть в отчаяние при виде всего», что творилось вокруг. Чечня, где гибнут непонятно за что и становятся калеками мальчишки из простых бедных семей, которым не по карману «отмазать» детей от армии. Осенние взрывы в Волгодонске и Москве. Падающие самолеты. Наркотики.

Им обеим нельзя было смотреть «Новости». Они и не смотрели — но все равно все знали: не на острове ведь жили.

Они не смотрели «Новости» — и Ленина мама могла по этому поводу сказать дочери: «Нельзя же быть такой равнодушной ко всему, что происходит в мире». Сама она смотрела все. И после убийственных новостей, которые всегда обсуждала по телефону с кем-нибудь из подруг, гневно высказываясь в адрес президента настоящего и главным образом предшествующего, могла смотреть какую-нибудь комедию и даже смеяться. У нее была здоровая психика. И замечательная переключаемость. Когда нужно, она плакала, когда нужно — смеялась. Лена так не умела. Когда ее что-то потрясало, она слишком надолго теряла все ориентиры и не понимала, как с этим всем дальше жить. Но своей собственной матери Лена ни при каких обстоятельствах не могла бы объяснить, почему она не смотрит «Новости», почему не выносит, когда Вера Петровна со всеми подробностями в сотый раз пересказывает, как на ее знакомую в подъезде напал наркоман или что написали в местной газете про растущую беспризорность. Вера Петровна могла говорить об этом бесконечно. И возмущаться — бесконечно. И у нее хватало на это сил. А у Лены не было сил даже один раз выслушать. Она молча разворачивалась и уходила в свою комнату под гневные восклицания: «Вот все вы сейчас такие! Ничего вам не надо!»

Мама страдала от Лениной нечуткости и даже, как она говорила, жестокости. И в первую очередь по отношению к себе. Лена тоже маялась от того, что не может лишний раз прильнуть к материнскому плечу, чмокнуть в щеку, сказать «мамуля». Не получалось. Получалось другое. Например, оборвать на полуслове, сказав: «Сколько можно об одном и том же?» Лена страдала от этого, но ничего поделать с собой не могла. И рассказать, что страдает, тоже не могла.

Ольгунчик, с ее печальным опытом общения с психиатрами, разрыва отношений с родителями и неистребимым желанием всему найти причину, заставляла Лену вновь и вновь рассказывать про детство, копалась в деталях и подробностях — и снова и снова объясняла: как ни верти, все идет оттуда, из детства. И даже раньше.

Лена сказала однажды, что родители ее не планировали (это мама ей сама рассказывала зачем-то), она получилась случайно.

— Как и большинство детей, — грустно констатировала Ольгунчик, — вот тебе и причина того, что в лучшем случае у большинства из нас не ладятся отношения с родителями. А про худший я говорить не буду.

— Неужели так все просто? — удивилась тогда Лена.

— Просто? Ты представляешь, сколько всего должно совпасть и как все должно сложиться в одну счастливую картину, чтобы дети рождались запланированными и желанными?! — воскликнула Ольгунчик.

Получался замкнутый круг. И к этому замкнутому кругу они снова и снова возвращались. Лена считала, что вырваться из него невозможно. Ольгунчик была настроена более оптимистично. Конечно, у нее была Сашура, ей было на ком экспериментировать.

— Вспомни, — говорила она Лене, — как ты рассказывала, что в детстве мама тебе говорила: «Не люблю эти телячьи нежности», — когда ты пыталась к ней приласкаться. А сейчас ты хочешь, а не можешь быть по отношению к ней ласковой и нежной. И вы обе от этого страдаете?

— Так, — соглашалась Лена.

— И, помня об этом, ты уже никогда не скажешь ничего подобного своему ребенку, — развивала Ольгунчик мысль.

— Как ты можешь мне такое говорить? — удивлялась Лена, страдальчески морщась и закрывая лицо руками.

— Нечего тут изображать! — сердилась Ольгунчик. — Какие твои годы? — Она совершенно искренне верила, что у Лены все еще впереди.

Ольгунчик почему-то всегда забывала, сколько им уже лет. Даже возраст Сашуры не мешал ей, наверное, думать, что им с Леной не больше двадцати пяти. Кстати, никакие цифры у нее в голове никогда не держались. Вероятно, именно поэтому ею никак не осознавалось, что и она, и Лена прожили уже полжизни. А может, и больше.

 

4

Приближалась Пасха. Баба Зоя постилась, была сосредоточенной, строгой и вместе с тем, в ожидании праздника, просветленно-взволнованной. Каким-то удивительным образом это передавалось Лене, хотя она и не постилась. Баба Зоя заразила ее ожиданием и радостной тревогой. Лену вдруг начали томить неясные предчувствия счастливых свершений. В душе царила необъяснимая благодать и нежная любовь к миру и людям.

— Что с тобой, Леночка? — спрашивал Марк Захарович. — Ты вся светишься. Неужели влюбилась?

— Давно пора! — подхватывала Матильда. — А то повода выпить — никакого. Давай, Елена Станиславовна, порадуй нас каким-нибудь известием.

— Да нет, все обычно, — качала головой Лена. — Вам показалось.

Матильда обиженно поджимала и без того поджатые губы: с этой Турбиной каши не сваришь. Странная она все-таки какая-то. С такой внешностью — и никого не иметь? Или имеет, а прикидывается смиренницей? Сколько уж у них работает? Несколько лет. Пора бы что-нибудь про себя рассказать — нет, помалкивает, все только о работе. Бывают же такие зануды!

Сама Матильда (она, конечно, не знала, что так зовут ее между собой Лена с Ольгунчиком) была в чем-то хитра, а в чем-то — проста и грубовата. Последнего она не прикрывала никакими формами вежливости, считая это лицемерием и ханжеством. «Простите», «будьте любезны» — да противно! Это Марк тает от Леночкиной деликатности-тактичности, а она, Завражнова Анна Ивановна (так, как вы помните, на самом деле звали Матильду) не собирается из себя ничего изображать: какая есть, такая есть.

Лена чувствовала негативные флюиды Завражновой, вспоминала Званцеву, но подстраиваться не хотелось: не любит ее Матильда, и не надо. Зато благоговение и нежность Марка Захаровича не имели границ. И это спасало ситуацию, позволяло сохранять более или менее благоприятный климат в их маленьком коллективе и тесном кабинете.

В субботу, накануне праздника, Лена, Вера Петровна и баба Зоя — все сообща пекли пироги, кулич, варили яйца в луковой шелухе.

В воскресенье с утра Лена поехала на одно кладбище, к папе (Вера Петровна осталась дома: давление подскочило), а баба Зоя с Алешкой отправилась на другое, к своим.

Дорога с несколькими пересадками была долгой и утомительной.

Но остатки душевного дискомфорта от толчеи в общественном транспорте бесследно растаяли, стоило ступить за ворота кладбища, заросшего кленами и березами, которые только еще собирались выпустить свои первые клейкие листочки, но уже успели напитать воздух легким, чуть горьковатым запахом весны, свежести и надежды.

Центральные асфальтированные дорожки были более или менее чистыми, а между могилами пришлось помесить грязь. Сами могилы в большинстве своем были прибраны и ждали, когда к ним придут уже не затем, чтобы навести порядок, а затем, чтобы постоять в молчании, отдать в светлое Христово воскресение долг памяти и любви. Правда, не все посетители кладбища были проникнуты молчаливой благостью — некоторые ели-пили и чуть ли не плясали у памятников родственников, понимая праздник слишком буквально. А иные плакали-убивались, падали на сырую землю свежих холмов с цветами и венками: они не успели смириться, не успели постичь неизбежность утраты, и для них приход сюда еще не стал обычным ритуалом, а был пока суровым испытанием, продолжением неизбывного горя.

Но даже пронзительные причитания, от которых у Лены всегда ныло сердце и текли по щекам ответные слезы, не смогли заглушить в душе тихой радости. Весна! Вот где она настигла Лену окончательно — на кладбище! Парадоксально и необъяснимо, как, впрочем, все в этой жизни. И здесь же Лена поняла, что трепетное ожидание великого христианского праздника для нее все-таки было связано больше всего с приходом весны, а не с религиозным осознанием чуда древнего воскрешения. Значит, пока не доросла. Так сказала она себе.

А через два дня, когда Лена шла с работы, ноги как будто сами собой понесли ее в церковь. Просто было, наверное, по пути. Лишь немного нужно было свернуть в сторону. Лишь немного. Лена и свернула, не давая себе в том ясного отчета.

А может, и не таким уж случайным оказался этот поход в храм. Ведь отец Владимир (вы пока не знаете, кто это; я расскажу о нем позже) постоянно говорил о том, что нужно там бывать. Кроме этого, с неделю назад Лена была у Денисова, и Евгений Иванович подарил ей только что изданный, еще волнующе пахнущий типографской краской великолепный фотоальбом, одним из авторов которого, разумеется, был он сам.

Вероятно, прекрасно-строгий облик колокольни Борисо-Глебского собора с ярко-лазурной обложки и поманил Лену к себе.

Когда она рассматривала альбом и слушала, как все это Денисов снимал, у нее мелькнула мысль, что ведь она ни разу не была в этом храме и не видела собственными глазами то, о чем с тихим восторгом рассказывал Евгений Иванович.

Мысль мелькнула — и от нее, казалось, не осталось и следа. Мысль всего лишь мелькнула — а спустя несколько дней Лена уже стояла перед иконами, некоторые из которых Денисову пришлось фотографировать, стоя на коленях, — иначе они никак не давались. Денисов говорил об этом удивленно и шепотом, многозначительно склоняя при этом голову к правому плечу.

Лене приходилось бывать в церкви за всю свою жизнь не более двух раз. Никаких особенно ярких впечатлений она тогда не испытала. Но с некоторых пор, очевидно, в результате общения с Денисовым, бабой Зоей и отцом Владимиром, Лена все чаще ощущала, как иногда внутри становится тепло и ясно от осознания чего-то, что нельзя обозначить словом. Она никак не связывала это ни с молитвами, ни с церковью. Просто знала, тихо и про себя: есть. Просто искренне молила иногда: помоги. И все чаще ловила себя на слове, обращенном к Нему, — «прости». Хотя за что ее нужно простить, она толком и не знала.

И вот сегодня здесь, в многолюдном храме, где сияла лампочная гирлянда слов «Христос воскресе!», где могуче и слаженно звучали песнопения необыкновенной красоты и пронзительности, Лена вдруг совершенно ясно ощутила свою естественную и закономерную причастность ко всему православному миру, поняла, что это нельзя проговорить, можно только пропеть, как пели сейчас вместе с хором многие стоящие рядом с ней. Мужчины и женщины. Молодые и старые. И такие, как она.

Лена, разумеется, не знала слов. Но она чувствовала, что это нисколько не мешает всему ее существу влиться в торжественное многоголосие.

Она вышла на улицу, одновременно опустошенная и наполненная. И не успела она осознать и обдумать это, как запели колокола. Перезвоны их, как вначале показалось, звучали однообразно и незатейливо. Но уже буквально через минуту стало понятно, что их музыка не так проста. Мощный, но задумчиво-приглушенный гул, вероятно, огромного колокола вдруг перебивался радостными и звонкими голосами колоколов поменьше, а затем к ним присоединялись тонкие серебряные переливы, видимо, совсем небольших колокольчиков.

Это была в прямом смысле слова божественная музыка, которая светло и безоговорочно принималась всем сердцем, отзываясь в нем забытыми напевными старославянизмами: благолепие, благовестие, благословение… Но даже такие слова были бессильны на фоне колоколов, которые, казалось, могли пробить самую глухую стену людского равнодушия.

Лена в который раз с грустью подумала: словам не дана такая огромная сила, как музыке. И цвет сильнее слова. Она оглянулась. Небольшие купола храма и колокольни полыхали в последних закатных лучах солнца и тоже звучали, отражая колокольный перезвон. Было совершенно ясно, что все это переложимо только на холст и в звуки. Словам тут, увы, делать нечего.

Хотелось как можно дольше сохранить в себе чувство просветления, восторга и благодати. В многолюдном троллейбусе это было бы невозможно — и Лена пошла пешком.

Она шла очень медленно, слушая еще не утихший благовест и с восторгом вдыхая аппетитный ванильный запах сдобных булочек запах, который, вырвавшись из цехов хлебозавода, находящегося недалеко от храма, перебил все остальные запахи и заполонил собою все близлежащие улицы, смешивая воедино высокое и насущное, сокровенное и общечеловеческое, божественное и земное.

 

5

Молодая энергия весеннего солнца настойчиво и весело будоражила кровь. Свежий бодрящий воздух, пахнувший далеким северным морем и одновременно звеневший оптимизмом белых яхт с надутыми парусами, наполнял не только легкие, а все твое существо. И казалось, что ты полетишь сейчас над городом, как воздушный шарик, сбрасывая на ходу (точнее, на лету) тяжелую и лишнюю одежду — не всю, разумеется, но пальто и сапоги — точно.

Вокруг будут лететь такими же бездумно-счастливыми шарами другие люди, слегка, конечно, очумевшие от слишком неожиданного поворота событий.

На земле останутся только те, кого никогда не пробьет никакая весна и никакое солнце. И они будут недоуменно и скептически смотреть в небо: вот чудаки, полетели куда-то, не сидится им дома. А некоторые из них будут все-таки чуть-чуть завидовать и незаметно взмахивать руками.

Интересно, кого будет больше: тех, кто разноцветно и бесшабашно устремится ввысь, или тех, кого удержит земное притяжение?

— Нас будет больше, — уверенно выдала Ольгунчик. Дело в том, что Лена нарисовала подруге (словами, ясное дело) эту сумасшедшую картинку, когда они в обеденный перерыв очередного весеннего дня весело вышагивали по Астраханской.

— Кого — «нас»? — решила уточнить Лена.

— Того, кто полетит, конечно, — абсолютно серьезно откликнулась Ольгунчик.

— Олька, представляешь, кто со стороны послушает? И Лена с Ольгунчиком сначала фыркнули, сдерживая смех, а потом одновременно начали совершенно неинтеллигентно хохотать, представляя себе разношерстную армию толстых и тонких, взмывших разом, как по команде, в весеннее поднебесье. Сквозь приступы хохота они проговаривали-выкрикивали друг другу новые, сочиненные на ходу детали — и снова просто умирали со смеху, держась за животы, забыв о приличиях, забыв о том, что благопристойные женщины их возраста не должны так себя вести на центральной улице города.

А может, это и неплохо, забывать иногда о том, сколько тебе лет? Правда, всему должно быть время и место. Но не будем занудствовать, пусть посмеются. Тем более что они уже, кажется, успокоились.

— Вечно ты, — запоздало спохватилась Лена, — тебе бы только веселье…

— Это ты все придумала, между прочим, — не замедлила, как всегда, обидеться Ольгунчик.

Она замолчала, подобрав остатки смеха и демонстрируя это поджатыми губами и сдвинутыми к переносице нервными бровями. Вечно Ленка носится со своими приличиями! Сама боится расслабиться и Ольгу постоянно дергает, как невоспитанного ребенка. Только и бывает настоящая, когда чуть-чуть забудется. Что бы она без Ольгунчика делала, спрашивается? Нормальные люди (к ним Ольгунчик относила всех, кроме себя, Лены и Денисова) и так подступиться к ней из-за ее красоты боятся, а она еще и улыбается два раза в месяц — и то не всем. Почему она, Ленка то есть, так боится быть самой собой?

В этих сосредоточенных размышлениях обидевшейся на Лену (ненадолго, конечно) Ольги не все было верно (если в этой жизни вообще бывает что-либо верным). Для Ольгунчика быть самой собой означало бесконечно радоваться. А для Лены — наоборот. Следовательно, Ольгунчик на сей счет заблуждалась, забывая, что нельзя всех мерить на свой аршин. Лена всегда оставалась такой, какая она есть. И на горло собственной песне ей наступать вовсе не приходилось. Ну а что грустилось чаще, чем кому-либо… так для этого были причины.

И одной из таких причин был Алешка. Помните, в семье Лены его, маленького, называли Лелем? А баба Зоя его звала Лешей.

Я пока вам ничего о нем не рассказала. Все откладывала.

Дела с Лешей обстояли неважно. Училище он не закончил. Отчислили или комиссовали из-за язвы, как говорила баба Зоя, — дело темное. Факт, что обретался он давно уже в Рязани. Работал, часто меняя места, шофером. И, по словам бабы Зои, выпивал. А на самом деле — пил. Попадал в разные скверные истории, из которых его приходилось чаще всего вытаскивать Лене. Были у нее кое-какие связи. Ведь в типографии разные заказы случаются — например, из Управления внутренних дел. Где-то в глубине памяти упрямо хранилась и никак не желала стираться похотливая улыбка одного большого начальника: «Чем расплачиваться будете, Елена Станиславовна?»…

«Хоть бы уж женился», — все причитала баба Зоя. Но жениться Алешка не спешил, хотя желающих перевоспитать его находилось немало. Любили его женщины и трезвого, и пьяного.

Лена вспоминала, что Лель, когда был маленьким, часто плакал. И по пустякам. И из-за всяких детских обид и несчастий. Однажды (ему было лет шесть-семь) он появился у Турбиных на пороге, совершенно несчастный, с потрясенно-остановившимся взглядом. Лена затормошила его: «Что, что случилось? Кто тебя обидел?» А он сел на корточки и, обхватив голову, зарыдал так громко и так невыносимо, что ее сердце было готово разорваться от жалости к нему. Она собралась бежать во двор, чтобы расправиться со всеми его обидчиками. Чтобы в порошок стереть тех, из-за кого так горько плакал ее Алешка. Но нужно было знать: кто? кто его обидел?

Лена гладила Леля по голове, уговаривала, трясла, расспрашивая, — а он все плакал и плакал. Она села рядом с ним на корточки и начала ждать, когда он наконец все расскажет. Прошло, наверное, минут десять, прежде чем Алешка чуть-чуть успокоился и, посмотрев на нее своими огромными голубыми глазами, которые стали еще больше из-за переполняющих их слез, еле выговорил: «У Димки хомяк умирает…» — и снова заплакал.

Теперь Алешка был взрослый. Трезвый, он был молчалив и задумчив. Слегка выпивший — сентиментален, благороден, добр, заботлив по отношению ко всему и ко всем. Пьяный — непредсказуем, иногда агрессивен. А в целом он был — ребенок, наивный, доверчивый, не желающий принимать любую несправедливость. Он не понимал (как и Лена, наверное; но не понимал как-то более активно), почему есть богатые и бедные, почему кто-то должен гибнуть непонятно за что в Чечне, почему в мире есть зло как таковое. Он не мог пройти мимо валяющегося пьяного — поднимал, тащил; мимо плачущего ребенка — присаживался на корточки рядом, успокаивал; мимо бездомной кошки — приносил к себе, отогревал, откармливал, потом давал объявление в газету: «Отдам в хорошие руки» (баба Зоя не признавала в городской квартире ни кошек, ни собак).

 

6

Звонок в дверь раздался в тот самый момент, когда Лена уже была готова выйти из квартиры: собиралась к Ольгунчику. Та звонила, вся никакая. Нужно было съездить. Вот так они и жили: то одна в депрессии, то другая.

Впереди целый вечер, длинный, светлый — весенний. Так что можно успеть, хоть и далековато Ольгунчиково общежитие.

Но раздался звонок в дверь и на пороге предстал Алешка, качающийся, с задумчиво-растерянными глазами.

— Лен, вот баранину принес. Свежая. Пожарь, а? Баба Зоя с огорода когда теперь вернется…

Да, у бабы Зои, как у всех владельцев дач и огородов, начались весенне-полевые работы. И она, уезжая утром на электричке на свои шесть соток с домиком, построенным еще дедом Сережей на заре их семейной жизни, возвращалась обычно часов в одиннадцать, вкалывая там, по ее собственным словам, «до упаду». В выходные Алешка, конечно, тоже туда ездил. Если был трезвым. Иногда и на служебной машине, отвезти-привезти чего. Ну и уж если работал — то работал, баба Зоя нарадоваться не могла: не лентяй ведь какой, и руки золотые.

— Проходи, — сказала Лена Алешке и глубоко вздохнула. Визит к Ольгунчику придется теперь если не отменить, то отодвинуть. Ведь надо было этого охламона несчастного накормить и спать уложить, а то ведь отправится сейчас во двор: душа-то, подогретая и распахнутая алкоголем, общения просит. Значит, придется общаться ей, Лене. Иначе — дворовые друзья-собутыльники.

Вера Петровна тоже была на даче и тоже должна была вернуться поздно. Но она, в отличие от бабы Зои, ездила туда, как и положено, — отдыхать, дышать свежим воздухом. Сажала она там только цветочки и укроп-петрушку — и Лена ее в этом очень поддерживала. Сама же она на даче бывала редко: не любила тесноты в электричках, куда и втиснуться-то иногда и то была проблема.

Леша сидел у стола, подпирая голову руками. Думал. Молчал.

Лена возилась с мясом, точнее, с косточками. Разделав, поставила тушить. Где-то когда-то слышала, что никаких специй в баранину не добавляют. Соль и вода — все.

Лена помыла посуду, сварила макароны.

— Ну, рассказывай, — сказала, садясь наконец рядом с Алешкой за стол.

— А че рассказывать? Сама видишь. — Алешка поднял голову и снова уткнулся лицом в руки.

— По какому поводу сегодня? — презрительно усмехнулась Лена.

— Не спрашивай лучше, — глухо проговорил Алешка, очевидно, не расслышав презрения.

Лена знала эту его особенность: в пьяном виде все драматизировать и преувеличивать, нагонять тоску на себя и на всех окружающих.

— Ну, как хочешь! — Она махнула рукой и встала.

— Сядь, — Алешка потянул ее за подол халата. — Прошу, посиди со мной.

Лена послушно села. Вздохнула.

— Понимаешь… — сказал Алешка. И замолчал. Лена тоже молчала.

— Не понима-а-ешь, — протянул укоризненно Алешка. — И никто не поймет. Никто! И никогда!

Последние слова прозвучали истерично-хамовато, с вызовом. Как будто все кругом виноваты.

Лена продолжала молчать. А что она могла сказать? Все тысячу раз было сказано. Тысячу раз. И все равно Алешку было жалко. Поэтому она погладила его по голове. Как маленького. Он как-то сразу обмяк и, посопев, тяжело, с паузами, начал говорить:

— Брат Сашки из пятого подъезда подошел позавчера: «Лех, ты на колесах, говорят? Завтра не поможешь кой-че перевезти?» Ну я: не проблема, говорю. Смотря, конечно, когда. Ну и мотанули вчера вечером километров за тридцать. Приехали. К какому-то фермерскому хозяйству. Загон. Там овцы. Поблизости — никого. Я говорю: ребят, че-то я не врубаюсь. Они: за все заплачено, не… ну, в общем, не дрейфь. И начали они, Сашка с братом, хватать самых маленьких барашков и запихивать в багажник.

Тут Алешка остановился, долго искал в карманах сигареты. Не нашел. Встал. Снова сел. Продолжил:

— Не знаю, сколько напихали. — И он посмотрел Лене в глаза. Жалобно и растерянно. — Знаешь, как они там кричали, пока мы ехали. Даже не кричали, а стонали, сдавленно так. И жалобно очень.

Алешка заплакал. Снова уронил голову на руки и зарыдал уже в голос. И сквозь рыдания причитал, срываясь на крик:

— Я же не знал, понимаешь, не знал! Что барашки! Что живые! Что маленькие! Что вот так все будет… — Тут он перешел на свистящий шепот: — У меня до сих пор в ушах их стон. Понимаешь? Я спать не могу.

— А потом? Ты их убивал? — тоже прошептала Лена, уставившись не мигая на дрожащие руки Алешки — на его большие, по-шоферски сильные и неровно загорелые руки.

— Нет, привезли к одному. У него дом в деревне. Выгрузили. Я уехал. А сегодня Сашка вот принес. — Алешка мотнул головой в сторону сковороды на плите.

Он поднял голову и, вытирая кулаком глаза, снова посмотрел на Лену. Невыносимо посмотрел.

Она, встав, обхватила его голову и заплакала вместе с ним. Ну что же это? Как же ему теперь? Как же ему?

Расстались они часа через полтора, когда Лена, накормив Алешку макаронами (от баранины он напрочь отказался) и напоив чаем с лимоном, взяла с него тысячу обещаний, что он из дома ни ногой, проводила его, немного протрезвевшего и немного успокоенного, до квартиры.

Он ушел. А барашков теперь слышала она. Слышала, пока ехала к Ольгунчику. Слышала, когда разговаривала с ней, бледной и ко всему в этот вечер безразличной. Слышала, когда возвращалась.

Домой Лена попала часов в одиннадцать. Вера Петровна ждала, волновалась, сердилась, что никакой записки, ничего.

— Прости, — бесцветно сказала Лена и пошла спать.

Сон, разумеется, не шел. Они виделись ей: маленькие, беззащитные, на тоненьких ножках. Она по-прежнему слышала их встревоженное блеяние. И вспоминала вкус мяса, нежного, сладкого (она успела снять пробу до Алешкиного страшного рассказа).

Лена честно пыталась проанализировать ситуацию. В Чечне гибнут люди. Люди! Мальчишки. Каждый день. Зло существует. Всегда и везде. Мы знаем о нем или не знаем — но оно есть. Его много. Очень много. Каждую секунду в мире кто-то погибает: страшно, кроваво, несправедливо. Об этом нельзя думать. Нельзя! Ведь она, Лена, не в силах ничего изменить. И никто не в силах. «Жизнь тяжело нести…» Забыла? «…но не притворяйтесь такими нежными! Мы все прекрасные вьючные ослы и ослицы». Так говорил Заратустра…

О, если бы мудрые слова мудрых людей могли бы кому-то помочь в тяжелые минуты! Если бы… Увы. Не помогали. Не помогают. И никогда не помогут.

Уснуть Лене так и не удалось. Покурить, наверное, надо было бы. Но курить она, как вы помните, бросила давно. И сигарет в доме не держала. И зря, думала она, ох как зря.

А утром Лена снова вспоминала детскую растерянность и страдание в Лешиных глазах и словах. И думала: «Господи, ему же не по силам эта жизнь, с ее жестокостью, несправедливостью, с ее бесконечными проблемами! Куда ему, такому, деваться?»

Куда ему деваться? Как ему жить? Эти вопросы не давали Лене покоя, терзали ее разум и душу.

— Ну почему он такой? Почему? — спрашивала она и у Ольгунчика, и у Денисова. И видимо, забывала при этом, что они сами-то, Лена Турбина и ее верная подруга Ольга Медведева, недалеко ушли от Алешки, только что не пили.

— А ты бы какой была, если бы тебя с пяти лет бабушка воспитывала? — отвечала вопросом на вопрос Ольгунчик. Она тоже, конечно, забывала. Ну, про то, что их с Леной внутреннее устройство здорово смахивает на Алешкино.

— Такие люди всегда были, есть и будут, — отвечал Денисов. — Им дано много чувствовать, но не дано делать. Им действительно тяжело жить. Это скорее особенность психики, а не особенность характера.

— А что же с этим делать? Как же быть?

— Это болезнь, Леночка. Страшная болезнь. Болезнь духа и воли, неизлечимая, — отвечал Денисов.

— Мишка же вылечился, — возражала Лена, указывая на Ольгунчика, имея в виду ее брата. — Женился. Человеком стал.

Ольгунчик радостно кивала, подтверждая слова Лены.

Мишка действительно несколько лет назад, встретив добрую, умную и, видимо, волевую женщину, взялся за ум. И не только не пил теперь, но и вполне процветал. У него была собственная автомастерская, дела шли хорошо. В семье — покой и порядок, двое детей. Все как полагается. Отрадно было и то, что, не забыв, сколько сделала для него в свое время старшая сестра, он нежно о ней заботился, помогая ей всем — и в первую очередь деньгами. Собственно, на них она практически и существовала, поскольку, как вы, наверное, помните, работать не могла, во всяком случае, в обычном понимании этого слова.

И жила Ольгунчик, как птица небесная, не заботясь о хлебе насущном и довольствуясь слишком малым. Кстати, про одежду она тоже ничего лишнего в голову не брала, а с удовольствием надевала на себя («надевала», заметьте, а не «одевала», как все вокруг говорят — и слышать это совершенно невозможно! ну простите мне этот крик души) все, что добывал для нее Денисов из немецких посылок с гуманитарной помощью, и ей все всегда было впору, и выглядела она вполне стильно, правда, иногда несколько неряшливо, потому что ни стирать, ни тем более гладить ужасно не любила.

Имея перед глазами пример когда-то, казалось, безнадежного брата подруги, Лена очень хотела верить, что и у Алешки все будет хорошо. Хотела верить — но у нее это плохо получалось. И Денисов, вопреки своей сути, это Ленино неверие подтверждал:

— Значит, Миши болезнь не коснулась. Значит, он просто пьянствовал. Это была не более чем распущенность. Понимаете? Одни из этого могут выбраться, а другие — нет.

— Как же быть? Что же делать? — снова повторяла Лена.

— Эх, Леночка, если бы можно было что-то сделать… Но хороший психотерапевт твоему Леше, конечно, не помешал бы.

— Да знаю, — махала рукой Лена. — Не соглашается, считает себя абсолютно здоровым. Просто, говорит, не везет мне ни в чем.

— А почему не везет? Об этом он не задумывался? Ведь все в нас самих. Еще знаешь, что я думаю… Что для таких людей с обнаженными нервами, тонко чувствующих чужую боль, принимающих близко к сердцу все несчастья этого мира, есть только три пути: алкоголизм, клиника для душевнобольных (Денисов в силу своей необыкновенной деликатности не мог сказать просто «психушка») и вера. Примеров этому множество. Не нашедшие свою дорогу в храм обречены, увы, на первое или второе, как это ни ужасно.

Денисов, сочиняя в этот вечер, когда велся очередной разговор про Алешку, свою теорию, все больше и больше увлекался. Он любил философствовать на публику. Публика состояла в этот раз из Лены, Ольгунчика и некоего Геннадия Михайловича Степанова, по виду — «нового русского», пришедшего к Денисову, своему однокашнику, по одному, как он сам выразился, важному делу и участвующему, так уж получилось, в общем разговоре.

Лениво потягивая принесенный коньяк, Степанов, слушая Денисова, насмешливо улыбался. Евгений Иванович, видя это, конечно, не мог не отреагировать.

— Есть люди, которым Бог не нужен, — сказал он и многозначительно посмотрел на однокашника, — они слишком крепко стоят на земле, всегда знают, что им нужно делать и как нужно жить. У них все везде схвачено. Они делают дело — и им некогда думать о несовершенстве мира, о Чечне, о беспризорных детях, о голодающих стариках, о бездомных людях, о бродячих собаках и кошках. Зачем им Бог? Их бог — деньги…

— Ну это ты уж загнул, Иваныч, — перебил Денисова Степанов. — Это уж тебя занесло, родной.

— Прости, я не хотел тебя обидеть, — кротко сказал Денисов и замолчал.

Лена постаралась перевести разговор в другое русло. Ольгунчик умело поддержала ее — и по домам они разошлись мирно.

Степанов отправился провожать Ольгунчика, которая на этом настояла, хотя и видела, что тому явно хотелось проводить Лену.

А Лена с Денисовым, войдя в троллейбус, стали в уголок на задней площадке и продолжили разговор.

— Евгений Иванович, а вы верите в Бога?

— Леночка, это сложный вопрос. Деликатный. Но скорее да, чем нет. А как иначе выжить? Никак. Только это и спасает. А ты?

— Я не знаю. Все так сложно. Но кажется, тоже — больше да, чем нет.

— В церковь заглядывай почаще. У меня вот не получается почаще — и это неправильно.

— Мне иногда кажется, что приверженность какой-либо религии, любой фанатизм — это ограниченность. А иногда — наоборот. Это так естественно, что люди придумали Бога. И если эта идея живет на протяжении тысячелетий — то, может, и не придумали, а открыли как нечто объективно существующее. Как вы думаете?

Вот такой разговор вели Денисов с Леной до того момента, пока Евгений Иванович не доехал до своей остановки, — разговор, явно волновавший (хотя беседа велась совсем тихо) стоящего рядом подвыпившего мужичка, который то удивленно вскидывал редкие белобрысые брови, то согласно кивал и бормотал, подтверждая правоту попутчиков, что-то свое.

 

7

Чаще Лена, конечно, жалела Лешу. Но иногда ее душу разъедала ненависть. Ну сколько же можно издеваться над всеми? Сколько можно?! Не умеешь жить, приносишь самому близкому тебе человеку и самому себе одни страдания — так не живи! Соверши хоть раз поступок, достойный мужчины!

Эти чудовищные мысли Лена в приступах ярости не скрывала. Леша вскакивал, шатаясь, бежал прочь, кричал: «Вы меня больше не увидите!» Она бежала за ним. Иногда возвращала назад, иногда — нет. И это были самые страшные минуты в ее жизни. Но Леша неизменно через какое-то время появлялся, виноватый, растерзанный.

Он как будто и не помнил ужасных слов Лены. Но часто говорил одно и то же:

— Лен, зачем я живу? Я не хочу, не умею. Понимаешь? Ненавижу себя за то, что не могу взять и… Даже на это не способен, черт возьми!

— Лель, миленький, давай сходим с тобой к врачу. Или съездим к отцу Владимиру в монастырь. Или… ну я не знаю. Но что-то надо делать! Неужели тебе не жалко так бездарно расходовать свою жизнь? Ведь она дана тебе зачем-то.

— Вот именно — зачем? Я никого не просил! — кричал в ответ Леша. И глаза его наливались злобой, и страшно ходили желваки.

Ни к чему не приводили такие разговоры с пьяным Лешей. Ни к чему.

Когда Лель был трезвым, а значит, умным и добрым, Лена снова и снова, не отступая, вела с ним бесконечные беседы о жизни и ее смысле, о добре и зле, о радости (которая, конечно, есть в этом мире, стоит только присмотреться) и все-таки больше всего — обо всех печалях и скорбях человеческих. И разумеется, она пыталась говорить с ним о Боге — говорить так, как сама это чувствовала и понимала.

Но жизнь была явно Леше не по плечу. Он, наверное, мог бы быть счастливым только в каком-то идеальном мире, а в обычном — не мог.

Однажды, когда его в очередной раз привели домой пьяного, избитого до полусмерти, баба Зоя сказала Лене: «Хоть бы Господь прибрал его к себе. Сколько ж маяться ему, бедному?» Сказала — и заплакала. Заплакала навзрыд, горько и безутешно. Слов ее Леша не слышал, а на плач вышел, шатаясь, из комнаты и жалобно-жалобно попросил: «Ты не плачь только. Не плачь. Я больше никогда… Слышишь, никогда…»

Он не пил недели две. Успел за это время устроиться на новую работу. С девушкой начал встречаться. Он ведь всегда пользовался успехом. Потому что был высокий и красивый, умный и добрый.

Через несколько дней родители девушки обнаружили пропажу кольца с бриллиантом. Нет, никто не обвинял его. Просто Наташа (так звали девушку) простосердечно поведала ему об этом. В этот же вечер он и напился.

— Лен, они же на меня… На меня подумали. Понимаешь? — талдычил он Лене, которой пришлось его вести вместе с бабой Зоей от соседнего подъезда, где он был обнаружен спящим на лавке. — А я никогда ничего чужого не брал! И не возьму! Никогда! Понимаешь?

Лена понимала. Будучи абсолютно уверенной в Лешиной чуть ли не патологической порядочности, она буквально физически ощущала, как невыносима для него мысль о том, что кто-то думает, что он способен на воровство.

Запой длился несколько дней. Кончилось все ужасно. Баба Зоя не укараулила — Леша ушел из дома на поиски выпивки и приключений на свою голову.

Три дня про него ничего не было известно. Баба Зоя от горя почернела, осунулась. Она почти не спала, почти не ела — только плакала и молилась. Лена вечерами сидела с ней рядом, гладила ее плечи, руки — и молчала. Что она могла сказать?

«Сердечко ты мое на ножках», — говорила баба Зоя Лене и снова плакала.

Лена опрашивала Лешиных собутыльников во дворе, звонила в больницы и даже в морги — никаких известий не было: ни хороших, ни плохих.

На четвертый день в приемном покое областной клинической больницы ответили: привезли одного молодого человека без документов. Приезжайте, может, ваш.

«Скорая» подобрала Лешу на улице, снова избитого, избитого так, что не было на нем ни одного живого места, хотя все кости, на удивление, были целы. Смотреть на него было страшно и больно. Но самое невыносимое было — глаза. Беспомощные, как у потерявшейся собаки. «Заберите меня отсюда», — попросил. И просил об этом, как ребенок, каждый день, когда Лена и баба Зоя поочередно к нему приходили.

В один из этих тяжелых дней Лене совершенно случайно попались на глаза строчки:

Ройте землю. Упирайтесь рогом. Выйду из подъезда налегке. И — дойду. И окажусь пред Богом с детскою игрушкою в руке. 

Над этим маленьким пронзительным стихотворением Лена проплакала два дня. Она плакала от боли, тоски, нежности и безысходности. И в каждом бомже на улице ей виделся теперь Лель. И история каждого бомжа с мертвыми глазами была ей страшно близка и понятна.

Психотерапевт, с которым свел Лену Денисов, внимательно ее выслушал и сказал: «Помощь нужна вам. А ему — скорее всего уже нет. Бросьте его. Не губите себя».

Бросить Лешу значило бросить и бабу Зою. Ни первое, ни второе было невозможно.

 

8

— Лена, милк, ты-то за что страдаешь? Мне-то деваться некуда. Своя ноша… говорят, своя ноша не тянет. Ох как тянет. Еще как тянет. А еще говорят… — Баба Зоя задумалась, как бы припоминая, что же еще говорят такого, что подходит к ее случаю. Вспомнила и как будто даже обрадовалась. — Вот. Маленькие детки, говорят, пьют молочко, а большие — кровушку. Вот как. Правильно, ничего не скажешь. Лучше не придумаешь.

Лена, засомневавшись, покачала головой, а баба Зоя вернулась к вопросу, на который не получила ответа.

— Только ты-то, Ленок, за что с нами маешься? Не пойму никак.

— Что ж тут непонятного, баб Зой, — усмехнулась Лена. — Мы ведь не чужие. Знаешь, слова такие есть: «Мы в ответе за тех, кого приручили». Ты меня приручила — значит, за меня в ответе. Я Лешу приручила — значит, в ответе за него.

— Да он к тебе с детства прирученный, это точно. А кто это такой сказал, что в ответе-то, раз приручил кого?

— Экзюпери сказал.

— Знаю. Слышала. Француз вроде. Да? Я передачу смотрела. Только не поняла, кто он — летчик или писатель?

— И летчик, и писатель, и… — Лена, обрадовавшись смене темы разговора, была готова выложить бабе Зое все, что знала об Экзюпери.

Вот так и о тяжелой доле бабы Зои, и о Леше, и о французском летчике-писателе толковали Лена и ее соседка светлым весенним вечером на больничной скамейке.

Неделю назад поздно ночью в дверь Турбиных позвонили. Леша, глотая слезы, еле выговорил: «С бабой Зоей плохо. А „скорую“ не хочет».

Баба Зоя, в белой ночной сорочке, с таким же абсолютно белым лицом, сидела в кресле и, тяжело дыша, тихо приговаривала: «Сейчас пройдет». Лена кинулась сначала к ней (баба Зоя показала, что валидол у нее под языком уже есть), затем к телефону, но баба Зоя тихо, но очень внятно проговорила: «Не надо ничего, прошу тебя».

Посидев с бабой Зоей минут сорок (Леша в это время безостановочно курил на кухне) и убедившись, что ей на самом деле стало лучше, Лена помогла ей лечь в постель. Затем пошла к Леше. Он уже не курил. Застыл у открытой форточки — и на Ленины шаги не обернулся. Она подошла к нему и встала рядом.

Когда темноту за окном начал нехотя пробивать свет, Лена ушла домой.

Наутро перед работой Лена, разумеется, заглянула на минутку к Васильевым. Леша спал. А баба Зоя как ни в чем не бывало возилась на кухне. Но лицо ее светилось прозрачной бледностью, а глаза горели каким-то незнакомым сухим огнем.

Лена настаивала на том, чтобы вызвать на дом врача. Но баба Зоя бодро пообещала, что дойдет до больницы сама.

С работы Лена, улучив момент, позвонила: Леша собирался отправиться «к одному там» по поводу работы, баба Зоя, как и обещала, ушла к врачу.

Но все оставшееся до конца рабочего дня время внутри было тревожно-гулко, очень хотелось домой, точнее, к бабе Зое. Хотелось быстрее убедиться, что с ней все в порядке. Хотелось быстрее услышать, что Лешу взяли на работу.

Но услышала Лена другое. На работу Лешу взяли. А вот бабу Зою из больницы не отпустили. Инфаркт.

На березах уже были клейкие листочки, пока еще маленькие — но уже настоящие листочки. Они пахли весной: волнующей свежестью и щемящей тревогой. И горьковатый их запах провожал Лену до самой больницы: дорога к ней шла через молодую березовую рощу. Было еще очень светло, хотя время близилось к девяти.

В палату Лена проникла без труда.

Баба Зоя лежала на кровати, которая стояла у окна, и смотрела на Лену светлыми и радостными глазами.

— Лешенька только что ушел, — сказала она вместо приветствия. — На работу его берут. — Она попыталась привстать навстречу Лене.

— Лежи, тебе ведь нельзя вставать, — остановила ее Лена, присаживаясь рядом с ней.

— Да прям, нельзя! — махнула рукой баба Зоя. — Я и чувствую-то себя нормально. Врач, правда, сказала: лежать. Мне вон даже судно принесли, — указала баба Зоя рукой под кровать, — только зачем оно мне? Я и сама дойду, куда мне надо.

— Баба Зой, нельзя тебе вставать. Инфаркт ведь. — Лена оглянулась на лежащих в палате женщин (их было три, одна, как баба Зоя, другие — помоложе), ища поддержки.

Но баба Зоя потянула ее за руку: на меня смотри — и весело сказала:

— Да не настоящий инфаркт-то. Микро. Я ж в сознании. Все у меня действует. Сердце не болит. Полежу немножко — да и домой. На огороде, сама знаешь, работы сейчас сколько. Мне тут разлеживаться некогда.

— Да, тебе сейчас только на огород, — закивала головой Лена. — Там тебе сейчас самое место. С инфарктом.

— Говорю, не настоящий! — засердилась баба Зоя. — С настоящим в реанимацию кладут. А я в обычной палате. Значит, не страшно.

Итак, настроение у бабы Зои было боевое. О пребывании рядом с собой постоянных сиделок в лице Лены и Веры Петровны она даже слышать не захотела. И вообще велела не беспокоиться, в больницу к ней не рваться. «У вас всех своих делов хватает», — сказала.

И действительно баба Зоя быстро пошла на поправку. Дня через три и давление, и кардиограмма были чуть ли не в норме, по ее собственным словам. Врач, к которой Лена подошла поинтересоваться, как на самом деле обстоят дела, подтвердила, что дела идут неплохо, но… «Это все-таки инфаркт, — сказала, — исход может быть любой».

Лене постоянно казалось (да так оно и было), го она, несмотря на регулярные душеспасительные беседы с Алешкой, все никак не может сказать ему то главное, до чего она периодически договаривалась в своих внутренних диалогах с ним. А сказать было нужно.

Ведь всегда было как? Баба Зоя, любя своего Лешу до полного изнеможения, очень боялась обидеть его неосторожным словом, боялась расстроить и стать, таким образом, виновной в его очередном запое. И попробуй кто-нибудь другой сказать Леше, что он думает только о себе, что ему наплевать на самого близкого и дорогого человека — бабу Зою, он вскипел бы, он возмутился бы несправедливостью такого обвинения, он оскорбился бы до глубины души и, пожалуй, возненавидел бы этого человека до конца своих дней. Да он только и думает о бабе Зое! Сердце плавится от нежности и жалости к ней. И смертная тоска накрывает, когда она, как сейчас, например, болеет или когда он видит ее слезы. Потому он и пьет, что ему всех жалко. Что, не так? Да кто это может знать, кто влезет к нему в душу?!

С училищем такая дрянь получилась… А душа у него, между прочим, морская! Он по морю тоскует, по просторам, по подлодкам, на которых мечтал служить. Но вот не повезло! И все тут. Что, никто в «самоволку» не ходил? Не квасил никто? Все ходили. Все квасили. А замели его! И он, между прочим, никого не выдал. Хотя сам начальник училища стучал по столу кулаком: скажешь, кто еще с тобой в этой драке с «сапогами» махался с нашей стороны, оставлю в училище. «Не один ведь ты там был», — настаивал. Ясное дело, не один. Но никого он, Леха, не назвал. Никого. Его выгнали, а они, суки, теперь звезды получают: кто на Севере, кто на ТОФе. И хоть бы кто вспомнил! Хотя… Лучше, конечно, что не объявляются.

А ему, Алешке, эта сухопутная жизнь — поперек горла. Кругом жлобье и рвань. Словом перекинуться не с кем. Друзей нет. Одни собутыльники.

Своих собутыльников Леша откровенно презирал, но деваться от них было некуда.

С любовью ему тоже не везло. Вроде постоянно кто-то на шею вешается. Только ведь все дуры дурами. Нет, ну есть, наверное, где-то хорошие девчонки. Но все равно Леша никому не верил. В Питере была Маринка. Любил. И она любила. Вернее, это он так думал, что любила. А из училища выгнали — не нужен. Здесь, в Рязани, потом тоже были, конечно, женщины. И не такие уж дуры, если разобраться. Но все было не то. По Маринке тосковал очень. Звонил много раз. Зачем, спрашивается? Только душу себе рвал.

Вот и есть у него только баба Зоя, да Лена Турбина, да Вера Петровна.

Лена — вон какая! А тоже несчастная. И ее жалко. Он бы всем мужикам, которые ее когда-то обидели, морды набил. Всем! Он ее, конечно, не достоин. Кто он? Шофер. А то бы не посмотрел на разницу в возрасте! Подумаешь, десять лет… Да она выглядит как девочка! Он бы ее на руках, такую, носил. Ведь когда-то, мальчишкой еще, мечтая: офицером станет, приедет в форме, с кортиком — и женится на ней. Потом, правда, Маринку встретил. Потом из училища выкинули. И все покатилось к чертям собачьим! На свете счастья нет, как говорится…

А Лена Турбина — человек. Вот такую бы встретить! Да таких больше нет.

Приблизительно такие мысли бродили в Лешиной голове, когда он был более или менее трезв.

Разговор состоялся на балконе Турбиных в один из задумчиво-улыбчивых весенних вечеров после того, как Лена с Алешкой встретились у бабы Зои в больнице и вместе пришли домой. Как и с чего именно этот разговор начался, Лена потом, пожалуй, и не могла бы вспомнить.

Скорее всего Леша (кстати, абсолютно трезвый) начал жаловаться на неудачи. Скорее всего. А Лена, видимо, вспылила и решилась наконец высказать ему всю правду о нем. В этот момент она, очевидно, забыла, что никакие ее слова не могут быть истиной в последней инстанции и что правду об Алешке ей не дано знать так же, как любому другому смертному. Но тогда ей казалось, что она — именно тот, кому дано и знать, и понимать, и судить.

— Ты страдающий эгоист, который думает по большому счету только о себе и о своих страданиях, — сказала она. — Ты не можешь никак взять на себя ответственность, ответственность мужчины, за свою собственную жизнь и за жизнь бедной бабы Зои. Мы все носимся с тобой, жалеем, сочувствуем, из кожи лезем, чтобы чем-то тебе помочь. А ты плевал на нас всех! Неправда, что ты любишь бабу Зою. Ты любишь прежде всего себя, свои собственные переживания и возможность забыться по поводу этих самых переживаний в пьяном угаре.

Лена говорила на удивление спокойно и даже как-то отстраненно, только сердце очень ныло.

Она стояла рядом с Алешкой, облокотившись на балконные перила, уставившись глазами в цветущий куст вишни, хотя на самом деле не видела его и не испытывала того удивительного чувства обновления, детского удивления и тихого восторга, которые испытывает всякий нормальный человек, когда видит цветущее дерево.

Алешка, тоже облокотившись на перила, курил. И не совсем понимал, что говорит Лена. Понимал лишь, что что-то очень обидное и несправедливое. Почему? За что? Разве он когда-нибудь чем-нибудь ее обидел? Или бабу Зою? Да он за них… Он за них в огонь и в воду! Да он слова грубого бабе Зое ни разу в жизни не сказал, даже по пьяни. Лене — тем более.

— Алешка ты Алешка, как же ты не понимаешь, — продолжала Лена, будто угадав, что он действительно не понимает, — как невыносимо видеть, что ты, такой умный, хороший, добрый, губишь себя, пускаешь свою жизнь под откос. На тебе ведь живого места нет! Каково было бабе Зое видеть тебя тогда в больнице, едва живого, голодного, с затравленными глазами, вместо лица — кровавое месиво? Какое сердце это выдержит? Тебе нельзя пить. Совсем. Ты ведь всегда попадаешь в какую-нибудь переделку. И каждый раз может оказаться последним. Тебе нужно лечиться. Ведь лечатся другие.

— Кодироваться не буду, — несколько раз тупо повторил в ответ на это Алешка. — Я не алкоголик.

— Да кто же ты еще?! — раздраженно закричала Лена и, сама же испугавшись своего крика, тихо заплакала.

— Значит, ты думаешь, что я алкаш? — медленно проговорил Леша, злобно играя желваками и отводя взгляд все от того же вишневого куста, который он, рассматривая, тоже не видел.

— Ничего я не думаю, — пошла на попятную Лена. — Пить тебе нельзя. Вот и все. И в церковь тебе нужно.

— Че мне там делать? Для галочки пойти? Чтобы отчитаться перед тобой? — еще больше разозлился Леша и пошел прочь, шарахнув балконной дверью так, что стекло в ней задрожало и запело какую-то длинную и жалобную песню, но удержалось, не посыпалось и, наконец, испуганно всхлипнув, затихло.

Прошла ровно неделя с того дня, как баба Зоя попала в больницу. Чувствовала она себя очень даже неплохо. И посему не только сама доходила до туалета, но и умудрялась вечерком выйти по-тихому на улицу, посидеть на скамеечке. И соседки по палате, и Леша, и Лена с Верой Петровной пытались объяснить ей, что делать этого нельзя, но все было бесполезно. Баба Зоя упрямо твердила: я ведь не бегаю, я аккуратненько. «А свежий воздух — только на пользу, — объясняла она, — мне ж не надо спускаться с пятого этажа».

Отделение действительно располагалось на первом этаже, и нужно было пройти всего несколько метров от палаты до двери, спуститься на две ступеньки и сделать еще несколько шагов до скамейки. Одним словом, баба Зоя сама знала, что ей можно, а что нет.

Вот и нынешним вечером, когда Лена пришла в больницу, баба Зоя уже поджидала ее на скамейке.

В какой-то момент их беседы Лена, посмотрев вдруг повнимательнее на бабу Зою, сказала:

— А вот глаза твои мне сегодня не нравятся.

— Глаза как глаза. Нормальные, — ответила баба Зоя, улыбаясь.

Она улыбалась, и глаза ее цвета пересыхающей лесной речки — будто бы тоже, но были они какими-то нездешними, и улыбка в них была по-детски беспомощной и виновато-растерянной, как у внука.

Баба Зоя подставляла светлое, совсем не старое лицо вежливому весеннему ветерку, беспокойно вдыхала запах вскопанной на клумбах земли и радовалась.

— Хорошо-то как, Ленок! — счастливо вздыхала она. — И у Леши вроде бы все слава Богу. Ты ж знаешь, шоферить он любит. Начальника возит. Все мне рассказал. Хорошо вроде к нему этот… Павел Григорьевич его, что ли, зовут… отнесся. Лешка говорит, толковый мужик. Не наглый, по-человечески со всеми обращается. Говорит, если все без замечаний, без премий не останешься. Я, говорит, своим людям всегда помогу чем могу. Дай-то Бог…

Телефонный звонок вырвал Лену из какого-то путаного темного сна. Будильник показывал начало четвертого.

— Извините за беспокойство… — Высокий женский голос летел откуда-то очень издалека. — Васильева Зоя Николаевна кем вам доводится? Дело в том, — объясняли где-то там, далеко, — что домашний телефон не отвечает, а тут еще указан ваш номер. Вы ей кто?

— Соседка, — ответила Лена, понимая, что бабе Зое, очевидно, стало хуже. И нужна помощь. Срочная.

— Ваша соседка умерла час назад. Сообщите, пожалуйста, родственникам. Они должны подойти утром к лечащему врачу. Алло? Вы меня слышите?

— Слышу, — ответила Лена. И еще она почему-то сказала: — Спасибо.

 

9

Они пошли утром в больницу вдвоем: Леша и Лена.

Они шли молча, и каждый из них думал, что произошла какая-то чудовищная ошибка, что это кто-то так страшно пошутил…

В случившееся поверили тогда, когда увидели в палате голую панцирную сетку стоявшей у окна кровати и рядом с ней на полу — узел из свернутых и перевязанных бинтом вещей. А на тумбочке как-то неправдоподобно правильно, в одну линию, лежали маленькая иконка, расческа и потрепанный кошелек бабы Зои.

Все формальности заняли совсем немного времени.

Деньги у бабы Зои на похороны, оказывается, были. И хранились они у Веры Петровны, Лена об этом и не знала. И одежду себе на смерть баба Зоя тоже давно приготовила.

Вот чем определенно хороши послеперестроечные времена, так это тем, что с похоронами — никаких проблем, не то что раньше. Фирм полно, где все сделают в лучшем виде, в зависимости, конечно, от имеющейся суммы. Лена с Верой Петровной посетили одну из них, ближайшую. Оплатили услуги, получили квитанцию и необходимые разъяснения. Гроб с телом должны были привезти из морга на следующий день.

Впереди был целый вечер, долгий весенний вечер.

Находиться дома Лена не могла. Быть рядом с Лешей, видеть его пьяные слезы — тем более. Оставив с ним маму, Лена уехала к Денисову. Она позвонила ему. Сказала. И он, выпроводив всех, ждал ее. Бедная девочка. Сколько всего на нее…

Казалось бы, что может быть естественнее рождения и смерти? Но как непостижимы обе эти тайны. Причем чем больше пытаешься понять их, тем больше осознаешь, что никто и никогда не сможет ничего объяснить.

Раньше Лена думала, что самое непостижимое для нее — электричество. Это кто-то придумал про атомы и заряды. Красиво придумал. А на самом деле — как это? Что это?

А смерть? Был человек. Был! И вдруг — все. Нет.

— А он нужен. Понимаете, Евгений Иванович, миленький, нужен! Нельзя без него. Есть, пить, дышать нельзя. А мы пьем и едим.

Лена протянула Денисову листок.

«И если вы думаете, что весна — это здорово, то вы здорово заблуждаетесь».

Это было написано посредине листа крупно и размашисто. А ниже — мелко и неровно: «Смерть чаще всего приходит перед рассветом, чтобы дать понять, что она сильнее надежды на новый день. И она действительно сильнее».

— Нет, плохо, Леночка. Не надо так. Нельзя, — покачал головой Денисов. И пошел к холодильнику.

Лена пила водку с Денисовым и тихо плакала, перемежая всхлипывания какими-то бесполезными и бессвязными вопросами.

А Денисов, жалея ее бесконечно, грустил еще и о том, что не может ее сейчас сфотографировать (его фотоаппарат был заряжен сегодня суперкачественной немецкой пленкой), — снимок бы получился отменный. Такой он еще Лену не видел. Но, увы, нельзя было. Надо было сочувствовать и надо было находить нужные слова. Слова, слова… Как будто они когда-нибудь кому-нибудь помогли… А вот снимок бы получился совершенно потрясающий, это точно. И свет неплохо падает. Ничего менять не нужно. Эти невозможные глаза, полные слез. И вот этот момент, когда слеза отрывается от уголка глаза и медленно сползает по щеке.

Думая так, Денисов не молчал — говорил. Была у него эта способность: думать об одном, говорить другое.

— Смерть — это ведь не самое страшное. Непоправимое — да. Но не самое страшное. Поверь мне, Леночка. По крайней мере, это определенность. И во многих случаях понимание того, что человек отмучился. Надо верить, что твоей бабе Зое там лучше. Понимаешь?

— Но ведь это неправда, — качала головой Лена. — Неправда, что лучше.

— А кто знает? Я, кстати, и не сказал, что правда. Сказал, надо верить. Правда и вера — вещи разные. И еще, Леночка, смирение — вот что главное. Понимаешь?

— Нет, — упрямо мотала головой Лена. — Смириться — это значит спокойно принимать то зло, которое совершается в мире. Смириться — это значит ни JC кому не быть привязанным, не любить, не страдать от того, что кому-то плохо. Но ведь это невозможно! Невозможно. Как смириться с болезнями, с потерей близких? Как смириться, когда хочется кричать от боли, когда совершенно невыносимой становится тоска? Получается, что мы рождены только на страдания.

— Вот. Вот именно. Тебе, наверное, и отец Владимир твой это говорил. Говорил ведь, да?

Лена покивала: говорил, конечно. А Денисов продолжил:

— Нужно смириться с тем, что мы рождены на страдания. Страдать — это нормально для нормального человека. И смирение именно в этом, чтобы принимать эти страдания достойно.

— Ничего не понимаю, — махнула рукой Лена. — Ничего. Страдание и смирение одновременно? А нельзя, чтобы не страдать?

— Попробуй.

— Да со мной-то такого не может быть. Мне, видно, это на роду написано.

— Вот видишь, — чуть ли не обрадовался Денисов. — Это уже где-то и смирение. Отчаяния не должно быть и уныния — это большой грех. А когда душа болит, да еще за ближнего, а не за себя, — это нормально.

На этих словах Денисов замолчал. Молчала и Лена. Соглашалась ли она с Денисовым? Не знаю. Понимала. Это да.

И путь от денисовской мастерской до троллейбусной остановки они проделали в этом молчаливом понимании, для которого не нужны ни взгляды, ни жесты, ни тем более слова — ничего из того, что имеет довольно грубое, если вдуматься, материальное выражение.

Когда на следующий день бабу Зою привезли из морга домой и Лена увидела на светлом лице спокойную, чуть заметную улыбку, ей стало и в самом деле абсолютно ясно: бабе Зое там лучше. Ей была послана легкая, мгновенная смерть, о которой она — наверное, это звучит странно, но это именно так — мечтала. Часто говорила: «Моли не легкой жизни, а легкой смерти». Бог наградил ее за все страдания, за все муки невыносимые. Еще и тем наградил, что последние дни ее жизни были согреты и весенним солнцем, и хорошими новостями о Леше (у которого — она так в это верила — теперь-то уж все наладится), и его заботой, любовью и раскаянием.

 

10

Вера Петровна зашла в комнату дочери. Та спала, раскинув, как всегда, руки над головой. Раскрытые ладони чуть-чуть подрагивали от быстрого, неровного дыхания. Лицо на первый взгляд было спокойно. Но, приглядевшись, можно было увидеть или, скорее, почувствовать, что сон Лены — далеко не безмятежный. Может быть, ей ничего и не снилось: просто печаль последних дней не ушла во сне, не отпустила — она застыла в уголках губ, впадинах щек и резко обозначившейся в последнее время морщинке домиком над левой бровью.

На столе лежали листочки, на которых было что-то написано порывистым и неровным почерком дочери. Да, отличница и казавшаяся всем очень примерной девочкой Лена и в младших классах, и позже писала как-то рвано, коряво, за что, конечно, постоянно получала взбучку и от нее, Веры Петровны, и от отца. «Как будто это тетрадь двоечницы!» — возмущались они в один голос.

На листе было написано (невозможно ведь было удержаться, не прочитать) вот что: «Всюду — тайна. Она вокруг меня. Она внутри меня. И сложность не в том, чтобы раскрыть, а в том, чтобы понять, в чем она заключается. Но и это — невозможно. И остается только мучительно и беспокойно улавливать настойчивый тополиный запах ее присутствия».

Вера Петровна одобрительно-удивленно покачала головой (она больше привыкла к стихам, и ей нравилось, как пишет ее дочь, хотя она не все и не всегда понимала; вот и сейчас хотелось спросить: почему «тополиный»?). Она присела на краешек кровати и начала ждать, когда Лена проснется. Ждать пришлось недолго. Лена потянулась и, открыв глаза, которые сразу же наполнились слезами, сказала: «Привет». И погладила мамину руку. А потом, приподнявшись, обняла ее и заплакала.

Прошло уже две недели со смерти бабы Зои. И надо сказать, что боль уже стала понемногу притупляться. А вот слезы пока не кончались.

Боль в Лениной душе стала утихать. Точнее, ее все чаще стала вытеснять мысль, даже не мысль, а чувство горячей уверенности в том, что там, далеко, бабе Зое лучше, гораздо лучше. Это чувство помогало Лене все последние дни. Оно наполняло все ее существо светом и покоем. И в такие минуты Лена буквально физически ощущала незримое присутствие родной души. И это присутствие давало и силы, и тихую радость, и смирение.

В один из этих благостных моментов приятия всего мира Лена почувствовала, что в душе ее нет и следа обиды на маму — обиды, которая так часто вылезала из глубин подсознания, затаившись там на долгие годы. Эта обида вдруг бесследно растаяла. И для этого не понадобилось никаких объяснений, доводов, слов — излишних почти всегда, когда дело касается отношений между людьми, тем более близкими.

Удивительно, но именно смерть бабы Зои примирила Лену с жизнью, внесла в ее отношения с миром гармонию. То, что в свое время не удалось сделать Буланкину, то, что не удалось за эти несколько лет Денисову и за последние два года отцу Владимиру, — вдруг свершилось будто бы само собой. Только бабы Зои больше не было. В реальности не было. А на самом деле — была. Близко-близко, как никогда. И хотелось думать светло о грядущей собственной смерти. И светло — о смерти вообще. И писать об этом — тоже хотелось.

Мы все пришли сюда затем, чтобы уйти. И шапки белых хризантем уже в пути. А солнце шествует в зенит, не зная горя. И капелька росы звенит: «Mementomori». «Mementomori», — вторит ей судьбы крещендо. И сотни белых голубей летят зачем-то. И бесконечен этот круг в закатных зорях. И сердца ясен перестук: memento mori. 

Когда Лена прочитала эти стихи сначала маме, потом Денисову — они оба сказали: хорошо. А вот ей хотелось, чтобы на эту же тему получилось что-то другое, более отрадное, что ли. В душе у нее было светлее, чем в этих стихах. Но получилось то, что получилось. По существу, ей не удалось сказать то, что хотелось. Это, конечно, немного огорчало. Но не настолько, чтобы мучиться и что-то делать с этими строчками. И она оставила все как есть.

Яркие афиши, которые Лена не видела, не видела и вдруг увидела, сообщали, что тогда-то (буквально через два дня) и во столько-то на самой большой эстрадной площадке города, то есть в цирке, состоится концерт Олега Газманова.

Возвратившись с работы, Лена перевернула всю комнату в поисках кассеты, подаренной ей когда-то Буланкиным.

Кассета эта давным-давно не попадалась ей на глаза. Не хотела отыскиваться и сейчас.

Лена с грохотом вытаскивала ящики письменного стола, швыряла на пол многочисленные папки с многочисленными бумагами. Было ясно, что искомого здесь быть не может. Но она упорно продолжала рыться в бумагах.

Процесс затянул и затянулся.

Вера Петровна, обеспокоенная сначала нервным грохотом в Лениной комнате, а потом — подозрительной тишиной, осторожно заглянула к дочери. Та, не повернув головы, лежала на животе посреди комнаты и что-то читала. И на полу, и на диване валялись распотрошенные папки, газеты, все было буквально выстелено исписанными листами, которые только что не кружились в воздухе.

Исписанные листы были черновиками Лениных статей, которые она хранила бог знает зачем; газеты — пожелтевшими номерами «Судоремонтника».

От одного из номеров многотиражки и не могла оторваться сейчас Лена.

Собственно статейка-то была малюсенькая. И называлась «Будет ли на заводе подписка?». Восемь с лишним лет назад Елена Турбина язвительно отвечала на этот поставленный ею же вопрос: «А этого не знает никто. Даже те, кому знать положено. И кто (при большом опыте партийно-организационной работы и при таком количестве звезд на погонах) мог бы (и должен) организовать ее, то есть подписку, давно, месяца три назад».

Вот так, в духе времени, та Лена, которая сейчас сама себе представлялась молодой, не очень злой, но активной и задиристой Моськой, цапнула тогда за какое-то из мягких мест полнотелого и безобидного, как тюлень, замполита завода, капитана первого ранга Антошкина. Цапнула — на радость многим, кто ратовал тогда за отмену КПСС и за ликвидацию замполитов в армии как класса. Цапнула весело и задорно, не думая о том, что бедному Антошкину может быть больно.

Захар Степанович Антошкин, увидев тогда Ленину статью после многозначительных косящих взглядов Тамары (секретарши начальника завода, если помните) и пробежав ее от начала до конца буквально за секунду, сначала тяжело привстал, потом — сел, снова привстал и снова сел, хлопнув по газете рукой. Минуту подумав и покачав головой, он растерянно проговорил: «Вот стерва», — и жалобно посмотрел на Тамару, которая радостно закивала: конечно, стерва!

Всю ночь оскорбленный Захар Степанович сочинял открытое письмо Турбиной.

Он писал про свои функциональные обязанности, про славное прошлое, связанное со службой на дизельных и атомных лодках, про искажение истинного положения дел бездушной и черствой журналисткой, нарушившей законы профессиональной этики.

Его жалоба была с восторгом принята Званцевой, вернувшейся из командировки. «Кому доверили газету?!» — негодуя, кричала она при этом.

Дело в том, что Лена, хотя и не подчинялась ей, став радиоредактором, все равно замещала Званцеву в газете во время ее отсутствия. Поэтому и попала язвительная статейка Турбиной в «Судоремонтник».

Следующий номер вышел с огромным заголовком на первой полосе: «Газета приносит извинения». Званцева извинялась за «амбициозного автора, оттачивающего перо в нанесении оскорблений уважаемому человеку».

На Званцеву Лене тогда было наплевать. А вот на Антошкина — нет.

«Боже мой, где же грань между добром и злом? Где она? Делая что-либо, спроси себя: кому от этого станет лучше? А главное, не станет ли от этого кому-то плохо?

Кому, спрашивается, стало лучше от того, что я пнула Антошкина? (Приедешь, расскажу, в чем дело.) Ну, порадовалась публика. Так разве ради этого напечатала я эту заметку? Нет, не для этого. Ради высшей справедливости?

Ну да, наверное. Казалось, что нужно непременно сказать тому, кто не умеет работать, что он не умеет работать. Ну сказала. И что? Лучше не стало никому. А хуже — бедному Антошкину, которого я обидела. И кажется, действительно незаслуженно.

Приезжай быстрее, а то мне очень плохо».

Это было письмо Буланкину, которое Лена тогда написала ему, отсутствующему, и которое не отправила, потому что было некуда: он был в то время в командировке, кажется, в Москве. Хотела, наверное, отдать, когда вернется, но почему-то не отдала, и письмо лежало в папке вместе с газетами, посвященными Антошкину.

Отложив все в сторону, Лена, перевернувшись на спину, решила еще полежать на ковре и подумать. Нет, ну вот как она могла? Обидеть безропотного Антошкина — все равно что ребенка обидеть. Нет тебе никакого прощения, Елена Турбина.

Но вынесенный вердикт не остановил поисков кассеты — и в конце концов она была-таки найдена.

Приблизительно через час Вера Петровна снова заглянула к Лене. Та уже не лежала, а сидела на полу среди по-прежнему разбросанных бумаг. Сидела в позе лотоса, в наушниках, с закрытыми глазами.

Большие допотопные наушники делали ее похожей на Чебурашку.

Вера Петровна потихоньку прикрыла дверь.

«Я не верю, что жизнь оборвется», — пел Газманов. Пел только ей, Лене.

И казалось, что она явно чувствовала сейчас запах одеколона Буланкина, надевшего на нее такие же большие наушники в тот далекий вечер в полярнинском кафе «Сполохи».

Именно с того момента имя Газманова стало значить для Лены очень многое, хотя и не слушала она все это время подаренную кассету. Так уж почему-то получилось. А вот смотреть на Газманова, когда того показывали по телевизору, очень любила. За его «Офицеров» она его просто боготворила. В этом они совпадали с Верой Петровной, которая никогда не пропускала ни одного концерта по телевизору, посвященного военным, и слушала песню «Офицеры» только стоя. От начала до конца.

Лене очень хотелось сходить на Газманова. Но прошло только две недели со дня смерти бабы Зои…

— Иди, — сказала ей мама. — Душа просит — иди.

 

11

В день концерта с самого утра, не прекращаясь ни на секунду, лил дождь. Он был такой сильный, что настигал всех даже в троллейбусе: вода проникала отовсюду, по сиденьям растекались лужи и лужицы — и люди не садились, а сбивались в тесные мокрые кучи в том месте, где меньше капало сверху.

Водитель дырявого троллейбуса был в ударе. Весело и азартно он вел свою посудину, которая, громыхая, смело разрезала волны образовавшегося на дорогах моря. Окатываемые лавинами воды окна троллейбуса превратились в иллюминаторы кают третьего класса, в которые бились волны и в которые суши не было видно вовсе.

Лена сбилась, считая остановки, и не могла понять, скоро ли ей выходить. Водитель, увлеченный борьбой со стихией, напрочь забыл о том, что нужно хоть иногда что-нибудь объявлять.

В результате Лена проехала лишнюю остановку. Но лихая бесшабашность водителя передалась и ей, и она, нисколько не расстроившись, зная, что в запасе у нее есть время, побрела-поплыла по тротуару назад, к цирку.

Зонт был почти бессилен перед упругими хлыстами воды и спасал только голову и плечи; юбка, облепив ноги, мешала идти; вода хлюпала в парадно-выходных туфлях. И все это безобразие возвращало к жизни. Давало надежду. Смывало тоску. Радостно будоражило.

Народу у цирка было мало. Рано еще, решила Лена. Но, подойдя ближе, она увидела огромное объявление, которое сообщало: «В связи с болезнью… Переносится… Приносим извинения».

Как же это? Ведь она так ждала… Легкая неровная трещинка пробежала где-то внутри, там же что-то щелкнуло — и погасло.

Лена сдала билет. Домой не хотелось. Никуда не хотелось. Но ноги сами собой повели к Денисову, до мастерской которого от цирка было рукой подать.

— Леночка, светлый образ! — как всегда искренне, обрадовался Евгений Иванович мокрой как курица Лене. — Заходи, гостем будешь. Да ты вся насквозь!

— Ага, — сказала Лена, уже стуча зубами. — Знаю, не выгоните. Погреться зашла.

— Вот и умница. Вот и умница, — заприговаривал Денисов, помогая Лене снять легкую куртку, у которой сухой была только верхняя часть, а рукава и полы можно было выжимать.

— Леночка, да у тебя и юбочка совсем мокрая, — жалостливо покачал головой Денисов. — И колготочки, наверное. Ты как зайчик, который со скамейки слезть не мог, весь до ниточки промок.

— Как зайчиха, — засмеялась Лена.

Она стояла пока еще у двери. Стояла на одной ноге, потому что с другой сняла туфлю и соображала, куда бы вылить из нее воду.

— Сейчас, сейчас, — засуетился Денисов.

И уже через секунду Лена сидела на стуле и трясла обеими туфлями над ванночкой для реактивов, добиваясь, чтобы вылилось все до последней капли.

Снова надевать мокрые туфли на действительно мокрые колготки совсем не хотелось. Но Евгений Иванович уже нес из соседней комнаты синий рабочий халат, тапки и обогреватель.

— Леночка, халатик чистый, я его недавно только стирал. И тапочки, видишь, как пригодились. Это мне на Новый год друг подарил. Славик Сорокин. Он у меня часто бывает. А я разве тебя с ним не знакомил?

Лена отрицательно помотала головой: нет, не знакомил.

Через некоторое время куртка Лены, ее юбка, колготки и пиджак (он тоже умудрился промокнуть) висели на лесках, протянутых через всю мастерскую, вместе с досыхающими негативами, а сама Лена в широком синем халате Денисова и его мягких тапках в веселую красно-зеленую клетку сидела у стола, вытянув ноги к обогревателю, и ждала чая. Евгений Иванович хлопотал, что-то одновременно рассказывал.

Иногда, обрывая свой рассказ на самом неожиданном месте, он посылал Лене нежный взгляд и говорил:

— Хоро-о-шенькая. И халат этот, Леночка, очень тебе идет. Очень.

Чай наконец вскипел. Но Денисов, забыв о нем, сел напротив Лены и, подперев голову рукой, начал смотреть на нее не отрываясь. Лена нисколько не смущалась, зная, что она для Евгения Ивановича — всего лишь один из объектов, отвечающих его эстетическим идеалам. А он для нее, в свою очередь, не мужчина, а совершенно удивительная Личность, вне пола, вне времени и вне пространства, далекий от будничной суеты, от мелочных человеческих страстишек, то есть от всего, что мешает воспринимать жизнь как светлый, бесценный дар и в ответ на это с благодарностью и восторгом творить ее еще более светлой и еще более высокой — человек будущего, одним словом.

И все-таки Лена не выдержала затянувшегося взгляда и сказала:

— Ну давайте, что ли, чай пить.

— Да-да, Леночка, конечно, — встрепенулся Денисов и снова захлопотал, бегая от стола к холодильнику и от холодильника к столу.

В это время в мастерскую постучали и, не дожидаясь ответа, вошли. Это была компания из двух одинаково белобрысых и одинаково маленьких и худеньких девчонок и долговязого парня, похожего на грача.

Да, было бы глупо рассчитывать, что сюда на «огонек» никто не забредет. И колготки, пожалуй, следовало бы развешивать не на самом видном месте. Но поскольку все это происходило у Денисова, можно было не брать во внимание многие условности.

— Ребятишки, проходите, проходите, — обрадовался и этим пришедшим, как родным, Евгений Иванович. — А у меня вот Леночка сушится. Елена Турбина. Знакомьтесь. Елена — поэтесса. Она нам потом почитает свои стихи. А это ребятишки, которые у меня когда-то занимались. Теперь они студенты, им некогда. Вот Танечка и Сашенька. Они в пединституте учатся. Девочки, на каком вы уже курсе? На третьем? На тре-е-тьем. А Сережа в этом году в сельхозакадемию поступил.

Хрупкие Танечка с Сашенькой и неуклюжий Сережа долго мялись на пороге, раздумывая, проходить им или нет, но уже прикидывая, куда пристроить мокрые зонты.

— Да мы на минуточку, Евгений Иванович, — пробасил Сережа, — мимо проходили, ну и…

Лене, конечно, хотелось посидеть с Денисовым наедине: поговорить по душам, рассказать про все, чем она все последние дни жила, и дышала, и спасалась. Кто бы еще, кроме Денисова, ее понял?

Да, так хотелось, чтобы никто к Денисову сегодня не пришел. И вместе с тем Лена знала, что это невозможно. Не эти ребята, так еще кто-нибудь сейчас завалится. Бедный Денисов… Ему никогда не дают побыть одному. Идут все кому не лень. А Денисов, похоже, почему-то рад (во всяком случае, внешне) им не меньше, чем Лене. И это было обидно.

Денисов засокрушался, что мало еды, и, отведя Сережу в сторонку, пошептался с ним, пошарил в карманах и, сунув ему деньги, отправил в ближайший магазин.

Усадив девочек и сам присев на краешек стула, Евгений Иванович начал им рассказывать, какие хорошие стихи пишет Елена Турбина, а ей — какие это хорошие девочки. Тут же, не усидев долго на месте, он принялся разыскивать папку со снимками, которые были сделаны Танечкой и Сашенькой лет пять назад. Как он все умудрялся держать в памяти?

Найдя и показав-похвалив фотографии Танечки-Сашеньки, Евгений Иванович уже демонстрировал девчонкам книгу Лены и зачитывал отдельные строчки. Зачитывал с выражением, присущим только ему. Очень вдумчиво и очень печально. Когда он проникновенно произнес: «Ты на целую жизнь задержался», — дверь открылась. Но на пороге появился не Сережа, как ожидалось, а некто невысокий, с коротко стриженным ежиком серебристых волос, Лене не известный. Евгений Иванович немедленно обрадовался и ему:

— А это мой старый друг. Я сегодня, Леночка, тебе про него как раз говорил. Славик Сорокин. Точнее, Вячеслав Алексеевич.

— Приветствую честную компанию. Вот проходил мимо… Дай, думаю, зайду к Денисову, — сказал новый гость неожиданно густым и теплым басом, который никак не вязался с его никак не осанистой фигурой. И спросил, раскрывая зонт для просушки: — Где-нибудь пристрою?

— Что же это вы все в такую погоду гуляете? — спросил-посочувствовал Денисов. — Хороший хозяин собаку из дома не выгонит.

— У меня дело было здесь неподалеку, — начал оправдывать свой визит Славик, которому было, как и Денисову, лет пятьдесят или, может, чуть меньше.

Но Денисов, нисколько не интересуясь мотивами прихода к нему Славика, уже рассказывал ему:

— Это Танечка с Сашенькой. Они учатся в пединституте, на литфаке, уже на третьем курсе. Да ты их должен помнить.

Славик покивал: помню, помню. И вопросительно посмотрел на Лену.

— А это Елена Турбина. Она пишет стихи. Вот ее книжка. Леночка МГУ закончила, журналистка…

— Бывшая, — вклинилась Лена и поглубже запахнула синий халат, у которого не было пуговиц и полы которого ей приходилось придерживать скрещенными на груди руками.

Славик перевел заинтересованно-насмешливый взгляд с Лениного лица на руки, потом — на голые Ленины ноги в клетчатых тапочках, которые он для хохмы подарил Денисову на Новый год.

— Вы тут по-домашнему совсем, — сказал.

Лена хотела объяснить, но Денисов уже сам все объяснял, показывая на развешенные по всей мастерской Ленины вещи:

— Леночка шла на концерт. А его отменили. И она промокла. Ну просто вся насквозь, до ниточки, как зайчик на скамейке. Боюсь, не простудилась бы. Сейчас будем чай пить.

— Да не чаю, а водки ей надо, — сказал абсолютно серьезно Славик, взял свой зонт и вышел, бросив на ходу: — Я сейчас.

— Славик водочки сейчас принесет, — сказал Денисов и налил Лене чаю. — А ты, Леночка, пока все-таки чайку выпей. И вы, девочки, попейте чайку. Водочку вам рано еще пить.

Пришел Сережа, принес вафельный торт, конфеты. Он оказался подвижным, шумным, юморным, подсел поближе к девочкам — и у них завязалась своя беседа, состоящая в основном из возгласов «круто» и «вау». А Денисов снова подсел к Лене и снова заглянул ей в глаза:

— Глазки-то у тебя грустные.

— А с чего им быть веселыми? — спросила Лена, моментально настроившись на разговор по душам и забыв, что такого разговора сейчас никак получиться не может.

— Леночка, ты такая красивая. У тебя должен быть любимый мужчина.

— Нету, Евгений Иванович. Не-ту.

— Но это неправильно. — Денисов вздохнул и сокрушенно покачал головой.

— Конечно, неправильно, — тоже вздохнула Лена.

— Надо же как-то искать, — задумался Денисов.

— Как? Посоветуйте.

— А Славик, — встрепенулся вдруг Денисов, — между прочим, не женат. Он тебе понравился?

— Евгений Иванович, миленький, ну как он мне может понравиться? Я его первый раз вижу!

Сказать откровенно, Лена покривила душой. Славик показался ей очень симпатичным.

— А ты ему понравилась, — тихо, но очень воодушевленно говорил Денисов, — я это сразу почувствовал. Ты присмотрись к нему. Он, правда…

Лене уже было интересно. Свободные мужчины с такой красивой сединой и таким приятным голосом встречаются не часто. Но в этот самый момент, когда она уже была готова слушать историю Славика, он и вошел. С большим пакетом.

Несмотря на худощавость и невысокий рост, Сорокин производил впечатление неторопливого и основательного человека. Он поставил пакет у двери, снова раскрыл зонт, снова поискал, куда его можно поставить, и поставил, снял кожаную куртку, повесил ее, вернулся к дверям, взял пакет и направился к столу. Все это — медленно и молча. По пути он, опять же без улыбки, отвел рукой мешающие ему пройти прозрачные макаронины Лениных колготок и наконец оказался рядом с ней. Он поставил на стол сначала бутылку дорогой водки, а потом выложил рядом с ней апельсины, шоколад и еще какие-то вкусности.

— Ну-у, пируем, — протянул удивленно Денисов и, быстро повернувшись к Лене, сделал большие глаза: я же говорил!

Лена поняла, что подобные приступы щедрости у друга Евгения Ивановича случаются, видимо, не часто.

«Ребятишки» активно набросились на еду, наотрез отказавшись от водки, которую им антипедагогично предлагал Сорокин. А Денисов, Вячеслав Алексеевич и Лена активно выпивали. Сначала — за знакомство, потом — за Лену, потом — за Денисова. Закусывать как-то не очень получалось, потому что они много говорили.

Денисовский друг оказался умен и начитан. Просто до безобразия умен и начитан. Все время цитировал Чехова, которого он знал, кажется, наизусть. До сегодняшнего вечера Лена думала, что она тоже любит Антона Павловича. Но, во-первых, оказалось, что не так уж хорошо она его знает; а во-вторых, соглашаться во всем со Славиком, которого она, конечно же, почтительно называла Вячеславом Алексеевичем, было скучно. Поэтому она спорила почти со всеми утверждениями великого писателя, которые сыпались из уст друга Денисова как из рога изобилия. Правда, иногда можно было догадаться, что за чеховские Сорокин иногда выдает и суждения других писателей, и свои собственные.

— Как сказал Антон Павлович, Леночка, женщины без мужского общества блекнут, а мужчины без женского глупеют. Выпьем же за гармонию.

— В этом ваш Чехов, может быть, и прав, — решила согласиться Лена, не зная еще, что скажет дальше.

— А в чем же не прав, позвольте полюбопытствовать? — Славик постоянно вызывал Лену на спор. Ему откровенно нравилось, как она горячится. — Так в чем же не прав Чехов? — повторил Славик, не сводя с Лены всезнающе-всепонимающих прозрачно-серых глаз.

— Я вообще Чехова не люблю, — ответила Лена. Как и положено женщине ответила.

Славик это оценил, захохотал и похлопал в ладоши. И стал смотреть в Леночкины глаза еще более проникновенно и, пожалуй, как ей начало в какой-то момент казаться, восторженно. А она попробовала развить свою мысль о нелюбви к Чехову. Сделать ей это было довольно трудно. И потому, что она все-таки всегда этого писателя, как умела, любила. И потому, что водки было выпито многовато — хотя она каждый раз делала буквально по глотку, но для нее все равно многовато.

— Я не могу понять этого всеобщего поклонения. — Лена с трудом, но все-таки нашла красивые слова, принадлежавшие вовсе не ей, а вычитанные недавно из воспоминаний об Ахматовой.

— Его вселенная однообразно-тускла, его мир покрыт тиной и серой мглой, — мужественно барахталась она в ахматовских словах и мыслях, прикрывая свою неубежденность патетикой голоса и рук. — Его мир — это море слякоти, в котором беспомощно увязли маленькие никудышные человечки… Он принижает всех, особенно женщин, — продолжала Лена уже от себя и удивляясь, почему она раньше не понимала, как права Ахматова, — считая, что вокруг — только пошлость и бездуховность, только обыватели с мелочными запросами. Не слишком, между прочим, благородная позиция: считать себя на рубль дороже.

— Но абсолютно честная и лишенная всяких иллюзий. — Славик немного занервничал. — Да и не на рубль. А на много-много рублей.

— Тем более, — отчеканила Лена и поднялась, давая понять, что спор окончен и последнее слово должно остаться за ней.

— Этот халатик, Леночка, тебе очень идет, — примирительно сказал Денисов.

Евгений Иванович не любил никакого рода споров. И пребывал все это время, пока длилась перепалка межу Славиком и Леной, в легком замешательстве.

Леночка, забыв придерживать разъезжающиеся полы халата, напряженно соображала, что же ей делать дальше. Вот она встала — а теперь что? Денисов на всякий случай пошел снова ставить чайник. «Ребятишки», насытившись, оказывается, давно уже ушли, чего Лена и не заметила. Славик с любопытством взирал на окончательно смешавшуюся и растерявшуюся Лену. Не любящая Чехова, она ему все равно нравилась.

Через полчаса, после чая с лимоном, Лена почувствовала себя увереннее и сказала Славику под ободряющие взгляды Денисова:

— Вы, конечно, меня проводите.

— Конечно, — откликнулся он. — А вы так и отправитесь — в халате и тапочках Евгения Ивановича?

 

12

Когда Лена рассказала Ольгунчику, что у Денисова познакомилась с Сорокиным, та замахала руками:

— Да знаю я этого Славика! Папочка давно мне его сватал.

— Ты ничего не говорила, — удивилась Лена.

— Было бы что говорить! Зануда жуткий. Человек в футляре. Премудрый пескарь. Как бы чего не вышло. Тоска. Ленка, он тебе не пара! — Все это Ольгунчик выдала почти без пауз. А потом уверенно заключила: — Даже не думай. Там зацепиться не за что.

Но с точки зрения Лены, напротив, зацепиться как раз было за что. Умный — раз. Ироничный — два. И кажется, ищущий серьезных отношений — три. Таковы были доводы разума. У сердца, как водится, доводов никаких не было, но оно уже радостно замирало при мысли о Сорокине.

А Денисов после знакомства Сорокина с Леной, почувствовав, что Славик не на шутку увлечен, хотя и пытается это всячески скрыть, втолковывал другу детства:

— Она живет, как бы это сказать… Тепло и радостно. Вот как. Это бывает редко, поверь. От нее исходит свет.

Понимаешь? Между прочим, Елена в переводе с греческого означает «светлая, сияющая». Чтоб ты знал. И вместе с тем такая незащищенность… Ее хочется оберегать.

И вдруг, вскинув голову и сам засветившись изнутри благородным светом борьбы за счастье всех живущих, Денисов воскликнул:

— Славик, неужели ты не видишь, какая это необыкновенная женщина?!

— Действительно, она очень красивая, — невозмутимо откликнулся Сорокин.

— Да не то ты говоришь! — Денисов расстроился и махнул рукой.

— А сам-то ты чего? — поинтересовался Сорокин.

— Ты о чем? — искренне не понял Денисов. Сорокин мефистофельски захохотал, обнажая ровные белые зубы.

— Зубы у тебя, как у голливудской кинозвезды, — заметил Денисов. — И за что только Леночка на тебя глаз положила?

Сорокин, скрывая свои истинные чувства от Денисова, не мог скрыть их от самого себя. Конечно, Лена ему понравилась. Да какое, черт возьми, понравилась! Он уже спать не мог! И не только от того, что его воображение будоражили разные смелые фантазии, связанные с этой красивой и желанной до зубовного скрежета женщиной. Он не спал еще и потому, что обмозговывал и никак до конца не мог обмозговать, насколько все это может быть серьезно. Ну, постель — дело нехитрое. До этого должно дойти быстро. Сорокин не сомневался в себе по этому поводу. Он не помнил случая, чтобы ему не удалось «уговорить» понравившуюся женщину. Правда, таких красивых, как эта, он, кажется, пока не встречал. Но это, как говорится, детали. Что дальше-то? Сможет ли такая стать хорошей женой, вот в чем все дело.

Печальный опыт и официального, и гражданских браков у Сорокина уже был. Вроде любил, и его любили. А потом — куда все девается? Конечно, пора, наверное, как-то определиться. Матушка была бы рада. А с другой стороны, разве им плохо вдвоем? Маме в ее возрасте привыкнуть к чужому человеку будет трудно, хоть она и говорит, что не сможет спокойно умереть, пока не увидит его счастливым. Вот и пусть живет! Ведь женитьба и счастье, к сожалению, не всегда совпадают. Точнее, совпадают редко. Да и вообще… Менять что-то… Какой он, к черту, молодожен? И детей заводить в таком возрасте… Нет, покой и воля всего дороже. Да, на этом и надо остановиться. Значит… Значит, достанется Леночка, как зовет ее Женька, кому-то другому?! Вот это Сорокину определенно не нравилось. Кстати, почему она, спрашивается, замуж не вышла? А? Лет-то ей не так уж мало, хоть и выглядит… Да… Ну, любовники-то у нее определенно водятся. А кандидатур в мужья наверняка кот наплакал. Так что шансы у Сорокина есть. Определенно. Жениться, что ли? А кто, собственно, сказал, что обязательно нужно жениться? Что он, в самом деле? Как мальчишка, ей-богу!

Сомнения, терзающие бедного Славика, не помешали ему позвонить Лене. Правда, дня четыре он выдержал, решив, что так будет лучше.

Лена на самом деле ждала звонка. Нервничала, кидалась к телефону — и дома, и на работе.

В конце концов они встретились. Слава пригласил Лену в кафе, где они просидели долго, часа три.

Разговор сложился, несмотря на то что Лене было сначала нелегко подстроиться: манера общения Славы, его изысканно-витиеватый слог мешали и отвлекали от главного: от него самого. Но часа через полтора Лена уже могла вполне спокойно слушать Сорокина. Состояние мучительной напряженности — что же такое сказать, чтобы соответствовать? — постепенно ушло. И она стала самой собой. Говорила так, как говорила всегда. Говорила о том, чем жила последнее время: баба Зоя и ее незримое присутствие, Алешка и его неумение жить, мама и их былое непонимание.

Слава слушал внимательно. Не все ему было понятно в этой женщине. Что-то даже слегка пугало. Но ничто не отталкивало. Слушать и слышать ее хотелось. А еще больше хотелось смотреть на нее. И гладить ее лицо, руки, всю — тоже хотелось. Но пока это представлялось совершенно невозможным. Это нужно было заслужить: пониманием, красивыми поступками. Так Слава почему-то решил сейчас, хотя в общении с женщинами не привык откладывать желаемое в долгий ящик.

Они встретились на следующий день.

Лена, тщательно выстраивая сценарий их встречи, рисовала себе прогулку по набережной, куда каждый год в половодье весна собирала влюбленных и пенсионеров со всего города. Ничего более оригинального, чем стать частью толпы на набережной, Лене почему-то не придумалось. Хотелось широты, простора, весеннего ветра с разлившейся Оки, становившейся в иные годы бескрайним морем с далеким манящим горизонтом и настоящими волнами. После возвращения с Севера прогулки по набережной во время разлива стали для Лены традицией. Наверное, это была ностальгия по настоящему морю. Но к ностальгии всегда примешивалось что-то еще необъяснимое, волнующее, такое же безбрежное, как река-море. И загадочное. Но разгадок Лена не искала. Все просто. Весна. И Лена, испытывая необъяснимое блаженство, радостно и с восторгом сливалась с толпой. Она без всякого сожаления теряла себя в многоликом людском потоке, легко и свободно отказываясь от своего «я», от своей избранности-неповторимости. Быть частью толпы — унизительно? Это неправда. Быть частью толпы, опьяненной весной, — здорово.

— Что? На набережную? — с нескрываемым ужасом спросил Славик. — Леночка, вы меня удивляете. Да вы знаете, сколько там сейчас народу? Эта разношерстная толпа… И потом, это так неоригинально — набережная. Давайте придумаем что-нибудь другое.

Славик в отличие от Лены толпу презирал и свое «я» отдавать ей не хотел. Лена решила не настаивать. Любопытно, что он сможет предложить? На ее непрозвучавший вопрос он ответил вопросом:

— Вы бывали на Лазаревском кладбище?

И, не давая опешившей Лене опомниться, продолжил:

— Там сейчас, наверное, много ландышей. И — тишина.

— И мертвые с косами стоят, — задушевно добавила Лена. А потом, остановившись, начала раздумывать: — Нет, кладбище — это, конечно, очень оригинально. Но как-то, знаете, не хочется… на кладбище. Почему-то.

Лазаревское кладбище находилось в самом что ни на есть центре города. Лет ему было много. Может, двести, а может, и все триста.

Кладбище оказалось не столько скорбным приютом для памятников и надгробий над останками усопших, сколько величественной державой огромных старых лип и берез. Давно уставшие тянуться вверх, они покорно отдались времени, ожидая неизбежного конца. Но их изможденные ветки уже украсились молодыми наивными листочками, и это снова обещало им еще один год жизни. Сквозь негустую зелень переплетающихся веток проникал яркий свет царящего в мире солнца, не оставляющего своим вниманием ни единого уголка, в том числе и этого, который назывался Лазаревским кладбищем.

Яркий свет, несущий безудержную до неприличия радость и ощущение счастья, нарушал гармонию пространства, в котором должна была царить сама вечность с ее скорбью и надменным покоем.

Тишины, обещанной Славиком, здесь тоже не было. Птицы заливались так звонко, их щебет был так разноголос и боек, что Лене захотелось им сказать: «Товарищи, потише, пожалуйста!» Она так и сказала. Совершенно серьезно. Вячеслава Алексеевича это необыкновенно развеселило. Лене захотелось и его приструнить. Останавливая его совершенно неуместный хохот, она приложила ладонь к его губам. Славик замер на мгновение, потом положил свою руку на Ленину, нежно сжал ее и, прежде чем отвести от своего лица, несколько раз поцеловал ладонь. Что было делать после этого? Лена, чтобы скрыть неловкость-замешательство, отступив на шаг назад, начала, оглядываясь по сторонам, задавать разные вопросы. А почему кладбище называется Лазаревским? Почему оно находится в центре города? И вообще…

Славик, снисходительно-понимающе усмехнувшись, начал объяснять. Он объяснял интересно, но слишком долго. Можно было бы и покороче.

А вот ландышей на кладбище действительно было очень много. Они росли везде: в оградах могил и между ними, вдоль дорожек и даже на них самих. Было понятно, что рвать — нельзя. А вот вдыхать их пронзительный, пьяняще-горьковатый запах — сколько угодно. Изредка набегал ветер, принося на мгновение машинный дух города, но ландышевый дурман оказывался сильнее и крепче — и ничто не могло помешать его беспредельному господству.

Лена и Вячеслав Алексеевич бродили между надгробиями, вчитывались в фамилии, всматривались в даты жизни и смерти.

— Мир полон дремлющей любви, — вдруг остановившись, задумчиво проговорил Вячеслав Алексеевич. Как-то не очень к месту проговорил.

— Я не знаю, чьи это слова, — откликнулась Лена. И продолжила, — но мне кажется, что не Чехова.

— Леночка, с юмором у вас все в порядке, — засмеялся Слава. — Но клянусь, я не только Чехова читаю. А это сказал Иван Александрович Ильин, знаете, кто такой? Или рассказать?

— Представьте себе, знаю, — улыбаясь ответила Лена. — И даже читала. И даже книжка его имеется. «Поющее сердце» называется. Вам, конечно, знакомо это название.

— Конечно, знакомо. Между прочим, про дремлющую любовь — это или оттуда, или из другой — «Я вглядываюсь в жизнь». Если позволите, продолжу. — Слава вопросительно посмотрел на Лену. Она благосклонно кивнула.

— Так вот. Далее (за точность не ручаюсь) Ильин пишет: «Счастлив тот, в ком она проснется и кто сумеет не упустить ее, не опошлить, а сохранить живой». Не помните такого? А мне вот запало. Поговорим в связи с этим о странностях любви? А, Леночка?

— Господи, как вам удается столько всего держать в памяти? — Лена удивленно покачала головой, вспоминая, как когда-то подобный вопрос она задавала Буланкину (везет же ей на начитанных!).

Предложение «поговорить о странностях любви» она попыталась оставить незамеченным. Но Слава не сдавался.

— Лена, так что вы думаете по этому поводу?

— Да ничего не думаю, — отмахнулась та.

— Ну-у, такая красивая женщина — и ничего не думает о любви? Так не бывает.

— Послушайте, Вячеслав Алексеевич, — начала вдруг раздражаться Лена, — если вам так интересна эта тема, то, пожалуйста, развивайте… Вы же видите, я готова слушать. А вот вытягивать из меня ничего не надо!

Когда они вышли за ворота кладбища, солнце уже скрылось за городскими постройками, но, посылая оттуда свое розовое золото, торопилось дополыхать-догреть, торопилось отдать свое тепло, заботу и любовь тем, кому не хватило этого днем. Отдать тем, чью «дремлющую любовь» оно не успело разбудить и кто остался глух к свету и добру, посылаемым свыше.

— Вы так и будете меня все время звать Вячеславом Алексеевичем? — спросил Сорокин Лену, когда они прощались у ее дома.

— Признаться, я с самого начала зову вас про себя Славиком, как Денисов, — засмеялась она.

— Ну-у, Славик — это как-то несерьезно. Просто Слава. Хорошо?

— Хорошо, — весело кивнула головой Лена.

— А на «ты» мы перейдем? — спросил Сорокин, обнимая ее и заглядывая в глаза.

— Не знаю, — мягко освобождаясь от объятий, ответила Лена, — время покажет.

— Я позвоню завтра. Да?

Слава не обиделся на то, что Лена выскользнула из его рук. Ее это обрадовало, а то она уже готова была пожалеть, что поторопилась освободиться от его объятий. Он ведь мог подумать, что они ей неприятны. А это было не так.

Вячеслав Алексеевич, Слава, был не просто приятен ей — он был ей слишком приятен. Ей хотелось вдыхать его запах, слышать его голос, ощущать рядом его плечо. Возможно, это был наконец ее мужчина. Как Олег. Как Буланкин. Судьба отняла одного, не дала другого… Но не может же она оставить Лену совсем без никого.

Лена размышляла об этом всю ночь, прихватив и кусочек утра. И все равно не хватило времени, чтобы все как следует обдумать-осознать. Она вспоминала, что ей не было со Славиком легко и просто. И вместе с тем чувствовала, что он ее необыкновенно притягивает.

Она рассуждала: да, именно таким ей хотелось видеть своего мужчину — умным, снисходительно-великодушным, спокойным и уверенным в себе.

Она вспоминала: он похож на Буланкина — и это хорошо.

Она переживала: вдруг ошибается?

Она боялась: может, она Славе и не понравилась вовсе? Хотя было совершенно ясно, что понравилась. Очень понравилась. И все равно не засыпалось — не спалось. Никак не спалось.

А Сорокин спал очень даже хорошо. Крепко и спокойно. Потому что перед сном твердо все решил. И нечего тянуть. Завтра же он обо всем ей скажет.

Правда, на следующий день ничего такого Слава Лене не сказал. И позже — тоже не сказал.

Денисов был вроде бы и рад, что У Лены начало что-то складываться с Сорокиным. Но было видно, что он как будто бы сомневается. При встрече с Леной он пытливо заглядывал ей в глаза:

— Леночка, я надеюсь, у вас со Славиком все хорошо? Лена пожимала плечами.

— Не знаю. Нормально. Вчера были в театре. Ольгунчик, несмотря на то что Славик ей активно не нравился, возмущалась, что события развиваются так медленно: театр, прогулки — и все. .

— Ленка, ну вы хоть целуетесь?

— Один раз целовались. Так получилось.

— Один раз! Обалдеть можно! Вам что — по пятнадцать лет? А вдруг он вообще импотент? Зачем тогда время на него тратить?

— Да нет, не думаю. Просто как-то… Ну негде, понимаешь. Ты же знаешь, что он тоже с мамой живет. Вот моя на дачу уедет, тогда, может, в гости его приглашу.

— Нет, ну он что, не может ничего придумать? — удивлялась Ольгунчик. Ей страшно хотелось интимных подробностей. А их все не было и не было.

Слава исправно звонил Лене каждый день. Раза два в неделю они встречались. Лена подробно рассказывала о работе, о своих мыслях, иногда читала стихи. О своей работе Слава по-прежнему ничего толком не рассказывал: что-то коммерческое. А вот порассуждать-пофилософствовать любил. Лена слушала внимательно, пытаясь запомнить слова классиков, которыми Сорокин любил подтверждать свои мысли. Но потом она быстро все забывала. И расстраивалась по этому поводу. Правда, успокаивала себя: ум и память ведь не одно и то же. Ну не может она так легко цитировать Чехова, Толстого или Пушкина! Но это вовсе не значит, что она ничего не знает. Очень даже знает. А главное, и понимать, и чувствовать ей было дано не меньше, чем Славе, а скорее гораздо больше. Она была в этом почему-то абсолютно уверена. И была, заметим, права.

 

13

Весна звала Лену не только на набережную: еще больше ее тянуло в лес. Тем более что незакончившаяся весна уже вовсю пахла неначавшимся летом.

Совершенно спятившее по неизвестной причине солнце, потеряв всякое чувство времени, меры и степени, палило так неутомимо и так страстно, что все под ним (люди, собаки и кошки, земля, деревья и трава) тоже слегка обалдело и совершенно терялось, не понимая, как себя вести.

Людям было пока еще неловко и непривычно обнажать свои бледные тела, и они ежеутренне маялись вопросом: что надеть?

Дворовые собаки, разморенные, валялись на каждом шагу, мешая пройти.

Кошки лениво бродили, покачиваясь, и вопросительно таращили свои желто-шальные, как одуванчики, глаза. А одуванчики, кстати, уже отцветали, потому что — всему свое время, которое, как оказалось, определяется вовсе не календарем.

Земля, прогревшись, дала волю буйной траве, которая умудрилась в считанные дни вымахать во всех дворах и закоулках чуть ли не по пояс, а теперь упорно пробивала ненадежный асфальт городских тротуаров.

Каждое утро по пути на работу Лена, вглядываясь в густую, уже почти темно-зеленую листву, с беспокойством отмечала, что воинственно наступающая жара успела бесследно смести трогательную наивность-неуверенность весны с ее девическими тайнами и робкими вопросами. Лене было жалко загубленную девушку-весну. Ей было грустно. Но все равно тянуло на природу. В лес.

Слава откликнулся на предложение с охотой. И сказал, что нет ничего лучше леса, когда он уже зелен, прогрет и цветист. Правда, комары помучат, это уж точно. Поэтому позаботьтесь, Леночка. А уж обо всем остальном позаботится он, Слава.

Машины у Славы не было. К глубокому сожалению Лены. И они поехали в лес на автобусе — на автобусе, который был, конечно же, переполнен, в котором толкались, беззлобно переругивались и громко обсуждались глобальные проблемы современности (основной среди которых просматривалось текущее безденежье).

Лене со Славой удалось занять уголок на задней площадке, и им было относительно удобно. Неудобным, по мнению Лены, было только то, что Славу к ней слишком уж прижали. И она, смущаясь, все пыталась как-нибудь отклониться-отдалиться, увеличив между ними несуществующее расстояние. Но у нее ничего не получалось.

Слава понимающе и, как всегда, немного снисходительно усмехался. При этом в глазах его прыгали веселые и ужасно довольные чертики.

Тепло Славиного тела, ощущение того, что он чувствует ее грудь так, как будто они уже слились в страстных объятиях, близость его губ и глаз, запах его одеколона — все это кружило голову и мешало воспринимать то, что он говорил. Мешало понимать суть его вопросов. Мешало отвечать. Лена только беспомощно улыбалась и отрицательно качала головой: ничего не могу сказать!

Хотя Лена и была инициатором этой поездки, она совершенно не представляла, куда они едут и куда пойдут. Но Слава сказал, что он все знает.

Они долго-долго пробирались узкими тропинками к какой-то удивительной, как обещал Слава, полянке.

Поляна действительно оказалась очень симпатичной. Вокруг нее беспорядочно, но при этом весьма почтительно толпились огромные старые сосны с рыжими голыми стволами и зеленью где-то высоко-высоко. Между ними теснились молодые, но вполне уверенные и любопытные березки и высокие кусты неизвестной породы с широкими длинными листьями.

На поляне было много новой травы, густой и яркой; бело-розово пестрели скромные, но многочисленные лютики-цветочки; в своих отдельных колониях беспощадно-желто глазели одуванчики (здесь, в лесу, они отцветать пока еще не собирались). Но милее и ближе показались островки сухостоя, которые манили своей скромностью, деревенской домашней прогретостью и душновато-теплым запахом сена, всегда с радостью узнаваемого горожанами.

На одном из таких островков и расположились Слава с Леной.

Лена прихватила с собой не только мазь от комаров (которые, кстати, страшно обрадовались долгожданным гостям), но и плотное покрывало, на котором можно было бы посидеть.

На этом самом покрывале, не успела Лена его расстелить, Слава быстро раскинул большую красивую салфетку и обстоятельно начал выгружать на нее содержимое своей сумки. И выгружал, надо сказать, очень долго.

— Как вам, Леночка, наша скатерть-самобранка? — поинтересовался.

— Очень, — сказала Лена. — Только спиртного, кажется, многовато. И закуски — тоже.

— А я, между прочим, проголодался. И сейчас уже время обеда. Так что все — в самый раз. А спиртное… Разве это много? Кстати, с чего начнем? По правилам, надо начинать с того, где градусов меньше. Но я предлагаю — с водочки. А вино — на десерт, с фруктами. Годится?

— Годится, — кивнула Лена. — А руки где будем мыть?

— А на этот случай, представьте себе, Леночка, недалеко есть колонка. На турбазе. Турбаза скорее всего еще не работает, а вода в колонке, хочется верить, есть.

— Ой, а как же наша скатерть-самобранка? — засомневалась Лена. — Вдруг кто-нибудь…

— Леночка, да мы здесь с вами одни совсем! Кроме комаров и птиц — никого. Слышите?

Лена прислушалась — действительно никого.

Колонка среди заколоченных турбазовских домиков на самом деле работала. На голоса и на шум воды пришли две собаки: одна черная, гладкошерстная и большая, другая — грязно-белая, лохматая и маленькая. Но обе — жутко беспородные и худые, с одинаково грустными глазами, в которых при виде моющих руки людей одинаково заплескалась надежда: не может быть, чтобы не накормили.

Конечно, и мясо, и колбаса Лениными стараниями достались сначала собакам. Слава ворчал:

— Леночка, я ведь тоже есть хочу, и вы, полагаю, проголодались. Нам ничего не достанется. Да и вредно им так много сразу.

Собаки не понимали, что вредно, и, мгновенно глотая по очередному куску, синхронно-радостно вскидывали головы: еще!

Все это безобразие, как выразился Слава, длилось до тех пор, пока он не замахал на собак руками: «Все, все! Пошли отсюда!»

Братья меньшие покорно потрусили по своим собачьим делам, а Лена и Слава наконец уселись и приступили, как торжественно провозгласил Слава, к трапезе.

Чокнувшись белыми пластмассовыми стаканами с водкой, они сначала выпили за то, что у Лены родилась такая прекрасная мысль приехать сюда, потом — за «нетленную красоту русской природы» (это были, разумеется, Славины изыски), потом — снова за красоту, но уже за Леночкину.

Лена, стараясь каждый раз только слегка пригубить, все равно моментально запьянела. На душе было странно легко. Все несчастья-страдания, и давние, и последние, как будто бы остались в другой жизни. А может, их и вовсе не было. Точнее, все, что было, было не с ней. И она просто прочитала об этом где-то? А сейчас открыта новая страница новой книги, и впереди — неведомое, незнакомое и беспечальное.

Лене нравилось все. Поляна — прелесть! Еда — вкуснотища! Слава — очень мил. Очень. И разговор за питьем-едой порхал легко, как бабочки на поляне.

Обычные для Сорокина витиеватость и некоторая заумность рассуждений сменились тонкими остротами и доступными афоризмами. И Лена непринужденно поддакивала, а чаще — роняла вскользь что-нибудь очень в том же духе, что еще больше, с точки зрения Сорокина, добавляло Лене привлекательности-сексуальности — и вообще он уже за себя не ручался.

А Лене в свою очередь думалось, что она, возможно, уже влюбилась в Славу. Такого умного, такого… В общем, ей было хорошо. Мешали только комары, которых мазь не только не отпугивала, а казалось, наоборот, притягивала.

Турбаза, куда Лена и Слава опять отправились мыть руки, снова встретила их молчанием забитых окон. Ни сторожа, ни рабочих каких-нибудь — никого.

А возвращались они на поляну, уже обнявшись. И Слава почти уже ничего не говорил.

Когда они добрались до своего островка с покрывалом, Лена, пытаясь почему-то отдалить то, что неминуемо приближалось, сказала:

— А сейчас мы будем есть фрукты!

— А потом опять пойдем мыть руки? — поинтересовался Слава.

— Возможно, — ответила Лена.

— Фрукты так фрукты, — сказал Слава.

«Фрукты так фрукты», — не только сказал, но и подумал Сорокин и взял в руки бутылку с вином. Бутылка была красивая. Название на этикетке — тоже. А вот штопора не было. Не проблема. Сейчас…

Слава поднялся в поисках какой-нибудь палочки: пробку надо было проткнуть в бутылку. Не проблема.

Сорокин нашел подходящую сухую ветку, отошел на несколько метров к удобному пеньку, поставил на него бутылку.

Лена, полулежа на покрывале, лениво наблюдала за Сорокиным. Потом на секунду отвлеклась, увидев нарядную бабочку, замершую рядом на сухой траве. Раздался хлопок. Громкий, как выстрел. И звон стекла. Ясно: вина не будет.

— Лена, несчастье! — это голос Славы.

Он уже рядом. Его лицо — белее пластмассового стакана. И кровь. Много крови.

Слава пытался зажать страшную скважину у запястья левой руки, из которой фонтаном, прямо ему в лицо, била алая кровь. Алая. Артерия. Лена это знала. Помнила откуда-то. Перетянуть жгутом. Скорее!

Стоять Слава уже не мог. Силы покидали его. Он сидел на земле, держа вверх перетянутую всеми Лениными силами и его носовым платком руку и ничего не говорил. Лена шлепала его по щекам и кричала:

— Слава, я умоляю! Слава, сейчас!

Лихорадочно, неотступно стучало в голове: «Здесь же — никого!»

И вдруг… Господи, голоса! Не может быть, голоса! А с другой стороны — шум мотора. Где-то близко — машина!

— Помогите! — закричала, оглянувшись, Лена. — Помогите! Быстрее!

К ним уже спешила пожилая пара. Оба — в спортивных костюмах. Он — почти бежал, за ним прихрамывала она.

— Побудьте с ним. Не дайте ему потерять сознание, — быстро проговорила Лена уже на ходу. И она побежала в сторону турбазы. Именно туда поехала машина.

«Господи… Туда… Там… Умоляю…» Лена вслух, то тихо, то громко, выкрикивала обрывки бессмысленных фраз. И неслась, не разбирая дороги, туда, где только что затих мотор.

— Господи, спасибо, — выдохнула она, увидев, как из машины вышли парень с девушкой и поднялись на крыльцо домика с забитыми окнами.

Она хотела крикнуть им, чтобы они остановились. Она хотела крикнуть — но не смогла. Они закрыли за собой дверь. Через секунду Лена уже рванула ее на себя. В темном коридоре парень обнимал девушку.

Лена кинулась к ним, оторвала парня от девушки и вытащила его на крыльцо, приговаривая:

— Быстрее! Умоляю, быстрее!

Ошалевший парень ничего не мог понять, но уже сидел за рулем. «Туда!» — показала она рукой.

Дороги как таковой не было. Но они проехали. Одинаково седые старички уже вели Славу к машине. Кровь теперь уже не била фонтаном, а ровно заливала всего Славу из-под еще одной повязки, которую наложили на рану старики. Жгут почему-то не спасал. Джинсы, рубашка… их можно было выжимать. Парень, видимо, засомневался: машину пачкать не хотелось. Но под Лениным молящим взглядом решительно шагнул к Славе и помог усадить его на переднее сиденье.

Лена метнулась к задней двери, резко распахнула ее. Понимая, что нельзя терять ни секунды, она в последний момент все-таки успела обернуться к старикам и, прижав руки к груди, не в силах выразить им благодарность, помотала головой и возвела глаза к небу, очевидно, призывая Бога воздать им за милосердие. Они тоже качали головами, но сокрушенно-сочувственно. Что-то говорили на прощание. Что-то советовали. Но Лена этого уже не слышала.

Машина бешено неслась, подпрыгивая на ухабах лесной дороги. При этом она отчаянно дребезжала всеми своими составляющими, грозящими в любой момент отвалиться. Поэтому Лена истово молила про себя: «Господи, сделай так, чтобы доехали, чтобы ничего не сломалось». А вслух, то обнимая Славу сзади за плечи, то гладя его волосы, она приговаривала: «Миленький мой, родненький, потерпи».

Казалось, что они едут вечность. А до поселковой больницы было всего шесть минут езды. Так сказал парень.

В больнице, к счастью, было целых три единицы свободного медперсонала женского пола. Они чуть ли не с радостью бросились к Славе: наконец-то есть кого спасти!

Славу довели до кабинета, усадили на стул. Он тут же потерял сознание. Но это уже не было так страшно. Рядом были врачи, которые с помощью, очевидно, нашатыря сразу же привели его в чувство. Передав им Славу и ответив на какие-то вопросы, Лена вышла из кабинета и обессиленно прислонилась к стене. Парень, привезший их (Лена теперь рассмотрела: он был круглолиц, румян и черноглаз), топтался около двери. Лена полезла в сумку за деньгами, которых, признаться, у нее было очень мало. Он отшатнулся: да вы что! Повиснув у него на шее, Лена наконец заплакала.

Потом была «скорая помощь», мчащаяся с сиреной в город, приемный покой БСП, снова рассказ о том, что произошло.

На каталке Славу повезли в операционную, Лена еле поспевала рядом, держа его за руку. А он все пытался сообразить, как же лучше сообщить маме. Паниковал, что останется без руки.

Лене хотелось, чтобы он вел себя помужественнее, чтобы подбодрил ее, успокоил. Но успокаивать и говорить что-то бодрое приходилось ей: у Славы была тихая истерика.

Перед операционной Лена помогла медбрату снять со Славы бурые и жесткие от высыхающей крови джинсы и рубашку — все это она с трудом свернула и сложила в пакет. И осталась под дверью ждать. Было шесть часов вечера. Надо было позвонить маме. Своей. А потом уже придумать, как быть с мамой Славы. Придется ведь, наверное, идти к ней, надо же какую-нибудь одежду ему принести. Но сейчас — только ждать. Хирург в приемном покое сказал, что травма очень серьезная. Как пройдет операция? Каковы будут последствия? И все-таки самое страшное было позади. Лена снова и снова прокручивала в памяти все, что случилось на поляне. Как это случилось. И никак не могла взять в толк: почему получилось все именно так? Ведь было так хорошо. И могло бы продолжаться, если бы не эта проклятая бутылка. Но ведь все и всегда так поступают, если нет под рукой штопора. Кто бы мог подумать… Ну почему? Почему так все получилось?

Но главное, чего никак не могла и не хотела понять Лена, — это то, как хрупка человеческая жизнь, как непредсказуема каждая ее секунда, какая тоненькая ниточка соединяет жизнь и смерть. Какая тоненькая ниточка. И ничего ни от кого не зависит. Ничего ни от кого! Болезнь, война, катастрофа — страшно, но понятно. А вот такая, совершенно дикая, случайность — как ее осознать, как объяснить? Как предотвратить? И можно ли предотвратить? Если нельзя, значит — судьба? От которой не уйдешь. Хорошо, допустим. А помощь — фантастическая, просто ниоткуда? Это что? Ведь если бы… Там же не было никого. Никого! И вдруг — старики. И вдруг — парень с машиной. Это ведь тоже судьба, которая, как любила повторять баба Зоя, «и подстережет, и убережет». Ни обмануть, ни уйти нельзя. Подстережет. И спасет, если нужно? Нужно кому? И зачем тогда то, что предшествовало спасению? Что это? Предупреждение?

Лена извелась в поисках ответов на все эти мучительные вопросы, которые ответов и не предполагают. Что мы можем знать? Ничего. Жизнь — цепь случайностей. Так однажды сказал Слава. Да, именно так он сказал. А Лена горячилась и доказывала, что все дело в судьбе. Что то, что нам кажется случайностью, где-то кем-то определено таким образом, чтобы подвести к тому, что в конечном итоге должно получиться. Слава удивлялся нематериалистическим взглядам своей собеседницы и периодически возвращался к этому, подшучивая над Леной: «А вы, Леночка, говорите, судьба…»

— Ну, Леночка, убедились, что все в этой жизни определяет его величество случай? — этим вопросом встретил Слава Лену на следующий день, когда она рано утром вошла в палату буквально на цыпочках, боясь побеспокоить Славиных сопалатников, с которыми вчера уже успела познакомиться. В том, что Слава уже не спит, она почему-то не сомневалась.

— Слава Богу, вы уже в состоянии спорить, вчера дела обстояли гораздо хуже, — обрадовалась Лена, забыв почему-то, как и Сорокин, поздороваться.

— Да и сегодня все скверно, — махнул здоровой рукой Слава.

— Нет, так не надо, — заволновалась Лена, присаживаясь на краешек его кровати, стоящей у окна.

— Что не надо, Лена? Что не надо? Надо правде смотреть в глаза. Вот я и говорю… Не судьба, а цепь случайностей определяет нашу жизнь. Не приди я тогда к Денисову…

Лена грустно усмехнулась:

— Я поняла, Слава. Не было бы знакомства со мной — не было бы поездки в лес. Не было бы поездки — и рука была бы цела.

— Да, Леночка! Да! Именно так. И вы сами прекрасно это понимаете.

Лене стало неуютно. Она столько пережила вчера. Разве нельзя ее было пожалеть за это? Но Слава, видимо, жалел только себя. Что ж. Действительно. Легко ей рассуждать. Это ведь у него, а не у нее — перерезанные артерия, сухожилия и нервы. Последствия ясны даже неспециалисту: неподвижная кисть, фактически — инвалидность. И все-таки… И все-таки Лене хотелось, чтобы Слава вел себя по-другому. Ведь вчера он, пожалуй, держался более мужественно. Так это вчера. Вчера реальность, вспоротая бутылочным осколком и заливаемая кровью, была мистически неправдоподобной, казалась страшным сном, который в конце концов закончится. Он и закончился. Инвалидностью. Значит, закончился плохо. Но Слава жив! И это главное. Но это только с точки зрения тех, у кого руки-ноги целы. И у кого вообще все замечательно.

— У вас ведь все замечательно, Леночка? Не так ли? — спросил Слава, явно издеваясь.

Сил для оптимизма у него не было. А вот для злой иронии — хватало.

— Да. У меня все здорово. — Лена поднялась и пошла к выходу.

Слава молчал. Она вернулась, снова села рядом:

— Я вот тут кое-что принесла…

— Нет-нет, ничего не надо. И… знаете… Лена, я, наверное, не прав. — Все это прозвучало напряженно-дежурно.

— Думаю, что не правы. Но это не важно, — ответила Лена, пытаясь выйти на легкие, непосредственные интонации. Кажется, у нее ничего не получилось.

— Леночка, вы мне про матушку мою расскажите лучше. А то я вчера не все понял, — попытался исправить ситуацию Слава.

— Не переживайте. Сказала все, как велели. Успокоила как могла. А она просила успокоить вас, сказать, что чувствует себя нормально. Вот.

— Да, бедная моя матушка… Только этого ей не хватало. — Кривая Славиного пессимизма снова поползла вверх. И скрывать этого он и не собирался.

Лена с тяжелым сердцем покинула палату. Вчера она испытывала к этому человеку столько любви, нежности, сострадания. Думала, что то, что случилось, свяжет их, видимо, навсегда. Ошиблась. В себе ошиблась. В нем ошиблась. Хотя… Никто ничего не знает. Может, все еще образуется. Нельзя требовать от человека мужества в такой ситуации. Это только в книжках бывает.

Чувство разочарования, опустошенности, неудовлетворенности собой и острой досады на судьбу, неправильную и несправедливую, не покидало Лену весь день.

— Леночка, что с вами сегодня? — несколько раз удивился Марк Захарович в ответ на ее раздраженный тон.

Матильда потихоньку порадовалась: «А ты думал, ангел — твоя Леночка? И у нее может быть плохое настроение. Все мы не ангелы!»

Все проговорить, доосмыслить и докопаться до истины (относительной, разумеется, — до той, которая — только сейчас, здесь и для нас) можно было только с Ольгунчиком.

Она слушала взахлеб. И качала головой. И взмахивала руками. И бесконечно повторяла: «Ну и ну!»

Перед тем как начать ей все подробно, в красках, описывать, Лена сто раз сказала: «Умоляю, никому!» Ольгунчик клятвенно заверяла, что ни-ни. Дело в том, что Сорокин на самом деле просил Лену никому ничего не говорить. Особенно подруге Оле. Потому что если будет знать Оля, то обязательно будет знать и Денисов. А Денисов, несколько раз повторил Слава, не так прост, Леночка, как кажется. Никому не надо знать, как и где это произошло.

Лена знала, что Сорокин почему-то тщательно скрывает их отношения от Денисова. Ей это было непонятно. Ведь друзья вроде… Сильно она, правда, в это не вникала и сама от Денисова ничего не скрывала: да, встречаются они иногда с Сорокиным и по телефону общаются. Но раз теперь Слава так настойчиво просил ничего не говорить, она, конечно, не скажет. Хотя совсем никому — это же просто невозможно. Ольгунчик, безусловно, ненадежный в этом плане человек. Но вместе с тем кто же лучше, чем она, все поймет? Никто. Лена просто попросит как следует, чтобы она ничего Денисову не рассказывала, да и все.

Поведение Сорокина в больнице Ольгунчику тоже не понравилось.

— Я же говорила, человек в футляре, — твердила она.

— Да при чем тут это? — недоумевала Лена.

— При всем. — Ольгунчик, как всегда, была категорична и непримирима. — Я тебе сразу сказала, что он тебе не пара. Слюнтяй, размазня, да еще в футляре. Понимаешь? Он не может расслабиться, отдаться полностью чувствам. Такая женщина рядом. А он?

— Ольгунчик, ты все не про то, — пыталась возразить Лена.

Но Ольгунчика остановить было трудно:

— Я тебе сразу сказала: зануда. Не, ну сама подумай: не рассказывать Денисову! Разве не странно? Они же друзья. Он весь из каких-то условностей состоит. Понимаешь? Всего боится, все просчитывает. Как бы чего не вышло! Вот его Бог и наказал.

— А он считает, что я всему виной. Представляешь? Говорит, женщины всегда приносят ему несчастье.

— Вот-вот, и я о том же. Зануда. Плюнь на него и в больницу больше не езди.

— Ну конечно! А кто ж к нему, кроме меня, придет? Нет, я должна. И потом… Это все пустяки. Это пройдет. Я думала, ты поможешь мне закрыть на все это глаза… Понимаешь, я не хочу его терять. Не хочу.

— Да ну тебя! — рассердилась Ольгунчик. — Тоже мне нашла! Я, наоборот, рада, что все так получилось.

В общем, тот разговор с Ольгунчиком, на который рассчитывала Лена, не получился. Получился другой. Но сердиться на подругу было невозможно. А уж обижаться — тем более. И даже когда на следующий же день Ольгунчик чистосердечно призналась, что все рассказала Денисову, Лена просто не нашлась что ответить — и не более того. Правда, Ольгунчик заверила, что уж Денисов точно не проболтается.

Славу выписали через неделю. Всю эту неделю Лена ходила к нему, они вели какие-то пустопорожние разговоры, и Лена уходила неизменно расстроенной. Завязавшиеся отношения рассыпались на глазах. От нежности Сорокина не осталось и следа. Отвлеченные философствования — и ничего более. Лена недоумевала: как же так? Ведь до этой проклятой поездки было совершенно ясно, что он влюблен. И по идее то, что случилось, должно было только еще больше сблизить их. Но увы…

Итак, Славу выписали через неделю. И теперь Лена ежедневно справлялась о его здоровье по телефону. Кстати, когда он поднимал трубку, то произносил свое «да» с таким неудовольствием и нелюбовью ко всему миру, что Лена содрогалась и не понимала, как она раньше этого не слышала. Удивляясь, она забывала, что раньше и не могла слышать, как он отвечает на звонок, по той простой причине, что Сорокин всегда звонил ей сам. И не раз удивлялся, между прочим, Лениному легкому и веселому «але», спрашивая: «Леночка, неужели у вас всегда такое хорошее настроение?» Да, сорокинская ипохондрия, давно замеченная Ольгунчиком, просто на время задремала. А ведь Лена тоже видела ее признаки в самом начале, но была уверена, что рядом с ней, с Леной Турбиной, Слава не сможет не измениться в лучшую сторону. Он и изменился. Но случай… Предатель-случай подстерег и все испортил. Все испортил. Может, Слава и прав? Цепь случайностей. С этим, кстати, смириться легче. Легче, чем с приговором бескомпромиссной и безжалостной, если вдуматься, судьбы. К кому она благосклонна? Ну-ка поищем. Кому живется весело, вольготно на Руси? Где оно, счастье-то? У кого? Покажите нам! Без денег счастливым, прямо скажем, быть трудно. А таких — большинство. А те, которых меньшинство, тоже плачут. Им тоже чего-то не хватает. То здоровья, то любви, то понимания. Так что судьба если и есть, то злодейка. И нечего поэтому в нее верить и на нее рассчитывать. Живи, лови момент, радуйся случаю, если он хорош, и плачь, если плох.

Эти неутешительные выводы сделала уже не Лена, а Ольгунчик, когда они, сидя на скамейке в парке, в очередной раз проговаривали-обмусоливали свою жизнь и жизнь вообще в свете последних событий.4

— О, Денисов! — вдруг радостно заорала Ольгунчик, чуть не подавившись шоколадным батончиком, который был куплен ею на последнюю десятку и от которого они с Леной сейчас, в обеденный перерыв, по очереди откусывали.

— Девочки! — тоже обрадовался Денисов, подходя к ним и усаживаясь рядом на лавку. — А вы что здесь делаете?

— Обедаем, — почти хором ответили Лена с Ольгунчиком.

Денисов, посмотрев на кончающийся батончик, сочувственно покачал головой и, порывшись в своем кофре, достал яблоко:

— Вот вам еще яблочко.

В парк Евгений Иванович пришел, оказывается, по делу. Через полчаса здесь должен будет состояться митинг «зеленых» в защиту чего-то там (чего именно, Денисов, конечно, не вник), вот его и пригласили.

— Фотографировать или выступать? — поинтересовалась Лена.

— Конечно, фотографировать, Леночка. Ты же знаешь, выступать я не люблю.

— Но у вас это хорошо получается. Последняя ваша передача мне очень понравилась. Впрочем, как и все остальные.

— Ты просто добрая очень, Леночка, — засветился Денисов. — Снимали на ходу. Там много не так, как хотелось бы…

Евгений Иванович хотел подробно рассказать, что же там было не так, но тут к нему подбежали два немолодых возбужденно-лохматых мужика и потащили к воротам парка, где уже собирался такой же нечесаный народ с пока еще не развернутыми транспарантами.

— Вот ведь еще чудилы, — покачала головой Ольгунчик. — И охота им…

Лена решила больше Сорокину не звонить. Может, сам догадается? Но он не догадался. Прошел день, другой, неделя…

— Не звонил? — спросила с порога в очередной свой визит к Лене Ольгунчик. — И не позвонит. Не жди. Папочка его так умыл! Ты не представляешь!

Ольгунчик начала рыться в своем безразмерном мешке, который мнила сумкой.

— Я тебе сейчас все прочитаю!

— Может, так расскажешь? — попыталась протестовать Лена, которая по большому счету не была поклонницей дневникового жанра.

— Нет, послушай. — Ольгунчик наконец нашла свои записи, которые начинались так: «Я пришла к Денисову. А там Славик с забинтованной рукой. Ничто не предвещало беды…»

Читала она долго, с выражением, особо выделяя свои, как ей казалось, писательские находки. Из всего Лена поняла одно: Денисов сказал Сорокину в ответ на его выдуманную историю по поводу травмы, что он прекрасно знает, что произошло на самом деле. Вот, собственно, и все. Спасибо вам, дорогие друзья. Спасибо.

Ольгунчик себя виноватой не чувствовала вовсе. И не понимала, что скорее всего именно она поставила точку в отношениях Лены с Сорокиным. Она свято верила, что все идет совершенно нормально. Лена, оглушенная, растерянная, не знала, как реагировать на то, что прочитала, а теперь рассказывала по третьему разу Ольгунчик. А надо было, оказывается, восхищаться не только ею, Ольгунчиком, которая сумела передать все с таким искрометным юмором, но и Денисовым, который отомстил Славику за всех женщин.

— За каких женщин? — не поняла ничего Лена.

— Господи, ну я же тебе рассказываю. Славик подарил Денисову на день рождения видеокассету. Там сняты скрытой камерой женщины, которым Славик назначал свидания. И не приходил. Ну, как бы не приходил. А снимал со стороны, как они ждут. Как оглядываются. Как переживают. Представляешь, гад какой?

Лена неуверенно пожала плечами: ну, гад, наверное…

— Вот Денисов и обиделся за женщин. Это же папочка! Он не мог не обидеться. Ну вот. И когда Славик начал рассказывать, что это он на работе руку травмировал (представляешь, так и сказал — «травмировал»!), Денисов ему и выдал. Не надо, говорит, Славик, знаем мы про поляну в лесу. Ведь все снимали. И пленочка имеется. И Славик, дурак, поверил! — Ольгунчик, довольная, хохотала-заливалась: — Поверил, представляешь?!

Лена молчала. А Ольгунчик, не замечая ее реакции, продолжала:

— Я сначала ничего не поняла. А папочка потом мне сказал, что это он Славику за женщин отомстил. Вот!

— А мне вы с Денисовым за что отомстили? — спросила Лена, еле сдерживая слезы. — А? За что? Я же просила тебя, как человека просила…

Ольгунчик почему-то не ожидала такого поворота событий. И застыла, подбирая растянутый в хохоте рот, судорожно сглатывая недоумение, не сводя с Лены виновато-непонимающих глаз.

Лена ушла в другую комнату и не вышла оттуда. Ольгунчика провожала Вера Петровна. Было слышно, как она что-то оживленно рассказывала. Было слышно, как потрясение молчала Ольгунчик.

Кому теперь все это могла рассказать Лена? Не маме же. Но переживать свое горе одна она еще не научилась. И позвонила Алле в Питер. Вот Алла все удивительным образом и поняла. Про Сорокина она немного знала. А про все остальное до сегодняшнего разговора — нет. Поэтому она сначала пережила вместе с Леной кровавые события на поляне, потом — предательство Ольгунчика и Денисова. Нет, только Ольгунчика. Денисов мог и не знать, что Лена обещала ничего никому не говорить. Хотя стоп. Ты же, Лен, сказала, что Ольгунчик просила папочку: никому. Значит, и Ольгунчик, и Денисов попросту забыли про Лену. У каждого была своя цель и задача. У Ольгунчика — живописать Денисову то, что случилось в лесу. Отточить свой талант рассказчика. У Денисова — отомстить за женщин. Благородно на первый взгляд. Только про Леночку, «лучшую подругу» и «светлый образ», они забыли. Нет им никакого прощения. Таков был суровый приговор Аллы. А Сорокин? Как быть с Сорокиным? Позвони и повинись, сказала Алла. Расскажи все как есть. Настоящий мужчина должен быть великодушным. А если?.. То и не надо нам таких, подвела итог Алла.

Стало легче. Но не намного. Что же выходит? Ни Сорокина, ни Денисова, ни Ольгунчика у нее, у Лены, теперь не будет? Только из-за того, что не удержалась и все рассказала Ольгунчику? Стоп! Почему та и Денисов должны были хранить ее тайну? С какой такой радости? Каждый из них — не шкаф и не музей, как пелось когда-то в одной детской песенке. Это ее, Лену, Слава просил ничего не говорить. Ее! Значит, она одна во всем и виновата. Никто ничего никому не должен. Ведь знала, что не в характере Ольгунчика что-то от кого-то скрывать! Она простосердечна, как голубь. Но не мудра, как змея. И всякие тайны мадридского двора, какие-то недомолвки, какие-то расчеты — не для нее. В чем же ее можно винить? В том, что она такая? Или в том, что обещала не говорить и нарушила свое обещание? Так Лена тоже обещала Сорокину, что ничего никому не скажет, а уж подруге Оле, раз он так просит, тем более. Значит, что мы имеем? Если кто и виноват, то только Лена. А если подумать, ведь и она никого не предала. Да и вообще, что это за слово такое — «предательство»? Обозначаемое им понятие применимо только на войне. А в мирной жизни никто никого не предает. Все просто живут так, как умеют. И спрашивать что-то, что-то требовать можно только с себя.

На следующий день, в обеденный перерыв, все в том же парке, все на той же скамейке, сидели Лена, Ольгунчик и Денисов и откусывали по очереди от одной, теперь уже большой, шоколадки, которую принес папочка.

Евгений Иванович увлеченно рассказывал об одном замечательном художнике, который недавно умер и завещал городу все свои картины. А они, между прочим, стоят огромных денег. В Германии, например, их купили бы с огромным удовольствием.

Денисов увлеченно рассказывал. А Лена с Ольгунчиком увлеченно слушали.