Вы способны улыбнуться незнакомой собаке?

Анисарова Людмила

ЛЕТО

 

 

1

Сон был неглубоким, непонятным, держал сознание где-то близко к реальности, черной и вязкой, которая, как болото, глухо и настойчиво затягивала в себя.

Когда стало совершенно невыносимо, темнота вдруг распалась на рваные куски — и они разлетелись в стороны, уступая место множеству зажженных свечей.

Было неясно, на чем и как эти свечи держатся, — только маленькие вытянутые купола пламени и стекающие в никуда тяжелые капли расплавленного воска.

И тепло, очень тепло от сотен беспокойно подрагивающих огоньков.

Солнечный свет давно уже заполнил собой Ленину комнату и нагрел стены с обоями невразумительного рисунка и цвета, рамы и полотна северных пейзажей, корешки книг на полках и белого медведя Сашу, дремлющего в кресле.

Солнце согрело и лицо хозяйки комнаты, и ее шею, и руки на подушке, раскинутые над головой.

Лена уже начала понимать, что просыпается. Что ей этого ужасно не хочется. Вспомнила, что лето. Вспомнила, что суббота. Обрадовалась. Будет сейчас валяться с книжкой долго-долго, не умываясь и не завтракая. Мама перебралась на дачу, так что да здравствует свобода!

В тот самый момент, когда Лена обдумывала, что ей с этой самой свободой делать и обмозговывала вариант поездки с Ольгунчиком на пляж (подруга должна была где-нибудь к обеду появиться), позвонил вдруг Сорокин. Услышав его «приветствую!» с какими-то трудноразличимыми, но далеко не приветственными интонациями, Лена усмехнулась: совсем недавно она мечтала пригласить его в гости, как только мама уедет на дачу.

Да, как это ни странно, отношения с Сорокиным, которые, наверное, можно было назвать полуприятельскими, каким-то чудом сохранились. Правда, сводились они в основном к телефонным дискуссиям. Слава звонил через день-два. Зачем? Кто ж его знает. Поговорить. Обо всем и ни о чем. Иногда они, конечно, говорили о литературе. Сорокин называл какие-то имена, передавал через Денисова книжки, писанные в основном в манере интеллектуально-иронического бреда. Нечто — не для всех, а лишь для как бы посвященных. Чаще всего — этакий всепронизывающий, неутомимый стеб. Лена не понимала: чего ради? Не понимала и не принимала. Славик издевался: Леночка, ну не любовные же романы читать!

Изредка Лена (по глупости, наверное) делилась вдруг сокровенным. Потому что иногда Сорокин мог посоветовать что-нибудь дельное. Казалось, он по-настоящему понимает ее. И она теряла бдительность, оставалась такой же искренней, какой была тогда, когда они встречались. И забывала, что Славик, как на поверку оказалось, — из другого теста. Вот взяла — и снова ему как-то про Алешку рассказала. Про барашков вспомнила. Зачем, спрашивается? Видимо, хотелось, чтобы он знал, как она страдает, как ей больно. Видимо, хотелось, чтобы посочувствовал.

— Все это оттого, что тебе хочется быть добренькой, — сказал Слава в следующий разговор, продолжая тему Алешки. — Это псевдолюбовь. Понимаешь? Я очень много об этом думал. Очень много. Он идет к тебе, потому что ты этого хочешь. И так будет всегда. Он знает, что ты кинешься решать все его проблемы. И у него никогда не возникнет чувства ответственности за свою собственную жизнь. До тех пор, пока ты не закроешь перед ним свою дверь. Ты портишь его своей любовью. Это с одной стороны. А с другой, все это от недостатка любви. Тебе хочется, чтоб хотя бы он тебя любил. Вот так-то, Леночка.

Лена потрясенно слушала этот монолог и не находила что сказать. Потом все-таки попыталась:

— Слава, только не надо учить меня жить. Я сама разберусь, что к чему.

— Горды-ы-ня, горды-ы-ня, — протяжно, насмешливо и всезнающе молвил Славик.

— А ты хоть знаешь, что это такое?! — вскипела Лена. — Ты ведь, помнится, некрещеный? Тебе ли об этом говорить, мой дорогой?

Она бросила трубку, вскочила с дивана, заходила по комнате. Очень хотелось плюнуть в лицо нехристю Славику. Это было, конечно, нехорошее желание, нехристианское — это уж точно. Так что с гневом нужно было срочно справиться. Что Лена и сделала через минуту-другую, проговорив несколько раз вслух: «Бог с ним!»

Правда, совсем отключиться тогда от Сорокина (Лена это хорошо помнила) не получилось. Его назидательный тон, его несгибаемая уверенность в том, что Лена все в этой жизни делает неправильно, были ей неприятны и постоянно напоминали о себе неясным ощущением внутреннего дискомфорта и состоянием беспокойного прислушивания. Казалось, что где-то в глубине души какая-то из дальних незапертых дверей постоянно раздражающе постукивает и поскрипывает. И прекратить это почему-то невозможно. И смириться очень тяжело.

«Смириться» — вот главное слово, вспоминала Лена. Но тут же думала, что все-таки было бы неплохо при случае уничтожить Славика какой-нибудь сильной фразой. Одним словом, возлюбить таких ближних, как Сорокин, у Лены так пока и не получалось.

И вот сегодня Сорокин снова позвонил. Дабы продолжить, как он выразился, дискуссию. Потому что Лена ему не чужая и его беспокоит ее жизнь, которую она просто не имеет права расходовать на пьющего соседа, которого они там все вместе с покойной бабушкой избаловали, а он сел им на шею и ножки свесил.

— Я думаю, ты не прав, — попыталась спокойно возразить Лена. — Возможно, когда-то мы все действительно его испортили. Именно любовью. Сейчас этого, кстати, нет. К сожалению. Собственно, я не это хотела сказать. Все ведь достаточно просто. Он приходит за помощью — я в ней не отказываю. Вот и все. Закрыть перед ним дверь… Не могу. И вовсе не потому, что хочу выглядеть доброй или завоевать его любовь. Ведь и ты не отказал бы в помощи, если бы к тебе за нею обратились. Тяжело это, конечно, все. Но такое уж Бог посылает мне испытание. И нужно достойно его выдержать. Достойно. Чтоб остаться человеком, а не умной сволочью с красивыми принципами.

Эти последние слова, наверное, и были той фразой, которой Лене хотелось убить Сорокина.

Сорокин молчал. Лена перевела дыхание и продолжила:

— Знаешь, между нами — пропасть. Ты теоретик, я практик. Пока ты теоретизируешь — я живу. Причем, заметь, своей жизнью. И меньше всего мне приходит в голову выстраивать схемы по поводу чужой. Жизни, я имею в виду. Потому что своя — до краев наполнена. И счастьем…

На этих словах Славик хмыкнул: не поверил. Но Лена, не обратив на это внимания, говорила дальше:

— И несчастьем. Всем, чего заслуживаю. Что Бог посылает. И все это — мое. И ничьего участия я не прошу. А тебе поражаюсь: тратить столько времени на объяснение чужих поступков. Как ты говоришь? У меня недостаток в любви?

Здесь Лену, кажется, понесло. Здорово понесло.

— А у тебя достаток?! Что-то не замечала. А чего уж точно недостаток — так это собственных переживаний! Так, наверное, если следовать твоей теории.

Лена сердито шмякнула трубку на аппарат и в очередной раз подумала: «Господи, я была почти влюблена в этого идиота!» Вот так начался этот субботний день. Скверно начался, прямо скажем.

А тут еще Ольгунчик примчалась с вытаращенными глазами и новой идеей. Как вы помните, книг она по принципиальным соображениям не читала. Никогда и никаких. Правда, иногда соглашалась послушать, что говорит по поводу прочитанного Лена. Причем благодаря своей цепкой памяти и удивительному ассоциативному мышлению она многое брала в голову и при случае могла еще и блеснуть какой-нибудь неординарной фразой, абсолютно точно назвав источник.

И вот сегодня нечитающая подруга, пролистав по странному стечению обстоятельств книжку какой-то американки, просто неистовствовала в своем восторге по этому поводу.

— Понимаешь, «подлинные моменты» — вот чем надо жить! А мы — не замечаем, не ценим ни неба над головой, ни улыбку незнакомца, ни хороших слов в свой адрес…

— Да, твоя американка, конечно, открыла Америку, — перебила, усмехаясь, Лена. — И потом… Не обобщай, пожалуйста. Кто это «мы»? Я к твоим «мы» не отношусь, между прочим. Извини, конечно.

Ольгунчик сразу же обиделась. Сразу. Вот вечно так. Несешься к ней с чем-нибудь, что тебя так захватило, окрылило и так далее. А она скажет как ушат холодной воды выльет.

А Лена думала: «Олька, ну что ж ты так хватаешься за всякие примитивные идеи, когда все, что нам нужно, — уже давно придумано, все это есть. У нас есть. Зачем нам какой-то американский ширпотреб? Что значит „подлинные моменты“? А какие неподлинные? Ну да, излишняя суета по пустякам — это неподлинные моменты. Так ведь все религии, сколько их ни есть, говорят об этом. Что же здесь нового? А страдания, горе — это что? Это вам не подлинные моменты? Куда уж подлиннее! Тут, правда, в религиях пошли расхождения. У одних — все принимать как должное и не страдать. У других — страдать, принимая это как должное. В страданиях, испытаниях очищается душа, укрепляется вера».

В общем, повздорили Лена с Ольгунчиком слегка. Повздорили из-за «подлинных моментов». Но ничего, обошлось. Заели спор очередной шоколадкой, подаренной Лене очередным воздыхателем, — на этом и успокоились.

Умиротворенно и молча они сидели недолго. Ольгунчик, поерзав, начала говорить о больном и вечном: остром дефиците особей мужского пола в Рязани. Ей всегда казалось, что в других городах дела обстоят гораздо лучше, а уж за границей этих особей, свободных и богатых, — просто пруд пруди, и некоторые задумки по этому поводу у нее в голове уже бродили.

Ну а пока Ольгунчик сидела на Лениной диване и сокрушалась:

— Лен, вот иду по улице и смотрю. Специально смотрю, понимаешь? Просто в рожи всем заглядываю — и хотя бы одна приличная физиономия. Хотя бы одна! Ни одного мужика! Ни одного! Где они? Знать бы, где можно встретить хоть одного. Просто посмотреть на него и понять, что они есть в принципе. Понимаешь? А кстати, я тебе не говорила? Читаю на днях объявление: «Познакомлюсь с красивой стройной блондинкой, размер груди не меньше третьего, интеллигентных и с высшим образованием прошу не беспокоиться». Сплошные моральные уроды кругом! Представляешь?

Возмущаясь настолько громко, убедительно и эмоционально, как будто в жилах ее текла итальянская или еврейская кровь, Ольгунчик размахивала руками и при этом еще и активно вертела головой по сторонам. И вдруг ее быстрый взгляд — почему, совершенно необъяснимо — зацепил красивый переплет на книжной полке.

Книга называлась «Старец Ефрем Катунакский». Она была подарена кем-то из священников Денисову (он часто общался и со служителями культа), а тот, в свою очередь, подарил ее Лене.

Парадоксально, но Ольгунчик не только взяла в руки вторую за день книгу, но и открыла ее. (Видимо, в этот день в атмосфере происходило что-то особенное.) Открыла обомлела. С первой страницы на нее взглянули пронзительно-умные глаза с лукавым прищуром. Лицо старца Ефрема Катунакского, хотя и было наполовину занавешено седой бородой, выглядело открытым, а еще — мужественным, благообразным и совсем не старым.

— Вот, — выдохнула Ольгунчик. — Я так и знала! Я так и знала, что имеется утечка кадров. Вот куда деваются приличные мужики! В монастыри уходят. Скажи, есть справедливость на земле?

Ольгунчик говорила все это совершенно серьезно. И пафос ее был абсолютно искренним. И сделанное открытие потрясло ее не на шутку.

— Ты только погляди, — совала она Лене книгу в руки, — ты погляди! Это ведь абсолютно мой человек. Нос какой — с горбинкой! Обожаю. А глаза… Глаза какие! Где ты еще такие видела? Характер, сила. А он — в монастырь. По-божески это, по-твоему? А? Да хоть отца Владимира твоего возьми…

Про упомянутого Ольгунчиком отца Владимира я вам уже обещала рассказать. И непременно расскажу, только чуть-чуть позже.

— Тоже вон какой… — продолжала Ольгунчик. — И тоже — в монахи. А мы — как хочешь. Шелупонь всякая под ногами путается. Глянуть не на кого! Негуманно это. Согласись, негуманно.

Лена беззвучно хохотала, обняв медведя Сашу, и никак не могла остановиться. Господи, как вовремя Ольгунчик заявилась, , а то после разговора с Сорокиным весь день на душе было бы скверно.

Оставив в покое Ефрема Катунакского и отца Владимира как желаемые, но недосягаемые высоты духа и тела, Ольгунчик сообщила Лене очень важную вещь: она решила искать свою «половинку» за границей. Только там — она почему-то была в этом абсолютно уверена — есть те, кто способен оценить ее и как женщину, и как личность.

Бросив на стол веером лучшие изображения себя, любимой (надо заметить, Ольга Медведева была необыкновенно фотогенична и с удовольствием позировала, в том числе и полуобнаженной, правда — не Денисову: его она стеснялась), Ольгунчик заявила, что на пляж они не поедут до тех пор, пока не напишут резюме, которое нужно будет разместить на сайте международных брачных объявлений.

Лена сомневалась, можно ли сказать словами более того, что говорили фотографии.

Вот Ольга в цветастой юбке, обтягивающей майке, с непокорными кудряшками. Она сидит на пенечке на фоне густого сада. Огромные спелые яблоки с красными боками — на ветвях, пригибают их к земле. Огромные яблоки — в плетеной корзине у ее босых ног. Яблоки — на траве.

Лена знала и любила эту фотографию. Это была работа еще одного известного рязанского фотохудожника — Ермолаева. Но придумала все Ольгунчик сама. И это было потрясающе!

— Олька, мне кажется, надо послать эту фотографию — и все. Яблоки вон какие! И ты — ничего.

— А эту? — подвинула Ольгунчик пальцем другой снимок. — Хуже, что ли?

О нет, этот снимок был не хуже! И уж определенно эротичнее. Центром фотографии была скрипка, прислоненная к обнаженной Ольгунчиковой спине, которая вместе с тонкой талией и пышными бедрами повторяла форму этой самой скрипки. Ольгунчик сидела в ворохе какого-то умопомрачительного кораллового шелка, целью которого было не прикрыть тело, а оттенить его белизну. Поворот головы открывал только часть лица с надменно опущенным уголком рта и тенью длинных ресниц на бледной, впалой (хотя Ольгунчик никогда не отличалась худобой) щеке.

— Хороша! — восхитилась Лена (эту фотографию она еще не видела). — Вот я и говорю, что писать ничего не надо.

— Ну конечно, — возмутилась Ольгунчик. — Я же не тело должна демонстрировать, а рассказать о своей загадочной русской душе.

— Тогда давай напишем про душу и пошлем фотографию с яблоками.

— Ага, а эту, со скрипкой? — не сдавалась Ольгунчик.

— И эту. И все пошлем. — Лена сгребла со стола ворох фотографий.

— Знаешь, Лен, я тебя прошу серьезно заняться моей проблемой. Все-таки за границу отправляем. Лицо страны показываем.

Ольгунчик всегда была яростной патриоткой, хоть страна о ней и раньше заботилась не особо рьяно, а теперь и подавно на нее плюнула, оставив навечно в общежитской комнате, за которую еще нужно было платить бешеные деньги; а поскольку Ольгунчик их не имела, то и не платила, а раз не платила, то была кандидатом номер один на выселение.

Решили в качестве лица страны отправить пока все-таки босоногую Ольгу с яблоками и Ольгу на фоне Рязанского кремля. Ну а уж спину со всем остальным и со скрипкой — попозже, когда уже завяжется какое-нибудь знакомство. А в резюме написали следующее: «Романтичная, ласковая и заботливая женщина из России мечтает стать для своего единственного мужчины другом, верной женой и помощницей во всем».

Ольга осталась недовольна таким лаконизмом и все пыталась вставить про загадочную душу, но Лена сумела-таки ее убедить, что сообщение должно быть коротким, все главное — на подтексте.

На пляж Лена с Ольгунчиком все же съездили, позагорали-поплавали-подискутировали и расстались. Ольгунчик с фотографиями и резюме отправилась к какому-то знакомому компьютерщику, обещавшему за небольшие деньги протолкнуть ее на международную ярмарку невест, а Лена поехала домой, где ее ждало множество безрадостных дел, которые нужно было осилить, пока не приехала с дачи мама и не обнаружила неглаженое белье, непросушенные зимние вещи и т.д. и т.п.

Но делать ничего категорически не хотелось. Даже читать — не хотелось. А уж гладить — тем более. А выносить к вечеру вещи на просушку и совсем было бессмысленно.

И Лена долго-долго стояла на балконе и смотрела вниз со своего третьего этажа.

Под балконом бродили козы. Штук семь. Они без всякого зазрения совести не только щипали газонную траву, но и обдирали ветки с низких кленов и кустов сирени и сочно их жевали. Этих коз из частных домов с окраины пас совершенно библейского вида дед — заросший седыми волосами, в немыслимых холщовых выбеленных одеждах. Он то подходил к одной козочке и ласково оглаживал ее худые бока, то отгонял другую от идущего вдоль газона тротуара, то садился прямо на траву и что-то бубнил себе под нос. Возможно, даже пел, потому что иногда угадывались ритм и некое подобие незамысловатой мелодии.

Лена уже не раз видела здесь этого деда с козами. Удивительно было то, что его подопечные еще не успели сожрать всю зелень вокруг дома. Как-то кто-то с верхних этажей кричал-возмущался, но и дед, и козы единодушно делали вид, что не слышат.

Эта периодически повторяющаяся мирная картина неизменно вселяла в душу Лены Турбиной ощущение покоя и какой-то наивной, детской, вечной правды.

 

2

А на следующий день пропал Алешка. Не пришел с работы. И назавтра не появился. И ниоткуда не позвонил.

Сначала казалось: никуда не денется, объявится дня через три, как это не раз уже бывало. Не объявился. Ни через три дня, ни через неделю. Друзья-собутыльники сообщали размыто-пьяные и разноречивые сведения: кто-то встретил его (конечно, по их словам, «бухого») где-то в центре и кому-то он якобы сказал, что ему теперь крышка, потому что у него теперь ни прав, ни документов; кто-то, наоборот, видел его чуть ли не вчера на машине и «в порядке».

Лена пошла в милицию, где ее заявление приняли весьма неохотно и ничего не пообещали.

— Пил? — спросили.

— Пил, — ответила Лена честно.

— Ну и чего же вы хотите?

— Человек все-таки… — попыталась объяснить Лена.

Но ее не поняли, разговаривать по душам не захотели.

Лена кидалась сломя голову к телефону на каждый звонок и прислушивалась к скрипу коридорной двери. Ничего. Хоть бы какая весточка…

Через некоторое время пришли из домоуправления, забрали у Лены ключи, опечатали Лешину квартиру. Скорее всего это было незаконно. Но нужны были силы, чтобы сопротивляться, — а их не было.

Белая узкая полоска бумаги на коричневой двери каждый раз полосовала сердце: Лешка, где ты, бедолага?

«Нет тебя больше в живых, Леленок ты наш», — плакала и причитала Вера Петровна и одна на даче, и дома, приезжая сюда раз в несколько дней.

Лена не плакала. Хотя было больно. Очень больно. И самая невыносимая мысль: где-то с бомжами, оборванный и голодный.

Она заходила в церковь, вносила Лешу в записку о здравии и ставила свечку Спасителю: помоги, наставь на путь истинный раба твоего Алексея.

Время шло. День — за год. И все-таки боль снова, как после смерти бабы Зои, стала утихать. Оказалось, что с ней можно жить, иногда — даже не замечать, потому что она стала твоей частью.

«Господи, помоги ему, если жив, упокой душу его, если — нет» — это были слова постоянной молитвы — молитвы, слова которой Лена нигде и никогда не произносила вслух, даже в храме. Они, казалось, звучали сами по себе, независимо от Лены. Но именно она посылала их ввысь — и они уходили туда. Она была в этом абсолютно уверена, и в эти минуты ставшая привычной тоска исчезала, уступая место лучезарной надежде, и Лена ощущала себя свободной и легкой, как осенняя паутина, как солнечный свет, как песня жаворонка над полевой дорогой.

Песню жаворонка Лена слышала тысячу лет назад, в Глебове. А больше — не пришлось. Они зачем-то отправились тогда с бабой Маней в соседнюю деревню. Путь их лежал вдоль пшеничного поля. Это, конечно, баба Маня просветила: Лене ведь что пшеница, что рожь — все одно.

Жара стояла невыносимая. Идти было тяжело. Но помогали и радовали две птички, которые сопровождали их до самой деревни. Они, эти птички, оказывались все время прямо над Леной и бабой Маней — только высоко-высоко. И Лена постоянно закидывала голову: так хотелось получше разглядеть. Но были видны только трепещущие серые крылышки, которые, впрочем, больше угадывались, чем просматривались.

Эти быстрые серые крылышки и высокая, чистая, звонкая песня вместе с душистым зноем пшеницы и полевых цветов часто всплывали в памяти Лены. Всплывали в памяти порой совершенно, казалось, беспричинно. И волновали — горячо, тревожно и сладко.

 

3

После исчезновения Леши прошло больше месяца. В один из дней начала июля — дней, наполненных одновременно и безграничной тоской, и безграничной верой, — Лена встретила по пути на работу Татьяну Алексеевну, которая, внимательно посмотрев ей в глаза, сказала: «Глаза мне твои не нравятся. Поедем к нам».

Вы пока еще не знаете, кто такая Татьяна Алексеевна. Сейчас я наконец расскажу и про ее сына — отца Владимира, и про нее саму.

Они познакомились совершенно случайно. Это было два года назад.

Поссорившись в очередной раз с мамой, Лена уехала на набережную: восстанавливаться.

Она медленно брела от Успенского собора к реставрированной и недавно вновь открывшейся церкви Спаса на Яру. Шла на звон колоколов, который манил странной задумчивой отрешенностью и одновременно, обладая необъяснимой властью, не давал воли посметь идти в каком-либо другом направлении.

Серебряные легкие переливы плавно поднимались в небо и уносили с собой черный налет прошедших, текущих и будущих дней, уносили печали и скорби, оставляя на земле только радость и добро.

Все, кто слышал эти колокола, непременно должны были светлеть лицом и душой. И они светлели — иначе было невозможно.

У входа в храм Лена остановилась. Вспомнила, что в церковь с непокрытой головой нельзя. Собираясь на набережную, она не могла предположить, что ей захочется зайти сюда.

Лена стояла в раздумье перед открытой дверью храма.

Ярко накрашенная женщина в легко наброшенном на голову и плечи широком шифоновом шарфе остановилась рядом с Леной и сказала: «Господи, какая красота». А потом посмотрела на Лену и спросила: «Вы, наверное, хотите зайти в храм?» Та в ответ утвердительно кивнула и отчего-то жестом, а не словами, объяснила, почему она не может войти.

Женщина открыла серебристо-сиреневую молодежную сумку, вынула оттуда невесомую крепдешиновую косынку: белый горох на черном фоне.

Они вместе поднялись по невысоким ступенькам, вместе купили свечи, вместе зажгли их поочередно перед распятием канона, перед Богоматерью, перед Спасителем.

А потом Лена и Татьяна Алексеевна (так звали ее новую знакомую) сидели на лавочке. И говорили. Говорили — и наговориться не могли.

Татьяна Алексеевна, эта яркая, холеная и соответственно очень далекая, как могло бы показаться на первый взгляд, от религии женщина, была матерью настоятеля мужского монастыря, который находился от Рязани довольно далеко и о котором Лена никогда не слышала.

— Представляешь, Леночка, единственный сыночек — и в монахи. Сразу после школы. — Татьяна Алексеевна, стараясь, чтобы не размазалась тушь на ресницах, сдерживалась изо всех сил, но слезы все равно безостановочно текли по ее молодому и ухоженному лицу.

Лена не представляла. Обыкновенная семья, никакого отношения к церкви никто не имел — и вдруг…

— Конечно, он был не такой, как все. Конечно, — пыталась объяснить и Лене, и самой себе Татьяна Алексеевна. — Молчаливый, задумчивый, добрый, всех всегда жалел. Но про Бога ничего не говорил никогда. Потом уж мне сказал: «Я знал, что ты не поймешь». Он, оказывается, в монастырь уже класса с шестого засобирался. Только молчал. Меня жалел очень. Отец у нас… — Татьяна Алексеевна махнула рукой. — Пил. Может, поэтому Сереженька и решил все наши грехи отмаливать.

— Сережа — это вашего сына так зовут? — осторожно поинтересовалась Лена.

— Да, конечно. Это теперь он отец Владимир — при постриге его так нарекли. И ведь хотя бы в обычные священники пошел женился, дети бы были. А то нет в монахи.

— Как же вы смогли его отпустить? — Лена сочувственно качала головой.

Вместе с тем она понимала, что ее собеседница, видимо, уже вполне смирилась с тем, что произошло. И сейчас она хоть и плачет, но чувствуется, что по большому счету гордится своим сыном: в такие годы — и уже настоятель монастыря, почитаемый верующими, выделяемый самим владыкой. А тогда? Как тогда все это можно было принять и пережить?

В свое время Татьяна Алексеевна была главным бухгалтером одного из крупных предприятий; потом, в перестройку, когда все развалилось, торговала в палатке. Позже ей удалось устроиться в одну преуспевающую фирму. Появилась возможность понемногу помогать монастырю, который отец Владимир принял в самом плачевном виде. Но, дотянув до пенсии, Татьяна Алексеевна была вынуждена оставить работу и уехать к сыну, чтобы взвалить на свои плечи все хозяйственно-строительно-восстановительные заботы, с которыми отец Владимир никогда бы не справился, даже и с Божьей помощью.

Будучи абсолютно мирской женщиной, она страшно тосковала по городу, по своей удобной и уютной квартире (с пьющим мужем они давно разъехались).

Она умела жить широко и радостно: любила компании, шумные застолья, у нее было множество друзей и подруг. И от всего этого нужно было отказаться. Отказаться, чтобы помогать в служении Богу своему единственному сыну.

Она делала все, чтобы «батюшке» (так она чаще всего называла отца Владимира) было легче.

Она доставала кирпич и нанимала рабочих, заведовала монастырской кухней и скотным двором, закупала продовольствие и всю церковную утварь.

Она несла бремя всех этих забот довольно мужественно. Но, случалось, роптала. И уезжала иногда на несколько дней в Рязань: развеяться. А потом всегда жалела, что приехала, потому что расставаться с милой сердцу городской жизнью было каждый раз невыносимо.

Все это и рассказала Татьяна Алексеевна Лене. А та ей — про себя: про Север, про Олега и про Буланкина, про маму, про Ольгунчика и про бабу Зою с Алешкой.

И так почему-то хорошо они все друг про друга поняли, что стала их случайная встреча началом большой дружбы.

Совсем скоро Лена познакомилась и с отцом Владимиром: по приглашению Татьяны Алексеевны они с Ольгунчиком поехали к ней в гости.

Ну вот, хотела вам рассказать только про Татьяну Алексеевну. А придется заодно уж вспомнить и подробности пребывания Лены и ее подруги в мужском монастыре — не в самом монастыре, конечно, а недалеко от него — в избушке, сказочно маленькой и уютной, которая называлась гостевым домиком.

 

4

Это было место — удивительное. Поистине божественное. И не почувствовать его благодати было невозможно. Даже Ольгунчик, непонятно зачем увязавшаяся за Леной в эту поездку, всплеснув руками, сказала: «Я, конечно, ни во что не верю. Но здесь…» Она сказала это, когда стояла на берегу широкой спокойной реки, в прозрачные воды которой опрокинулось небо со всеми своими ослепительно нарядными пышными облаками, в которой задумчиво плавало удивительно четкое изображение всего монастыря с его колокольней, куполами двух храмов, шпилями угловых башенок.

Лену и Ольгунчика поселили, как я уже сказала, в маленькой бревенчатой избушке, которая находилась в полукилометре от монастырских стен.

Вход на территорию монастыря был открыт для всех желающих. Но для женщин обязательными были юбка, платок и ненакрашенное лицо. Лена этому следовала спокойно, а Ольгунчик возмущалась, но деваться было некуда пришлось ей перелезть из своих вечных джинсов в длинную и широкую сатиновую юбку на резинке, которую ей выдала Татьяна Алексеевна.

Татьяна Алексеевна здесь тоже преобразилась Лена ни за что бы ее не узнала. Впрочем, лицо без косметики, строгое и сосредоточенное, выглядело еще моложе и симпатичнее. И теперь было особенно заметно, как похож на нее ее Сереженька.

Отец Владимир был настолько хорош собой и настолько деликатен и предупредителен, что никакая другая мысль, кроме как об ангелоподобности его, не могла бы прийти в голову тому, кто видел тонкое светлое лицо, добрые, всепонимающие глаза, мягкую стеснительную улыбку молодого настоятеля, кто слышал его неторопливую, напевную речь.

Итак, Ольгунчик приехала сюда неизвестно зачем, просто за компанию. А Лена — за успокоением и верой. Но с самого начала все было испорчено. Потому что, к несчастью своему, Лена Турбина невольно, как это и бывало всегда, влюбила в себя гостящего в монастыре художника, который жил в одной из келий и каждый день часов по пять сидел на берегу реки с мольбертом, благо дни стояли ясные.

Когда Константин (так звали художника) увидел Лену, он сразу же, молитвенно сложив худые руки, попросил ему позировать. Лена по доброте душевной согласилась.

Константин, не уставая, говорил о своей любви к природе, искусству, к Богу и к Лене. Говорил не только в тот момент, когда писал, но и тогда, когда Лена, пытаясь уединиться, уходила далеко по берегу реки или скрывалась вечером в избушке, — он везде настигал ее, продолжая досказывать недосказанное.

Лена, искренне жалея его и не желая обидеть, была с ним предельно вежлива. А Константин, очевидно, воспринимал это ни больше ни меньше как ответное чувство.

— Но он же совсем сумасшедший, — шептала Ольгунчик прямо в его присутствии.

— Ну и что? Я же замуж за него не собираюсь, — шептала в ответ Лена.

— Да кто тебя знает, — качала головой Ольгунчик. — Не отмотаешься потом. Он-то — совсем на тебе помешался.

— Богородица, — шептал Константин. — Не двигайтесь, умоляю. Солнце… Господи, оно же сейчас уйдет. Умоляю, потерпите, не двигайтесь.

Конечно, он был сумасшедший. И иногда оставаться наедине с ним было страшновато. Отец Владимир тоже, видимо, побаивался за Лену и иногда заглядывал в избушку: как там его гостьи, не нужно ли чего.

— Матушка, — говорил Лене, — вы поосторожнее с Константином. — Вы же видите… болящий…

— Конечно, — соглашалась Лена. И еще ниже надвигала на лоб платок. Правда, глаза ее становились от этого еще больше и выразительнее — и отец Владимир в ответ только качал головой.

Через некоторое время за Константином, слава Богу, приехала жена, тоже немножко безумная. Но к Лене она отнеслась неожиданно миролюбиво. «Он мне про вас писал, — сказала. — Я не ревную, вы не женщина — икона». Лена не знала, хорошо это или плохо. Ей больше хотелось быть женщиной. Не для Константина, конечно. Для него — лучше иконой. И для отца Владимира — тоже не женщиной, а матушкой, почти без пола и без возраста.

Когда Константин уехал, Лена стала с большей радостью бродить вдоль монастырских стен и по берегу реки: никто не преследовал, никто не мешал быть одной. У Ольгунчика были свои интересы: она, как это ни странно, уходила одна, ничего не боясь, в лес за грибами-ягодами, а потом (и это было еще более странным!) пропадала на кухне. Она самозабвенно готовила варенья-соленья для монастыря, за что Татьяна Алексеевна ее просто обожала.

Итак, Лена любила гулять одна, наслаждаясь простором, смешанным запахом разнотравья, речного ила и пасущегося стада, тишиной. Изредка встречающиеся монахи сдержанно здоровались, почти не улыбаясь и не вступая в разговоры.

— Ленка, ну они же такие молодые, — сокрушалась Ольгунчик, когда они были вместе. — Неужели им ничего не хочется?

— Им хочется служить Богу, что тут непонятного, — отмахивалась Лена. — Они существуют в другом измерении. Понимаешь?

Нет, Ольгунчик решительно отказывалась это понимать и, выбрав самого красивого монаха — отца Серафима, начала привязываться к нему с разговорами о Боге. Монах был вежлив и отзывчив, надеясь стать пастырем духовным и обратить в веру заблудшую овцу — Ольгунчика, нисколько не догадываясь об истинных намерениях этой действительно заблудшей овцы.

Одним словом, Лене пришлось увезти подругу из монастыря от греха подальше на несколько дней раньше намеченного срока.

Ольгунчик сопротивлялась как могла, но Лена оказалась сильнее.

— Разве вам здесь плохо? Побыли бы еще, — мягко улыбаясь, спрашивал-уговаривал отец Владимир.

Уговаривала остаться и Татьяна Алексеевна. А Лена, стыдясь открыть истинную причину отъезда, ссылалась на неотложные дела.

Ольгунчик вела себя как обиженный ребенок: демонстративно, с гордо закинутой головой и поэтому почти ничего не видя, она собирала вещи и не обратилась к Лене ни с единым вопросом. Потом всю дорогу в автобусе молчала, и только когда Лена толкнула ее в бок — «ну хватит дуться», — ответила: «Зараза ты, Ленка! И жуткая зануда. Он бы потом, может, всю жизнь вспоминал». И сразу же переключилась на одного из пассажиров: «А как тебе вон тот, чудной? Согласись, в нем что-то есть».

Поездка, о которой так мечтала Лена, была, как она ни пыталась убедить себя в обратном, испорчена. Не дала она душевного покоя. И веры не прибавила. «Значит, не заслужила» — так решила тогда Лена, но от мысли снова когда-нибудь поехать к Татьяне Алексеевне и отцу Владимиру не отказалась.

 

5

С первой поездки Лены с Ольгунчиком в монастырь прошло, как я уже сказала, почти два года. Больше съездить туда не удалось. Но очень-очень хотелось. И верилось, что получится. Правда, Ольгунчика Лена теперь с собой не взяла бы, это уж точно.

С Татьяной Алексеевной и отцом Владимиром Лена несколько раз виделась, когда они приезжали в Рязань.

Короткие разговоры с отцом Владимиром всегда наполняли душу светом надежды и любви ко всему миру, но почему-то не могли пока привить того глубокого религиозного чувства, которое так хотел вселить в нее батюшка.

Многое в религии казалось Лене условным и необязательным. Многое невозможно было принять разумом. И все-таки сердце ее давно уже было открыто для веры.

Да, постичь существование Бога разумом действительно невозможно (не надо быть Иммануилом Кантом, чтобы это понять). Только сердцем. Но именно разум помогает осознать необходимость существования веры в Бога. Ведь любая религия — это способ противостоять суете, способ защититься от жизни, которая многим из нас просто не по плечу.

Тяжела жизнь, тяжела, как шапка Мономаха. И если бы не было в истории человечества религий, то их выдумывали бы снова и снова. Что, собственно, и происходит постоянно.

Кто не успел вовремя прибиться к православию или другому виду христианства, уходит или в дзэн-буддизм, или в дианетику, или принимает сообщения из космоса. И наверное, все это нормально. Лишь бы каждому из нас, поверившему во что-то, было легче сносить тяготы жизни. Лишь бы каждый из нас, поверивший и познавший, мог преодолеть зло силой своей веры и любви. Лишь бы о каждом из нас, поверившем, познавшем и укрепившемся, можно было сказать: он несет в мир добро и свет.

Но я, как всегда, немного отвлеклась. Вернемся с вами в ту июльскую пятницу, когда Татьяна Алексеевна, случайно встретив Лену на улице, сказала: «Глаза мне твои не нравятся. Поедем к нам».

Я, кстати, не упомянула о том, что Татьяна Алексеевна плюс ко всему еще и водила машину — подаренную монастырю одним московским спонсором подержанную «Волгу». И вот на этой самой черной «Волге» она и заехала вечером за Леной, чтобы увезти ее на выходные в монастырь.

— Гуляй, дыши, пей молоко — у нас свое, хорошее, — и ни о чем не думай. Захочешь с батюшкой поговорить — поговоришь. Он тебя всегда рад видеть.

Эти слова Татьяны Алексеевны, убегающей по своим делам, Лена услышала ранним солнечным утром, ласково заглядывающим в маленькие окошки гостевого домика монастыря. Она приняла наставления к сведению — и тут же снова уснула. А проснувшись, сообразила, что надо бы успеть в монастырь хотя бы к концу службы.

За два года тут многое изменилось: красиво были отделаны фасады трапезной и братского корпуса, сиял позолоченным куполом совсем недавно отреставрированный Никольский храм. Именно его дверь была открыта туда и направилась Лена.

Дорога к храму была выложена разноцветной плиткой, а вдоль нее по обе стороны росли кусты уже начинавшего отцветать шиповника, знакомый сладко-розовый запах которого едва угадывался — и поэтому хотелось остановиться и перенюхать каждый цветок. Лена оглянулась — не видит никто? — и наклонилась сначала к одному кусту, потом через несколько шагов — к другому.

Заканчивалась утренняя служба. На исповедь к отцу Владимиру стояли несколько человек: два молодых и красивых монаха (Лена давно заметила, что Богу служат чаще всего красивые люди), пожилой трудник со слезящимися глазами на темном, морщинистом лице и две довольно молодые женщины в ярких сарафанах, но в непременных платках, скорее всего отпускницы, приехавшие в одно из соседних сел.

Лена заняла очередь и подошла к церковному прилавку со свечами и книгами. Перелистывая страницы и раздумывая над тем, что именно купить, Лена одновременно посматривала на отца Владимира, который начал исповедовать. Хотелось поздороваться с ним издалека хотя бы взглядом. Но он, внимательно выслушивая исповедующихся, ничего вокруг, казалось, не видел.

Когда же настала Ленина очередь — он улыбнулся светло и радостно:

— Здравствуйте, матушка. Хорошо, что вы к нам приехали.

Конечно, Лена говорила о Леше, рассказывала о своей невыносимой тоске, которая вроде бы иногда и притупляется, но потом накрывает с новой силой, безмерной и безжалостной.

— Выходит, все зря? — вопрошала она. — Ведь я так надеялась, что спасу его, что у меня хватит на это и сил и любви. Я ведь и Бога молила. Как же мне после этого верить?

— У вас, матушка, потребительское отношение к Богу. Ты сделай для меня то-то и то-то, тогда я в тебя поверю. Такая позиция недостойна верующего человека. Но Господь милостив, великодушен, тем более не злопамятен. И этот грех вам, конечно, простит. Любые испытания должны укреплять веру, а не разрушать ее.

— Должны. А на самом деле? Где же взять сил? Где? — не понимала, почти сердилась Лена.

— Нельзя отчаиваться. Нельзя роптать. Господь милостив. Он поможет преодолеть вам ваше… — отец Владимир поискал слово, — ваше непонимание.

— А Леша?

— Молитесь, матушка. Помоги вам Господи.

После исповеди Лена пошла гулять и долго бродила вдоль реки. Бродила и думала. Думала и сомневалась. Потом — просто бродила, наслаждаясь красотой, покоем и гармонией всего, что ее сейчас окружало.

После прогулки Лена вернулась в монастырь, где ей нашлась работа: нужно было (непременно после благословения на это отца Владимира) погладить новые шторы для приемной. Это слово «приемная», так не сочетающееся со словом «монастырь», вызвало немалое удивление, как и то, что оно обозначало. Это была большая светлая комната, похожая на кабинет современного руководителя: длинный полированный стол, два ряда стульев по обе стороны от него, рядом с портретом Алексия II — портрет Путина, цветы на подоконниках, пейзажи на стенах.

— Надо же, — сказала Лена, — как у вас тут…

— Стараемся, — ответила Татьяна Алексеевна. — У нас ведь гости часто бывают. Через неделю губернатор обещался приехать. Вот и готовимся. Ты еще, кстати, нашу библиотеку не видела. Пойдем, покажу.

Среди книг Лена могла находиться бесконечно долго. Здесь было много интересного. Рядом с церковными изданиями стояла русская классика: и Пушкин, и Толстой, и Достоевский. Отдельно, под стеклом, хранились старинные фолианты, от одного вида которых дух захватывало.

— Как они могли уцелеть? — удивлялась Лена.

— Чудом. Семнадцатый век. Есть даже конца шестнадцатого, — с гордостью говорила Татьяна Алексеевна. — Видишь эту книгу? «Четьи-Минеи». Нам ее совсем недавно помогли выкупить у одного москвича.

Татьяна Алексеевна рассказала, что в свое время, когда монастырь разоряли, когда жгли-крушили все, что можно, крестьяне кое-что успели растащить по домам. Потом, конечно, многое за бесценок распродали. Но, слава Богу, не все. Стали монастырь в перестройку восстанавливать — и потихоньку начали с окрестных сел приносить иконы, книги. И не только. Один у себя на чердаке среди рухляди нашел паникадило. И принес ведь. Почистили — засияло как новое. Серебро с позолотой. Цены нет.

Татьяна Алексеевна могла говорить про монастырь сколько угодно. Она досконально знала его историю, знала имена всех настоятелей, начиная с конца XVI века — времени основания монастыря.

Обедали Лена с Татьяной Алексеевной в своей избушке. Еда была принесена из монастырской трапезной, где все готовилось монахами, но, разумеется, под руководством Татьяны Алексеевны. И картофельный суп, и перловая каша с морковью, и кисель показались Лене необыкновенно вкусными.

Остаток дня Лена снова провела на берегу реки. Сидя в густой траве, она сначала читала купленную утром в храме книгу «Начала православия», потом переключилась на прихваченного из дома Розанова, о котором, кстати, отец Владимир отзывался весьма неодобрительно. А Лене нравилось. Многое было созвучно ее мироощущению.

«Христос — это слезы человечества», «В радости я язычник, в горе — христианин», «Я не хочу истины, я хочу покоя»… Эти и другие мысли Розанова не заставляли работать разум, не заставляли соглашаться или не соглашаться с ними — напротив, убаюкивали сознание, отключали его, обостряли ощущения.

Запах травы и цветов. Тонкие прикосновения ветра. Чуть слышное журчание текущей в реке воды, сталкивающейся с прибрежными ивами. Много синего неба с кудрявыми барашками облаков на горизонте. Снова — дурман полевых трав. И зудение веселой и привязчивой мошкары. И казалось, что на свете нет и не может быть ничего плохого. Нет и не может быть, раз есть это бездонное небо, раз есть журчащая река и монастырь на ее берегу.

Проснувшись на следующий день часов в шесть (Татьяны Алексеевны уже не было), Лена с сожалением сообразила, что вечером — уезжать. Но ведь только вечером. Впереди у нее был еще целый день!

Утро было звонким, прохладным и чистым. Воздух его хотелось вдыхать каждой клеточкой — чтобы много-много и надолго.

Дорога к реке вела сначала мимо рощицы молодых, веселых березок, потом — вдоль глухой монастырской стены, заросшей крапивой, а потом сразу обрывалась у берега с деревянными мостками.

Раздеться бы — и в воду! Но здесь этого делать нельзя. Вот придет Татьяна Алексеевна, и они с Леной уйдут подальше от монастыря, на пустынный песчаный пляж, там и искупаются. А сейчас можно было только снять босоножки, усесться на гладкие доски и опустить ноги в воду.

Вода показалась Лене на удивление теплой, и она решила, что будет сидеть на этом месте, полоща ноги в речке, долго-долго. Пока никто не прогонит. Но кто бы мог прогнать ее отсюда, если просыпающиеся чуть свет монахи и послушники давно уже здесь, на этих мостках, умылись и приступили каждый к своим обязанностям и из праздношатающихся во всей округе была только Лена?

Думать ни о чем не хотелось — Лена и не думала. Все возможные мысли, о плохом и хорошем, заменились удивительным ощущением легкости бытия.

Время остановилось. Небо еще больше увеличилось в размерах, вобрав в себя и реку, и монастырь, и дальний и ближний лес, и Лену, и маленьких коров на другом берегу.

Мгновения летели в вечность, а вечность дробилась на мгновения — и время действительно было не властно над ними, потому что даже не остановилось, а просто перестало быть, растаяло, растворилось — легко, бесследно и беспечально.

Все это продолжалось… Впрочем, кто же знает, сколько это могло продолжаться? Правильно, никто.

Пришла Татьяна Алексеевна, увела Лену в избушку — то ли завтракать, то ли обедать. Потом они, как планировалось, ушли подальше от монастыря — и купались, и лежали, блаженствуя, на душном, горячем песке.

Час расставания с этим местом, где небо, река и монастырь, объединившись, врачуют больные души, наполняя их светом и верой, приблизился гораздо быстрее, чем думалось.

Татьяна Алексеевна должна была отвезти Лену в ближайший районный городок, откуда через полтора часа уходил автобус в Рязань.

Поскольку вещи Лены состояли из одной небольшой сумки, в которой вполне уместилось все необходимое, договорились, что Лена, закрыв домик, сама придет за Татьяной Алексеевной, у которой было еще множество дел на территории вверенного ей хозяйства. Кроме этого, Лена перед отъездом собиралась зайти еще раз на прощание в храм.

Потрескивали свечи. Отец Владимир строго и спокойно вел вечернюю службу. Монахи и послушники, склонив головы, кто шепотом, кто громче, вторили ему, истово крестились. Лица их были размыто-бледными, отрешенными. На Лену практически никто не обратил внимания. Только два-три быстрых любопытных взгляда — и все.

Лена постояла сколько смогла и, стараясь не привлекать к себе внимания, осторожно и медленно двинулась к выходу. Навстречу ей вошел в храм очень высокий светловолосый послушник.

Лена еще ничего не поняла. Только почувствовала, как рванулось из груди сердце. Рванулось к нему.

Леша, остановившись у самой двери, сначала, не замечая никого, несколько раз перекрестился, потом замер, опустив голову.

Лена, еле переставляя ноги, прошла мимо, тоже низко опустив голову. Прошла совсем рядом.

Ничего не видя от слез, Лена буквально упала с крыльца храма в объятия Татьяны Алексеевны, которая торопилась за ней. Нужно было выезжать.

Когда Татьяна Алексеевна поняла, в чем дело, она сама сначала долго приходила в себя, потом плакала, потом всплескивала руками и снова плакала — и, наконец, рассказала, что Алексей пришел к ним недели три назад, избитый, оборванный, худющий. Попросил отвести его к отцу Владимиру, который отнесся к нему очень внимательно (разве могло быть иначе?) и оставил при монастыре. Господи, да разве они могли подумать, что это тот самый Леша?

Новый послушник, по словам Татьяны Алексеевны, говорил очень мало — только делал все, что скажут, читал Священное Писание и не пропускал ни одной службы.

— Сережа сказал, — Татьяна Алексеевна иногда, забываясь, называла сына мирским именем, — что очень умный твой Алеша, знает много. И душа у него — чистая.

Уехать прямо сейчас, не поговорив с Лешей, было, конечно, совершенно невозможно. И не ехать было нельзя.

— Леночка, да утрясем сейчас все как-нибудь, — радостно суетилась Татьяна Алексеевна. — Телефон, славу Богу, есть. Уедешь завтра утром.

На том и порешили.

Летние сумерки были светлыми, теплыми и тихими.

Леша провожал Лену с Татьяной Алексеевной до их избушки. Татьяна Алексеевна шла впереди, а Лена с Лешей — за ней. Леша смотрел в основном под ноги, лишь изредка, задумчиво улыбаясь, отвечал на изучающе-вопросительный взгляд Лены.

Леша очень изменился. Изменился не только из-за такой странной на его лице рыжеватой, негустой, толком не оформившейся бороды. Через лоб и щеку проходил наискосок розовый шрам, от крыльев носа к уголкам губ залегли глубокие морщины. Но, видимо, не это делало его лицо новым. Новым, незнакомым делали его глаза. Они были по-прежнему очень печальны, но вместо детской растерянности в них появились достоинство и спокойное внимание.

Лене хотелось ему рассказать, как они с Верой Петровной страдали все это время, как пытались искать. Хотелось, чтобы и он рассказал все-все. Но разговора не получилось. На все вопросы: «Ну как же ты мог? Что же ты ничего не сообщил о себе?» — Леша отвечал серьезно и сдержанно: «Не время еще было. Пойми, не время».

На следующее утро Лена с Лешей прощались у машины, в которой уже сидела за рулем Татьяна Алексеевна.

Леша держал Лену за руку и молчал. Она что-то хотела сказать — но не смогла.

Нужно было ехать.

Лена быстро наклонила-притянула Лешину голову к себе и прижалась лицом к заросшей впалой щеке. Потом отпустила его, даже чуть-чуть оттолкнула — и сделала шаг к машине.

— Вере Петровне — поклон, — сказал наконец Леша. И добавил с трудом: — Простите меня, Христа ради.

— Леша, — снова рванулась к нему Лена, — Лешенька… Какое счастье…

— Я напишу. Обязательно напишу. Только не сейчас. Потом. Хорошо?

Леша снова и снова повторял: «Я напишу. Обязательно». А Лена, вытянувшись в струнку, старательно вытирала обеими ладонями его мокрые заросшие впалые щеки.

 

6

Вскоре после поездки в монастырь Лене позвонил Денисов. Он предлагал поехать во Владимир. Через неделю. Почти на четыре дня: с пятницы по вторник включительно. Лена засомневалась, удастся ли отпроситься с работы. Через пару недель отпуск, в»се не так просто. Но соблазн, конечно, был велик. Всегда очень хотелось посмотреть владимирские храмы.

— Только без Оленьки, — предупредил Евгений Иванович. — А то я от нее устану.

Марк Захарович пообещал отпустить Лену без всяких лишних упрашиваний с ее стороны. И она начала собираться-настраиваться, не говоря ничего при этом Ольгунчику. До самого последнего момента молчала как партизанка, хотя подруга появлялась у нее каждодневно, чтобы выложить все, чем ей живется-дышится. Она рассказывала — Лена слушала и большей частью, кивая головой, помалкивала: боялась проговориться. И Вере Петровне на всякий случай сказала про Владимир только накануне отъезда, попросив объяснить Ольгунчику, когда та появится, что все получилось совершенно неожиданно и у Лены не было ни малейшей возможности сообщить подруге об этой поездке.

До автобуса оставался час. Все шло по плану.

За минуту до выхода Лены из дома и за сорок минут до отхода автобуса зазвонил телефон. Конечно, это была Ольгунчик.

Вера Петровна, не умеющая врать, несмотря на большие вращающиеся глаза дочери, вручила ей трубку.

— Оль, уезжаю. Во Владимир. Совершенно неожиданно все получилось, — страдая, проговорила Лена. — Через четыре дня вернусь, все расскажу.

— Я с тобой! — завопила Ольгунчик. — Куда? Когда? Я мигом!

— Прости, ради Бога, но это невозможно. Автобус — через полчаса.

Лене было невыносимо стыдно перед подругой. И жалко Ольгунчика было ужасно. Но не могла же она нарушить обещание, данное Денисову.

Полчаса — это было мало даже для Ольгунчика. Тем не менее Лена до последнего с опаской посматривала в окно автобуса, постепенно набивающегося пассажирами.

Денисов тоже немножко нервничал: Лена сказала ему про звонок. И только когда автобус выехал за город, они оба расслабились и уснули.

Владимирский фотоклуб пригласил Денисова как известного мастера поучаствовать в престижной международной выставке. Ехать одному ему было не то чтобы скучно (он никогда не скучал) — просто была возможность взять кого-нибудь с собой. И не использовать эту возможность, с его точки зрения, было бы неправильно.

Российских участников разместили в школе-интернате, как это было когда-то в советские времена, в двух больших классах: «мальчики» отдельно, «девочки» отдельно. Зарубежные гости, они же и спонсоры всего мероприятия, жили, конечно, в лучшей гостинице города. Но вечером они шли не в ресторан, а в интернат — пить водку с русскими фотографами. Дружба между народами крепла с каждым днем: расползались все далеко за полночь.

Денисов все присматривал Лене заграничного жениха, но они хоть при виде Лены и щелкали языками от восторга, все до одного были женаты.

— Что ж не могли хоть одного холостого прислать? — просил перевести Денисов.

Немцы и французы смеялись и разводили руками. Но это все так — пустяки, к слову.

— Я должна еще раз посмотреть Покров. — Лена имела в виду храм Покрова на Нерли, на экскурсию в который их возили в первый же день пребывания во Владимире.

Это было уже накануне их отъезда. Они сбежали ото всех, уехав уже ближе к вечеру на попутной машине туда, куда так тянуло обоих.

Денисов фотографировал. Лена сидела в траве и смотрела. Кроме них, здесь почти никого не было.

День выдался хмурый, но от белокаменной церкви исходило какое-то особенное сияние, делающее светлее пасмурные сумерки.

Летящий ввысь одинокий крест однокупольного храма тянул за собой все: и само строение, совершенное в своей простоте и скромности, и его отражение в воде, и луга с уже выцветшей травой и пятнами желтых цветов, и души всех, кто оказался вблизи этого древнерусского чуда, этой сказки, этого наваждения.

Лена, ясное дело, всплакнула. Невозможно же не плакать, когда так красиво. Денисов, конечно, увидел. И конечно, сказал: «Хорошенькая. Даже когда плачешь». И разумеется, сфотографировал сидящую в траве Лену, размазывающую по щекам слезы.

А потом он долго-долго рассказывал, чем владимиро-суздальская архитектура отличается, например, от новгородской. И слушать его, как всегда, было безумно интересно. Хотя Лена и знала многое из того, о чем с воодушевлением и подъемом повествовал Евгений Иванович.

А потом, когда Денисов, иссякнув, замолчал и Лена вновь услышала божественную тишину, она вдруг поняла, что именно здесь и сейчас душа ее познала — нет-нет, не окончательно, это ведь невозможно, и все-таки познала — нечто, к чему так стремилась последнее время.

Умиротворение, свет в душе, умение одинаково радоваться дождю и солнцу, умение принимать этот мир таким, каков он есть, — это и есть, наверное, счастье. И это так просто. Только прийти к этому почему-то удается далеко не всем.

Вернувшись из Владимира, Лена еще долго наслаждалась удивительным состоянием покоя и ощущением полной гармонии в душе. И не уставала постоянно обращаться к Богу. «Господи, — говорила она, — благодарю тебя за все». И почему-то совсем не испытывала страха оттого, что блаженство это может кончиться в один миг. Хотя умом она все понимала, ко всему была готова. Понимала, что в час испытаний, который, конечно же, не пропустит ее снова, она не будет роптать, а все снесет, потому что есть за что. Разве эти дни умиротворения и покоя не дорогого стоят? Правда, иногда неясно обозначалась затаенная надежда: а может, за все уже заплачено? И впереди — только свет? Но Лена старалась не лелеять эту мысль. Разве мы можем хоть что-то знать? Разве можем измерить, чего и сколько кому положено? Не можем. Поэтому готовность к новым испытаниям никогда не должна покидать человека. Но эта готовность не имеет, оказывается, ничего общего ее страхом. Вот что было теперь главным: не бояться грядущих испытаний, а жить, наслаждаясь каждой секундой этого удивительного всепоглощающего покоя, дарованного свыше. «Благодарю тебя, Господи!» — повторяла Лена.

Из монастыря приехала Татьяна Алексеевна. Они с Леной встретились в этот же день.

Татьяна Алексеевна, как всегда, была вся в проблемах, но выглядела — опять же как всегда — ярко и, пожалуй, как-то по-особенному привлекательно. Что-то такое светилось в ее глазах. Вроде ничего особенного, как она утверждала, и не произошло. Но Лена видела: произошло-произошло!

— Леночка, у меня появился поклонник, — подтвердила все-таки она Ленины подозрения. — Представляешь? В мои-то годы…

Про какие такие годы толковала Татьяна Алексеевна, было совершенно непонятно. Сорок пять. Ни годом больше! А сорок пять — для понимающих — лучшее время женщины! Ну а что ей было на самом деле больше на десяток с хвостиком — это по большому счету не важно. Правда? Так что наличие поклонника у Татьяны Алексеевны было явлением вполне объяснимым и закономерным.

— Знаешь, Лен, как будто заново родилась. Он такой… Господи, да это не расскажешь! Молодой — сорока нет. Реставратором к нам приехал. Такой талантливый. Он нам так Николая Угодника подновил, ты не представляешь! И такой, знаешь, интеллигентный, аккуратненький весь. Смотрит на меня… Ой, ну не знаю, никто так никогда не смотрел. Всем только одно всегда надо было. А этот… У нас ведь и не было ничего…

Татьяна Алексеевна перешла на доверчивый шепот. Но тут же снова заговорила свободно и звонко.

— А вот как, оказывается, нужно, чтобы кто-то так смотрел! И слова такие говорил. Знаешь, скажет что-нибудь — и весь день как на крыльях летаешь. Сколько дел переделаешь. И все в радость. Все! Вы, говорит, удивительная. Вы, говорит, цены себе не знаете. Красавица, представляешь, говорит.

На последних словах Татьяна Алексеевна смущенно засмеялась.

— Лен, он, наверное, и не может подумать, сколько мне лет. Чудно! Вот уж не думала…

Татьяна Алексеевна перевела дух и покачала головой.

Они сидели с Леной на кремлевской набережной, на скамейке рядом с храмом Спаса на Яру, где когда-то и познакомились. У Татьяны Алексеевны были здесь дела, и Лена решила перехватить ее в свой обеденный перерыв, чтобы узнать все получше об Алешке, услышать о нем именно при встрече, а не по телефону.

— Ой, Лена, прости ты меня, дуру старую, — спохватилась Татьяна Алексеевна. — Все хорошо с Алексеем. Все слава Богу. Не нарадуемся на него. Умница. Работник хороший. Руки прям у парня золотые. Веришь, все на нем держится. Даже не представляю, как бы мы без него обходились.

Татьяна Алексеевна говорила слишком энергично и слишком воодушевленно. Слишком. И Лена смотрела на нее недоверчиво и требовательно, хотя очень хотелось, чтобы все было именно так и никак иначе.

Татьяна Алексеевна вздохнула: поняла, что говорить нужно все.

— Ну, было один раз. Запил. Затосковал — и запил. В деревню ушел. И не появлялся дня четыре. Мы-то знали, где он, у кого. Решили с батюшкой не ходить за ним. Чтобы он сам. Сам вернулся.

Татьяна Алексеевна, рассказывая это, горестно качала головой, вспоминая, как это было трудно — ждать. Алешка ведь ей, после всех Лениных рассказов, давно как родной стал. Невыносимо тяжело было. Отец Владимир молился за него. Так молился… Помогло. Пришел Алексей. С такими глазами… Понимал, что виноват. А уж какая вина, если болезнь. Если тоска. Это сколько молиться надо, чтоб от нее, проклятой, избавиться.

— Нет, Лен, ты не думай, — уже не энергично, а задумчиво говорила Татьяна Алексеевна, — мы его вытащим. Господь поможет. Не оставит. Все будет хорошо. Это ведь не просто — к Богу прийти. А он придет. Вот увидишь. Будет как мой Сереженька. Я в этом и не сомневаюсь нисколько. Потому что душа у него… Даже и не знаю, как сказать. Я с ним долго иногда разговариваю. И батюшка много внимания ему уделяет. Верит в него очень.

— Спасибо вам. — Лена обняла Татьяну Алексеевну, а та — ее.

Так, обнявшись, они и сидели. Хотелось бы сказать: «долго-долго». Но это было бы неправдой. У Татьяны Алексеевны дел было полно. А у Лены обеденный перерыв заканчивался.

 

7

Электричка тянулась так медленно, как будто в нее впрягли уставшую от жизни старую лошадь.

Лена ехала в Москву. А из Москвы вечером — поездом в Питер. Поскольку времени до вечера должно было остаться много, Лена планировала съездить на Ленинские (а теперь снова Воробьевы) горы поклониться альма-матер, погулять по Старому Арбату и побывать в каком-нибудь музее (в каком именно, она еще не решила). Звонить никому из однокашников-москвичей (лица некоторых мелькали на экране, фамилии других встречались на страницах журналов и газет — и серьезных, и «желтых», и разных) почему-то не хотелось.

Так сложилось, что, уехав на Север, она почти со всеми потеряла связь. И только через мурманскую Наташку кто-нибудь из звезд средней величины (в большие звезды никому из их однокурсников выбиться не удалось) передавал ей иногда приветы, просил непременно позвонить.

Приветы Лена с радостью принимала, радовалась, что помнят. А вот звонить — не звонила. Ну что бы она сказала? Что работает непонятно кем и непонятно где? Разве поверят, что ее все устраивает? Не поверят. И правильно сделают. Пожалеют — это конечно. У нее, у Лены Турбиной, во всем когда-то первой, — не сложилось. Ничего не сложилось. Ни семьи у нее нет. Ни дела. Только душа, наполненная светом, — вот и все. Хотя по большому, самому большому счету — это и есть самое главное. Только кому это объяснишь? Самой себе — и то не всегда получается.

А электричка по-прежнему тянулась в направлении Москвы устало, нехотя и недовольно. И надежды, что она когда-нибудь спохватится и нагонит потерянное время, не было.

Лена пыталась читать, не обращая внимания на стоявший в вагоне ровный гул беспрестанного общения с отдельно прорывающимися взвизгами смеха или странными пьяными выкриками. Она пыталась смотреть в окно — но сегодня это ее почему-то утомляло и не радовало. Настроение, одним словом, было никудышное.

Электричка, несмотря на ярко выраженное нежелание, Москвы все-таки достигла.

Казанский вокзал встретил, как всегда, приподнятым оживлением, целеустремленной суетой и — при одновременном поглощении каждого человека со всеми его потрохами — учтивым неучастием в его проблемах, а также множеством похоже-непохожих лиц, слившихся в одно отстраненно-озабоченное лицо непонятной национальности.

Странно, но вместо чувства жгучего одиночества и горькой жалости к каждому отдельному человеку из толпы — чувства, которое всегда охватывает на многолюдных вокзалах, — Лену посетило нечто похожее и на успокоение, и на просветление. Ей стало лучше и легче, чем было в электричке. Она вдруг как-то встрепенулась и поняла: все нормально.

И были и Воробьевы горы, и чувство полета со светлыми нотами ностальгии, и Старый Арбат с бородатыми неопрятными художниками в беретах и музыкантами в майках, с гребнями на голове, и Музей Пушкина — здесь же, на Арбате (как хорошо после «музыки» тех, с гребнями), и кафе с хорошим кофе, и ощущение того, что ты — молодая, красивая, не обремененная проблемами, и восхищенные, ничего не значащие (но все равно приятно!) взгляды мужчин, и легкие ее улыбки в ответ, тоже ничего не значащие.

И, наконец, поезд. И не какой-нибудь, а «Красная стрела»!

Лена вдруг поняла, как отчаянно она любит комфорт. И вспомнила это мягкое, сладостно расслабляющее чувство удовлетворения, когда входишь в вагон фирменного поезда («Арктика», любимая «Арктика»!), где тебе неизменно хорошо, оттого что все здесь — для тебя, и оттого, что, хотя и тоскуешь немного по оставленному в точке А, все равно веришь, что в точке Б тебя ждет что-то очень-очень хорошее: светлое, радостное, доброе.

Конечно, вы прекрасно понимаете, что с Лениной зарплатой на «Красной стреле» в Питер не поедешь. Кстати, электричка до Москвы была случайной. Можно было доехать или на автобусе, или на приличном поезде. И Лена ужасно жалела о четырех часах унижения в грубом, пахнущем едой и потом вагоне ленивой электрички. Поймав себя на этой мысли об унижении, Лена застыдилась: неправильные мысли.

Так вот — о «Красной стреле». Это была идея Аллы.

— Ленка, бери билет на «Красную стрелу». Поняла? Что? Билетов не будет? Будет! Я тебе специально заранее звоню. Как человек поедешь. Все компенсирую, сама понимаешь. Так что займи — и купи. Ясно? И еще… — тут возбужденно тараторящая Алла перешла на выразительный шепот, — бери СВ. Поняла? Ну вдруг… — И снова возбужденно, громко, не терпящим возражений тоном бизнес-леди: — В общем, только «Стрела». И только СВ. Усекла?

Лена все «усекла». И, сидя в двухместном купе (чистейшем, уютном, дышащем свежестью кондиционеров), с интересом, которым заразила-таки ее Алла, посматривала на тех, кто проходил мимо ее открытой двери. Мужчин презентабельного вида было достаточно. Но все они следовали мимо, хотя и успевали, увидев Лену, изобразить на лице что-то огорченно-призывное.

До отхода поезда оставалось уже совсем немного. Лена в конце концов расслабилась и, сняв с лица выражение спокойно-достойного ожидания, стала смотреть в окно.

Перрон, сделанный из какого-то блестящего скользкого материала, вдруг поплыл. Значит, поехали. А где же попутчик? Или хотя бы попутчица?

Тронулся поезд — а отъезжал перрон.

Как отъезжающий перрон, Как провожающий вокзал…

А дальше? Что же должно быть дальше?

— Добрый вечер. — Голос был одновременно и интеллигентным, и мужественным, и бархатным.

Лена удивленно повернула голову: неужели проводник? Нет, это был не проводник. Это был Ленин попутчик. Как хотелось Алле (да и самой Лене, чего уж там), достойный внимания. Более чем.

— Меня зовут Олег Павлович, — представился высокий блондин, смахивающий на немца или на эстонца. — Вы позволите присесть?

Лена не совсем поняла, почему она должна позволить занять попутчику его собственное место, но согласно закивала головой и почему-то подвинулась еще ближе к окну, забыв, что ей тоже нужно себя назвать.

— Могу я полюбопытствовать, как ваше имя9 — сдержанно, по-эстонски, улыбнулся немец.

Попутчик, похожий на какого-то заграничного киногероя, никак не мог быть русским, и почему его звали Олег, да еще Павлович — именно так, как звали ее Олега, — было совершенно непонятно. Лена, раздумывая об этом, снова промолчала.

Олег Павлович (его отец Пауль Кроуз, из волжских немцев, был женат на русской) чрезвычайно удивился. Красивая, ничего не скажешь. И возраст хороший (Олег не любил молоденьких, смазливых и глупых девиц). Но какая-то странная. Обидно. Он лелеял тайные мысли о другой попутчице. Ну что ж, нет худа без добра. По крайней мере можно будет выспаться.

Ленин попутчик вздохнул, пожал плечами. — Меня зовут Елена, — сказала наконец эта красивая и странная женщина. Собственно, чем она странная? Голос приятный. Глаза не просто красивые, а умные. И еще есть в них что-то такое, что трудно поддается определению. Одета, правда, слишком непритязательно. Женщины с такой внешностью и фигурой (пока не совсем ясно, но, кажется, фигурка должна быть ничего) обычно стараются одеваться соответственно. Видимо, из верных жен. Не очень хороший вариант. Что ж муж ее получше не оденет? Раз едет «Стрелой», да еще в СВ, значит, не бедствуют. Хотя скромность в одежде в последнее время может быть весьма обманчивой. Линялая серая маечка может оказаться маечкой от Версаче с соответствующей ценой в долларах. Юбочка — то же самое. Вот сумка — точно бедновата. Ценой в долларах и не пахнет. И все равно в этой Елене что-то есть. Скромность — признак вкуса вообще-то. Но сумка и обувь могли бы быть получше. Стрижка стильная. Черт, шея-то у нее какая! И ушки трогательные очень. Маленькие. И непохоже, чтобы в них блестели стекляшки. Уж больно форма интересная. Поди, фамильные бриллианты. А взгляд все равно странный. Насмешливо-высокомерный. С какой это кстати? В нем что-то не так? Что сказать? Как вести себя? Черт его знает… Посмотрим.

Олег снял пиджак («Вы позволите?» — снова спросил), повесил на вешалку. Бросил наверх дорогой кейс. Снова сел. Попутчица, развернувшись к нему, смотрела выжидательно. И все равно — насмешливо. Ну и… Сейчас он заляжет — да и все. Черт с ней, с этой высокомерной красавицей. Правда, Олегу ужасно хотелось хлебнуть «для засыпа» припасенного коньяку. Значит, придется предлагать и ей. Придется разговаривать. Посмотрим, что из этого получится. Олегу все-таки хотелось, чтобы что-то получилось. — Елена, как вы относитесь к хорошему коньяку? По случаю знакомства?

«Алка будет счастлива, когда расскажу», — опять-таки насмешливо (уж слишком все банально!) подумала Лена.

Я не буду вам подробно пересказывать, что было дальше. Было все. Надеюсь, у вас хватит ума не обвинять Лену в распущенности. Хотя о чем это я?

Олегу Кроузу было тридцать пять. В свое время он окончил МГИМО, успел поездить по миру. Собственно, это был настоящий современный принц: москвич, обаятельный-умный-тонкий, с престижной работой и очень приличной зарплатой, с квартирой-машиной-дачей. О своем благополучии он говорил легко, просто, естественно, как о само собой разумеющемся.

Лена Олегу вполне верила. С ним было хорошо. Спокойно. Надежно. Но думала: хорошо и надежно — в эту ночь и в этом поезде. Так что обольщаться на его счет она не собиралась. И на чудо не рассчитывала. Хотя, начни что-то складываться, была бы, конечно, рада. И душа, и тело уже изо всех сил тянулись к душе и телу Олега Павловича Кроуза. Но ум все ставил на свои места. Нетрудно было догадаться, что принц немецкого происхождения скорее всего не спешит никому доставаться (печальный опыт брака у него уже был, о чем он не преминул вскользь заметить), а когда он созреет до создания новой семьи, на его горизонте будет маячить достаточно достойных претенденток. Так думала Лена.

Что думал Олег? Думал: умная, красивая, страстная и отнюдь не провинциалка, что-то есть в ней чертовски благородное. И эта некоторая насмешливая снисходительность… В постели — порывиста и непосредственно-восторженна, а не профессиональна. И это замечательно. Кожа у нее — удивительная. Грудь хороша: не большая, не маленькая, а то, что нужно. Ну, в Питере-то они, конечно, встретятся. О дальнейшем Олег не думал: не привык. Хотя предательская антихолостяцкая мыслишка мелькнула: маме она понравилась бы, это точно.

Телефон Петровых Лена Олегу дала. Рассказала, что будет в Питере две недели. Назвала число, когда планирует ехать назад.

Олег искренне огорчился, что его пребывание в Петербурге ограничивается всего лишь тремя днями. И про себя решил, что назад, пожалуй, полетит самолетом. Не может же и в следующий раз встретиться в поезде такая женщина. А не такую уже не хотелось. Может, и вообще никого, кроме нее, не хотелось. Во всяком случае, пока.

Кстати, Лена отказалась взять визитку Олега, хотя он очень настаивал. Ему хотелось, чтобы Лена увидела, с кем имеет дело, а она даже не взглянула на глянцевый прямоугольник темно-синего цвета, на котором золотом были перечислены его должности, номера телефонов и факсов.

То, что Лена равнодушно отвела взгляд от его визитки, Олега задело и порадовало одновременно. Лена не была похожа ни на одну из тех женщин, с которыми Олег привык общаться: те всегда норовили побыстрее заполучить номер его мобильника. И он, дурак, иногда прокалывался, а потом приходилось менять номер.

Да, Лена не взяла телефон Олега Кроуза. Не взяла, потому что не собиралась ему звонить сама. Захочет — позвонит. А нет — значит, не судьба. После того как она когда-то отчаянно цеплялась за Буланкина, а потом потеряла его навсегда (не потому, конечно, что цеплялась, а просто — не сложилось), у Лены как-то само собой выработался железный принцип: никогда не звонить мужчинам первой. Никогда! А уж такому, как Олег, безусловно, избалованному женским вниманием (Лена могла представить, в каких кругах он общался и из каких женщин мог выбирать), — тем более.

Судьбу обмануть невозможно. Лена может приложить сколько угодно усилий, чтобы привязать к себе этого мужчину, но зачем? Если судьба не запланировала их союз, все будет тщетно, только себя уважать перестанешь. А уж если где-то кем-то предначертано, то что ж, шанс есть. Вот пусть Олег его и использует.

Олег честно намеревался позвонить. И очень хотел встречи. Но получилось так, что в Питере у него не оказалось ни единой свободной минутки. Договор подписали — и, соответственно, был ресторан (разумеется, один из лучших), были девочки, тоже потрясающе дорогие. Но сумма договора была столь велика, что все должно было быть по высшему разряду. Кстати, с девочками у Олега не сложилось. Почему-то.

Наутро партнеры увезли в Петродворец. Олег набрал между делом данный ему в поезде номер — никто не ответил. Чуть позже набрал еще. Снова — никого. Да, может, и к лучшему. Что бы он сказал Лене, если со встречей все равно ничего не вырисовывалось. Решил, что позвонит потом, из Москвы. На этом и успокоился.

Но я немного забежала вперед. Вернемся в то утро, когда «Красная стрела» нарядно подкатила к Питеру и Олег, благоухающий, свежий, подтянуто-раскованный, в прекрасном костюме оливкового цвета и стодолларовом галстуке (уж Алла-то знала, что почем), выйдя из вагона, галантно подал руку Лене, которая, кстати, несмотря на скромную футболку и скромную юбку (подросток семидесятых, да и только!), выглядела не хуже, так как вся лучилась-светилась после, ясное дело, бессонной ночи. Алла была счастлива: молодец Ленка! Оторвала мужика что надо. Даже легкая зависть коснулась сердца Аллы: у нее таких красавцев не было, пожалуй, никогда. Да ладно! Пусть Ленке достается! Уж она ли не достойна такого плейбоя? Хотя для семейной жизни такие герои не слишком пригодны, лучше бы попроще, конечно.

«Плейбой» приветливо, с чертиками в глазах, поздоровался с Аллой, обнял Лену, пошептал ей на ушко что-то нежно-игривое и, сделав серьезно-непроницаемое лицо, шагнул навстречу двоим: весьма представительному, толстому и лысому мужчине в очках с тонкой золотой оправой, тоже упакованному в костюм и галстук — все в светлых, песочных тонах, и яркой молодой женщине, одетой так же по-офисному сурово: костюм, белая блузка, туфли на шпильках. Она, как и Ленин попутчик, старалась придать лицу деловое выражение. Из всех троих только толстяк ничего не изображал, а добродушно улыбался. Понять расстановку сил было несложно: от толстяка в песочном костюме что-то зависело. А остальные должны были в связи с этим немного понервничать. Что они и делали.

Алла оценила все это своим опытным глазом в те две-три минуты, пока эта группа здоровалась и обменивалась ничего еще не значащими (но это только на первый взгляд — незначащими) замечаниями. Потом они двинулись вперед, и Ленин красавец успел на ходу оглянуться и послать своей попутчице обволакивающую, но все же немного растерянную улыбку.

— Ну? — заторопила Алла Лену. — Давай колись. Хорош? Телефон оставил?

— Алка, ты в своем репертуаре! Ну подожди, потом. Знаешь, как спать хочу?

— Догадываюсь! — Алла довольно захохотала.

А у Лены не было даже сил оценить новый имидж подруги. Между тем удивиться было чему.

У Аллы была короткая-короткая стрижка: «ежик» такой стильный серебристого цвета. Только сзади были оставлены довольно длинные редкие пряди, выкрашенные в красно-фиолетовый цвет. Это была прическа спешащего самовыразиться подростка. Но все остальное: глаза, губы, фигура (здорово похудевшая, Алла оставалась обладательницей роскошного бюста) — было столь женственно и притягательно, что у окружающих никаких сомнений в том, что это така-а-я женщина, возникнуть не могло.

Весело подхватив Ленину дорожную сумку одной рукой, а другой взяв подругу за запястье, Алла потянула ее за собой, к машине. Она умудрилась поставить ее не там, где ставят все, а где-то очень близко от перрона.

Они ехали по утреннему, свежему после ночного дождя городу городу, который был Лене очень близок и дорог. И, несмотря на усталость, она была готова снова и снова восторгаться дворцами и просто домами, мостами и мостиками, быстрыми чайками над беспокойной Невой.

Лена любила этот славный город за красоту камня, его составляющего, за стойкость людей, его населяющих, любила за то, что Питер был городом военных моряков и здесь учился и ее папа, и ее Саша, и ее Олег.

Кстати, в каждую свою поездку сюда (хоть и немного их было) она непременно отправлялась на Северное кладбище, чтобы поклониться Олегу (его портрет на памятнике был одновременно и родным и чужим, и близким и бесконечно далеким) и его родителям (они пережили сына совсем не намного: Павел Григорьевич умер через полтора года, а через несколько месяцев ушла вслед за сыном и мужем и Ольга Николаевна).

Лена приходила к двум небольшим памятникам из черного гранита с золотыми буквами, золотыми якорями и чайками — неизменно с белыми розами. Ей казалось, что именно эти цветы должны были лежать здесь всегда. И если бы она жила в Ленинграде, то, наверное, все, что зарабатывала, тратила бы только на белые розы. Алла, умница, зная это, раза два в год (обычно на Пасху и в День Военно-морского флота), несмотря на свою жуткую занятость, приезжала на Северное кладбище и тоже привозила розы. Только это были не несколько цветков, а роскошные белые букеты. Алла ведь не признавала ничего чисто символического: и количество, и качество, и размеры — все должно было быть самое-самое. Такая уж она, Алла, была. Укладывая розы на отполированные могильные плиты, она неизменно приговаривала: «Это тебе, Олеженька, от Лены нашей. А это вам, Ольга Николаевна и Павел Григорьевич». И плакала. Она ведь, Алла, была очень эмоциональна.

Но сейчас — о другом. Сейчас подруги мчали на белом «фольксвагене» по стрелке Васильевского острова, и Алла на ходу, мешая встрече Лены с городом, беспрерывно тараторила обо всем на свете. Несколько раз она возвращалась к главному: недавно была така-а-я шикарная встреча с Гаврилиным, ты не поверишь. Он, оказывается, перевелся в Питер почти полтора года назад. На адмиральскую должность, между прочим. Так этот гад (представляешь, Лен?) позвонил только тогда, когда получил адмирала. И позвонил так, как будто он только тут появился. Это Алла уж потом разнюхала, что он в Питере уже больше года. Ну, по телефону-то он, конечно, ничего про адмиральские погоны не сказал. Думал убить наповал. А Алле, сами понимаете, еще больше хотелось его сразить. Она, бедная, всю башку, по ее собственному выражению, сломала, на чем подъехать: на этом (Алла небрежно вскинула подбородок, указывая на капот своего «фольксвагена») или на «мерсе» (да-да, Лен, у меня еще и «мерседес» теперь есть, увидишь). «Мерс», ясное дело, эффектнее, но на нем Алла чувствовала себя пока не слишком уверенно. В общем, вся измучилась. Как обезьяна.

Лена не поняла про обезьяну.

— Ну, как обезьяна в том самом анекдоте. Когда попросили умных сделать шаг вперед, а красивым велели остаться на месте. Бедная обезьяна! Как я ее понимаю. Ленка, а ты бы, кстати, на месте осталась или вперед подалась?

Лена засомневалась.

Подруга довольно хихикала.

— Не, Ленка, с тобой-то понятно. Но обезьяна-то, обезьяна! Представляешь?!

На Аллу напал жуткий приступ хохота. При этом она, однако, вполне успевала следить за дорогой.

— Так вот, — успокоившись, продолжала Алла. — Он назначил мне свидание. Мы, кстати, не виделись почти шесть лет. Я, конечно, все-таки пересела на «мерс». Да, главное, сделала эту стрижку. — Алла, отняв руки от руля, попыталась ухватиться за остатки волос на голове, это не получилось, и она любовно погладила свой «ежик».

По наблюдениям Лены, Алла вела себя за рулем все же несколько странно: рассказывая что-то взахлеб, она пыталась изобразить это еще и руками. «Господи, помилуй, — твердила Лена про себя. — Господи, помоги нам доехать». Но при этом она, чтобы не обидеть Аллу, изображала внимание, удивление, восхищение и все, что требовалось, хоть и боялась при этом — страшно.

Алла так и не досказала про Гаврилина, потому что по пути встретился какой-то нужный супермаркет и она, ловко припарковав машину там, где, казалось бы, втиснуться было невозможно, потянула Лену за покупками.

Лена, как положено провинциалке, изумленно озиралась по сторонам: всего было настырно-много, и все было ярко, разноцветно, призывно. В Рязани таких магазинов, кажется, еще не было. Во всяком случае, Лена ничего подобного не видела.

Загрузив всякой продуктовой всячиной огромную корзину на колесиках, Алла уверенно покатила ее и потянула за собой подругу в тот отдел огромного зала, где были красиво разложены-развешаны купальники и майки, футболки и сарафаны, где стояли ряды модной небьющейся посуды и где по-дизайнерски точно было расставлено множество необходимых в хозяйстве вещей. Больше разнообразия и красоты поражали написанные большими цифрами цены — они кричали и рвались к людям. И люди почему-то не шарахались от них, а спокойно выбирали то, что им нужно, поскольку это был магазин, куда приезжают только те, кого ценами испугать трудно. И этих «тех», надо заметить, было немало. Это Лена тут оказалась чужой. Все остальные были своими. Правда, внешне, под прикрытием Аллы, она выглядела вполне уверенно и, освоившись, нарочито-скучающим взглядом обводила все то, что иметь, наверное, было бы приятно. Случайно поймалось несколько робких и растерянных взглядов — значит, все-таки не одна Лена попала не в свой аквариум. Она действительно плавала за Аллой, как задумчивая рыбка, без цели и без энтузиазма.

Глаз у Аллы был верный, и, выбирая что-то для подруги, она даже не считала нужным советоваться с ней: все сама знала и понимала — и про размер, и про цвет, и про фасон.

Лена, выйдя из задумчивого оцепенения, пыталась урезонить Петрову, пыталась напомнить, что у той были какие-то дела.

На «дела» Алла отреагировала мгновенно. Остановившись перед стеллажами, заманивающими кружевом белья, она сначала позвонила, очевидно, своему бухгалтеру, напомнив про платежки и про что-то еще, о чем Лена не имела ни малейшего представления. Затем, набрав другой номер, довольно грубо кому-то намекнула, что если то-то и то-то (что именно, Лена опять же не поняла) до завтра не будет сделано, то она, Алла, с этим кем-то будет говорить по-другому.

— Нет, ну не собаки, а? Чуть-чуть стоит расслабиться, все под откос пустят. С лучшей подругой пообщаться не дадут! А уеду, что будет? Хоть не езди никуда, ей-богу. А с другой стороны, я пашу без отдыха лет пять, не меньше. Ну, вылеты на теплые моря на пару-тройку дней, сама понимаешь, не считаются…

А теперь я объясню, для чего Лена была вызвана Аллой в Питер на целых две недели.

Дело в том, что Петровы решили наконец всей семьей отдохнуть. Они выбрали (точнее, Алла выбрала) Кипр. Глава семьи, то есть опять же Алла, постановила, что надо не просто отдохнуть, а непременно — всем вместе. Надо успеть отдохнуть всем вместе, пока Ромка с Антоном не вылетели из родительского гнезда и не обзавелись своими гнездами, пока она, Алла, может блеснуть молодостью и красотой на фоне своих громадных близнецов (ее действительно можно было принять за старшую сестру, а может, и возлюбленную — это ведь сейчас не редкость — одного из ее красавцев сыновей). Нельзя было обойтись и без Петрова-старшего: ему отводилась роль хозяйственника.

В общем, такова была воля Аллы: отдохнуть вчетвером, и никак иначе. Соответственно возникала проблема. С кем оставить пятого члена семьи — таксу Рэту? Брать ее с собой не хотелось. Рэта плохо переносила самолет, да и вообще была натурой тонкой, впечатлительной, нервной — одним словом, она была, как все женщины, немножко неврастеничкой. Любые изменения привычного образа жизни действовали на рыжую таксу отрицательно.

Таким образом, собаку нужно было оставить в квартире с надежным человеком. Надежные люди находились и в Питере, но Алла решила, что будет здорово, если приедет именно Лена, которую Рэта знала и любила. Лена совместит приятное с полезным: сменит обстановку, побродит по музеям (она большая любительница этого дела), ну и Рэта будет под присмотром и в интеллигентном обществе, а забот она особенных и не требует. С кормежкой — вообще никаких проблем. Рэта с детства — аллергик, и ей ничего нельзя, кроме отварной гречки, телятины и зелени. Кормить — строго два раза в день, утром и вечером. Причем и гречку, и мясо можно сварить на два-три дня — и в холодильник. И гулять два раза. Парк — рядом.

Нарисованная по телефону Аллой перспектива Лену более чем устроила. Главное, что ее отпуск совпадал с отдыхом Петровых. Так что все складывалось как нельзя лучше. Возможности поехать куда-то еще у Лены Турбиной не было. Питер она обожала. Рэту — тоже.

Да, кроме цели пристроить свою таксу, Алла держала в голове еще одну тайную мысль, связанную с пребыванием Лены в Питере. И хотя это было не в ее характере, мыслью этой делиться с Леной она не стала. Я вам об этом тоже, пожалуй, пока ничего не скажу. Хотя нетрудно догадаться. Алла постоянно пеклась о Лениной судьбе, и ей хотелось восстановить справедливость: уж кто-кто, а Лена должна быть счастлива.

Рэта встретила Аллу с Леной укоризненно-радостным визгом (она ужасно не любила находиться дома одна), припаданием на передние лапы и высокими подскоками с попытками лизнуть в лицо то хозяйку, то гостью.

Отъезд семейства планировался на следующий день. Петровы-младшие тусовались где-то на природе. Петров-старший был отослан Аллой с разного рода поручениями. А сама Алла пребывала в приподнято-возбужденном состоянии, не зная, за что хвататься.

Посреди гостиной лежал распахнутый чемодан, в нем — ворох разноцветно-разнокалиберной одежды от бюстгальтеров, плавок, мужских носков до джинсов и свитеров.

— Рэтка повеселилась, — кивнула на чемодан Алла. — Я ведь складывала все как надо, а эта морда разрыла. Чего уж она там искала?

Рэта, услышав свое имя и уразумев, что она, наверное, что-то сделала не так„потупила глаза, затем опустила голову (ушами — до пола) и виновато повесила хвост. Так и стояла она рядом с чемоданом, полностью осознавая свою вину и, очевидно, глубоко раскаиваясь.

— Рэта, Рэточка, — ласково позвала Лена.

Собака глаз не подняла и хвостом не вильнула: переживала.

— Ладно уж, дура ты моя, — сказала ей Алла примирительно.

Рэта подняла голову и вопросительно-грустно посмотрела в глаза хозяйке: на самом ли деле на нее, собаку, не сердятся?

— Знаешь, Ленка, — сказала Алла, сев перед Рэтой на корточки, притянув ее к себе за передние лапы и целуя в нос, — мне кажется иногда, что эта паразитка умнее всех нас, вместе взятых.

На «паразитку» Рэта тоже отреагировала вполне адекватно: самолюбиво вырвалась из рук Аллы и пошла к Лене, с обидой оглядываясь на хозяйку: если уж простила, то будь добра и слова подбирать соответствующие.

Забыв про растерзанный чемодан, Алла начала выгружать из пакетов и пакетищ купленное в супермаркете. Доставая то, что нельзя было примерить на себя или на Лену, она кидала это в сторону на диван, кресло или прямо на пол, а выудив очередную одежку и вспомнив, кому она предназначается, или скидывала все с себя и влезала в нее, или заставляла то же самое проделывать Лену. Между делом она врубила музыку (именно «врубила» — на полную громкость).

Под какие-то немыслимые ритмы Алла с Леной вертелись, пританцовывая перед зеркалом (зеркала у Аллы были повсюду), переступая или перепрыгивая через разбросанные по всей комнате самые разные вещи — от одежды из чемодана до купленных в дорогу нужных и ненужных мелочей. Рэта, всех простив, самозабвенно участвовала в этом вертепе: носилась по огромной комнате, развевая ушами и вращая хвостом, запрыгивала от избытка чувств на диван и снова, опять же от избытка чувств, спрыгивала.

Перекрикивая музыку, Алла рассказывала о своей жизни. Собственно, Лена и так все достаточно хорошо представляла.

В своей бурной жизни Алла Петрова успевала очень многое. Спала, правда, часа четыре в сутки — не больше. И поэтому в субботу-воскресенье просила своих домашних об одном: не трогать ее, дать ей возможность поваляться в постели столько, сколько ей захочется. Она валялась часов до двенадцати, а потом вскакивала и снова включалась в свой бешеный ритм, и поспеть за ней было совершено невозможно.

Она успевала все: отмахивать утром на велотренажере километров пятнадцать-двадцать; посещать косметичек и массажистов; плавать в бассейне; раздавать ценные указания всем Петровым-мужчинам и строго следить за исполнением этих указаний; руководить приходящей домработницей; успешно вести уже сложившийся бизнес, влезая при этом в какие-то новые рискованные проекты; строго следить за здоровьем Петрова-старшего и за увлечениями Петровых-младших; иметь двух-трех любовников — и слыть при этом хорошей женой и хорошей матерью. Пожалуй, слово «слыть» здесь не очень уместно — Алла Петрова, сколь парадоксальным вам это ни покажется, на самом деле была хорошей женой и хорошей матерью. Так бывает, поверьте мне.

Алла, по-прежнему склонная к полноте и поэтому постоянно сидящая на диетах, была пластична и грациозна, как пантера. Она любила яркое, блестящее — все это удивительным образом ей шло. Самооценка ее была, наверное, слегка завышена, разрезы на юбках — тоже (но не слегка, а по самое некуда), а вот вырезы на платьях и блузках, напротив, были сильно занижены. Мужики вились, конечно, вокруг нее как мухи. Она только успевала отмахиваться. Хотя, если появлялся достойный экземпляр, она сразу делала задумчиво-внимательный взгляд, убирала с лица все признаки кокетства, выбирала для общения более чем серьезный тон — и все это в неожиданном сочетании с ее обликом великосветской путаны производило эффект — потрясающий.

Любовники Аллы при том ритме жизни, о котором я вам рассказала, отлавливали ее, конечно, с трудом. Только для одного, редко досягаемого (я о нем уже упоминала, если помните), становилась она вдруг, когда он звонил, совершенно свободной, только бы позвал, только бы поманил. Сама она ему не звонила. Никогда. Ни при каких обстоятельствах. Считала ниже своего достоинства навязываться кому бы то ни было, а ему — тем более.

Она была создана, конечно, только для любви, эта яркая, холеная женщина, в которой бархатная нежность сочеталась с колючей резкостью, неуемная страсть — с гордостью, умение подчинять — с умением безропотно подчиняться, проницательность и эмпатия — с наивностью и даже в нужных случаях — с глупинкой. Она была женщиной от стриженой макушки до младенчески шелковых пяток, над которыми неустанно трудилась ее педикюрша (Алла всегда считала, что пятки для женщины — главное, не говоря обо всем остальном).

Самым ярким событием за последнее время для Аллы стала встреча с Гаврилиным — встреча, о которой она все никак не могла толком поведать Лене. Это случилось уже поздним вечером. А сначала, кое-как собрав чемодан, они дождались появления слегка постаревшего и сильно поседевшего (но по-прежнему очень симпатичного и добродушного) Саши Петрова, испытывающего к Лене очень нежные дружеские чувства. Потом пришел Ромка ростом метр девяносто, спокойно-немногословный, флегматичный — в отца. Чуть позже тайфуном ворвался Антон (рост и внешность — Ромки, а характер — Аллы), сразу же снова убежал, сказав «я сейчас», и вернулся только минут через сорок.

Часам к девяти семья была в сборе. За ужином все, кроме Лены и Рэты, получили от Аллы нагоняй, поскольку провели сегодняшний день с некоторыми отклонениями от четко намеченных ею планов.

Наконец, дав Петровым-мужчинам последние наставления и отправив всех их спать, Алла настроилась на долгий душевный разговор с подругой, в ходе которого нужно было донести до Лены подробности про Гаврилина и про того недосягаемо-единственного, которого Алла никак не могла приручить. Кроме того, Лена, в свою очередь, должна была рассказать про ночь в «Красной стреле».

Несмотря на внушительное количество комнат в петровской квартире, разговоры «за жизнь» велись, по обыкновению, на кухне.

Быстренько затолкав чашки-тарелки в посудомоечную машину, Алла вытерла стол и набросила на него извлеченную откуда-то знакомую зеленую вязаную скатерть, лохматую от времени и очень родную; принесла из гостиной тот самый подсвечник, который когда-то очень-очень давно подарила ей Сашина бабушка; зажгла стоящую в ней уже наполовину оплывшую свечу; прикинула, что этого света слишком мало, поэтому достала из настенного шкафа еще одну свечку и пристроила ее рядом на блюдечке; поняла, что нарушена гармония, но второй свечи не загасила, а просто переставила ее на подоконник и, наконец, уселась напротив Лены, так же поставив локти на стол и положив подбородок в ладони.

Они вопросительно посмотрели друг другу в глаза: кто первый?

— О, подожди! — Алла вскочила и снова кинулась (времени было жалко!), кажется, в спальню.

Оттуда она приволокла тяжелую напольную вазу с огромными белыми розами — их было штук двадцать пять, не меньше.

Алла поставила вазу не далеко и не близко, а так, чтобы ее было видно в полумраке, царившем теперь на кухне.

Лена знала эту потрясающую привычку подруги: если в доме есть живые цветы, перетаскивать их за собой из комнаты в комнату. Цветы в доме были почти всегда. Алла могла и сама их себе купить, если вдруг по пути домой глаз вдруг выхватывал среди множества букетов, продающихся обычно у каждой станции метро, что-то волнующее ее, близкое ей, вызывающее у нее эстетический восторг. Она любила розы. Она любила герберы. Она любила и крупные садовые ромашки. Все зависело от ее внутреннего состояния. И никогда от состояния кошелька! Алла могла купить букет на последние деньги (ведь были и в ее жизни времена, когда приходилось буквально считать копейки).

И вот наконец, когда шептали-потрескивали свечи, когда лунно сияли в напольной вазе розы, а по потолку вспуганно порхали тени от всплесков рук, участвующих в повествовании, Алла с Леной и узнали друг о друге то, чего не было еще сказано по телефону.

Конечно, Алла начала с себя. То есть с Гаврилина. Господи, кто бы мог подумать, что он может оказаться столь романтичным!

— Ленка, ты не представляешь, — громко шептала Алла, — ты просто не представляешь! Договорились встретиться знаешь где… у Исаакия! Где всегда полно народу, где вечно полно иностранцев! Это он, кстати, предложил. Там не очень удобно парковаться, но я упираться не стала. Ну вот. Еду, в общем. Сама понимаешь, выгляжу на все сто. Ты еще, кстати, не видела у меня потрясный красный костюм, брючный. Между прочим, не фирма! У меня теперь есть такой модельер на Невском — обалдеть можно! Такой мальчик… У нас пока еще ничего не было, но… Ученик Зайцева, между прочим. Ну ладно, о нем — потом.

Короче. Смотрю: стоит. В форме. Весь из себя адмирал (это я сразу усекла). Ну, покруглел еще, конечно. Нехорош! И на фоне черной формы — вот эти розы.

Алла влюблено посмотрела на живых, но безмолвных свидетелей ее потрясающей встречи с Гаврилиным.

— Все на него таращатся, — продолжала взахлеб Алла. — И видно, ну прямо совершенно отчетливо видно, — балдеют! А он… вроде пытается не дергаться, а сам зырит по сторонам: откуда я появлюсь? А я на самой малой подъезжаю прямо к нему. Он не смотрит. Все пялит глаза туда, откуда народ идет. Ну вот. Я остановилась, посигналила.

Ну и сигнал у меня, сама понимаешь… не сигнал, а песня райской птицы… Этот смотрит и челюсть у него, конечно, отваливается! Меня пока еще плохо видно, но он уже понимает, что это — я! Адмиральские погоны против «мерса»! А?!

Он стоит с отпавшей челюстью, я выпархиваю — и к нему. Снимаю черные очки: не меня ли дожидаетесь, товарищ контр-адмирал?

Но этот гад быстро собрался, изобразил сдержанное восхищение, поднес мою руку к губам, а потом вручает мне букет. Уж не знаю, как он умудрился так сделать, что, пока он стоял на месте, с букета ничего не сыпалось, а как только я взяла цветы, порыв ветра сорвал с них лепестки — много-много! — и они меня осыпали — с плеч до ног, а некоторые еще и на мой «ежик» сумели спланировать. Картина была! Обалдеть! Лепестки роз, осыпавшие меня всю, белое на красном. И все это — на фоне серебристого «мерса». Ну и адмирал опять же — рядом. Классно?

— Классно! — подтвердила Лена, оглядываясь на лунные розы и ясно представляя себе все, что так сочно и азартно нарисовала ей Алла.

А та упоенно продолжала:

— Краем глаза вижу: какой-то иностранец щелкает нас своей «мыльницей». Представляешь? Но ты не думай, что лепестки осыпались, и от цветов ничего не осталось. Вот они, целые! Это он купил еще десяток и ободрал их все на лепестки, а потом обложил ими весь этот букет.

Алла сделала нужную паузу, наблюдая эффект, который должны были произвести ее слова. Эффект был.

— Вот ты бы додумалась до такого? — спросила торжествующе Алла Петрова.

— Я — нет, — восхищенно покачала головой Лена.

— Вот и я — нет. А этот гад — додумался!

Алла еще несколько раз вернулась к белым розам, красному костюму, серебристому «мерсу» и адмиральским погонам — то есть тем атрибутам, которые и сделали встречу потрясающей. Потом коротко обрисовала ужин в ресторане (ресторан был так себе), и пару часов в чьей-то квартире (на «номера» Гаврилин опять же не потянул!), впрочем, вполне приличной. И хотя тут тоже были неожиданные нюансы («люблю» говорил — представляешь? Дождалась, слава тебе, Господи!), все-таки самым главным Алла считала романтическую метель из белых лепестков роз.

Про недосягаемого и единственного сказала то же, что всегда: недосягаем и в этом неповторим. Отношения не изменились ни на йоту. Звонит только тогда, когда ему удобно и нужно. Приблизительно пару раз в месяц не чаще, но и не реже. Подарки делает шикарные: все, что Алле захочется. Когда ей на что-то не хватает, занимает у него же. Естественно, без отдачи. Слова «люблю» не знает в принципе и в сфере духовной держит Аллу на расстоянии вытянутых рук, предупреждая любое ее исступление суровыми словами: «только без фанатизма, пожалуйста».

— Помнишь, как там у тебя… — Алла закинула голову, припоминая. — «И ближе вытянутых рук не пустишь, и сердца своего мне не откроешь…»

— Да, было такое, — откликнулась Лена, — Буланкину посвящалось. Кстати, о нем что-нибудь слышно?

— Все то же самое, — неопределенно мотнула головой Алла. — Ты лучше мне про этого плейбоя, с которым в поезде ехала, расскажи.

Лена старательно пересказала все, что успела узнать за ночь об Олеге Кроузе.

— Подходяще. — Алла удовлетворенно кивнула головой, хотя было видно, что что-то ее смущает.

— Ты чего? — спросила Лена.

— Ленка, не упускай ты его. На всех остальных плюнь, а его не упускай, — попросила Алла.

— На кого это — остальных? — удивилась Лена.

— Ну мало ли кто объявится, — пожала плечами Алла.

— Вот ты еще говоришь: «не упускай», — усмехнулась Лена. — Как будто от меня что-нибудь зависит. У него таких знаешь сколько!

— Не скажи, — активно замотала головой Алла. — Если у него башка на плечах есть, он должен понять, что к чему. Тебе-то он как?

— Хорошо, — улыбнулась Лена. — Мне он — хорошо. Более чем.

— Классно! А я-то дура… — Алла запнулась и замолчала.

— Что? Ну что ты хотела сказать? Ну, Алка… — затормошила ее словами Лена.

— Да были у меня планы… Но это не важно теперь! Как карты лягут, как звезды скажут, так и будет, — затуманилась Алла. И больше не сказала ни слова. А принесла откуда-то из кладовки пыльную гитару, подула на нее, зачем-то постучала костяшками пальцев по корпусу и только потом начала настраивать.

— Сто лет не брала в руки гитару. Сто лет. В тот твой приезд так и не получилось… А сейчас вот до утра осталось всего ничего, а так хочется попеть с тобой. Как тогда, помнишь?

Как пели они с Аллой, пьяные, романс (музыка Аллы Петровой, стихи Елены Турбиной), — Лена помнила. А вот слова, кажется, забыла. Но Алла достала еще одну бутылку водки. И они быстро все вспомнили. И пели и этот романс, и другие — из репертуара Аллы, которая, запьянев, в перерывах между пением говорила:

— Ленка, а по мне что Ахматова с Цветаевой, что ты — лишь бы на душу легло.

А Лена (тоже, конечно, пьяная) водила указательным пальцем перед своим собственным носом и объясняла:

— Это ты загнула. Это ты не права. Хотя… Знаешь… Я вот что думаю… Ахматова… ранняя, я имею в виду… близка, понятна. Понимаешь? И поэтому, быть может, повторима. Хотя бы даже и мной. А вот Цвета-а-ева… О-о…

Лена еще выразительнее поводила пальцем в параллельной ей плоскости:

— Цветаева. Цветаева — она недоступна, она непостижима… я бы сказала заоблачна… и поэтому, знаешь… любится больнее, труднее… а значит, и больше.

Алла понимающе кивала, но вопрос задавала из другой области. Вопрос важный. Можно сказать, роковой.

— Думаешь, я не хотела бы быть женщиной одного мужчины? Думаешь, не хотела б?

И сама же на этот вопрос отвечала:

— Да каждая баба, чтоб ты знала, хотела б быть женщиной одного мужчины. Запомни, Лена. Женщиной одного мужчины. Но…

Тут Алла тоже прибегла к помощи указательного пальца, воздев его высоко:

— Но! Какого мужчины? Вот в чем вопрос!

А еще они говорили о добром и вечном. И Алла рассказывала, как участковый врач поликлиники, пожилая, с умным и светлым взором, не взяла от нее, Аллы, денег, которыми она пыталась отблагодарить за чуткость и внимание, объясняя, что это от всей души. А та улыбнулась, посмотрела — как на больную, с любовью и жалостью, и покачала головой: «Разве от всей души дарят деньги?»

Рассказывая это, Алла снова переживала бесконечный стыд… И говорила, говорила с воодушевлением:

— Я ведь сто лет в своей поликлинике не была. Когда надо — куча частников наготове. А тут — случайно совершенно, понимаешь… Они там — знаю ведь, знаю — за гроши… за гроши… И представляешь, не взяла! И никогда не возьмет. Ленка, какие же люди еще есть! А? Какие люди…

И они плакали, одинаково размазывая по щекам слезы. Плакали светло и тихо. Плакали от благодарности, нежности и любви к хорошим людям, которых, слава Богу, так много в многострадальной России. И о ней, о России — наивной, доверчивой, обманутой — они тоже, конечно, говорили. Говорили истово, взахлеб, перебивая друг друга. Говорили много, сумбурно, по сто раз повторяя одно и то же.

Саша Петров, не обнаружив под боком жены, отправился на кухню.

Алла, положив голову в «изгиб гитары желтой», дремала, а Лена что-то пыталась ей объяснить.

Саша сначала отвел гостью в гостевую комнату, где он уже давно приготовил ей постель. Потом вернулся на кухню. Освободив руки Аллы от гитары, он взял ее на руки и унес в спальню. Осторожно раздел, уложил, подоткнув со всех сторон легкое одеяло. И уселся рядом сторожить: вдруг ей станет плохо.

Было четыре часа. Столько же оставалось до самолета.

 

8

Лена сидела на диване. Ей было хорошо: спокойно и печально. Рэта лежала рядом и так же светло грустила. Они дружно грустили под музыку Мишеля Леграна из «Шербурских зонтиков», под которую не грустить просто невозможно. Ни людям. Ни собакам. Особенно таким тонким и впечатлительным натурам, как Лена и Рэта. Только Рэтина печаль, понятное дело, была связана с отъездом хозяев. Ну а Ленина… Нет, ничего определенного, пожалуй, Лена сказать по этому поводу не могла бы. Грустно, да и все. Просто музыка такая.

Почему-то вспомнилось, как в «Красной стреле» ее посетили строчки, из которых, если бы не появление Олега, могло бы что-то получиться.

Как отъезжающий перрон, Как провожающий вокзал…

И что, спрашивается, делать с этими сравнительными оборотами? К чему они? О чем вообще это могло бы быть?

Как отъезжающий перрон, Как провожающий вокзал… Как стая городских ворон, Которых здесь никто не ждал…

Вот бред-то… Про что это все-таки? Или, может, про кого?

Ты был бесстрастен и ленив, Ты был бездушен и упрям…

Вот, оказывается, про кого… И кто же это? Некто, Лене не известный. И вместе с тем вполне узнаваемый тип. Может быть, она когда-то где-то видела такого провожающего? Может, видела… Может, просто способна представить… «Ленив» — «криклив», «упрям» — «пьян». Простенько и без вкуса. А что сделаешь?

Ты был бесстрастен и лепив, Ты был бездушен и упрям… И вдруг — неряшливо-криклив, Как наш сосед, когда он пьян.

«Сосед» — тоже образ придуманно-обобщенный, во всяком случае, никакого такого соседа у Лены не было — Алешка таких ассоциаций не вызывал, его-то она сейчас точно в голове не держала.

Я буду долго вспоминать Все то, чего ты не сказал, — Ворон воинствующих рать, Перрон, соседа и вокзал.

Ну что ж. Есть в этом что-то экзистенциальное. И «ворон воинствующих рать» — неплохо, пожалуй. Но откуда взялось? Кроме «отъезжающего перрона», ничего не было. Хотя, если допустить к этому какого-нибудь продвинутого психоаналитика, уж он бы повеселился: влез в Ленино подсознание и все бы, конечно, объяснил. И все было бы неправдой. Потому что Лена не собиралась доносить ни мысли никакой, ни настроения — ничего. Рифма и форма — больше ее ничто не заботило. Но именно это и определило то, что получилось.

Я буду долго вспоминать Все то, чего ты не сказал…

А ведь получилось. Картинка получилась. Настроение получилось. И идеи формалистов Лене, оказывается, очень даже близки. Хоть бы позвонил Олег. Олег Павлович Кроуз. А вот интересно: позвонит или нет? Если Лена будет этого очень-очень хотеть, то не позвонит. Это аксиома. Значит, надо постараться забыть о нем, переключиться на что-нибудь.

Лене было на что переключиться. Она привезла с собой из Рязани две книги: одну нечитаную, а другую — читаную-перечитаную. Ну и у Алки, конечно, было что почитать. А вот выход в город Лена пока не планировала. Почему-то не тянули музеи, и Невский (по которому Лена обычно очень любила гулять) не манил. Чуть попозже они с Рэтой пойдут погулять. А сейчас действительно можно было почитать.

Обе книги, давно приготовленные, лежали рядом: неизвестная пока Лене Людмила Улицкая и любимый Веллер.

Раздумывая, на чем остановиться, Лена ткнула кнопку на пульте, который давно уже бесцельно вертела в руках: выключила музыкальный центр с давно уже отзвучавшим Леграном. Нажала другую кнопку: на громадном экране телевизора (того, что называют домашним кинотеатром) появился Розенбаум. «Любить так любить, летать так летать…»

Два потрясающих питерских еврея — Розенбаум и Веллер! Всеобщие кумиры. Конечно, нельзя быть уверенной в их еврействе на сто процентов. Но разве могут быть неевреи такими умными? Лена сходила с ума и от одного, и от другого. И думала: а вот если бы где-нибудь когда-нибудь с одним из них пересечься, а? Вот что тогда? Что? Но где она, Лена Турбина, корректор рязанской типографии, могла, спрашивается, с ними пересечься? Вот именно, нигде. А если бы и пересеклась, то, какой бы красивой она ни была, и у того, и у другого — свои женщины, может, не такие красивые, но свои. И ничего с этим уже не поделаешь.

Но она все равно любила и того и другого. За билет на концерт первого в прошлый свой приезд выложила почти все, что отстегнула ей Алла на мелкие расходы. Алла Розенбаума почему-то не любила, поэтому Лена пошла на концерт одна.

Концерт был — ох! Не передать! И Лена со всеми питерцами и непитерцами подпевала ему (Господи, до чего же хорош!) и «На улице Марата», и упоительный «Вальс-бостон», и особенно дорогую ее сердцу, отданному военным морякам, — «38 узлов».

Она пела, плакала, поднимала руки вверх и плавно качала ими вместе с соседями, незнакомыми и такими родными. И мысли о том, что вот бы быть увиденной-выделенной, не возникло вовсе — он был общим, и не могло быть иначе!

Второй еврей, то есть Веллер, как казалось Лене, менее добр и более язвителен — и все равно притягивал. Ум — великое дело. Главное для мужчины. Безусловно, главное. И, к сожалению, редко встречающееся. Вот поэтому Лена, наверное, и осталась одна. Не появлялось рядом ни Розенбаума, ни Веллера. Хоть разбейся. И даже Буланкина не возникало на горизонте. Поэтому оставалось слушать первого, читать второго и изредка вспоминать о третьем. Странный, конечно, ряд получился — но это ведь Ленин ряд, субъективный.

Кстати, Лена как-то ехала в троллейбусе, в Рязани еще, и увидела женщину, не молодую и не старую, не красивую и не страшненькую, не брюнетку и не блондинку — одним словом, казалось бы, ничем, кроме очков, не примечательную — если бы она не читала, ничего вокруг не видя, любимого Леной «Звягина», ну, в смысле, «Приключения майора Звягина». Женщина читала Веллера. Очки постоянно сваливались с ее носа: так он, то есть Веллер Михаил, ей нравился! Лена не удержалась. «Нравится?» — спросила.

Читающая счастливо вскинула на нее поверх очков глаза: «Очень!»

О, как была Лена благодарна ему именно за «Звягина»! Вот, пожалуй, чего ради стоило бы встретиться когда-нибудь и где-нибудь — чтобы сказать: нет ничего лучше вашего «Звягина», кроме первой главы, конечно, — мрачной, зловещей, ненужной; но это, сами понимаете, тоже субъективно, но она бы все-таки сказала, но это не главное, она сказала бы совершенно банальную вещь, что если бы — на необитаемый остров и если — взять с собой одну, лишь одну книгу, то это был бы только «Звягин». Только он.

Восторги Лены, кстати, разделяли далеко не все, кому она книгу подсовывала, умоляя читать ее со второй главы (точнее, не читать пролога). И на какое-то время именно эта книжка стала лакмусовой бумажкой: свой человек или нет. И своих почти не встречалось. Ни Ольгунчик, ни Денисов книг, как вы помните, патологически не читали. Если бы читали — оценили бы, конечно. Лена в этом нисколько не сомневалась. И Олег бы оценил, если бы… И Буланкин бы оценил. Только где он? Где ты, Буланкин? Служишь на Новой Земле и, наверное, не знаешь, что нужно читать Веллера. Розенбаума, конечно, слушаешь, это да. Тогда в Полярном взахлеб слушали, переписывали друг у друга кассеты и, собственно, ничего по этому поводу не говорили, просто знали, что это — как очистительный ливень, как… Да что там говорить!

 

9

По всему нарядно-голубому небу небрежно и тонко были прорисованы перышки-пушинки облаков, которые и облаками-то назвать было трудно, настолько они были легки и прозрачны, одно слово, перистые. А самого неба было много-много.

Лена с Рэтой остановились на огромной поляне, которая широко и привольно раскинулась посреди старого парка.

Рэта писала, изящно присев на одну заднюю лапу и грациозно вытянув в сторону другую.

— Пойдем, балерина, — сказала ей Лена и дернула за поводок.

Рэта оглянулась и, не прерывая процесса, посмотрела очень укоризненно: а если бы тебя так дергали в самый неподходящий момент?

Лена устыдилась: прости, поспешила, виновата, больше не повторится.

Проделав по поляне выгоревшего цвета некороткий путь, Лена с Рэтой вошли в липовую аллею, где закончилось царство неба и солнца, уступив место сырой прохладе и жутковато-тревожной таинственности.

— Может, назад, к солнцу? — спросила Лена собаку, отстегивая поводок. Но та чувствовала себя уверенней именно здесь и рванула вперед.

Рэтин хвост, барометр счастья, казалось, мог отвалиться от скорости вращения сто поворотов в секунду. Уши радостно развевались на ветру. Свобода! Скорость! Блаженство! И вдруг — резкий поворот в сторону. Где-то там, среди деревьев, под землей, наверняка копошится какая-нибудь мышка. Копать! Мордой, лапами — чуть ли не всеми четырьмя!

Рэта вырыла одну яму, рядом — вторую. Никакой мышки обнаружено не было. Рэта слегка огорчилась: нечем порадовать Лену. Но ее перепачканная морда все равно светилась счастьем, ликованием и восторгом бытия.

Вот уже несколько дней Лена с Рэтой жили в мире, согласии и праздности в квартире Петровых. Они подолгу гуляли в парке, наслаждаясь ровным покоем, отсутствием общения и прекрасной погодой.

Лену почему-то не тянуло к памятникам, музеям и достопримечательностям. Хотелось съездить только на кладбище, к Олегу. Но Лена почему-то пока отодвигала эту поездку. Время еще было.

Телевизор они с Рэтой не включали. Слушали музыку. Валялись на ковре: Лена с книжкой, а Рэта — без книжки, просто так.

Насытившись Веллером, Лена переключилась на Улицкую.

«Медея и ее дети»… Глаза пробежали последнюю страницу. Двух дней хватило, чтобы прочитать этот роман. Хорошо, что рядом была только Рэта, потому что после «Медеи» нельзя было говорить. Ни о самой книге, ни тем более о чем-либо другом. Хотелось молчать. Хотелось плакать. Хотелось сохранить в себе и печаль, и свет, и еще что-то неуловимое и не выговаривающееся в слова.

Прошло, наверное, не меньше часа, прежде чем Лена собралась что-нибудь сказать Рэте. Именно в этот момент зазвонил телефон. Трубка лежала рядом, вставать было не нужно.

— Але? — спросила Лена задумчиво.

— Это Елена? — строго поинтересовался незнакомый мужской голос.

— Да, — кивнула Лена.

— Это Олег, — сказали в трубке.

Лена помолчала, соображая, из какой это жизни. Сообразила. Но почему-то продолжала молчать.

— Лен, ты прости, что я не позвонил, пока был в Питере, — заизвинялся Олег, очевидно, подумавший, что Лена на него сердится. — Я вообще-то звонил, — торопился объяснить он, — но никто не ответил. Ты только не молчи, пожалуйста.

— Я не молчу, — отозвалась Лена. — Как твои дела?

— Мои — отлично! — почему-то заволновался Олег. — А ты как? Ты уже взяла обратный билет? Я тебя встречу. Обязательно. Слышишь?

— Нет, я не брала билет. Я вообще-то хотела ехать на прямом поезде. Не через Москву.

— Ты это дело брось, — серьезно проговорил Олег. — Только через Москву. Договорились?

— Хорошо, — покорно согласилась Лена.

— А почему ты такая? — подозрительно спросил Олег.

— Олег, ты книжки читаешь? — ошарашила вопросом Лена.

— Какие? — опешили в Москве.

— Ну, всякие, — пожали плечами в Питере. — Читаешь?

— Нет, — честно сознался Олег. И секунду подумав, твердо пообещал: — Но если надо — буду.

— Ты позвонишь еще? — осторожно поинтересовалась Лена.

— А ты больше не можешь говорить? — явно расстроился Олег.

— Не могу, — прозвучало в ответ.

— Я позвоню завтра, — пообещал Кроуз.

— Хорошо, — ответила Лена.

— Целую, — сказал главное слово Олег.

— Я тоже! — обрадовалась наконец Лена.

Ей не очень верилось, что Олег все-таки позвонит. Но он позвонил. И это нужно было обдумать. Но не успела она перестроиться с «Медеи и ее детей» на Олега Кроуза, как снова раздался звонок.

— Ленка, его зовут Доминик! Он сказал, в смысле, написал… по-немецки, конечно… но мне все перевели… что всегда мечтал о такой женщине, как я! Представляешь? Приезжай скорее! Надо ответ сочинять!

Вы, разумеется, поняли, что это была Ольгунчик.

Поговорив с рязанской подругой, Лена блаженно растянулась на ковре. Жизнь-то налаживается! Как в известном анекдоте. Олька выйдет замуж за немца Доминика, уедет в Германию; Лена — за полунемца Олега… И будут они дружить семьями, укрепляя российско-германские отношения. Все будут здоровы, богаты, довольны и счастливы…

А через минуту раздался еще один звонок. Снова из Рязани. Это была мама. Она плакала. Очень горько.

— Что?! — закричала Лена.

— Ты разве ничего не знаешь? — еле выговорила мама. — Не знаешь про «Курск»?

— Какой Курск? — удивилась Лена, сразу успокоившись.

— Ты с ума сошла, — ответила мама. — Ты что, телевизор не смотришь?

Мама снова заплакала. А Лена нажала кнопку пульта. Шел какой-то фильм.

— Мам, что случилось? Объясни, Христа ради.

Вера Петровна сбивчиво заговорила, перемежая разговорный и публицистический стили, что позавчера в Баренцевом море легла на грунт подводная лодка «Курск». Численность экипажа — сто восемнадцать человек. Связи нет. Но говорят, что слышат SOS — удары по корпусу. Значит, есть еще надежда.

— Как же ты не знаешь ничего? — опять спрашивала мама. — Ведь сейчас только об этом и говорят. Я от телевизора отойти не могу. Саше звонила, может, он что-то получше знает. А он говорит: «Мам, выключи ты этот телевизор. Эти журналюги-сволочи устраивают шоу. Ты ведь жена подводника, понимаешь, что об этом никто ничего не должен знать, кроме тех, кому положено. Лен, и я тоже так думаю. Каково это близким сейчас? Это ведь все должно быть военной тайной. Так ведь раньше было. Я, конечно, все равно от телевизора не отхожу. Плачу день и ночь. Помоги им, Господи! Может, спасут еще.

Дождавшись программы новостей, Лена узнала и про затонувшую подлодку, и про то, что за несколько дней до этого в Москве, оказывается, был взрыв в переходе на Пушкинской площади. Столько горя — сразу.

Теперь Лена практически не отходила от телевизора. Военные, обозреватели, журналисты — все судили-рядили о причинах трагедии в Баренцевом море. Версии были самые разные. Но главным было — успеют ли кого-нибудь спасти. Одни — успокаивали и обещали, другие — обвиняли, третьи — сыпали соль на рану.

Штормовая погода не позволяла вести спасательные работы. Все было ужасно. Показывали родственников, прибывающих в Мурманск. Показывали волнующееся свинцовое море и подтянувшиеся к месту трагедии корабли. Показывали Алексия II, призывающего молиться о тех, кто находился в «железном плену».

 

10

Выключив телевизор на кухне, где она теперь проводила все время, Лена пошла в гостиную, легла на диван, машинально нажала кнопку на пульте. Зазвучала нежная мелодия Джо Дассена. Все-таки еще есть надежда, подумала. Не дадут им погибнуть на глазах всего мира. Не дадут. Должны спасти. Только каково им там? Связи нет — и они не знают, что им пытаются помочь. И каково женам и матерям? И всем остальным? Отцам, братьям-сестрам, детям? Лучше бы уж действительно все это не показывали. Как раньше.

«О Боже, дай им сил», — мысленно проговаривала Лена под Джо Дассена. Потом была еще какая-то музыка, и еще какая-то… Диск, видимо, закончился. Послышался характерный звук: умная машина запускала новый. Легкий щелчок. «Синее море, только море за кормой…» — запел Николай Расторгуев. Это была любимая песня Лены с того самого момента, как только она, то есть песня, появилась в репертуаре «Любэ».

Прослушав очередной неутешительный репортаж по телевизору, Лена поняла, что не может находиться дома: ей нужно было на улицу, к людям, в толпу.

Рэта, сообразив, что Лена собралась уходить, радостно запрыгала вокруг в надежде, что та возьмет ее с собой.

— Уже гуляли, успокойся! — сухо сказала ей Лена. Рэта обиделась и вернулась в гостиную на свое окно, где у нее лежала подушка, сидя на которой она смотрела за происходящим на улице, оглашая заливистым лаем появление под окнами собак, кошек, бегущих детей, пьяных бомжей — одним словом, всех, кто отличался от просто людей.

Лена еще не знала, куда она отправится: побродит рядом с домом или все-таки съездит на Невский. Невский — это легко: метро рядом с домом Петровых, пятнадцать минут — и ты в центре Питера, на вожделенном многолюдном проспекте, ровно устремленном к башне Адмиралтейства с ее сияющим шпилем, рвущимся в небо, волнующим и зовущим всегда: и наяву, и на открытках, и на экране телевизора.

Ноги несли к метро, сквозь киоски и лотки; сквозь торговцев цветами, грибами и зеленью; сквозь припозднившихся рекламных агентов, сующих в руки сомнительные проспекты с невыполнимыми обещаниями; сквозь ряды расплодившихся нищих. И кучкующиеся к вечеру бомжи в осенних куртках и бомжихи с дешево накрашенными губами, в когда-то модных легинсах и грязных босоножках на криво стоптанных высоких каблуках, в неожиданно ярких, с рюшами, и ожидаемо дешевых и несвежих блузках, — все с подбитыми глазами, характерно опухшими физиономиями, считающие рубли, соображающие, что делать, если не хватит.

И среди привычно-беспокойного, неопрятного, опять же очень характерного гомона вечерней площади перед станцией метро не дающая идти дальше, своим путем, песня двух слепых под слабое постукивание бубна и звон легких колокольчиков на нем.

Этих слепых Лена видела и раньше, не один раз, и помнила их еще со своего прошлого приезда. Они пели «Каховку», «Там вдали за рекой…», «Землянку», «Синий плато339

чек». И всегда рядом останавливались люди, сегодня их было особенно много. Избегая смотреть на одинаково невидящие, бледные, невыразительно-плоские лица мужчины среднего возраста и мальчика-подростка, люди слушали негромкое, но ладное и чистое пение слепых. Слушали долго. И осторожно клали деньги в раскрытый деревянный ящичек — футляр от бубна.

Лена остановилась. Кто-то сказал: «Там за туманами». И слепые, старательно выговаривая каждое слово, запели: «Плещутся волны, только волны за кормой…» Кольцо вокруг поющих стало еще плотнее. Но никто не посмел ни словом, ни движением помешать звучанию песни.

Лена вернулась домой поздно. Вернулась с надеждой. Может, какие-то новости утешительные? Но ничего утешительного не было. И надежды, собственно, уже не было. Была только боль.

 

11

Утром следующего дня Лена медленно шла по Невскому. Именно здесь, в разноцветном и разноликом потоке людей, и озабоченных, и спешащих, и расслабленно праздношатающихся, стало совсем невыносимо.

Глаза снова наполнились слезами — и Лена, запрокинув голову, пыталась помешать им пролиться. Так и несла блюдца своих кофейных глаз — чтобы не расплескать.

В груди, там, где находится душа, все ныло от горя, тоски, безысходности, жалости — жалости к тем, кому теперь до конца жизни оплакивать погибших. А про тех, кто остался в «железном плену», как сказал Алексий, об их последних часах и минутах жизни, об их неоправдавшейся надежде на спасение думать было просто нельзя. Нельзя, потому что сердце могло бы разорваться на мелкие-мелкие кусочки, которые разлетелись бы острыми осколками боли по всему Невскому. Или даже по всему Питеру.

«Нельзя об этом думать. Нельзя», — убеждала себя Лена. И у нее, разумеется, ничего не получалось. Оставалось надеяться только на то, что ее сердце никуда не денется, выдержит. Ведь даже близкие погибших будут продолжать жить. И их сердца тоже не разорвутся и не разлетятся обжигающими льдинками по всему свету. А только обуглятся, продолжая отстукивать свое существование, которое многим теперь наверняка кажется бессмысленным. Что, наверное, в тысячу раз страшнее. Но разве может в данном случае идти речь о бессмысленном существовании? Женам — растить детей, матерям — помогать воспитывать внуков, а всем вместе — помнить и молиться. Вот и смысл. Как же сказать это им? Как сказать, что посланное Богом испытание нужно принять достойно?

Долго идти с запрокинутой головой не получилось. Это, оказывается, было очень неудобно. Лена постоянно с кем-нибудь сталкивалась и торопливо извинялась, снова продолжая щуриться на питерское небо, удивляющее своей неправдоподобной безоблачностью. Кстати, царящее на нем солнце виделось ей не ласковым и теплым, а уверенным, властным и высокомерным.

Наверное, наталкивающаяся на прохожих Лена Турбина с запрокинутой своей головой вызывала удивление и недоумение. Но это-то как раз меньше всего ее волновало. Кому какое дело до нее? Каждый — сам по себе в этом огромном городе с его роскошью и нищетой, с обилием «новых русских» на красавицах иномарках и не меньшим количеством спившихся люмпенов. Каждый — сам по себе. Но оказалось, что Лена, думая так, была не права. И когда она стала смотреть перед собой, решив, что пусть уж лучше слезы, чем столкновения, то увидела, как сочувствующие глаза из толпы начали спрашивать: «Вам плохо? Помочь?» Лена благодарно улыбалась и мотала головой: «Спасибо. Не надо».

Вдруг этот вопрос «Вам плохо? Помочь?» она прочитала в глазах, хорошо ей знакомых. «Так не бывает!» — сразу подумала она про себя. И сразу же сказала это Буланкину, который был уже рядом и осторожно вытирал ладонью ее щеки.

— Так не бывает, — повторила она еще раз.

А Буланкин ничего не сказал, даже «здрасте», а продолжал размазывать Ленины слезы по Лениному лицу.

— У тебя, наверное, руки грязные, — сказала она абсолютно серьезно.

— Прости, я об этом как-то не подумал, — ответил Юра и полез в карман джинсов за носовым платком, которого там, конечно же, не оказалось.

Юра развел руками и засмеялся. А потом схватил Лену за плечи и стал ее трясти, как грушу какую-нибудь безответную, и вопить на весь Невский:

— Неужели это ты, Ленка? Так же не бывает! Не бывает!

— Это я… сказала, что так… не бывает. Так что… не присваивай себе… чужие… мысли. — В связи с тряской эта фраза распалась на отдельные фрагменты, из которых Лена, пожалуй, ни за что не смогла бы снова собрать предложение, потому что пока еще слабо понимала, что же все-таки происходит.

— И вообще… не тряси меня, — попросила она жалобно, — а то в голове и так непонятно что.

Юра, продолжая держать Лену за плечи, начал говорить уже тише и спокойнее:

— Я же звонить тебе собирался. И вдруг… вот так, тут… Я ведь сначала даже не понял, что это ты. С ума сойти можно.

— Погоди, Юр, как это — звонить? Откуда ты узнал, что я здесь? И телефон — откуда? — Лена тоже все никак не могла опомниться. И не могла отвести своих заплаканных глаз от радостно-счастливых буланкинских.

— Разведка донесла. Вот и прилетел.

— Прямо с Новой Земли, да? — по-детски обрадовалась Лена.

— Прямо с нее, родимой, — подтвердил Юра. Он уже отпустил ее плечи. И просто стоял рядом. И просто смотрел на нее.

— Получается, что мы все равно встретились бы… — Лена опустила глаза и задумчиво покачала головой.

— Почему ты плакала? — Буланкин хотел снова дотронуться до Лениной щеки, но, вспомнив про «грязные руки», засмеялся, что никак не вязалось с его вопросом. Осознав это, он сразу же посерьезнел и повторил: — Так почему же ты плакала?

— Как тебе сказать… — замялась Лена.

— Господи, какой же я идиот! Из-за «Курска» ты плакала. Ведь так?

— Да.

— Господи, — прижал он ее к себе. — Ты нисколько не изменилась.

И тут же, отклонившись назад, начал снова внимательно вглядываться в лицо Лены. Она отворачивалась, вырывалась, зная, что с заплаканными глазами и покрасневшим носом она выглядит, прямо скажем, неважно. Но Буланкин не выпустил ее до тех пор, пока как следует не рассмотрел ее зареванность. И, отметив из нового практически только морщинку домиком над левой бровью, изрек:

— И внешне. И внешне ты не изменилась. Пожалуй, даже еще красивее стала.

Ну а Буланкин (вмешаемся в их диалог)… Он тоже почти не изменился, только здорово поседел, что, надо сказать, его вовсе не портило — скорее, наоборот.

На Юрино «еще красивее стала» Лена ответила:

— Ага, особенно сейчас. Красавица невозможная. Ни в сказке сказать, ни пером описать.

— Вот именно. — Юра обнял ее и повел в ту сторону, куда она шла, к Адмиралтейству. — Куда идем?

— Я не знаю. Я просто так шла — и все. А ты куда шел?

— А я тоже почти просто так. Искал автомат нормальный. Все — по картам, а у меня — жетоны. Знал бы, карту сразу купил. Их где продают, как думаешь?

— Не знаю. В метро, наверное. Или на почте.

— Сложно тут все как-то, в Питере. Да?

— Да, — согласилась Лена. И тут же наивным голосом спросила: — А кому тебе нужно позвонить?

— Теперь — ни-ко-му, — проговорил Юра прямо ей в ухо и прижался губами к ее соленой щеке.

Она коротко и счастливо вздохнула и снова подумала: «Нет, так все-таки не бывает». Они бродили по Александровскому саду, сидели на скамеечках, ели мороженое. И говорили, говорили, говорили.

— А почему ты сразу не позвонил? — самолюбиво поинтересовалась Лена в какой-то момент.

— Не знаю, Лен. Не знаю. Боялся, наверное. Решил пошататься немного, а потом уж… Думал, пошлешь куда подальше. Столько лет — ни ответа, ни привета. Я, честно говоря, был уверен, что ты давно замужем. Поклонников у тебя всегда хватало.

— Да, хватало, — грустно согласилась Лена. — А потом куда-то все делись. Нет, периодически, конечно, возникал кто-то на горизонте… Только я, честно говоря, в каждом тебя искала. Не находила. И знаешь…

Лена не договорила — нет, вовсе не потому, что Юра прервал ее поцелуем, как пишут в романах, а потому, что она просто не знала, что еще может сказать. Нечего было ей сказать. Вот и все. А Юра продолжал свой рассказ.

— Зимой приехал сюда в командировку. Узнал через Сашку Тимченко… Ты его не помнишь? Он в техотделе на заводе служил…

Нет, никакого Тимченко Лена не помнила.

— Должна ты его помнить… но это не важно. Я, кстати, у него остановился, — продолжал Юра. — Так вот. Раздобыл телефон Петровых. Позвонил. Алла мне все и рассказала. Сказала, что я идиот. Что должен тебе написать, позвонить. Но, знаешь, писать я не умею. И позвонить как-то с бухты-барахты… В общем, не думал, что… Черт, что-то мысли плохо формулируются. По-моему, нам надо выпить. За встречу. Куда-нибудь зайдем?

Лене не хотелось никуда заходить. Но сразу вот так позвать Юру в квартиру Петровых тоже было как-то неудобно. Она заколебалась. Но сомнения терзали ее, откровенно говоря, не слишком долго.

— Нет, мы поедем ко мне. То есть к Алле. — Лена решительно встала с лавочки, на которой, кроме них, сидела милая интеллигентная (вязанный крючком белый беретик не позволял в этом усомниться) старушка, которая внимательно — даже, пожалуй, слишком внимательно — читала какую-то крошечную книжечку.

Реакцией на заявление Лены стало выпадение этой самой книжечки из рук — и Юра с Леной одновременно метнулись к ногам старушки: поднимать.

Сидя на корточках перед этим приветом из Серебряного века, чьи худенькие ножки были обуты в простые чулочки и в совершенно редкостные музейные сандалии, они смотрели друг другу в глаза и беззвучно хохотали.

Книжечка оказалась прекрасно изданным подарочным томиком стихов Бунина. Томик этот был величиной чуть ли не со спичечный коробок, но они умудрились взять его вместе. В Юрину ладонь, как в большую полуматрешку, была вложена рука Лены, в которой отлично поместился Бунин со своей лирикой. Так, двумя руками, они и протянули старушке ее книгу.

— Молодые люди, — торжественно сказала она, — спасибо. Желаю вам счастья.

— Спасибо, — тоже сказали Лена с Юрой вместе, поднимаясь.

 

12

Рэта встретила их радостным поскуливанием: соскучилась. На Юру, правда, посмотрела подозрительно и даже хотела полаять, но потом, очевидно, передумала. Она уже полностью доверяла Лене и понимала, что та не приведет в дом неизвестно кого.

А Юра, вернувшись сначала в прихожую за пакетом, пошел на кухню, сказав Лене:

— Девочка моя, ты отдохни. Я все приготовлю.

Лена зашла в ванную помыть руки, но вместо этого решительно сняла с себя футболку, стянула юбку и все остальное — и зашла в душевую кабину. Все-все с себя смыть! Все, что было до сегодняшнего дня. Она пришла на кухню в халате, с мокрыми, зачесанными назад волосами. Полное отсутствие косметики (которой Лена в последнее время все-таки стала пользоваться) делало ее лицо по-детски нежным и трогательным.

Буланкин затих. Положив на стол нож, тщательно вытерев руки полотенцем, он медленно приблизился к Лене и остановился, не в силах сделать последний шаг. Этот шаг Лена сделала сама.

Прекрасно накрытый стол ждал их долго. Так долго, что веточки петрушки успели поникнуть, сыр — подсохнуть, а шкворчащее поначалу на сковородке мясо — утихнуть и, естественно, сто раз остыть.

Востребованными оказались только фрукты и две бутылки шампанского. Хрустальные бокалы стояли на полу у дивана, и Буланкин периодически снова и снова наполнял их.

Нежные ласки сменялись приступами страсти, буйной, безудержной, забывавшей о каких бы то ни было правилах приличия. Затем страсть, как ей и положено, вдруг затухала, откатывалась засмущавшейся волной — и на смену ей приходили разговоры, перебивчиво-торопливые, непоследовательные, скачущие с одной темы на другую. А потом снова была нежность, легчайшая, эфирная, с прерывающимся шепотом, с останавливающимся дыханием. А потом — снова страсть, которую ни Юра, ни Лена не пытались утихомирить. Зачем? Пусть будет. Хотя разве можно было вот так, одной встречей, наверстать упущенное? Конечно, нельзя. Юра с Леной иногда, кажется, это понимали. И снова затихали. В эти минуты каждый был сам по себе. Ни нежности, ни разговоров — ничего. Души парили в безбрежном космосе, а тела безгрешно белели на яркой простыне с черными квадратами и желто-фиолетовыми ромбами, о чем Юра, когда увидел, сказал: «Ранний Малевич плюс поздний Кандинский».

В эти минуты отдыха широкий диван вдруг становился как-то мал и узок — и Юра скатывался на ковер, оставляя Лену одну украшать собою авангардистскую простыню. А потом они снова тянулись друг к другу — и встречались то на диване, то на ковре.

— Я ужасно хочу есть, — вспомнила наконец Лена.

— Да, неплохо было бы перекусить, — согласился Юра. — Времени, между прочим, знаешь сколько?

— Вечер, наверное, — Лена блаженно потянулась и не пожелала даже открыть глаза, чтобы посмотреть на часы. Ей было лень смотреть на часы. Ей было лень разговаривать. Вернее, у нее просто не было сил.

Но через несколько минут, одетые и причесанные, они чинно сидели друг напротив друга за столом, уставленным едой.

— Ленка, надо же выпить за тех, кто… — начал Юра. — А пить у нас нечего.

Вернувшись в реальную жизнь, полную несчастья, Лена застыдилась того, что она так надолго обо всем на свете забыла, обо всем.

— Сходи за водкой, — сказала она, встав из-за стола и отойдя к окну.

За окном было уже совсем темно, тихо и горько.

Закрыв за Юрой дверь, Лена, вернувшись на кухню, включила телевизор.

Об экран бесшумно бились волны Баренцева моря, на фоне которого сменяли друг друга строчки: фамилии, звания погибших и номера отсеков, в которых они все еще продолжали оставаться. Скорбный список закончился. Снова, теперь уже по телевизору, запел Расторгуев, разрывая сердце.

Вернулся Юра, Лена открыла ему и, ни слова не говоря, ушла на кухню. Он подошел, замер у нее за спиной.

Они вернулись к столу. Стоя и молча выпили. И снова выпили; подряд второй и третий раз.

А потом долго сидели здесь же, на кухне, думая об одном и том же. А может, и не думая. О чем можно было думать? Можно было только попытаться безмолвно прикоснуться скорбящей душой к витающим где-то еще недалеко душам погибших подводников и к стонущим душам их родных. Все. Больше ничего сделать было нельзя.

Зазвонил телефон. Лена взяла трубку и, удивившись, подала ее Юре: «Тебя». Буланкин хлопнул себя по лбу: «Забыл!» И начал торопливо объясняться с тем, кто его нашел здесь, в квартире Петровых.

— Слушай, я… Да, сейчас буду! Такси возьму. На метро быстрее? Значит, на метро. Жди. Пока.

Лена поняла, что Юра сейчас уйдет. Правда, изначально она как-то и не представляла себе, что он останется здесь ночевать. Теперь же она не представляла, как останется одна (про Рэту она, признаться, совсем забыла).

— Девочка моя, — Юра встал, взял ее руки в свои, — понимаешь, ключи от Сашкиной квартиры у меня. Я забыл, представляешь… Мы с ним договаривались, что к десяти я буду у него. Он ждет, у соседа сидит. Матерится, но не сильно. Мне надо ехать, Лен.

— Конечно, — сказала Лена. — Я понимаю.

— Как же ты тут одна? — забеспокоился Юра. — Послушай, давай к нему вместе поедем. Он нормальный мужик. Ты ж его помнишь…

— Да не помню я его! — Лена расстроенно махнула рукой.

— Господи, да это не важно, — занервничал Юра. — У него сейчас жена с дочкой на даче. Квартира трехкомнатная…

Вообще-то Лене так не хотелось расставаться, что она была готова ехать куда угодно. И к кому угодно. Но что-то держало… Ну конечно, а Рэту-то она с кем оставит?

— Юр, у меня же Рэта. Так что…

— А, черт! Я совсем о ней забыл. Что-то ее, кстати, не слышно?

— Дрыхнет. Она сама не своя поспать. Тем более стресс перенесла: появление незнакомого мужчины в доме.

— Да уж намаялась, бедняга, — засмеялся Юра.

Они говорили уже в коридоре, а Лена все еще не знала, как спросить: «А дальше что? Юра, дальше-то что?!» — хотелось крикнуть, но она, стараясь казаться спокойной и даже немного равнодушной, улыбалась и что-то снова говорила про Рэту.

— Я пойду. Надо. Спокойной тебе ночи.

Буланкин стоял на пороге. Лена сама прижалась к нему, опасаясь, что он этого может не сделать. Юра обнял ее, поцеловал в ухо и в нос, на какое-то время замер — но уже через минуту быстро спускался по лестнице.

Лена стояла в дверном проеме, как всегда стоят провожающие женщины, которые не слишком надеются, что уходящий сейчас мужчина когда-нибудь захочет вернуться, и поэтому так скорбно и так надолго застывают в проеме.

Где-то далеко внизу Юра все-таки остановился и крикнул:

— До завтра.

— До завтра, — повторила Лена машинально, без интонаций. И только мгновение спустя она поняла, что это, кажется, очень хорошее и очень нужное слово.

Этого «завтра» Лена и прождала всю ночь. А дождавшись, спокойно и глубоко заснула.

Она спала до тех пор, пока не зазвонил телефон. Без всякого «здрасте» Буланкин поинтересовался, давно ли Лена в последний раз улыбалась незнакомой собаке.

— Только знакомые собаки не считаются, сама понимаешь, — предупредил он.

— Тогда — давно, — ответила Лена серьезно (потому что еще не успела проснуться) и честно (потому что врать за свою жизнь она так и не научилась).

— Это никуда не годится, — строго заметил Юра. И без всякого перехода невнятно и сбивчиво начал говорить: — Лен, Новая Земля не так уж и далеко. Правда. От Москвы всего несколько часов лету. И там не намного холоднее, чем в Полярном. Честное слово. Я тебе шубу куплю. Ты не замерзнешь…

Он что-то еще и еще говорил. Лена молча слушала. Слушала и улыбалась Рэте, которая преданно заглядывала ей в глаза, лизала щеки и теребила лапой за плечо: звала гулять.

И они отправились гулять — задумчиво-сосредоточенная Лена и радостно-возбужденная Рэта, пребывающая в прекрасном настроении: ее безошибочный собачий нюх подсказывал, что вот-вот должны вернуться хозяева, — а она их очень ждала, хотя ничего не имела против их подруги; правда, чужого мужчину в дом приводить, по Рэтиным понятиям, все же не следовало.

Лена с Рэтой постарались побыстрее миновать большую солнечную поляну и скрыться в спасительной тени старых буйно-зеленых лип, спасающих от непривычного зноя питерского лета, которое будто бы никогда не собиралось заканчиваться. Но пожелтевшая кое-где трава, редкие золотые пряди в густой зелени деревьев и оранжевые гроздья рябины говорили о том, что в это самое лето, пока еще столь уверенно царящее, уже осторожно заглядывает осень — любимое время года Лены Турбиной.