Актриса Адамантова была примой Ивановского театра музыкальной комедии. Кажется, во время войны он так назывался.

Мы были влюблены в Адамантову, боготворили её, наслаждались, созерцая её. Именно — созерцая: таким благоговейным было наше чувство к ней. Мы не просто смотрели, как она одета, как выразительны её движения, жесты — мы созерцали каждую сцену, в которой она участвовала, упивались звуками её голоса, тембр которого, к сожалению, с годами улетучился из памяти.

Можно, наверное, спорить: так ли уж нужны были в то тяжелейшее для страны время — зимой сорок третьего — опереточные страсти Сильвы и Эдвина, Марицы и Тасило?… Выходит, были нужны, если даже сейчас, через десятилетия после войны, при воспоминании о тех трагических днях передо мной, как въяве, возникает затемненный зал Ивановского театра, переполненный зрителями, и в скромных креслах бельэтажа мы — целый ряд девушек в военных гимнастерках.

Мы неслись в театр каждый раз, когда были свободны от вечернего дежурства на радиостанции. Готовясь к будущим испытаниям, мы исподволь словно наверстывали что-то упущенное, недоданное нам. Вызубрившие наизусть параграфы Строевого и Дисциплинарного уставов, а также Устава гарнизонной и караульной служб, запросто выстукивавшие на телеграфном ключе по сто — сто двадцать знаков в минуту, плотно начиненные буквенными и цифровыми сигналами зуммера, мы жадно вбирали в себя яркий свет рампы, волшебную музыку Кальмана, Легара, Оффенбаха, любовные признания театральных героев, их восторги и поцелуи — всё то, чем прекрасна оперетта и чем обделила нас судьба. Хотя, пожалуй, судьба была вовсе ни при чём: все курсанты нашей школы вступили в ряды Советской Армии добровольно.

Где-то очень-очень близко, на почти видимом горизонте уже светило завершение месячной практики в Иванове, а после неё — экзамены, то есть окончание специальной Сормовской школы военных разведчиков-радистов.

Любуясь нежной, с роскошными светлыми кудрями актрисой, в невозможно воздушных, изящных одеждах, наслаждаясь её голосом, мы знали — твердо знали, были уверены! — что когда-нибудь… когда-нибудь… оно придёт — Наше Время!… Мы тоже наденем и легкие туфельки, и белоснежные платья! Знали, что от этих вечеров в Ивановском театре музкомедии до того времени, когда мы опять станем обычными, гражданскими людьми, нас отделяет воинский долг. Он очень определенно называется казенным словом — «задание». Или — «задания». То есть кому сколько удастся их выполнить. Сколько раз выпадет удача. А для всех нас — столько, сколько потребуется Родине! До конца войны. До самой Победы!… И это задание — разведка глубокого тыла врага — для нас сейчас не только самое главное, но самое желанное дело в жизни.

Наша молодая музыкальная память, натренированная долгими часами занятий по приему радиограмм, легко вбирала в себя волнующие мелодии оперетт. Тихонько напевая их, мы выходили из театра, зябко ежились в своих шинелишках, строились в колонну по двое и углублялись в затемненные улицы Иванова. Подковки на подошвах наших кирзовых сапог вызвякивали на мостовой ставший для нас привычным ритм строевых шагов.

Мы шли в свой дом, который стоял на верху высокого песчаного обрыва в районе с красивым и, на мой взгляд, не совсем грамотным названием — Зарека. Так я запомнила. Хотя допускаю, что название было и каким-то иным. Но так я запомнила и так называю наш район.

Очень хорошо помню, как, возвращаясь из театра, в густой темноте мы проходили по мосту — небольшому, перекинутому с берега на берег в низине оврага. А текла ли в то время по дну оврага речка — не знаю…

Сейчас в Иванове живет наш общий с Володей друг, и я могла бы легко по междугородному телефону-автомату позвонить ему и уточнить ту или иную забытую мною деталь. Но сделать это — не поднимается рука. Я не хочу, не могу вводить кого-либо в мою встречу с Володей.

Скоро мы останемся с ним вдвоем. Я — за письменным столом. Володя — в моем сердце, в памяти, в воображении…

Наступает Володин час.

Это не так просто — начать рассказ о нём, через целую свою жизнь перешагнуть, вернуться в юность. И я ещё немного задержу повествование — вы поймете меня. И — простите.

Снова, как тогда, в сорок третьем, стою у края Ивановского обрыва.

Захватывает дух от безмерности печали и гнева.

…Своей кухни в нашем домике не было. Три раза в день мы ходили в столовую, которая располагалась довольно далеко от нас. Нужно было сначала пройти по верхнему краю оврага, спуститься к мосту, перейти его, потом ещё некоторое время проблуждать по каким-то улочкам, и лишь после этого мы попадали в большой и неуютный барак, в котором завораживающе пахло борщом, перловой кашей, хлебно-мясными котлетами и темно-бурым чаем. Здесь стояло несколько длинных столов, сколоченных из досок. Обычно за ними уже сидели люди в шинелях, телогрейках — прикомандированные к этой столовой военнослужащие гарнизона.

Мы подходили к окошку раздаточной, предварительно как можно круче сбив набекрень шапки и вспушив нехитрые, коротко стриженные кудельки. Вспоминаю, как у каждой из нас заранее затаенно блестели глаза.

Дело в том, что на раздаче стоял мужчина — лет сорока, спокойный, доброжелательный, всегда в очень чистой белой куртке. Он приветливо улыбался и почему-то наливал нам много больше нормы супа или борща, насыпал «с походом» в эмалированную миску каши и котлет. И мы сразу уверились: не иначе как одна из нас ему приглянулась… Отощавшие на голодном школьном пайке, мы набрасывались на еду, а насытившись, сдавали на раздачу и пустые миски, и алюминиевые кружки из-под чая. Ложку каждая из нас всегда приносила с собой.

Сейчас я думаю, что тот работник столовой конечно же лучше нас знал, что это такое — предстоящее нам задание. Знал и то, что мы не все останемся в живых, и вообще знал многое о нас, о нашем военном будущем такого, чего мы и предположить-то не могли. Он просто жалел нас — по-человечески, по-солдатски. А мы-то вообразили бог знает что!

…Я решительно не помню — и спросить теперь не у кого, — почему так получилось, что в тот вечер я оказалась в городе одна. Это был, вероятно, единственный случай за весь месяц. И почему-то Володя тоже был один.

Мальчишки-курсанты из нашей школы радистов жили где-то в другом районе города — именно с ними мы и вели круглосуточные сеансы связи. Между прочим, они, так же как и мы, поодиночке не ходили в город.

Может, об этом единственном нашем свидании мы с Володей договорились, встретившись в театре или в столовой, куда наши группы нередко приходили одновременно? Наверное, так оно и было.

Он нравился мне. Очень. Я часто любовалась им издали. У него была на редкость красивая походка, её не портили даже грубые ботинки с обмотками.

А я, если честно признаться, так себе была девица. Никогда не знала, куда деть руки. Ходила, поворачивалась — миллион световых лет до грации! Танцевать только училась.

Конечно, о себе я знала, что и добрая, и отзывчивая, трудолюбивая и старательная в делах и в учебе и что много уже книг прочла и могла бы о многом судить независимо — да очень стесняюсь. Иногда после отбоя я не сразу засыпала: мечтала о том, что обязательно встречу парня, который меня поймет и оценит. Может, даже полюбит… И я буду бегать к нему на свидания…

Дисциплина в школе была строжайшая. Занимались тренировками по приему и передаче радиограмм почти круглосуточно. Но несколько раз мне довелось разговаривать с Володей, хотя и располагались мы в разных подразделениях. Да и разговоры были — так, на ходу, незначащие: как учеба, скорей бы на задание…

И вот… Как-то самой не верится: не маршируем по мостовой, а медленно прогуливаемся по тротуару. Непривычно и страшно приятно. Как будто нет войны…

Он даже меня под руку взял. Только для нас это не очень удобно: правая рука должна быть свободной, чтобы честь отдавать встречным сержантам, офицерам.

— Между прочим, отсюда недалеко — мой дом, — говорит вдруг Володя. — Ведь я — здешний. Может, пойдем ко мне, а? Правда, пойдем, посидим недолго?…

— Что твои родные скажут? — застеснялась я.

— Дома сейчас никого нет, — успокоил Володя.

И я пошла, конечно. А почему было не пойти? Я уже семь месяцев — как уехала из Москвы в военную школу — ни к кому в гости не ходила. И так вдруг захотелось хоть на минутку взглянуть на гражданскую жизнь!

Вроде бы так уже привыкла: казарма, двухэтажные нары, необходимость быть всегда собранной, подтянутой.

А тут — небольшая прихожая и настоящая жилая комната!… Я очень хорошо её запомнила. Она и сейчас перед глазами.

Справа от входа стояла высокая металлическая кровать с никелированными перекладинами и никелированными шарами на столбиках. Постель высокая, застелена нарядным покрывалом. Две горки подушек по бокам. А над кроватью — ковер. Я потому, наверное, и запомнила так хорошо эту часть комнаты, что мне ковер очень понравился. Сразу вспомнилась наша московская комната… У нас дома ковра во всю жизнь никакого не было.

Ещё хорошо запомнила шелковый абажур. От него в комнате свет был мягкий и ровный. В этом свете мы с Володей чай пили. Из настоящих чайных чашек с блюдцами! И ложечки настоящие — чайные, мельхиоровые!

Я такой посуды уже столько месяцев не видела!

И всё это — и квартира, и чай из чашек с блюдцами — было как волшебный сон, как чудо! А когда Володя сел за пианино и спросил, что сыграть, — я растерялась: про всё на свете позабыла…

У меня такое восприятие музыки — решительно ненормальное. Она во мне неимоверную искренность пробуждает. Я этого сама иногда опасаюсь. Потому что в такую минуту могу что-нибудь самое-самое откровенное сказать. Самое настоящее!…

Не всякая музыка, конечно, так действует, а та, которая именно для меня самая волнующая.

А Володя играл так много! Видно, соскучился очень по инструменту. Оглянется на меня, а я ему киваю: ещё, ещё играй! И снова руки его летают над клавишами!

…Это счастье моё великое, что не довелось мне увидеть эти руки перебитые, изломанные, с вырванными ногтями…

Володю на казнь волоком тащили, колючей проволокой перевязанного. Потому что и ноги у него тоже были перебиты… И от полонеза Огинского, который он так неправильно играл в тот наш вечер, до пыток в гестапо и казни — мучительной, страшной — прошло не так уж много времени. Даже если мерить мерками войны.

Такого полонеза я больше ни разу не слышала.

Пластинка есть у меня дома, но я её редко прокручиваю. После неё долго тревожно на сердце.

Почему Володя так играл тогда? Неужели предчувствовал, что в последний раз играет?

Но ведь в то время многое для нас не имело такой цены, как сейчас — и сама жизнь, и молодость, и песня…

Одно было главным — задание!

А Володе и двум его товарищам выполнить задание не удалось. Ребята даже не успели спрятать парашюты. Их сразу же по приземлении схватили полицаи.

…Это был не полонез, а сплошное сумасшествие! Ритм бешеный, звуки бурные, наполненные тревогой и страстью — куда там до элегии! И, пожалуй, не столько музыка, сколько сам Володя поразил меня: в движениях его рук, во всём его облике было столько решимости, какой-то могучей, неизвестной мне до того момента силы и — твердость… скорее — жесткость. Да и не полонез он играл! Не «Прощание с родиной» Огинского — нет! Я все-все поняла в Володе. Я почувствовала его: свою музыку он играл, свою песню складывал…

Словно уже тогда знал, видел свой последний час — как встанут, шатаясь, сцепленные колючей проволокой товарищи, подтянут его — обезноженного — к себе и под наведенными на них стволами «шмайссеров», захлебываясь последними глотками воздуха, запоют все трое великий партийный гимн…

Может, вкладывая в музыку всю душу, он что-то и предвидел тогда, внутренне уже готовил себя?

Я же лишь сидела неподвижно, как кукла, и восхищалась им. Вперед не заглядывала не потому, что боялась, а потому, что давно для себя решила: всё, что выпадет на мою долю, вынесу, выдержу, вытерплю. Сколько хватит сил. До последнего вздоха. Лишь бы — достойно выполнить задание. Лишь бы помочь нашей армии приблизить Победу!

…Это уже потом, после войны, как-то ехала я в автобусе, задумалась о чём-то. А напротив сидевшая женщина сказала-спросила:

— Смотрю я — вроде бы совсем ещё молодая, а глаза у вас такие грустные.

Могла бы я тогда ответить, что в моих глазах — многомесячная ночь партизанских бункеров в далеких Бескидах, встречи со смертью — лицом к лицу, выстрелы — в упор, слезы о погибших товарищах…

Но я ничего не сказала женщине, лишь пожала плечами — будто в чём виноватая. Просто в тот час не раскрылась ещё моя душа для воспоминаний о пережитом.

Но — это уже обо мне.

А идет, отстукивает секунды Володин час.

Он давным-давно лежит в степи под жарким крымским солнцем. Над его могилой — скромный обелиск. Пионеры приносят цветы к обелиску, и легкий ветер полощет их алые галстуки, в которых отсвет и его крови.

…А я не могу ещё расстаться с ним. Мы идем по затемненному Иванову. Идем рядом. Два красноармейца. Переходим мост, поднимаемся на вершину крутого оврага.

Вот она — наша Зарека. Вот и наш дом.

Некоторое время стоим молча.

— Ты не очень там… Будь осторожна… — тихо говорит Володя. — Если представится случай — напиши…

— Куда? — тоскливо спрашиваю я. — Разве узнаю, где ты будешь? Да и сама скоро полечу…

Он озадаченно молчит. Потом говорит неуверенно:

— Напиши в школу. Ребята мне передадут…

Я согласно киваю, и мне почему-то становится грустно-грустно.

— Повтори свой адрес, — просит Володя, — после войны я приеду в Москву и разыщу тебя…

Потом я протягиваю ему руку, он ненадолго задерживает её в своей. Смущенно проговорив: «До встречи!», он уходит — в темноту Зареки, в улицы родного города.

А мне предстоит объяснение с подругами: где это я так надолго задержалась и с кем?

Ночью, в наушниках, сижу возле радиостанции, кручу ручку настройки, ловлю в эфире нужный позывной и в полумраке нашей «дежурки» мысленно вижу завидно большие Володины глаза, детские ямочки на его щеках, мягкую, ласковую улыбку… Высчитываю, сколько осталось до его восемнадцатилетия, — успею ли поздравить с днём рождения, прежде чем нас отправят на задания? Я уже знаю, что подарю ему стихи — сама их сочиню.

На сердце становится так хорошо! Наступает рассвет, а мне нисколько не хочется спать. Предлагаю сменщице подежурить за неё — та с радостью соглашается. И я снова посылаю в эфир свои позывные, и в его многоголосии мне слышатся отзвуки Володиной музыки — нежной и чистой.

И проходит целая вечность, прежде чем Володя снова войдет в мою жизнь. Только сначала я не подумаю, что это так глубоко и надолго, так больно ранит меня!

Я не смогла поехать на сорокалетие нашей школы: какие-то очень важные дела задержали. Подруги — бывшие радистки — переслали мне газету, где на четвертой полосе кратко сообщалось о проведенном празднике.

Со спокойным интересом развернула газету. От снимка бывших курсантов на фоне школы повеяло той героической порой, вспомнилась наша боевая юность… Защемило внутри, заныло тихо…

Тщательно изучаю фотографию памятного на всю жизнь здания… Вот здесь, в угловой комнате второго этажа, занимался наш взвод. А вот — наконец-то, через столько лет! — мемориальная доска на фасаде. А это — так называемый «подрисуночный текст»…

Полыхнуло пламенем по сердцу! А казалось почему-то, что всё уже отболело, притихло…

Снова, медленно, будто сквозь дымку, перечитываю: «…не вернулись с задания Анфиса Горбунова, Клара Давидюк, Владимир Миловзоров…»

Володечка!… Я не смогла дочитать текст до конца. Лишь сейчас поняла, что всю жизнь ждала встречи с тобой!…

Я шла по непролазным топям, по крутым жизненным склонам, через беды и взлеты — столько лет шла! — чтобы встретиться! Всегда, всю жизнь в глубине сознания держалась надежда, что ты найдешь меня — в Москве ли, на краю ли света — найдешь, снова протянешь руку, улыбнешься так же ласково и мягко, по-доброму взглянешь на меня, как в тот вечер…

Гады! Мерзкие гады — фашисты!

Они выкололи ему глаза…

За то, что честно, до конца выполнил свой солдатский долг. За то, что остался верным военной присяге, преданным сыном своей великой Родины…

Но я этого пока не знаю. Я начинаю поиск. Пишу, звоню знакомым, друзьям. Идут месяцы… И вот наконец передо мной лежит сообщение о его последних минутах, копии его писем родным, адрес его брата.

Это — самое трудное для меня сейчас. Каждый день, возвращаясь с работы, я проезжаю мимо дома, в котором живет человек, бесконечно похожий на Володю — они были близнецами. А я всё не могу, не смею, у меня не хватает сил позвонить в дверь его квартиры, встретиться с ним взглядом…

Неужели я должна пройти ещё и это испытание?!

Сизое марево обнимает южную степь, пирамиду скромного обелиска. Высоко в небесной шири заливается жаворонок. Мягкими, плавными волнами колышутся под легким ветерком степные травы. Их движение напоминает ритм дорогой для меня мелодии — светлой и горькой.

Продолжается Володин час…