Недавно мы имели случай говорить об одном из представителей деловой беллетристики, Н. Щедрине, и заметить, что он до излишества предается искушению растолковывать читателю каждое явление и каждый производимый им факт с одной постоянной точки зрения, на которой он незыблемо утвердился. Иначе поступает писатель, имеющий подобную же любимую, неподвижную точку зрения, но обладающий сильными художническими средствами. У гр. Л.Н. Толстого есть своя постоянная, предвзятая идея, как увидим ниже, но способы проводить эту идею в литературу, относиться к ней и выражать ее до того разнятся с обыкновенными приемами деловой беллетристики, что искать какой-либо солидарности или родственности между двумя романами литературного производства было бы совершенно напрасным делом.

С именем Толстого (Л.Н.) связывается представление о писателе, который обладает даром чрезвычайно тонкого анализа помыслов и душевных движений человека и который употребляет этот дар на преследование всего того, что ему кажется искусственным, ложным и условным в цивилизованном обществе. Сомнение относительно искренности и достоинства большей части побуждений и чувств так называемого образованного человека на Руси вместе с искусством передает нравственные кризисы, которые навещают его постоянно, составляет отличительную черту в творчестве нашего автора. Еще в первых своих произведениях: «Детство» и «Отрочество» – Толстой уже был психологом и скептиком; он уже и тогда показал публике, до чего может идти острый психический анализ, опирающийся на сомнение в человеческой природе, которая испорчена прикосновением цивилизации. Взрослые, уже кончившие полный курс извращенья своих естественных чувств и наклонностей, и молодые их отпрыски, только еще начинающие эту науку извращенья, одинаково подпали его исследованиям, разумеется, в меру успехов, полученных ими на поприще скрытности, лицемерной сдержанности и разладицы между настоящим чувством и чувством выражаемым. Он проникал, не разбирая пола и возраста, до дна тех кокетливых и наружно-благообразных душевных порывов человека, которые покрывают другой, тайный мир его ощущений и мыслей, исполненный страшилищ или, по крайней мере, карикатур и пародий на то, что вышло к свету, на фразу, идею, слезу и проч. Тогда еще публика не угадала настоящих поводов автора к этому разоблачению, да и он сам вряд ли ясно сознавал их, следуя только инстинктивно побуждениям своего таланта. Без всякого дальновидного расчета или намерения, он и скрыл их, выдвинув на первый план жизнь богатого дворянского дома, проникнутую чувством семейности, живые, милые лица детей и подростков, которым их почтенные родные служат как бы массивной оттеняющей рамой, и окружив еще всю эту картину разнообразными явлениями природы, сценами народного и домашнего быта. И впоследствии анализ Толстого никогда не выражался сухо, сам для себя или при помощи нарочно приготовленных для него типов (за исключением одного или двух неудачных соображений вроде «Люцерна»): наоборот, анализ его всего более нуждается в полной жизни, хорошо растет только промеж разнообразия форм, в среде свободных людских отношений и при оригинальных личностях, раздражающих и вызывающих его. Он тогда прививается к ним с цепкостью лианы, но надо было несколько времени для того, чтоб настоящие свойства этого анализа уяснились как самому автору, так и его читателям. Только в последнее время Толстой сам откровенно выдал себя за скептика и гонителя не только русской цивилизации, но и расслабляющей причудливой, многотребовательной и запутывающей цивилизации вообще. Какой идеал общественного развития желал бы он поставить на место заподозриваемого и отвергаемого им развития, этого автор не сказал, и не только не сказал, но нигде не видно, чтоб он присоединился и к тому, что говорили по этому поводу те литературные партии наши, которые гордятся обладанием подобных идеалов. Художническое его чувство, вместе с привычкой к сомнению и анализу, не позволили ему остановиться ни на одной из существующих программ лучшего развития, так как и составить свою собственную. Надо сказать, что эта привычка к сомнению и анализу воспитала в нем самом капризную и заносчиво-оригинальную мысль, которая уже не сносит какого бы то ни было самого законного посягательства на свою свободу, представляйся оно хоть в форме дознанного исторического закона, или в форме несомненного, многолетнего опыта или, наконец, в виде лучезарного художнического произведения. Мысль эта начинает тотчас же работать по-своему над ними, не осведомляясь о прежде бывших путях исследования, всегда отыскивая свой собственный, одной ей принадлежащий, и часто кончая тем, что теряет из вида самый предмет анализа со всеми его реальными свойствами и уже разлагает себя самое. Некоторые страницы «Ясной Поляны» (возьмите хоть статью «Воспитание и образование» в июльской книжке, 1862) могут подтвердить наши слова. В этих случаях капризно-оригинальная и независимая мысль эта становится похожа на станок, приведенный в движение сильной паровой машиной, но лишенный материала производства: шум, стук, напряженная деятельность тут существуют, как и при настоящей работе, но станок собственно занят ускорением собственной порчи. Отсутствие «идеала цивилизации» не оставляет, однако же, у Толстого пустого места. Настоящий, определенный идеал замещается у него, как уже было замечено прежде нас, страстным влечением к простоте, естественности, силе и правдивости непосредственных явления жизни. Душа его отдана всему, что еще не выделилось вполне из природного состояния, из оков материи и из фатализма истории, всему, что развивается бессознательно, покоряясь, с одной стороны, врожденным, и стало быть, искренним побуждениям своего организма, а с другой – удовлетворяя духовную свою природу только теми нравственными представлениями, только той наукой, поэзией и философией, которые сложились в течение веков, неведомым образом и сами собой вокруг человека как различные пласты его родной почвы. Здесь только и истина для Толстого. В этом влечении кроются и источники его постоянной, предвзятой идеи, управляющей всей художественной его деятельностью.

Но идея об естественности и природе как критериумах истины – не новость в русской литературе, даже просто в образованном нашем обществе, – только они понимали ее различно. Русская литература всегда относилась к ней чрезвычайно отвлеченно, что можно видеть, например, из гениального очерка Пушкина «Цыгане», где Алеко есть воображаемое лицо, не принадлежащее никакой стране и олицетворяющее, подобно Манфреду, права гордой, непокорной мысли, где сами цыгане возведены лирическим вдохновением до идеала свободного, бродящего племени, мало отвечающего действительности. Но для Пушкина так и надо было, потому что задача его состояла не в изображении известного быта или известного развития, а только в поэтическом воспроизведении одного из тех отчаянных порывов души, которыми могли быть одержимы усталые и обманутые люди современной ему эпохи. По таким же или однородным причинам идея эта выражается отвлеченно и в деятельности Лермонтова. Все его Мцыри, демоны – дикие и своевольные характеры, находящие только в самих себе законы для своего образа действий, очень прилично связаны с бытом и преданиями Кавказа, но выражают совсем не действительный Кавказ, а политико-философское содержание авторской фантазии, силу и сущность известного поэтического созерцания. Фантазия Пушкина и Лермонтова, как хотите, связана с действительностью и может быть понята за ее отражение, но только в том смысле, что сама есть произведение своей нервически-раздражительной и беспомощной эпохи, от нее отродилась. Что касается до общества, то идея эта, подхваченная у Руссо, осуществлялась у нас разными курьезными личностями не иначе, как в цинических проделках, ползании на четвереньках и тому подобных упражнениях, причем однако же личности не забывали своих политических прав, управляли людьми и бесчинствовали над ними, по крайней мере, столько же, сколько и над собой. Возвращаясь к литературной судьбе идеи, мы находим, что у Толстого она впервые низведена в реальный мир и от реального мира уже получила все черты и краски, посредством которых выражается писателем. Воплощение идеи у Толстого разнообразно, но постоянно и беспрерывно. Идея глядит отовсюду в его произведениях. Она уполномочивает его живописать природу, метель, например, как действующее лицо, и смело говорить о впечатлениях дерева, подсекаемого топором и о веренице мыслей и представлений, которые носятся в замирающем мозгу человека, раненого насмерть; она подсказывает его поэтические отступления и его философские размышления о жизни и о морали; она стоит невидимо за всеми видами и формами его творчества и составляет именно тот ключ, который необходим для разбора и правильного их понимания. Мы повторим только сказанное, если прибавим, что Толстой в ней и почерпает силу для того острого разложения самых тонких душевных ощущений, которое нас удивляет в его картинах из семейного и общественного быта.

Мы поставлены в необходимость сказать при этом несколько слов и о педагогической деятельности Толстого, так как, по нашему мнению, она есть не более и не менее, как новый вид его художнического творчества. Разница может состоять в том, что страстное искание естественных сил и свежих зародышей ума и чувства перенесены здесь на практическую почву, на живое лицо из обширной области фантазии, в которой подвизались доселе. Толстой относится к ребенку своей знаменитой школы с теми же требованиями, как к воображаемым лицам своих произведений и к окружающему миру вообще. Он и за учительским столом такой же психолог, зоркий наблюдатель и фантастический адепт своей веры в красоту и истину всего прирожденного, как и за письменным. Материал для работы изменился, но сама работа не изменилась – только анализ его приобрел уже положительный характер вместо прежнего отрицательного. Анализ Толстого уже не обличает ребенка: он прославляет его. Иначе и быть не могло. Крестьянский мальчик уже тем самым, что принадлежал к простому, неиспорченному быту, становился дитей правды в его глазах. Ни общество, ни литература наша, конечно, никогда не забудут великих педагогических заслуг Толстого по открытию целого мира богатой, внутренней жизни детей, мира, существование которого только предчувствовалось до него немногими. Он проник в самые скрытные уголки этого мира, и, вероятно, не один раз придется всякому читателю и наставнику, понимающему свое призвание, справляться с открытиями Толстого для того, чтоб проверить свои планы образования и уяснить многие загадочные проявления детской воли и души. Но логические последствия чисто художнических отношений к школе часто приводят к сомнению в достоинстве последних как средств и орудий педагогии.

Нам совершенно понятно, например, отчего Толстой так решительно и беспощадно преследует в своем журнале всякую мысль о «воспитании» человека со стороны школы. Воспитание, по его определению, есть насильственное привитие мнений, привычек ума и понятий одного взрослого лица к другому, слабейшему и беззащитному, на что никто не имеет права, хотя собственно воспитание должно бы пониматься как прямой, неизбежный результат духовного общения между тем и другим. Но с особой точки зрения Толстого на значение и достоинство непосредственных явлений он совершенно прав. Какая передача моральных представлений, отвлеченных идей и понятий может быть допущена там, где сам мальчик, по происхождению своему, есть вполне нормальное существо, чистое и поэтическое отражение реальной, жизненной истины. Его, наоборот, следует беречь от внушений ложной, несостоятельной цивилизации, а не подчинять ее сомнительному кодексу и не только беречь, но изучать ростки его собственной мысли, способные привести к открытию условных, противоестественных, слабых сторон в самых началах образованности. По этой теории не только воспитание есть порча ребенка, который, благодаря ему, принимает в себя вместе с пошлыми убеждениями своего наставника ошибки и заблуждения истории, предрассудки и бессмыслицы целого общества (мы бы сказали вообще грехи человечества, если бы не боялись исказить мысль Толстого преувеличением ее), но переходя к образованию – оказывается, что и простая передача науки подчинена нормальному существу, – крестьянскому мальчику. Она находит свои границы уже не в себе, а в своем ученике и должна остановиться тотчас, как посягает на лучшее его достояние, – как начинает перерабатывать его натуру. Знание не обязательно для всех, как, например, вера. Прежде чем навязывать науку ученику, надо еще осведомиться, какую науку он хочет и насколько ее хочет или, другими словами, надо узнать насколько он, по совести, может принять работу чужой мысли, упражнявшейся задолго до него, без его ведома и нисколько не имея в виду его свойств и потребностей. Главная задача народного образования заключается в том, чтоб сделать мальчика сведущим и не лишать его ни силы, ни простоты, ни ясности его врожденных представлений, чтоб вывести знание из городов в поля и деревни и при этом сохранить им все те качества, которыми они отличаются от цивилизованного общества и его превосходят.

Границы нашей статьи не позволяют нам отдаться разбору всех этих противопоставлений, всех этих антиномий, которые так подробно и мастерски, в диалектическом смысле, развиты самим Толстым в его журнале; но что они не могут составлять целей педагогии как науки, это, кажется, очевидно само собою. Это скорее темы для свободного творчества в области литературы и в сфере преподавания. Несколько основных правил, конечно, приведены и нашим автором в виде руководства, как, например, правило о необходимости полной свободы для ученика относительно учителя и полной подчиненности учителя указаниям нравственной природы своих воспитанников, но это правило, как и все другие такого же рода, требуют в применении к делу специальных, художнических способностей. Одного размышления, правильного понимания и добросовестности, обусловливающих хорошее применение научных правил, – для них уже недостаточно. Лучшим свидетельством, что успех школы, построенной на таких основаниях, всегда будет зависеть от лица и творческих сил ее основателя, точь-в-точь как достоинство литературного произведения исключительно зависит от художнических средств самого писателя, служит «Ясная Поляна» Толстого. В этой знаменитой школе полная свобода, предоставленная ученикам, нисколько не разрослась в анархию, беспутное баловство. Основатель ее находит причину явлений в чувстве меры, свойственной детям вообще, и детям этой местности в особенности; мы имеем полное право думать, что явление это есть результат тех особенных приемов творчества, которые участвовали в созидании школы, без которых немыслимо ее существование в нынешнем своем виде и которых невозможно требовать от каждого распорядителя Народного училища. Впрочем, остается еще вопрос: возможно ли даже и художнику-педагогу сохранить во всей целости предписания поэтической теории народного образования, созданной Толстым? Сам автор ее не вполне верен ей. Несмотря на отвращение его к попыткам прививать воспитанникам собственные духовные наклонности, кто не заметит, что в школе его преимущественно были развиты способы действовать на воображение и фантазию учеников?

«Ясная Поляна» сделалась, может быть, без ведома учредителя, питомником натуральных поэтов; она тотчас же наполнилась чрезвычайно милыми сочинителями разных возрастов, дети сочиняют взапуски у Толстого – и это очень хорошо: ничто так не приводит к уважению себя, как созданный талант или как уверенность в обладании особенной способности, а уважение к себе крестьянскому мальчику необходимо и для того, чтоб заставить других уважать себя. Но Толстой слишком далеко заходит в радости видеть, как просто и легко школа его производит великих писателей. По поводу произведения одного из своих малолетних поэтов (рассказа «Солдаткино житье»), действительно отличающегося прелестью свежего, только что возникающего наблюдения, вспомоществуемого при этом воспоминанием песенных и сказочных мотивов, он написал в Ясной Поляне статью, заглавие которой уже выражает все ее содержание. Вот оно: «Кому у кого учиться писать – крестьянским ли ребятам у нас, или нам у крестьянских ребят» (Я. П. 1862. Сентябрь). Это не каприз, диалектика, не шутка и не преднамеренный софизм: автор действительно убежден, что литература должна быть сведена на то наивное подсматривание ближайших явлений, каким всегда отличаются умные и даровитые мальчики. Указывая на некоторые страницы «Солдаткина житья», он от души восклицает: «Ничего подобного я не встречал в русской литературе», – как прежде от души говорил о превосходстве своего Фомки перед Гёте (стр. 39 и 47). Толстой не хочет знать, что литератор и не должен так писать, что на порядочной литературе лежит обязанность не только передавать явления с известной теплотой и живостью, но еще отыскивать, какое место они занимают в ряду других явлений и как относятся к высшему, идеальному представлению их самих, к своему нравственному и просветленному типу. Если бы дозволено было приходить к заключениям об убеждениях автора на основании аналогии и сближения, то естественным выводом из всего сказанного было бы, что для Толстого сага, или народная легенда, может заменить историю, песня, складываемая общими силами народа, – личное творчество, примета и пословица – всю пытливую разработку вопросов естественной истории и философии. Туда, по крайней мере, ведет напряженное искание простоты, природных истин, которая может составить и силу писателя, и источник его неоправдываемых увлечений.

После этих замечаний нам уже гораздо легче будет распознать настоящий смысл повести «Казаки», собственно и вызвавший их. Спешим прибавить, однако же, что, на какую бы точку зрения ни становилась критика по отношению к этому произведению Толстого, она должна будет признать его капитальным произведением русской литературы, наравне с наиболее знаменитыми романами последнего десятилетия.