Если постоянная идея графа Толстого хорошо выражается видами его деятельности, то уже в романе «Казаки» она обнаружилась с такой поэтической силой и в такой изумительной художнической форме, что способна покорить себе самый холодный и осторожный ум. Любимая мысль автора нашла себе воплощение в неоспоримом историческом факте, в славянской общине, очень реально существующей на русской почве, и, можно сказать, исчерпала все характерные и поэтические особенности, ее отличающие. Десятки статей этнографического содержания вряд ли могли бы дать более подробное, отчетливое и яркое изображение одного оригинального уголка нашей земли, где все условия человеческого существования далеко не походят на те, которые образованный мир считает необходимыми для нравственного достоинства и благополучия лица. Разве только очень умный путешественник, наделенный еще артистической восприимчивостью, способен был бы начертать нечто, приближающееся к картине, данной нам гр. Толстым. Благодаря роману, мы имеем перед собой пограничную казацкую станицу 1852 года, связанную с отечеством только языком, смутным чувством одного общего происхождения да специальной своей службой – ограждением русской земли от соседних горных племен, с которыми она ведет вечную борьбу на жизнь и смерть. Вдвойне защищенная от всякого постороннего влияния как этим назначением, раз навсегда утвержденным, так и старообрядческим толком, которого придерживается, казацкая станица покоится на самобытных автономических началах, которые принесла с собой из первоначальной своей родины. Все начала эти, вместе взятые, породили, однако же, весьма несложное политическое тело, с едва-едва намеченными чертами гражданского устройства, что, при изумительном плодородии почвы, при раздолье и просторе кавказского предгорья, при постоянной войне и опасности, позволяет каждому из членов общины развиваться, так сказать, физически и нравственно в меру своей природы. Есть, однако же, крепкий обруч, который сдерживает разнородные лица общины в одной кучке и ограничивает их свободу, не позволяя им разлететься врозь, – обруч этот образуется из неподвижных нравов и обычаев станицы, заговоренных от всякого изменения, не испытавших никогда действия разлагающей мысли, а потому и огражденных от тайного хода умственных революций, которыми вызываются нововведения. Станица цельна во всем своем составе и верна себе в каждой своей подробности. В такой-то мир естественности и первоначального гражданского развития, о которых история европейских государств еще сохраняет некоторое воспоминание, вводит нас гр. Толстой своей повестью. И конечно, ни один из тех обильных родников поэзии, которыми подобный мир силы, молодости и искренности всегда бывает исполнен, не позабыт нашим автором. Поэзия составляет основной грунт всей его картины.

Переходя от общего впечатления, производимого картиною свободной казацкой общины, к главным действующим лицам романа, мы встречаемся с весьма занимальным эстетическим вопросом, который был уже предметом многих споров и разрешается гр. Толстым с таким мастерством и с такой убедительностию, что наслаждение его произведением удвоивается именно от этого обстоятельства. Может быть, никто из наших писателей так горячо не исповедует эстетического догмата, что предмет и лицо могут быть поэтическими, помимо и даже назло всем моральным, философским и политическим определениям их. Гр. Толстой никогда не справляется о нравственной сущности типа, как скоро тип этот оригинален и поэтичен: он, нисколько не колеблясь, возвышает его на ту степень, на которой, по художническим соображениям, ему следует стоять. Вопрос заключается в том: это возвышение и возвеличивание лица, с сомнительным нравственным характером, не составляет ли преднамеренного оскорбления чувству приличия и понятиям, выработанным опытом и размышлением о достоинстве и назначении человека? Вопрос этот разрешается гр. Толстым на практике, в сфере создания и притом (кажется нам) окончательно. По смыслу, который заключается в выведенных им лицах, оказывается, что все дело – в полноте и цельности типа, каков бы он ни был. Тогда он становится, так сказать, открытым на все стороны, может быть судим и приговариваем на основании различных схем, взглядов, теорий – к чему угодно, делается в одно время поучением, пугалом или идеалом по произволу каждого. Он служит всем своим содержанием чувству и размышлению, искусству и обществу. Нравственный смысл весь в его полноте. Он лишается нравственного смысла только по милости утайки, недоговоренного слова или извращенной, произвольно перетолкованной черты.

Замечания эти легко проверить на главных типах романа. В одном из них, казаке Ерошке, Толстой показал нам образчик славянского лазарони, с теми своеобычными чертами, которыми он отличается от итальянского своего собрата. Казак Ерошка погружен в самое наивное, откровенное и вместе серьезное служение своим порокам, животным инстинктам и страстям. Он сохраняет при этом, однако же, беззлобные отношения к людям, какое-то философское довольство собой и какую-то тоже философскую терпимость относительно всего, что живет на Кавказе, рядом с ним: зверей, птиц и горцев. Ерошка еще философ и потому, что обладает целым кодексом жизненных правил и воззрений, нелепости и морального безобразия которых нисколько не подозревает. Он даже страдает, когда не веруют в его чудовищные афоризмы, а подпивши, и плачет, если одна из проделок, основанных на этом кодексе, ему не удалась. Комизм этого лица, как ни сообщителен и ни увлекателен, не успевает, однако же, ни на минуту вытеснить из головы читателя мысль, что для гражданского развития общества необходимо, прежде всего, уничтожение в народе тех условий, которые производят подобные лица. Это то, что мы называем полным типом. Столь же полный тип представляет и другой казак, герой повести, Лукашка. Что он есть превосходное выражение разбойничества особого вида, узаконенного и направленного к государственным целям, – это нисколько не скрыто и не заделано автором. Художник вполне сознавал, что чем вернее передает он образ удальца станицы, тем яснее обнаружится для всех место, какое занимает Лукашка в степенях гражданского и исторического развития общественности.

Вот почему гр. Толстой с спокойной совестью, с неподражаемым искусством и с едва сдерживаемым удивлением передает нам свободу и красоту всех движений Лукашки, его хвастовство своей силой, молодостью, здоровьем, его детское щегольство своей решимостью ставить жизнь против первого каприза, который придет в голову, его неудержимые порывы в ту сторону, где есть добыча, удовлетворение страсти, торжество самолюбия. Это тот же Ерошка, но молодой и действующий, и оба превосходные типа эти дополняют один другого в романе, показывая в то же время, между какого рода удалыми и комическими лицами захвачена и вращается жизнь казацкой станицы. Не менее поэтического и художнического таланта употребил Толстой и на создание лица Марианны, невесты Лукашки и неожиданной возлюбленной заезжего и романтического юнкера Оленина, который на некоторое время мутит и спутывает отношения казацкой четы. Марианна исполнена грации, но и тут художник никого не обманул, никого не ввел в заблуждение. Марианна вся состоит из грации женщины, созревшей для мужа и ожидающей его. Она вся наруже, так сказать, и опирается на свою природу: опора еще так крепка, что порождает в ней какое-то дикое самодовольство и смелый, вызывающий взгляд, с которым не всегда управляется и Лукашка. Не забыты автором, относительно мастерской отделки, и второстепенные, менее яркие лица повести – этот отец Лукашки, казак-офицер, носящий свои эполеты и дворянское звание уморительно неловко и простодушно, и все эти матери, жены, сестры, осужденные обычаями станицы на вечную тяжелую, домашнюю работу, пока повелители их служат или пьянствуют, но которые несут свое бремя с таким же достоинством, как те свое оружие. Общее впечатление, рождаемое картиной станичного быта, походит на то, которое испытывает человек, входя в дремучий, еще не тронутый и могущественный лес. Ведь и лес может свидетельствовать об отсутствии человеческой производительности, о бедности средств общественных, низком состоянии культуры в населении, его окружающем, но от этого он не перестает казаться менее великолепен, грациозен сам по себе. Ошибку сделал бы только тот, кто бы принял одну поэзию явления за неопровержимое доказательство его прав на вековечное существование или за единственное мерило его нравственного, общественного и политического достоинства. Поэзия знает только себя, и ей нет никакого дела до всех других правд, которые могут существовать одновременно с нею, по отношению к избранному ею предмету.

А Оленин, от имени которого рассказывается вся повесть, который сам участвует в ней довольно странным, трогательным и комическим образом, бедный, колеблющийся, идеализирующий юнкер Оленин именно и сделал эту ошибку: он принял поэтический смысл станичного быта за единственный смысл, какой ему присущ. Он одинаково уверовал в прелесть его свободной жизни и в его невежество и глухоту по отношению к представлениям нравственного рода, в его энергию, красоту и во все пороки, их сопровождающие, в откровенность, патриархальную простоту его взаимных отношений и в наглый цинизм, который они часто ведут за собой и т. д. Казачий быт, переданный им с такой истиной, теплотой и, можно сказать, добросовестностью, повредил его суждение. Он спутал окончательно его понятия. Оленин растерялся в поэзии станичного житья, как мальчик, которого неожиданно ввели в театральную залу на большое волшебное представление, и который тут же и потерял всякую жизненную, реальную мерку для того, чтоб мало-мальски трезво судить о чудесах, представших его глазам.

Вопреки мнению, установившемуся об Оленине в публике, мы считаем характер этот столь же глубоко задуманным и превосходно изображенным, как и все другие лица и части замечательного романа гр. Толстого. Правда, это тип уже отживший и перешедший в историю, но вокруг корней его на наших глазах поднялись ростки, которые и оправдывают всякую новую остановку критики на их родоначальнике. Требованиями драматической развязки и художнических целей самого романа гр. Толстой должен был противопоставить реальному миру выведенных им казаков цивилизованного русского человека, с условием, конечно, чтоб этот цивилизованный русский человек был так же реален, так же взят был из действительности и современного развития, как и его соотечественники низшего, непосредственного быта. Отделаться при этом отвлеченными типами, вроде Алеко, Печорина и проч., тут уже не представлялось бы возможности, – во-первых, потому, что они внесли бы разладицу в общий тип и характер романа, а во-вторых, потому, что они противны вообще натуре художнического созерцания, свойственного Толстому. На ком же он остановился? Может быть, самая поучительная сторона романа в том и заключается, что автор не мог найти в образованном обществе настоящего представителя русской цивилизации, такого, который показал бы, как народный дух и народные элементы соединяются с высоким нравственным, политическим и научным воспитанием. Писатель, искавший всю жизнь, с самого начала своего поприща, жизненной правды, принужден был вывесть перед нами для составления художнического контраста вместо лица, мало-мальски отвечающего идее цивилизованного русского человека, – Оленина. Оленин только болен цивилизацией; она успела разбить его первоначальную, довольно страстную и порывистую натуру, да так и оставила его в лежачем положении, без средств подняться на ноги, потому что труд восстановления себя, требуемый ею, был уже ему не под силу. Оленин приехал на Кавказ лечиться нравственно от цивилизации, приобресть одним целебным курсом все. недоделанное ею, подобно тому, как другие туда же едут за облегчением от физических недугов, нажитых извращенной жизнью. Нельзя сказать, чтоб цивилизация обездолила Оленина совершенно: она дала ему спасительное беспокойство ума и чувства, много благородных стремлений, но не показала ему никакой серьезной цели существования и лишила средств к достижению чего-либо основательного, так как всего этого он от нее и не требовал. Оленин имел несчастие, еще и доселе грозящее многим: принять за настоящие цели образования всю ту нарядную, тщеславную, суетную и легкомысленную жизнь богатых классов, которая в годы его молодости была особенно развита. Едва ступил он ногой на Кавказ, как всей душой потянулся к величию его природы, а всего более к его свободным обитателям, к ясности всех их мыслей, очевидности и доступности всех их целей. Так и должно было случиться с человеком, который не предохранен ни от каких соблазнов истинной, народной цивилизацией. Немецкие и преимущественно английские путешественники дали нам множество трогательных, поэтических описаний первобытных племен, встреченных ими в разных концах света; но как горячо ни защищали их от презрения и равнодушия европейских народов – ни одному из них не приходила в голову попытка упразднить в себе свою собственную, народную цивилизацию. Напротив, они торжественно и с достоинством берегли перед низшими племенами высокую образовательную мысль своего отечества. Не то было с Олениным. Влюбившись в Марианну, что не подлежит разбору, так как любовь и страсть часто имеют основание в недоступных психических тайнах, Оленин пожелал еще сделаться казаком, уничтожить в себе зачатки нравственных начал и всю духовную жизнь, уже завязанную в нем полученным образованием, какова бы она ни была. В моральном смысле это было равносильно тому же ползанию на четвереньках, тому же смешному пребыванию в натуре, на манер адамитов, какое пробовали осуществить некоторые наши философы из помещиков XVIII столетия, слишком начитавшиеся и не довольно понявшие Руссо. И когда, после героической смерти Лукашки в рукопашном бою с засадой горцев, Марианна с ненавистью отвергает постылую любовь Оленина, бедный юнкер уезжает, сопутствуемый презрением всей станицы, не исключая и друга своего Ерошки, сожаление которого тоже довольно подозрительного свойства. И Оленин вполне заслужил эти проводы своей распущенностию, отсутствием нравственной силы, которую могло бы ему доставить только дельное образование, если бы оно у него было. Этой силе подчинилась бы и станица, потому что, если она презирает всех, кого видит у себя из русского мира – солдат и чиновников, – то презирает по одной причине: она не чувствует в них самобытного характера и воли, а считает их только представителями известных распорядков. Из всех народов она уважает один, именно тот, с которым ведет истребительную войну, и уважает за способность его хорошо ненавидеть и жить по-своему. Как истое славянское племя, она этому народу и подражает в лице своих щеголей, перенимающих наряды и приемы знаменитейших джигитов; дело даже не ограничивается только львами и денди станицы. Уже и понятия аулов, вместе с их языком, успели перейти в нее, и малороссийский говор казаков почти так же испещрен иностранными словами, как наш русский разговорный язык. Эта глубоко верная черта подмечена тем же Олениным, который оказался таким несостоятельным лицом перед «станицей», во-первых, и перед «образованностью», во-вторых. Она напоминает нам, что Оленин, будучи запутанным и шатким характером вообще, есть в то же время самый зоркий наблюдатель жизни, самый восприимчивый человек к поэтическим оттенкам предметов и самый тонкий психолог по отношению в себе и другим. Противоречия, удивительно обрисовывающие его натуру и свойства его воспитания!