Поздравляю вас с новым годом, господа. Вы, вероятно, встретили его за корректурой и за перечетом всего, что было сделано в минувший год русскими литераторами и учеными. Занятие почтенное, которому и я поддался со своей стороны благодаря статье Шарля Луандра «De la production intellectuelle en France depuis quinze ans (1830–1845)», напечатанной в «Revue des deux mondes» и вам, без сомнения, уже известной. Вы видите, что мои воспоминания на этот раз заняты были Францией и превосходят ваши объемом: последнее и составляет их преимущество.
Статья Луандра чрезвычайно замечательна по собранным в ней фактам, а также по бесцветности своего направления, добровольным утайкам и недоговорам. Это как-будто официальный отчет господствующего класса об умственном движении Франции за 15 лет. Сама статья почти столько же любопытна, как содержание ее. Везде, например, где дело касается до упадка теологических наук, Луандр делается зорок, остроумен, сжат. Он показывает, как из 575 увражей, являвшихся круглым числом каждый год по этой части, не было ни одного самостоятельного творения, но все они сильно пропитаны были грехами века, с которым борются. Так, литература эта, преследуя незыблимые духовные интересы, делалась, однакож, попеременно роматическою, легитимическою, гуманитарною, следуя шаг за шагом за господствующим направлением. В последнее время она приняла даже сильный оттенок индустриализма продажею книг, касающихся до ритуала, и журналами «L'Univers», «L'Ami de religion» и проч. Когда случалось ей возвращаться назад к преданиям, она останавливалась большею частью на таких, которые еще в XV веке были осуждены, как, например, «Золотая легенда» (La légende dorée) и друг<ие>. В числе 575 сочинений каждый год являлось 250 книг мистического содержания. Луандр чрезвычайно остроумно проводит параллель между книгами этого рода, появлявшимися в XVII столетии, и современными. Там дело шло об удовлетворении сердечных стремлений, сильно поднятых религиозным созерцанием; здесь дело идет уже об обрядах самого узкого ханжества; первые носили заглавия: «Внутренний замок», «Часы на колокольне ангела хранителя» («Le Château intérieur», «l'Horloge de l'ange gardien») и проч., вторые называются «Manuel du rosaire vivant» и т. д. Жалко, что автор не упоминает, какой именно класс общества наиболее занимается чтением подобных книг. Можно, однакож, предполагать, что, кроме семинарий, только праздный класс легитимистов имел на это потребное время; рабочий, торгующий, официальный и крестьянский заняты, по крайней мере теперь, совершенно другими интересами. Замечательны также усилия этой литературы, несправедливо пользующейся почтенным названием теологической, перевести на свой язык явления других отделов. В ней мы видим, например, очищенного Вальтер Скотта, который приспособлен был таким образом к чтению благочестивых детей обоего пола. Издатели выпустили в романах его любовные интриги, впрочем, с осторожностью, какая нужна была, чтоб не повредить занимательности. Точно так же поправлен был «Жиль-Блаз», «Тысяча и одна ночь» подверглась подобной же участи, причем Динарзада сделалась помощницей инспектрисы в женском пансионе. Сам Тартюф должен был испытать влияние реформы и из лицемера обратиться в честного добряка, имеющего свои недостатки. Кто не имеет их? Если бы г. Луандр присоединил к этому отделу и некоторые биографии, вроде «Жизни Елисаветы Венгерской» г. Монталанбера, то оказалось бы, что даже скандальёзность некоторых современных романсов не была чужда ему, хотя и проявилась совершенно в другой форме.
Известно, что промежуток времени между 1830 и 1835 гг. был эпохою самых дерзких попыток как в политике, так и в системах. Вместе с возрождением тамплиеров, сведенборгистов, иллюминатов и миллинеров появляется секта поклонения историческим действователям г. Шателя и известная секта отца Анфантеня. Политические процессы возрастают в некоторые года до 250. Г. Луандр судит об этой эпохе снисходительно, как прилично человеку, живущему десять лет спустя и в обществе совершенно спокойном. В приговорах его нет ни малейшего негодования, но очень много легкого, насмешливого презрения. Когда принужден он хвалить некоторые явления, как, например, мастерство редакции журнала «L'Avenir», который хотел поставить клерус во главе нравственного и ученого движения Франции, или отдать справедливость другому журналу: «Globe», который на социальном начале создал глубокую и серьезную критику, – г. Луандр хвалит равнодушно с легкою, едва заметною улыбкой. Насколько все это в нем истинно, непритворно, не мое дело судить. Я не согласен в одном только: погибель явления тогдашнего времени г. Луандр относит к здравому смыслу народа, будто бы пробудившемуся от дерзких и опасных нелепостей эпохи. Конечно, здравый смысл есть великое дело, но здравый смысл не любит борьбы и редко бросается в битву. Явления погибли просто от карающих, притеснительных мер правительства или подавлены были им же другими способами. Галльский примас (primat des Gaules), как называл себя г. Шатель, был, например, просто подкуплен и до сих пор пользуется, кажется, местом начальника почтовой конторы где-то в провинции. После осуждения присяжными Анфантеновой секты большая часть членов ее сделались твердыми защитниками порядка и благочиния. Апрельский процесс (1835 года) лионских и парижских заговорщиков в палате пэров положил конец существованию политических обществ, и сентябрьские законы, появившиеся вслед за тем, обезоружили журналы и положили препону легкомысленному увлечению. Здравый смысл не бывает так расторопен.
С сентябрьских законов начинается эпоха постепенно возрастающего благоустройства, усмирения страстей и наукообразного занятия общественными вопросами. В 1838 году ярко выказываются три философские системы: положительная (philosophie positive) г. Конта (Comte), гуманитарная г. Пьера Леру и католическо-демократическая г. Бюше (Bûchez). Уже в это время эклектизм был осужден как попытка создать систему на чужой счет, доказывающая собственное бессилие и недоверие к философии вообще. Теперь остается только один неутомимый борец эклектизма – г. Бартелеми Сент-Илер, в Институте (Collège de France), замечательный, впрочем, как и учитель его г. Кузен, превосходными переводами древних философов. Каждый год, перед десятком апатических слушателей, роется он, с помощью психологии своего изобретения, в душе человеческой, как в старом арсенале, наполненном всякою всячиной, и, разумеется, находит в ней все, что ему угодно. Но вместе с тем и три новые системы ограничиваются малым кругом почитателей и нисколько не перешли в общественное, народное убеждение. Причину их успеха и упадка, как и других явлений, г. Луандр объясняет легкою движимостью своей нации, бросающейся на новизну и отлетающей к другому предмету, как только насытилось ее любопытство. Сколь ни удовлетворительно подобное объяснение, но к нему можно прибавить и некоторые другие. Малое влияние теории г. Конта, например, самой серьезной из всех и связывающейся с философским движением XVIII столетия, можно объяснить еще тем, что, имея целью открытие законов развития общества наподобие тех, какие существуют для философских явлений, она советует покуда политическую стоячесть, совершенно противную духу народа. Упадок гуманитарной системы Леру, где человечество беспрестанно воскресает в человечестве же, тоже хорошо объясняется природным отвращением француза к фанатизму и невозможностью его настроить себя на сантиментальный лад, необходимый для принятия этого учения. Что касается до теории г. Бюше, она как-то плохо выдерживает историческую поверку. Особенно сильные удары нанес ей в последнее время г. Мишле. Во втором томе своей «Истории революции», только что появившемся, г. Мишле всякий раз, как останавливается мимоходом перед этою теорией, легким прикосновением разрушает все здание ее и опрокидывает долу.
Таким образом, через развалины и ненадежные останки уцелевших построек приходим мы к политическо-экономическому движению, которое составляет отличительную черту современного направления как во Франции, так и в Европе. Здесь все подразделения школ, делаемые г. Луандром (официальная, католическая, г. Консидерана и проч.), очень легко могут быть сведены на главные отделы, выражающие три основные идеи всякого движения. К первому принадлежат чистые экономисты, защищающие личное право каждого члена в государстве; ко второму относятся все те люди, которые стоят за безграничное право общины, как бы ни различны, впрочем, были их надежды и планы в будущем. В настоящую минуту один и тот же догмат связывает людей этого отдела, несмотря на то, что они почасту ведут жаркую полемику между собой и носят самые противоположные имена: кабетистов, фаланстерианов, социалистов и проч. К третьему отделу следует отнести одного человека – Прудона, но он составляет целую школу. Прудон столько же враг личного права, кончающегося анархией в мире промышленности, сколько и общинной тирании, под какою формой она бы ни являлась. Другое дело – чем он примиряет враждебные начала. Здесь, однакож, можно упомянуть, что когда г. Луандр называет Прудона просто общинником (коммунистом), он не показывает излишка ни добросовестности, ни внимания. Приблизительное определение всех ценностей весьма далеко от ровного раздела и наслаждения ими. Справедливость требует сказать, что первый отдел, к которому принадлежат профессора, академики и правительственные лица, имеет крепкую почву под ногами. Как ни обманчиво на деле приложение его начала, но самое начало законно вышло из исторического движения Франции и связано с интересами ее цивилизации. Вот почему так тяжела борьба с ним!
Вы, конечно, не будете ждать от меня огромных, чудовищных чисел, которыми выразились в последнее пятнадцатилетие естествознание, история, ее вспомогательные и точные науки. Сильное развитие этих частей во Франции по достоинству оценено Европой, и значительные имена ее натуралистов, медиков, историков, астрономов, археологов и ориенталистов известны в каждом углу образованного мира. Трудолюбие отдельных людей перегнало даже предприятия правительства и общества: так, в отделе истории сборники документов, составленные одними частными людьми, образуют 240 томов. Другой пример необыкновенной деятельности встречается на юридической почве. Известный г. Дюпен, прокурор кассационного суда, издал 20 записок по разным делам, 21 том совещаний, 15 томов заметок и говорил в 4000 процессах; притом он еще имел занятия по званию депутата. Бедный труженик! А между тем, говорят, он всегда весел, отличается остроумием и в обществе известен ловкими, едкими замечаниями своими. Согласитесь сами, все это странно. Кстати сказать, почти все ученые Франции таким образом странны. У некоторых из них эрудиция соединяется с безграничным добродушием, как у Мишле например, и у весьма многих сухой, специальный предмет не исключает понимания жизни, любви к природе, искусству. Очень странно!
Так как речь зашла об искусстве, то вот вам необычное известие: каждый год появляется во Франции от 300 до 400 стихотворных произведений. Я до сих пор еще не верю в этот факт: да где же они? Правда, и насекомых в стакане воды не видать простым глазом, но они существуют. Удивительно, какие бесконечно малые могут развиваться в атмосфере старой, сильно производящей цивилизации. Эти бесконечные малые имеют и свою историю: они были Байронами до 1830 года, они отчаивались за себя и за весь мир до 1838 года. Последнее было отражением сомнительной политической борьбы тогдашнего времени. С выступлением на сцену иезуитизма, скоро и покинувшего ее, бесконечно малая поэзия предается на минуту старым отжившим преданиям и тотчас же после этого делается сладострастною и пантеистическою. Полное выражение последнего рода представляет г. Теофил Готье, который может считаться гением микроскопической поэзии. В произведениях его удивляешься столько же испорченности воображения, сколько и немощи его. Жажда наслаждения перерождается у него просто в жажду богатства, и то еще до пошленькой обстановки: золотой пыли, которую подымает карета, шелкового платья метрессы, на котором играют солнечные лучи, и проч. Природа покрывается массой ярких, пестрых и грубых красок: небо у него представляет смешение небывалых цветов, дубрава в окрестностях Парижа издает такие запутанные, косметические запахи, что они привели бы в тупик самого Губикан-Шардена. Под стать природе и слог делается ложно блестящ, светится жирным колоритом, который наведен на него с усилием. К довершению этих страдальческих усилий мысли, совершенно бесплодной, г. Готье хотел бы обнять каждую статую, снять с полотна картины каждую женскую фигуру, посадить ее около себя у камина, побеседовать с нею… Желание, достойное любого юного приказчика из магазина и первого капиталиста (rentier), который вздумает помечтать. Впрочем г. Готье – настоящий представитель мещанского понимания идеала. Зачем я так долго и остановился на нем? Нет! Для светлого состояния духа, для умения наслаждаться красотою природы и творения надо особенное мастерство и множество условий чисто личных. Этому не научишься, да этому и не выучишь. Порядочное место в массе стихотворений занимают произведения ремесленников. Я должен сознаться в моей слабости: я имею некоторое отвращение от поэзии рабочего класса. Эта поэзия весьма мало выражает натуральное чувство ремесленника и особенное отражение мира и общества на душе его. Она выражает только нескольких ремесленников, безмерно кокетствующих интересностью своего положения и класса, который сильными посторонними причинами выдвинут на открытое место. Пробавляется она общими местами французской поэзии: любовью матери, беспомощностью сироты, свежим утром, свободною ласточкой, всеми вещами, которые, действительно, имеют живую струну в душе народа и всегда находят отголосок, но которые В. Гюго и Ламартином исчерпаны до дна, до последней капли. Истинных поэтов сосчитать легко во Франции. Поэтом был Беранже в реставрацию, одну минуту был им Барбье и остается им Альфред де-Мюссе с его отделкою подробностей и чувством формы, зоркостью на нежность линий и легких душевных проблесков, с его эгоистическим наслаждением собственными образцами.
Не малое число единиц приносят каждый год в стихотворную цифру первые попытки молодых писателей, вступающих в свет. Даже нынешние правительственные лица в этом отношении не без греха. Известно, что старый канцлер Пакье в молодости провинился трогательным водевилем… Г. Карр написал свой роман «Sous les tilleuls» сперва стихами, а г. Луи Блан приготовлялся к своей «Истории революции» поэмой на Мирабо, в которой насчитано 413 дурных белых стихов. Г. Гизо, впрочем, – надо отдать ему справедливость, – всегда имел отвращение к поэзии.
Если земля не была потрясена проклятиями, которые извергнул г. Луандр на современные роман и драматическое искусство, то это должно отнести единственно к безумному хладнокровию земли. Роман и драма (последняя после известной борьбы двух школ) приняли в 1830 году политический оттенок: да будут они позором для грядущих веков! Роман и драма одно время довольно неучтиво обращались с историей, употребляя ее для своих особенных целей: да будут они вечною укоризной народу, их породившему! Роман и драма, наконец, следуя общему движению, подали руку сперва классам двусмысленным и падшим, а потом стали наблюдать и опасные классы общества: пусть сгорают стыдом! «C'était une mésaillance!». Какое количество плачевных (déplorables) результатов находит г. Луандр в нынешнем фельетоне, завладевшем романом, – невообразимо. Можно подумать, что дело идет о какой-нибудь общественной язве, повальной болезни, симптомах конечного разрушения… А между тем г. Луандр и действительным немощам общества плохо верит. Странно, но понятно. Дело в том, что фальшивый артистизм (простите за слово) всегда выражается так напыщенно и неверно. Этот фальшивый артистизм наделал уже много бед: в одних, как у г. Луандра, он развил презрение к историческому ходу событий, в других, именно у литературных знаменитостей, породил убеждение, что они предназначены быть пророками на земле и составлять особенную касту, небом благославенную. Не он ли толкнул одного писателя явиться преобразователем пенальной системы, другого ехать в Тунис представителем всей умственной Франции? На днях даже он подвигнул третьего (много раз упомянутого выше Теофила Готье), после превосходной комедийки Альфреда де-Мюссе «Un caprice», воскликнуть с энтузиазмом: «Артисты – цари творения, могущественнее самой природы! Стройте для них дворцы! Выгоните из госпиталей, из инвалидных домов ваших калек и отдайте их артисту, лучшему произведению вселенной!» Хорошо еще, что нашелся здравомыслящий человек, г. Ролль, и в фельетоне «Costitutionnel» предал г. Готье и его доктрину всеобщему посмеянию… Но, возвращаясь к приговорам г. Луандра, можно заметить, что свирепость их находится не в совершенно правильном отношении к справедливости. Я собственным опытом мог бы подтвердить следующее замечание: как бы ни была чудовищна драма вообще, но не проходит года, чтоб не явилось произведение, которое не оставило бы глубокие, благородные следы в народе, прибавив к его нравственному богатству более важное понимание собственного положения и положения других. Художнической оценке тут нечего вмешиваться, а только может быть допущена оценка поводов, заставивших автора написать драму, и большей или меньшей его верности своей мысли, своим положениям. Точно то же можно сказать и о романе. За примерами дело не станет, но они не нужны… Что же касается до спекуляций, до торгашества, образовавшихся вокруг всех родов (не исключая ученого) умственной деятельности, то жаловаться на них при огромном литературном развитии кажется мне несколько бесплодно. Ведь это неизменный закон всякого общества. Также основательно было бы смотреть с негодованием на появляющуюся бороду в 20 лет и с сожалением говорить о седых волосах в 80.
Страннее всего показалось мне в статье г. Луандра, что он делает порядочный выговор водевилю за вмешательство его в предметы высокой важности, до него не касающиеся, как например, в народную жизнь, семейную хронику и современные события. Зачем он не остался верен своему происхождению – застольной песенке и проч. Такое непонимание одного из самых характеристических явлений французского быта меня удивило в писателе, который, вероятно, обедает в Café de Paris и кофе пьет тоже в каком-нибудь парижском кафе. Какое взыскание можно после этого чинить немецкому журналисту в роде Гуцкова, если он недоразумеет значение водевиля, этого национального произведения по преимуществу, лукавого, веселого, скрывающего иногда под легкою оболочкой более серьезное дело, чем многие трагедии, и до такой степени растяжимого, что оно захватило всю современную жизнь общества. Просто немецкого журналиста надо уволить от всякого следствия. Добро бы еще г. Луандр был рыцарь художественности и готов был пожертвовать за чистое искусство женой, детьми, вежливостью и справедливостью. Совсем нет. Он нисколько не террорист искусства для искусства: единственного французского художника-романиста, имени которого не нужно здесь приводить, он не понимает, смешивая его с спекулянтами и дюжинными поставщиками романов. Это очень злобно и расчетисто – хоть бы какому-нибудь и нашему герою «Всякой всячины». Не понимая, однакож, истинной художественности и упрекая простых рассказчиков в дурном выборе предметов, г. Луандр поставляет всех в крайнее затруднение. На чем же остановиться? Какое содержание особенно прилично роману? Ведь нельзя же составить роман из жизни трудолюбивого писателя, добивающегося местечка в бюджете, крестика и видной должности! Если и можно, так разве один раз, а всегда писать об этом, согласитесь, было бы несколько скучновато.
Но я заговорился о статье г. Луандра. Правда, она мне показалась особенно замечательною, как воззрение одного класса общества на свое отечество. Скажу еще несколько слов. Когда вы будете читать в заключении этой статьи, что Франция, дорожащая своими правами, почтительна, однакож, до раболепства (jusqu'à l'humilité) перед внешними отличиями богатства, рождения, должности и проч., то знайте, что тут дело идет собственно не о Франции, а только о круге, к которому принадлежит автор. Затем кончаю, прося у вас извинения за долгую остановку перед журнальною статьей, когда Париж начинает уже праздновать свой карнавал…
По обыкновению, город превратился в одну огромную выставку драгоценных вещей, новых выдумок моды, изящных безделиц, великолепных книг и проч. На нынешний раз прошлогодний характер золотых и серебряных изделий во вкусе XVIII столетия удержан, но к нему присоединился еще новый. Появилось множество превосходных вещей, которым смешение обоих металлов, золота и серебра, придает чрезвычайно оригинальный характер и даже что-то похожее на колорит. Противоположность двух цветов на одном и том же предмете избавляет глаз от некоторого рода усталости, всегда порождаемой однообразием краски, а произведению сообщает живописность, почти картинную светотень (claire-obscur). Это было очень хорошо известно флорентийским ювелирам XVI и XVII столетий. Парижская мода, принужденная конкуренцией к беспрестанному творчеству и, как сказочная Баба-Яга, никогда не засыпающая, вполне отыскала это предание и наполнила магазины браслетами, чашами, ларцами, где серебряные, черненые фигуры вьются по золотому матовому полю в удивительной гармонии. Сколько тут сноровки, художнического расчета, изобретения – говорить нечего. В магазинах известного Мореля выдумка эта достигла форм чистого искусства. Я видел у него, например, флакончик, обвитый золотою сетью наподобие рукоятки индийского кинжала, по бокам которого тянутся две баядерки черненого серебра, доставая корзинку цветов, образующую пробочку его: нельзя насмотреться! Золотой кубок, вышедший тоже из мастерских Мореля и назначенный быть скаковым призом, еще замечательнее. Подножие его составляет группа мальчиков из серебра, перелезающих друг через друга, как будто второпях к какому-нибудь необыкновенному зрелищу, а по золотым бокам выступают серебряные же головы лошадей и два медальона с амазонками. Мысль и отделка спорят тут в тонине, верности и грации. Даже старые, золотые полосы, фигуры, завитки, врезанные в посторонний металл, как это видно, например, в латах, приписываемых Бенвенуто Челлини, нашли самобытное, художническое подражание. Потерялись только размеры, да приложены они к предметам более изящным. Так, я видел у Мореля карманные часы с заднею дощечкой из платины. По ней в удивительной прелести развивается золотая микроскопическая охота со всадником, собаками, лесом и загонщиком, которая вся вместе однакож представляет только один великолепный арабеск. Что касается до искусства в духе XVIII столетия, то для полного наслаждения им надо спуститься в улицу Basse des remparts к серебряных дел мастеру г. Одио (Odiot). Человек этот производит мастерские вещи: сервизы, туалеты, чайные приборы, плато, следуя так называемому вкусу Людовика XV, который широкими, пышными своими линиями и очертаниями так способен к выражению богатства и роскоши. Собственными своими прибавками и поправками Одио возвел эту манеру до величавости настоящего искусства. Я видел у него, например, модель суповой чаши, в которую вошло огромное количество мотивов, взятых из животного и растительного царства, и притом в поразительной стройности и соразмерности. Так, поднос, на котором стоит эта чаша, украшен массивными группами мертвых птиц, рыб и проч.; крайняя верхушка образована из плодов и овощей, а боковые ее ножки составлены из передних туловищ двух быков, сообщающих сосуду выражение крепости и тяжелизны, полной художнического такта. Все целое царственно великолепно.
Сказать по правде, восторженное состояние, в котором, как видите, я нахожусь перед этими произведениями, и которое, может быть, вас удивляет несколько, объясняется еще другою, особенною причиной. Именно: они мне послужили утишением и отдыхом после испытанных мною глубоких, нестерпимых огорчений от здешней церковной живописи, которою в недавнее время покрылись многие капеллы по распоряжению парижского муниципалитета и самих приходов. Я смотрел три новых фреска г. Мотте (Mottez) в Saint-Germain l'Auxerrois, я видел фигуры г. Госса (Gosse) в Saint-Elisabeth, я глядел с изумлением на композицию г. Сибо (Cibot) в Saint-Leu и вынес от них такое тревожное состояние духа, что привратник мой уже полагал за нужное отнестись к доктору нашего квартала. Что это такое, боже мой? Один съеживается до крайности, чтобы как-нибудь войти в узенькую мерку старых мастеров; другой раскидывается нелепо, вздумав без силы и таланта подражать бойкости натуралистов; третий создает будуарную живопись и ею хочет пояснить мистическое видение: все, однакож, с ясным выражением немощи, где каждый удар кисти как будто говорит: «Я только хочу вам показать, на что я способен, а, впрочем, сам знаю, что это не годится!» Теперь понятно, с какою жаждой я должен был броситься на произведения, которые выражают настоящий гений народа, и род творчества, к какому он наиболее способен. Итак, прошу не удивляться…
Да уж заодно. По случаю великолепных книг, обыкновенно приготовляемых к Рождеству, нахожусь в необходимости привести здесь три имени, может быть, единственных в Европе: гг. Бозоне (Bausonnet), Нидре (Nidrée) и Дюрю (Duru). Это – переплетчики. Первый, более всех знаменитый, переплетает уже только по протекции, и то еще весьма сильной и сопряженной со многими искательствами. Переплеты его отличаются такою изящною простотой, таким благородством украшений, щегольством и вкусом, что когда держишь книгу его в руках, кажется, держишь драгоценную вещицу. Я видел стихотворения г-жи Деборд-Вальмор, им переплетенные, и с тех пор мне чудится, что г-жа Деборд-Вальмор – прекрасная молодая девушка, гуляющая в цветнике. Нидре более роскошен: впрочем, рисунки и украшения, принадлежащие всем троим, ценятся равно высоко и тщательно сберегаются любителями. Мне случалось иметь в руках книгу, переплетенную г. Дюрю на манер янсенистов: переплет весь черный с черным же тиснением. Ни с чем и сравнить его не умею, кроме разве с донной Анной в трауре, приходящей плакать над мраморным гробом и черные кудри рассыпать… Какая честь, подумаешь, для воловьей и другой шкуры!
Королевский театр (Théâtre Français) снова был оглашен рукоплесканиями «браво» по случаю восхитительной комедийки Мюссе «Un caprice» и игравшей в ней г-жи Аллан. И ту, и другую петербургская публика очень хорошо знает. Любопытно, что комедийка подала повод высказать почти всем здешним театральным критикам множество новых мыслей о драматическом искусстве, как-то простота содержания не исключает занимательности, или чем менее запутанности в таланте, тем более он нравится и т. д. Некоторые, однакож, на пути этих откровений пошли слишком далеко и стали утверждать, что будто пьесы совсем без содержания только и принадлежат искусству. Это уж увлечение! Как бы то ни было, но я с умилением смотрел на эту манеру основательной критики, которая начинает с открытия азбуки, чтоб оценить легкую шутку, блистающую остроумием и наблюдательностью. Жалко только, что эта зарейнская манера, вероятно, не удержится здесь: она и появилась-то единственно от восторга и от одурения, неразлучно следующего за ним.
Остальные театры не произвели ни одной капитальной пьесы, которая сильно бы захватила внимание публики. Это еще придет. Покамест Gymnase и Variétés поставили каждый по водевилю почти одинакового содержания. Хорошие мысли, известно, приходят иногда вдруг пяти или шести человекам зараз. Г. Скрибу, с одной стороны, и г. Баяру – с другой, в одно время блеснула идея представить человека, который неожиданно получил ларец с деньгами, ему не принадлежащими, и колеблется между тяжелыми обстоятельствами, повелевающими удержать ларчик, и честностью, предписывающей расстаться с ним. Подобные идеи, в старое время, приходили одному г. Коцебу; теперь стали они приходить двум писателям зараз; значит, идеи размножаются! На этом основании г. Скриб написал пьесу «Дидье добрый человек» (Didier-l'honnête homme) и отдал ее в Gymnase, а г. Баяр написал «Жером каменщик» (Gerôme la maçon) и отдал ее в Variétés. Первая отличается мастерством изложения и чрезвычайно ловким, свободным ходом интриги; вторая имеет претензию на глубину и психологическую верность, но идет неровно, отчасти судорожными скачками; обе же страдают одним и тем же недостатком: главное действующее лицо в них – ларчик с золотом! Я имею смелость считать себя за человека, который весьма трудно оскорбляется. Ведь не был же я оскорблен в Théâtre Historique трагедией г. Шекспира «Гамлет», переделанной гг. Дюма и Мёрис! Мелодрама как мелодрама, и когда показывается снова тень отца и говорит всем раненым, за что они ранены, а к Гамлету обращается со словами: «А ты живи, вот твое наказание!». После этого обнаружилось во мне легкое волнение, но я его сию же минуту подавил. Теперь могу смотреть переделанного «Гамлета» сколько угодно… В прекрасной опере Верди «Jérusalem», данной с большим успехом во Французской опере, одно действующее лицо поет верхом на лошади. В первую минуту показалось смешно, но пригляделся – и ничего. Потом я даже посердился немного на остроумную карикатуру «Шаривари», представляющую певцов на лошадях с надписью: «Здесь поют пешие и конные» (On chante ici à pied et à cheval) наподобие вывесок постоялых дворов, имеющих всегда неизменные слова: «Здесь останавливаются пешие и конные» (On loge ici à pied et à cheval). Вы видите, как трудно огорчить меня, и со всем тем к ларчику с деньгами чувствую непреодолимое отвращение. Слова нет, что оно очень натурально, что всякий, кто найдет такой ларчик, подумает сперва: а нельзя ли припрятать его? – да зачем же требовать от меня, чтоб я прослезился, когда этот человек, одумавшись, отдаст ларчик по принадлежности. Мне кажется, будто авторы обеих пьес сделали немаловажную ошибку, заставив героев своих высказать душевное состояние свое перед отворенными ларцами. После такой борьбы, конечно, весьма естественной, они, авторы, как ни стараются сделать своих героев образцами добродетелей, никак не успевают. Нельзя же быть в одно время Роберт Макером и Цинцинатом! Вы скажете: «Это та черная сторона человеческой души, которая может грязнить самую избранную натуру». Ну, хорошо! Я весьма податлив на ужас, и никому так скоро не делается страшно за человека, как мне, но в таком случае нет никакой надобности короновать нашего брата венком добродетели и давать ему премию благородства. Если, как я предполагаю, гг. Скриб и Баяр хотели именно учинить это примирение между некоторыми сомнительными качествами человеческой души и обиходною моралью, то на сей раз они не успели. Пусть подождут до следующего. Случаев из текущей, современной жизни представится много. Вот недавно оказалось по следствию, что граф Мортье был очень хорошим чиновником, будучи в сущности всегда сумасшедшим. И сколько таких!
А какая странная драматическая пружина – ларчик с деньгами. Всякий раз, как актер запускает в него руку и начинает шевелить луидорами и наполеондорами, в партере разносится говор, точно на бирже при возвышении курса на испанские фонды. Впрочем сравнение не верно, потому что испанские фонды никогда не возвышаются.
Между тем обе пьесы дали возможность двум первым актерам, г. Фервилю (в Gymnase) и г. Буффе (в Variétés) составить нечто вроде художественного поединка, занявшего на некоторое время театральную публику. Г. Фервиль, исполнявший характер Дидье, сделал из него добряка, выбитого из своей колеи неожиданным и сильным искушением. Г. Буффе, игравший Жерома-плотника, показал, наоборот, как глубоко может быть потрясен крепкий характер дурною, опасною мыслью. Роль у Фервиля целостнее и. натуральнее, у Буффе она блистает множеством прекрасных подробностей и счастливо схваченных оттенков. Я со своей стороны отдаю пальму первенства Фервилю, как ни уважаю я труд, верный расчет и мастерство, качества, несомненно принадлежащие Буффе, но в деле искусства люблю, чтоб артист, наподобие Картуша, украл у меня одобрение прежде, чем я успел бы очнуться. На этот раз точно такую штуку сыграл со мною Фервиль. Во всяком другом городе это соперничество двух известных артистов произвело бы непременно две партии. Куда, подумаешь, не вмешиваются партии! Случалось даже, что иногда две труппы волти-жеров производили их. Здесь, однакож, по случаю этого события партий не было. Голоса как-то перемешались. Те же люди, которые вчера кричали браво Буффе, без зазрения совести выкрикивают точно такое же браво Фервилю.
Вместе с тем открылись маскарады в операх, театрах и публичных залах. На улицах появились шляпы с перьями, испанские мантии, расшитые корсеты, красные башмачки и проч. В кофейных, кондитерских, в магазинах с цветами и костюмами огонь уже не потухает всю ночь. Люди, которые наполняют их, принадлежат именно к разряду людей, никогда не находивших ларчика с золотом. За это я их и люблю. Удовольствие их доставляет мне чрезвычайно отрадное чувство. Как ни говорите, а приятно видеть веселье людей с ограниченными средствами и заработавших себе бал, музыку, освещение, все удовольствия карнавала!.. Желаю вам на прощанье (может быть, долгое) наслаждаться как можно чаще зрелищем подобного рода!..
23 декабря н. с. 1847 г.