Окончание о Луврской картинной выставке 1847 г. – Брошюра г. Женена. – Драма Феликса Пиата: «Ветошник».

В последнем письме я остановился на ландшафте и на том чистом роде (ganre), в котором, как я уже сказал, торжествует французское искусство. Работа не слишком легкая: всмотреться в это огромное количество водопадов, убегающих рек, тихих полей и мрачных гор, – солнц, покрытых туманом, солнц, сожигающих почву, восходящих и закатывающихся, разобрать эти моря – в бурю, в затишье и в среднем состоянии, – наконец, приглядеться ко всем этим испанским цыганам, бретонским мужикам, итальянским женщинам и потом еще рассматривать это множество купальщиц, уже не принадлежащих никакой земле (кто разберет, какая подданная – купальщица?), окруженных фантастическим пейзажем, в котором иногда Ионическое море омывает шотландские или норвежские берега. Гораздо длиннее этого периода Луврские галереи, наполненные картинами и картинками, под влиянием которых переходите вы поминутно от дня к ночи, от луны к пожару, от старой улицы какой-нибудь деревушки к багдадскому дворцу и каирской мечети. Нервический человек тут пропал бы, наверное, и, вероятно, для таких болезненных организаций назначен здесь особенный день для входа в музеум по билетам (суббота), чтобы дать им возможность пройти свободно в галереях, не обращая внимания ни на что окружающее. Этот космополитический, универсальный оттенок, который лежит здесь на пейзажной живописи, еще увеличивается от вмешательства иностранных художников: фламандцы, как Дикманс, например, внесли мелочные эффекты и микроскопическую отделку Дова и Метцу; северные германцы пришли со своим Рейном, замками на скалах и тонкими госпожами, чинно гуляющими в друидических лесах; итальянцы явились с мадоннами в часовнях, освещенными то лампой, то солнцем Рима, сабинскими крестьянками на коленях и проч. Да и сами французы потрудились еще более запутать дело, представив картины в картине: я видел исторические пейзажи, списанные с Пуссеня, виды Италии, почти снятые с картин Клода Лоррена, и, наконец, придворные завтраки дам и кавалеров под стрижеными деревьями – прямо перенесенные с Вато. Прибавьте к этому от времени до времени какую-нибудь неожиданную нелепость, от которой, как от последней карты на карточном домике, весь домик разваливается. На прошедших выставках эту печальную роль играла этрурская живопись г. Биара и живопись во вкусе г. Папети; ныне взялись за нее сами академики, вероятно, из желания быть замеченными, что им так редко удается. Таким образом, г. Гюден (Gudin) явился с морскими видами, в которых и земля, и вода, и небо равно имеют прозрачный, фосфорический, ложный блеск, заставляющий многих буржуа говорить: «А ведь лучше было бы, если бы в самом деле такая природа была, как у г. Гюдена!» Таким образом, еще г. Гейм написал: «Чтение комедии в обществе гг. королевских актеров», где чтеца Андриё окружил он всеми современными литераторами Франции в такой странной расстановке и с таким комическим выражением лиц, что, говорят, они собираются купить картину на общие деньги и сжечь. Таким образом еще… но к чему продолжать? Довольно сказанного. Вы поймете, что когда мысль вашу в продолжение двух или трех часов таскали от одного земного пояса до другого, вертели перед ней парчу и лохмотья, старались разнежить и застращать, не останавливаясь даже перед чудовищностью, лишь бы опутать ее, – вы понимаете, что после этого она, как Эсмеральда после пыток, на ногах стоять уже не может и должна искать освежения в живой натуре. Вот почему, я думаю, Mabille, Ranelagh, Château-Rouge поспешили открыть свои загородные балы, а впрочем, может быть, и потому, что время пришло: на дворе тепло, и первая зелень охватила все здешние сады и рощи. Эта эпоха в Париже – прелесть.

Но возвращаюсь к картинам.

Есть однакоже возможность отыскать порядок в этом хаосе. Для этого надобно только пройти молчанием все, что заслуживает одобрения, что похвально, в чем видно изучение природы и даже некоторая поэтическая теплота, а остановиться единственно только на том, что ново, оригинально и имеет решительный шаг сильного таланта, а потому и особенную важность для общества. В Европе искусство столько же общественный вопрос, сколько воспитание, пролетариатство, соль или табак. В самом деле, какую душеспасительную истину извлечете вы, прочитав, например, что «Нормандский пейзаж» г. Куанье (Coignet) очень весел, хотя и сух, что «Возвращение с рынка бретонских крестьян» г. Адольфа Лелё (Leleux) имеет невыразимую прелесть истины, что кисть его брата Армана делается все тверже, что «Пиринейцы» Рокеплана просты и верны, а «Разбойники» Лепуатьеня в плащах и шляпах с перьями шумливы и театральны, что Флере (Fiers) по-прежнему отгадывает в пейзажах окрестностей Парижа их задумчивое выражение и меланхолическую красоту, что Мейер написал прекрасное «Захождение солнца на море», а Бланшар – «Переход через ручей стада коров», очень милый, и прочее и прочее. Нельзя даже останавливаться на таких явлениях, какое представляет, например, г. Пангильи (Penguilly l'Haridon), переносящий манеру испанцев в свои маленькие живописные анекдотцы. Вы можете судить о мрачном содержании этих картинок по названиям, данным им в каталоге; это, во-первых, «Нищие», во-вторых, «Un tripot», вертеп, в-третьих, «Пейзаж в дождь». Последнее вас удивит, и вы не найдете ничего страшного в нем, особливо, если человек завелся зонтиком, но дождь г. Пангильи не совсем простой. Это дождь исторический, омывающий монфоконскую виселицу с дюжиной жертв на ней, с которых сбегает он длинными струями на камни, прорезывает между ними ручьи и мутно шумит в темную, глухую ночь. Капризно и странно, но – увы! – как-то бессмысленно. Не знаешь, любуется ли художник явлением, или протестует против него, или делает то и другое в одно время. После этого скажите сами: следует ли обогащать ум приятелей, живущих вдали, замечаниями о заметном усовершенствовании такого-то художника, о перемене манеры у другого, о видимом упадке третьего или о хорошенькой картине, более или менее удавшейся, но которая, если бы и еще более удалась, так ничего не прибавила бы к общественному развитию, а если бы менее удалась, так ничего бы не отняла от него и ничему не научила? Конечно, все это до малейших подробностей дозволяется знать критику туземному – для оценки произведений, директору департамента внутренних дел – для назначения крестиков, немецкому изыскателю – так, для того, чтоб знать, на манер Осипа в «Ревизоре», который все берет и веревочкой не гнушается. Ведь есть немцы, которые знают наших Хераскова и Петрова! Но мне, не родившемуся для этих трех почетных званий, мне неприлично захватывать преимущества и льготы, им усвоенные. Личное удовольствие, какое могу испытывать при том или другом произведении, берегу я для себя, а с отсутствующими приятелями буду только говорить о таких произведениях, которые или вносят новый элемент в искусство, а стало быть, и в общественное духовное богатство, оригинальною манерой и смелым поэтическим взглядом на природу, или сильно выражают современное направление и тайные требования общества. Таким образом, из тысячи имен пригодны бывают для письма иногда пяток, а иногда и ни одно не бывает пригодно. Судите поэтому, что в нынешний раз я буду говорить с вами серьезно только о двух лицах – о Коро (Corot) и о Диазе (Diaz), именно по причинам вышеизложенным. Вместе с тем согласитесь, что невозможно лучше оправдать молчания, как сделал я, за что мне, вероятно, будут благодарны многие русские писатели и ученые!

Из двух пейзажей Коро особенно замечателен тот, который представляет вечер, и на нем-то я остановлюсь преимущественно. Маленькая, уединенная речка, сдавленная небольшими возвышениями, начинает покрываться вечернею мглой, но так, что особенным действием косвенных лучей солнца одна сторона ее уже делается совершенно безразлична и уходит в темноту, между тем как на другой еще играет последний свет вечера, но бледно и нерешительно. Облака на небе разорваны, и красный оттенок их тухнет как будто на глазах ваших. Перспектива реки в этом освещении и перспектива воздуха выдержаны превосходно. Через несколько минут внимания вы еще различаете на полусветлой стороне речки за пригорком, осенённым деревьями, лодку и человека, который вводит ее в затишье к берегу. Фигура лодки и человека представляет один нерешительный силуэт, позволяющий распознать их в общности, но уже не дающий никаких подробностей. Когда вы подходите к картине близко, она теряет все свое очарование, потому что вы видите предметы отдельно и теряете целое. Один шаг назад воссоздает ее вам в поэтическом блеске: вы словно наблюдаете тихую смерть дня! Картина эта – не копия с природы, не подражание видимым предметам: это передача впечатления, которое дает иногда глазу художника природа в некоторые моменты свои. Таков Коро!

Можно сказать, что та же самая манера свойственна и Диазу, но тут уже вошел каприз, своеволие представления природы, иногда просто старание обольстить глаз комбинацией красок, в которых изумруд зелени, рубины и перлы женских костюмов, огонь солнечного луча, играющего на девичьем теле, составляют удивительный калейдоскоп, не лишенный, однакож, как тот, гармонии в цветах. И впечатление еще увеличивается от беглого, поверхностного, убегающего, так сказать, исполнения. Как ни долго смотрите вы на картину Диаза, едва только отошли вы, вам уже она кажется пейзажем, мимо которого промчались вы на паровозе. Известно, сколько в современной французской буржуазии лежит чисто головного, абстрактного сенсуализма. Вспомните романы Дюма и Сю. Эту черту внес Диаз в живопись. Из десяти картинок, выставленных им ныне, только в трех нет фантастических женщин в густой чаще леса, на берегу ручья, облитых светом и негою в одно время, в сладострастном покое или в раздолье игр, сокрытых от всякого глаза. Женщинам этим нет имен; нельзя узнать, под каким небом родились они и даже какой народ выдумал костюм их: костюм их – это блестящая ткань, переливающаяся различными цветами, и только. Всего лучше поясняют дело самые названия картин, под которыми внесены они в каталог: «Repos oriental», «Le rêve», «La causerie orientale», «Baigneuse» и проч. Может ли быть что-нибудь неопределеннее, мечтательнее? С этой точки зрения Диаз может считаться Вато современного общества, живописцем своего века и притом одним из самых сильных талантов его. Что он может сделать в серьезную свою минуту, свидетельствует его удивительный «Лес осенью», когда земля делается хрупка и все тоны неба и воздуха быстро бегут и сменяются один другим: это превосходно! Диаз уже составил себе школу во Франции, и между подражателями его есть люди тоже с талантами, каковы Лонге, Миллер и др. Здесь кстати сказать, что реального выражения страсти любви и наслаждения, чем так блестит, например, бессмертная Венецианская школа, я не видел еще нигде в современном французском искусстве. С некоторою, впрочем, умеренною гордостью замечал я, что как только вздумает он коснуться действительного чувства, то переходит тотчас или в сантиментальность, или в скандалёзный будуарный романчик. Этот последний имеет ныне даже своего представителя в особе г. Видаля. Рисунки его поражают мастерством выводить наружу, в условных грациозных формах, грешные мысли развивающегося организма. Люди совсем не робкие были однакож изумлены, увидев ныне в Лувре рисуночек его, изображающий молодую девушку, с упоением целующую собственный свой образ, отражающийся в зеркале. Тем приятнее, тем поразительнее для меня было встретить в скульптурных произведениях статую, полную силы и настоящей страсти, которая до того поразила Париж, что здесь только и толкуют о ней, когда речь заходит о выставке.

Статуя эта принадлежит г. Клесингеру (Clésinger) и, под простым названием: «Женщины, уязвленной змеей» (Femme piquée par un serpent»), представляет совсем не боль, не отчаяние, а, напротив, жизнь в самую жаркую ее минуту, наслаждение в самом сильном его проявлении. Змей, обвивший ногу этой женщины, есть только уловка не назвать вещи по имени, впрочем, никого не обманувшая: такого выражения упоения змеи не производят, будь они воспитаны хоть центральною фаланстерией. Статуя находится в лежачем положении, на розах, с головой, откинутою в беспамятстве назад, с корпусом, сильно выдавшимся вперед, так что линия, образуемая им, составляет мягкую дугу. Если поднять статую на ноги, она представит очень близко знаменитую «Менаду» Скопаса, рельеф, находящийся в Лувре. В лежачем положении эта фигура, полная крайнего внутреннего самозабвения, грешит против законов скульптуры тем, что с какого вам угодно пункта глаз ваш обнимает только одну часть тела, а не все целое. Она должна быть поставлена весьма низко для полного осмотра. Заранее можно сказать, что настоящее ее место – какой-нибудь великолепный бассейн в саду загородного дома. Нужно ли вам говорить о нежнейшей отделке, об искусстве сообщать всему телу, каждому мускулу, каждой складке и морщинке биение жизни, тайне, доступной весьма немногим скульпторам в наше время? Поистине сказать, статуя Клесингера между колоссальными фигурами великих и не великих людей, заказываемыми муниципалитетами французских городов ради местного кичения, между холодными и безобразными бюстами, между фигурок манерной грациозности и в нескольких шагах от расслабленной «Pieta» г. Прадье (Прадье вздумал себя попробовать в самом патетическом сюжете нового искусства – «Плача Матери над Святым Сыном» – и произвел болезненное и ничтожное создание), статуя Клесингера, говорю, производит между ними невыразимое впечатление! Это до того свежий, здоровый голос природы, что от окружающей обстановки он делается почти едок, почти невыносим, и многими считается за отзыв языческого мира, между тем как явление, видимо, принадлежит всем векам. Стоит только один раз посмотреть вокруг себя, и оно делается ясно, законно, чисто. А что стоит человеку один раз быть повнимательнее к самому себе и другим. Ведь один раз не закон! Приказывал же Гиппократ, кажется, напиваться раз в месяц для здоровья, а тут просят раз в жизни быть тверёзу. Можно, чай, согласиться, да вряд ли кто послушает!..

Воротимся снова в картинную галерею не для того, чтобы заниматься бесчисленным множеством гравюр, литографий, рисунков, не представляющих ничего особенно замечательного, а чтобы сказать несколько слов по случаю всяческих портретов на слоновой кости – акварельных, двумя карандашами, пастелью, масляными красками и проч., которыми выставка преизобилует. Кроме пяти портретов, все остальные еще раз доказывают жалкое положение общества, хотящего обмануть самого себя, не имеющего силы показаться тем, что оно есть, и беспрестанно занятого надеждой провести других на счет себя. На всех этих лицах лежит лицемерная мысль с примесью самой смешной претензии для того, кто умеет разобрать и понять ее. Не говоря уж о молодых дамах, портящих душу и образ свой жаждой ложного эффекта, не говоря уж о молодых кавалерах, творящих себе характеры по образцам романов в ходу, – тут есть старики и старухи, гнушающиеся своим возрастом и похожие на бесчестных спекулянтов, играющих в большую биржевую игру без капитала; тут есть даже дети, которых выучили сидеть на стуле с выражением глубокой думы на челе, кажется, вот так и говорящей всем зрителям: «А ведь из меня выйдет, на изумление оптовый торговец сукнами!» Решительно можно сказать, что современные портреты составляют самую безобразную часть парижской выставки. Причины этому предоставляю искать вам самим.

Не могу расстаться с выставкой, не сказав вам о пяти рисунках из нашей русской жизни, исполненных господином Yvon, которого я принимаю за англичанина и потому произношу его имя: Айвон. Вот их названия по порядку: 1) «Татарская мечеть в Москве»; 2) «Русские дрожки»; 3) «Пересылка в Сибирь»; 4) «Тульская крестьянка»; 5) «Татары на Лубянке в Москве». Кроме типов, лиц, удачно выбранных, верности представления, которою особенно отличается третий рисунок, в них есть еще умение показать явление всякой жизни в его энергии и сильном национальном колорите. Такие рисунки поясняют характер народа и его общественный быт: здесь около них всегда стоит довольно многочисленная толпа. Никак, впрочем, нельзя делать упрека нашим отечественным художникам в том, что иностранные живописцы вроде Вернета и Айвона подсматривают наш облик, нашу природу (вспомните Вернетова «Курьера», которого берлинский знаток Вааген так высоко ценит), потому что глаз наших художников для славы России постоянно устремлен на великие отечественные и религиозные события. Вероятно, другое поколение наших художников, не упуская из виду этих великих событий, обратит внимание и на вседневную, будничную жизнь, нас окружающую.

В заключение и припоминая все, что я видел здесь, скажу вам последнее и решительное мое мнение о французском искусстве вообще. Отсутствие ясного направления составляет его отличительную черту и вместе его несомненное достоинство. Это единственное искусство в Европе, которое идет параллельно с обществом и на котором отражается колебание последнего и не установившаяся мысль его. Это единственное искусство в Европе, говорящее прямо от себя, без подсказов со стороны какого-нибудь направления, принятого академией или важным лицом. Оно одно только откровенно, оно одно только в строгом смысле работает, то есть отыскивает почву, на которой художник – действительно полезное и необходимое лицо в общественном развитии. Вы уже могли заметить отвращение французского современного искусства от всякой окостенелой мысли, упорно навязывающейся с обветшалыми пояснениями, его суетливую беготню за всеми разнородными явлениями природы и духа и его неугомонную пытливость. Оно схоже с веком как дерзостью своих начинаний, так и глубиной своих падений. Вот почему каждая парижская выставка есть более чем средство потешить эпикурейский глаз; она связывается со многими стремлениями, вопросами, надеждами и заблуждениями настоящей жизни и поэтому заслуживает описания гораздо большего и лучшего, чем то, которое я теперь оканчиваю к великому моему да, вероятно, и вашему удовольствию…

Вернее ласточек показывают присутствие весны огневое убранство Елисейских полей по вечерам, открытие Ипподрома, где теперь раззолоченные короли Франциск I и Генрих VIII встречаются в Camp-d'or и присутствуют на турнире, который, вероятно, богаче действительного, бывшего во время оно. К этим признакам солнечного поворота присоединился ныне министерский кризис и появление, вместе с молодым горошком, новых лиц в администрации; но, не останавливаясь на этом, я думаю достаточно будет для убеждения вашего, что действительно наступила весна, во-первых, известия о хорошей погоде, во-вторых, известие о музыке, гремящей в садах Парижа, и о железных дорогах, беспрестанно разносящих в окрестности его счастливые группы гуляющих. Так, зимний сезон кончился, а вместе с ним кончаются и мои парижские письма к вам. Я еду в Берлин и, вероятно, напишу вам откуда-нибудь с дороги…

Когда я посмотрю назад, на год, прожитый Францией и особенно Парижем, мне яснее делается состояние, в котором находились вещи и люди прошлою зимой. К вещам я отношу книги, брошюры, лекции, а к людям – администраторов и политических деятелей. Таким образом, и парламентская партия прогрессистов, образовавшаяся в недре консерваторов, принадлежит к людям, по моей теории. Все они – вещи и люди – желали прошлою зимой чего-то хорошего, и всякий раз оказывалось, что их хорошее, при малой критической оценке, хорошо только по намерению и похвальному рвению к общественной пользе. Точно недостает какого-то элемента в развитии, точно позабыли второпях паспорт – и стоит человек на границе: назад не хочется, вперед не пускают. Вы знаете, что надежда является тотчас, как руки и ноги отнимаются. Вот и теперь ожидают прибоя недостающих сил, кто откуда: иные – от немецкой многосторонности, призванной теперь к поданию голоса, другие – от другого, столь же основательного предположения, и проч. А между тем можно сказать с некоторою решительностью, что на всех явлениях прошлой зимы лежал сильный оттенок немощи, начиная с общества обменщиков до теноров, появлявшихся во Французской опере. Всего неприятнее соединение в одном и том же произведении бойкой силы и непонятной ограниченности, а это поражало меня здесь на каждом шагу. Нельзя было заговорить с человеком, войти в кабинет для чтения или в театр, или в палату, чтоб эти две вещи не потекли в удивительной путанице, подтверждающей мнение тех, которые считают человека образовавшимся троглодитом. Да чего? Кажется, и видишь, что дело-то не так, а начнешь сам говорить, точно то же самое выходит; вот вздор так и идет сам собою, мешаясь с правдой по временам. Это похоже на проклятие. Хотите подтверждения? На днях вышла брошюра Жанена (Génin) по случаю вопроса о преподавании: «Ou l'Église, ou l'Étât», чрезвычайно едко и остроумно написанная. Одна ее часть, обращенная на домогательства клира, написана как-будто взрослым человеком, а ответ на эти домогательства изложен как будто знаменитым малюткой Велисария, который кормил слепца. И сколько мог бы я привести вам книг, речей, предприятий и бесед, которые были сшиты наподобие морских флагов: один кусок белый, другой черный, а третий неизвестного цвета. Был я недавно в театре Porte Saint-Martin на пьесе Феликса Пията «Le Chiffonier» («Ветошник»), имевший успех более чем колоссальный. Роль ветошника принадлежит решительно к самым лучшим созданиям Фредерика Леметра. Он смело появился в грязной блузе, с корзиной за плечами, с крючком в руках, пьяный и недостойный, как сделали его ремесло и общество. Ни на минуту не оставлял он своего грубого тона и типических привычек своего звания, но чем далее шла пьеса, тем все сильнее пробивался наружу внутренний свет благородной души ветошника и облекал его сиянием. К концу пьесы лицо это выразилось во всем своем человеческом достоинстве. Но послушайте далее… Ветошник, никогда не выезжавший из Парижа, начинающий свои ночные поиски в то время, как другие начинают свои пиршества и удовольствия, лишенный всех отрадных чувств любви и привязанности и потому часто напивающийся, думая найти их в бреду, встречает девушку, такую же бедную, как он сам, и делается ее бескорыстным покровителем. До сих пор все просто и верно, а близость шумной, богатой парижской жизни сообщает сценам особенную выпуклость и значение. Но автору вздумалось втолкнуть в свою драму несколько исключительных лиц, и тут-то начинаются натяжки. На сцену являются негодяй, подлежащий галерам, дочь его, допускающая избиение ребенка, незаконно ею прижитого, и прочее… Господи! Если бы шло дело о борьбе с подобными недостатками, то два-три полицейских сыщика исправили бы общество отличным образом. Борьба ветошника как-то теряет значение, какое могла бы иметь; упреки его вроде следующего: «Вы, матери, убивающие детей своих!» никого не клеймят; буржуазия спокойно их слушает, и даже в последней сцене, когда ветошник умоляет правосудие предоставить ему окончание дела, является на бал со своим крючком и снимает им подвенечный вуаль с преступницы, крича: «Это тоже ветошка!» буржуазия позволяет себе улыбаться… И она имеет право улыбаться! Если бы какой-нибудь прокурор согласился на такой эффект для удовольствия бедного человека, ведь прокурора разжаловали бы! Таким образом, несмотря на благое начинание, драма оканчивается пустым треском. Она походит на пустые жернова, которые с визгом трутся друг о друга, не высыпая ничего, и от этого делаются скоро негодны к употреблению…

На столе у меня лежит только что вышедший 6 том «Истории жирондистов» Ламартина: та же история, то есть общая всей прошлой зиме и предписывающая выкупить несколько страниц ума таким же количеством недоразумений, всякую логическую верную мысль – мыслею, ей противоположною…

19 мая н. с.