V
На юге России
1820–1823
Прибытие в Кишинев Пушкина после поездки на Кавказ и в Крым. – Его настроение. – Планы обличительной комедии, трагедии, сатиры и поэмы. – Русский байронизм и его характеристика. – Село «Каменка» и ее влияние. – Начало греческой революции. – Кишиневское общество. – Назначение графа M.З. Воронцова наместником края и переход Пушкина на службу в Одессу.
Нет никакой нужды повторять здесь еще раз сказание о прибытии Пушкина в Елисаветград к генералу Инзову, о болезни, постигшей его там, и о появлении в городе семейства Раевских, которое увезло с собой поэта на Кавказ, в Пятигорск, куда само направлялось. Также точно могут быть опущены и известия о том, мирно-художественном характере жизни, сделавшейся уделом поэта сперва в Пятигорске, а потом в Крыму. Все это неоднократно пересказывалось биографами Пушкина, на основании собственноручных его писем к брату и к 6. Дельвигу, которые тоже приводимы были in extenso уже несколько раз. Гораздо любопытнее этих данных – новый свет, брошенный на поездку Пушкина документами, недавно опубликованными: важнейший из них принадлежит Н.М. Карамзину, который в письме к Дмитриеву («Переписка Кар. с Дмитр.», стр. 290) положительно заявляет, что путешествие на Кавказ дозволено было Пушкину, как знак прощения поэта за прошлые его вины, прибавляю, что правительство еще положило ему выдать при этом на дорогу 1000 руб. Факт пересылки этого правительственного пособия Пушкину через посредство К.А. Булгакова не подлежит сомнению. В «Русском Архиве» 1863 г. (№ 12) напечатано письмо Инзова, извещающее К.А. Булгакова о получении этих денег и о передаче их по назначению, но при этом ген. Инзов приписывает одному себе почин дозволения вояжа, прося Булгакова замолвить перед И.А. Каподистрия доброе слово, в случае, если последний не одобрит этого распоряжения. Оба известия, Карамзинское и Инзовское, могут быть соглашены: правительство, наказавшее Пушкина, выслало ему в знак примирения 1000 р., еще не имея сведений о состоявшемся его путешествии, и потом одобрило этот факт, как отвечающий его собственным намерениям относительно поэта. Рука благородного начальника Пушкина по министерству иностранных дел, И.А. Каподистрии, чувствуется во всех этих распоряжениях; да он и не ограничился этим, а в следующем, 1821 г, справлялся еще о положении Пушкина прямо из Лайбаха, где тогда находился с императором на конгрессе. Все это давало Пушкину основательный повод надеяться на скорое возвращение в Петербург. Вышло однако же иначе. С того же Лайбахского конгресса, на котором рассуждали о делах Испании и Греции, граф Иван Антонович отказался от должности статс-секретаря и в следующем году покинул Россию: Пушкин был забыт, да к тому же и байроническое направление, которому он все более и более подчинялся, оказалось важной помехой к осуществлению его ожиданий и предположений.
История развития байронического направления и есть собственно история Пушкина за все время его пребывания на юге России. Там он приобрел его, и там же пережил его и победил. Но байронизм русский вообще и Пушкина в особенности, имел только отдаленное сходство с явлением, известным в Европе под этим именем. На нашей почве байроническое настроение приобрело такие родовые черты, такую чисто-местную национальную окраску, и в крайних своих порывах оттенялось такими своеобычными, иногда свирепыми и вообще антигуманными подробностями, что изучение нашего байронизма становится делом крайне любопытным и поучительным.
Байронизм подкрадывался к Пушкину тихо, и прежде всего своими эстетическими и художественными приемами, в ожидании времени, когда практические следствия этого учения, устраивающие самую жизнь, окажут, в свою очередь, неизбежное действие на его существование. Мы скоро увидим, как понято было им это учение и в какой оригинальный цвет оно окрасилось; но здесь должны еще сделать предварительно следующее замечание. Полное подчинение образцу, волновавшему тогда почти все умы Европы, должно было неизбежно свершиться в душе Пушкина при первом знакомстве с Байроном: тут он обретал, наконец, учение, соответствующее пылу молодого ума и притом такое, которому легко было покориться, ибо оно прежде всего стояло за право личности относиться свободно ко всем явлениям жизни исторического, политического и общественного характера. Весь круг идей, в котором он доселе вращался, показался ему крайне ничтожен и бледен перед основаниями и стремлениями британского поэта, и только вместе с утихающей молодостью и возвращавшейся трезвостью суждения всплыли наверх опять взгляды и уроки, полученные им от петербургского периода жизни, в беседах с людьми, подобными Карамзину, Жуковскому и проч., как сказали, и которые глубоко залегли в его душе. Ход этой нравственной революции, настигший Пушкина в Кишиневе, мы здесь и изложим по документам, которые сохранил сам поэт для своей биографии в своих заметках.
Старый генерал Раевский, которого Пушкин, в одном из своих писем, называет человеком без предрассудков, был родственником Потемкина и живым остатком екатерининского века, сохранившись от него при критическом отношении ко многим темным его сторонам, одно существенное его предание, именно учение о праве главы избранной дворянской фамилии понимать службу государству и свои обязанности перед ним так же, как честь и доблесть своего звания, независимо от каких-либо посторонних требований и внушений, что не мешало ему самому быть очень твердым и подчас суровым истолкователем личной своей воли с другими. Семейство его состояло тоже из гордых и свободных умов, воспитанных на тех же доктринах личного, унаследованного права судить явления жизни по собственному кодексу и не признавать обязательности никакого мнения или порядка идей, которые выработались без их прямого участия и согласия. Старшая дочь Раевского, Катерина Ник., та, о которой Пушкин отзывался, как о женщине необыкновенной, умела покорять людей твердостью характера и прямотой своего слова. В Кишиневе, куда она явилась позднее, и уже супругой генерала М.Ф. Орлова, ее называли за эти качества в шутку друзья дома «Марфой Посадницей». Под ее руководством и под руководством ее сестры, впоследствии кн. Волконской, Пушкин принялся на Кавказе за изучение английского языка, основания которого знал и прежде. Книга, которую они выбрали для практических упражнений, была – «Сочинения Байрона». Таким образом, благоговение к великому поэту росло в Пушкине по мере самого углубления в смысл его идей; а известно, какие задушевные отношения образуются между читателем и автором от подобных долгих, непрерывных бесед друг с другом. На Кавказе же, к семейству генерала Раевского присоединился и старший сын его, Александр Николаевич, с которым Пушкин сошелся тотчас же и очень близко. Пушкин возымел с самого начала весьма высокое понятие о качествах своего друга. Он прямо писал брату, что старший сын Раевского будет более нежели известен; а на словах, как нам передавали, выражался еще решительнее. При тогдашнем всеобщем ожидании политических перемен во всех углах Европы, Пушкин говорил об Алекс. Н – е, как о человеке, которому предназначено, может быть, управлять ходом весьма важных событий. Друзья часто сиживали, как вспоминает сам поэт в другой, позднейшей своей поездке на юг (путешествие в Арзерум, 1829), на берегах Подкумка, в виду величавого Бешту, и долго беседовали. Содержание этих бесед никто, конечно, передать не может, но вот что любопытно: А.Н. Р. уже пользовался тогда репутацией скептического ума в нашем обществе. Когда, в 1823 г., Пушкин напечатал свое лирическое стихотворение «Демон», общественное мнение узнавало в недовольном, разочарованном человеке пьесы лицо его друга, хотя никаких дельных оснований для такого предположения вовсе не существовало. Даже и в печать проникло мнение, что стихотворение списано с живого и существующего оригинала. Пушкин вздумал приготовить по этому поводу заметку, которую собирался послать в журналы, без подписи имени и как бы от постороннего лица, но которая, однако же, не попала в печать, хотя по изворотливости языка и некоторому тону лицемерия, обусловливаемых тогдашней цензурой, видимо приготовлялась для опубликования. Приводим заметку, как она найдена нами, в кратких афоризмах, не совсем обделанных и едва набросанных, потому что и в этом черновом виде своем она еще крайне любопытна, наивно объясняя усилия, с какими люди того времени додумывались до созерцания «демонов».
«Многие, – пишет Пушкин, – были того же мнения и даже указывали на лицо, которое Пушкин будто бы хотел изобразить в этом странном стихотворении… Кажется, они неправы; по крайней мере, я вижу в «Демоне» цель более нравственную. Не хотел ли поэт олицетворить сомнение? В лучшее время жизни – сердце, не охлажденное опытом, доступно для прекрасного. Оно легковерно и нежно. Мало-помалу вечные противоречия существенности рождают в нем сомнение, чувство мучительное, но не продолжительное… Оно исчезает, уничтожив наши лучшие и поэтические предрассудки души… Недаром великий Гете называет вечного врага человечества – духом отрицающим… И Пушкин не хотел ли в своем «Демоне» олицетворить сей дух отрицания или сомнения и начертать в приятной картине печальное влияние его на нравственность нашего века?»
Во всяком случае, благодаря обществу, в котором теперь обретался Пушкин, ум его настроен был гораздо серьезнее, чем когда-либо прежде. Все было серьезно кругом него, начиная с кавказской природы и кончая людьми. Действие подобной обстановки отразилось и на его произведениях. Прекрасные этнографические подробности, которыми наполнен «Кавказский Пленник», тогда же задуманный, показывают, что старый, шаловливо-остроумный тон его музы был уже порван и мысли указано новое течение. Даже в неудачной попытке создать байронический характер в лице героя поэмы, несостоятельность которого почувствована была самим автором прежде публики, есть намек на появление умственных и творческих задач, гораздо более важных, чем все доселе его занимавшие. Но главнейшая услуга, оказанная Пушкину теперешней его обстановкой, все-таки заключалась в том, что возбудила в нем жажду учения, самообразования, подняла в уме его вопросы, для которых требовалась уже вседневная привычка к размышлению и круг познаний, доселе ему еще не достававший. По образованию он не стоял в уровень ни со своими привычными собеседниками, ни с репутацией, которой начинал пользоваться; он бросился на труд пополнения своего воспитания с удвоенной энергией. Последней не могли ослабить уже и все утехи Юрзуфа, местечка в Крыму, сделавшегося почти знаменитым в истории нашей литературы, благодаря пребыванию в нем Пушкина. Там он отдыхал от кавказского лечения, вместе с семейством Раевских и другими наехавшими гостями и гостьями. Как ни велики были забавы и обаятельные впечатления крымской жизни сперва в Юрзуфе, а потом в Бахчисарае, сохраненные и стихотворениями Пушкина, они уже не могли пошатнуть или заслонить собою цели, которая теперь поставлена им была для себя. Раевские покинули Крым несколько ранее. Словно для окончания предварительного его воспитания он проехал еще на возвратном пути к ним, в известную Каменку, – село Раевских-Давыдовых, – Киевской губернии, о которой будем говорить далее, и оттуда уже явился в Кишинев к своему начальнику генер. Инзову. Во время довольно длинного вояжа этого, центральное управление колонистами переведено было из Екатеринослава в Кишинев, который и сделался, поэтому, резиденцией как Инзова, так и его чиновников. Пушкин явился в Бессарабию с жаждой к умственному труду и с готовым уже байроническим настроением.
Внешняя жизнь Пушкина в Кишиневе и обстановка его жизни уже известны публике из наших «Материалов для биографии А.С. Пушкина» (1855), из обстоятельной монографии г. Бартенева «Пушкин на юге России», дополнением которой (и в высшей степени драгоценным) служат отрывки из «Дневника и воспоминаний И.П. Липранди», приложенные к «Р. Архиву» 1866. Отрывки этого «Дневника» получают особенную важность, как свидетельство современника и очевидца о характере и настроении поэта в данное время. После этих разъяснений остается еще исследовать тайный процесс его мысли, откуда выходили все его поступки, предприятия и общий тон жизни. К описанию этого процесса приступаем теперь.
Учение и самообразование продолжались у Пушкина и тогда, когда он поселился в доме Инзова, на горе, в так называемой «Метрополии» Кишинева. Пушкин принялся за собирание народных песен, легенд, этнографических документов, за обширные выписки из прочитанных сочинений и проч. К сожалению, вся эта работа поэта над самим собой, за очень малыми исключениями, о которых речь впереди, пропала для нас бесследно. По словам И.П. Липранди, Пушкин прибегал даже к хитрости для пополнения недостающих ему сведений: он искусственно возбуждал споры о предметах, его интересовавших, у людей более в них компетентных, чем он сам, и затем пользовался указаниями спора для приобретения нужных ему сочинений. В Кишиневе же он начал ряд тех умных «Заметок», которые продолжались у него и гораздо долее 1828 года, когда были впервые напечатаны («Северные Цветы», 1828) под общим заглавием: «Мысли и замечания». Вообще, он сам хорошо выразил серьезную сторону своей жизни в известном послании к Чаадаеву из Кишинева, помеченном числами 6–20 апреля 1821 и столько раз уже приводимом биографами для подтверждения факта о трудолюбии и дельном настроении поэта за все это время:
«Учусь удерживать вниманье долгих дум
И в просвещении стать с веком наравне».
Любопытен только вопрос – что значило тогда в русском обществе: стать с веком наравне?
Здесь кстати будет заметить, что стихотворение написано, как скоро увидим, в самом разгаре политических страстей и байронического брожения у Пушкина. Спокойный, мудро-эпический тон пьесы находится в совершенном противоречии со всем, что мы знаем о бешеной жизни Пушкина в эту эпоху, и еще раз показывает, как заблуждаются биографы и в какое заблуждение вводят читателей, когда на основании стихотворений в которых личность поэта является преображенной поэзией и творчеством, вздумают судить о действительном реальном ее виде, в известный момент. Правда, что они могут сказать: в поэтическом отражении писатель более походит на самого себя, чем в дрязгах и треволнениях жизни, но тогда уже не следует вовсе и заниматься последней, а довольствоваться только одним художническим ее обликом.
Плодом занятий и размышлений Пушкина осталась между прочим, от этого времени статья «Некоторые исторические замечания», не попавшая в печать. Причину этого исключения можно искать в резкости ее формы и языка: домашние, так сказать, исследования почти всегда так пишутся. Некоторые критики, в том числе и г. Бартенев, видят в статье Пушкина признаки ранней зрелости ума и суждения, ссылаясь особенно на его упреки императрице Екатерине за отобрание монастырских имений, которые могли быть употреблены духовенством на дело народного образования. Мы не имеем такого высокого мнения о статье, которая для нас представляет только занимательность, как превосходный пример либеральных толков времени и светской учености, нами уже описанной. Собственно говоря, статья посвящена исключительно царствованию Екатерины II-й, а все предшествующие упомянуты только вскользь и огулом, но основы ходивших тогда мнений о новейшей Русской Истории сохранены в ней в достаточной полноте. Любопытно, что Петр Великий, на реформы которого смотрели в прошлом столетии не совсем благоприятно даже такие противоположные умы, как президент академии наук, княгиня Дашкова, и историк князь Щербатов, восстановляется запиской Пушкина в полном величии, но на основаниях довольно фантастического характера: «Петр I-й, – говорит автор ее, – не страшился народной свободы и неминуемого действия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон». Движение, им данное государству, продолжалось и после него: «…Наследники северного исполина, – продолжает автор, – изумленные блеском его величия, с суеверной точностью подражали ему во всем, что только не требовало нового вдохновения. Таким образом, действия правительства были выше его образованности и добро производилось не нарочно, между тем как азиатское невежество обитало при дворе»… Через несколько строк после этого, Пушкин прямо переходит к верховникам, вызвавшим герцогиню Анну Ивановну на престол и также быстро определяет их замыслы; но это место у Пушкина мы считаем важнейшим местом из всей его записки. Оно представляет нам как бы дальний отзвук «Арзамаса», тем более замечательный, что он раздался в среде и на почве радикальных убеждений. Вот это место: «Аристократия после него (Петра) неоднократно замышляла ограничить самодержавие; к счастью, хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож и образ правления остался неприкосновенным. Это спасло нас от чудовищного феодализма и существование народа не отделилось вечною чертою от существования дворян. Если бы гордые замыслы Долгоруких и прочих совершились, то владельцы душ, сильные своими правами, всеми силами затруднили бы или даже уничтожили способы освобождения людей крепостного состояния, ограничили бы число дворян и заградили бы для прочих сословий путь к достижению должностей и почестей государственных. Одно только страшное потрясение могло бы уничтожить в России закоренелое рабство; ныне же политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян: желание лучшего соединяет все состояния против общего зла и твердое, мирное единодушие может скоро поставить нас на ряду с просвещенными народами Европы»… Это место заслуживает названия пророчества, но из всего последующего окажется, что в своих нападках на аристократию, Пушкин подразумевал только своекорыстную, эгоистическую и невежественную касту олигархов, а совсем не целую сословную партию. Затем автор записки обрушивается уже всей силой негодования на царствование Екатерины II-й, и оно понятно – почему? Восторженные поклонники императрицы, как тогда, так и гораздо позднее еще, составляли у нас партию консерваторов, которая противопоставляла всем благим начинаниям Александровской эпохи блеск, величие и мудрость царствования великой бабки императора. Борьба с этой партией выразилась у Пушкина столь же резким, сколько и односторонним обличением идеала, который создали себе консерваторы из лица императрицы. Отсюда желчный, неумеренный тон его записки. Правление Екатерины обвиняется в важных ошибках против политической экономии, в жестокости деспотизма, при лицемерном усвоении либеральной внешности перед Европой (повторяется сказка о Княжнине, будто бы умершем под розгами Шешковского за свою трагедию), в раздаче крестьян любимцам своим, закрепощении Малороссии и Польши, в растлении общественных нравов, в расточительности и проч. Не находит пощады и известный призыв депутатов в комиссию об уложении: «Фарса наших депутатов, – говорит Пушкин, – столь непристойно разыгранная, имела в Европе свое действие» и проч. Словом, это великое имя принесено было в жертву тогдашнему радикализму вполне и совершенно бесстрашно.
Из приведенных нами выписок достаточно видно, каким резким сторонником «эманципации», свершившейся только 40 лет спустя, был Пушкин в свое время. В этом качестве заявлял он уже себя с весьма ранних пор, как знаем, да иначе и не могло быть у питомца и друга Тургеневых, которые крестьянский вопрос считали единственной серьезной стороной тогдашнего либерализма и тогдашних либеральных ассоциаций. Не довольствуясь партикулярными, так сказать, заявлениями своего сочувствия к вопросу, Пушкин хотел написать еще комедию или драму потрясающего содержания, которые могли бы выставить в позорном свете безобразие крепостничества, а вместе с тем показать и темные стороны самого образованного общества нашего. Программа такой комедии или драмы, затерявшаяся в бумагах поэта, изложена в довольно странной форме. Все действующие лица будущей драмы названы в ней по именам предполагаемых ее исполнителей на сцене, т. е. фамилиями тогдашних знаменитейших актеров петербургского театра.
Вот что говорит программа: «Валберхова — вдова, Сосницкий – ее брат, Брянский – любовник Валберховой, Рамазанов, Боченков. Сосницкий дает завтрак, Брянский принимает гостей. Рамазанов узнает Брянского. Изъяснение. Пополам. Начинается игра. Сосницкий все проигрывает, гнет на карту Величкина. Отчаяние его».
Конечно, трудно было бы доискаться смысла в этой лаконической программе, если бы не существовала еще другая, которая может служить пояснением первой и которую здесь же прилагаем:
I.
С. и В. (то есть Сосницкий и Валберхова – брат и сестра). В. Играл? С. Играл. В. Долго ли тебе быть Бог знает где? Добро бы либерал… да ты-то что? [48] . Зачем не в свете… где вся молодежь? С. Вы все бранчивы… Скучно… То ли дело ночь играть. В. Скоро ли отстанешь? С. Никогда, сестрица милая… Уезжай. У меня будет завтрак. В. Игра?… С. Нет… В. Прощай.
II.
С. Карты!.. Величкин (то есть старый слуга или дядька Сосницкого). Проиграетесь… С. Полно врать… Я поспею.
III.
В. и Бр. (то есть Валберхова и любовник ее Брянский, тоже игрок. Вероятно, первая умоляет своего любезного спасти ее брата).
IV.
Бр. и Рамазанов — узнают, уговариваются (то есть два шулера, один великосветский, а другой из низших слоев общества, узнают друг друга и уговариваются проучить Сосницкого).
V.
Валб. Что за шум? Величкин. Играют. Валб. Поди за Брянским.
VI.
Валб. И Брянский такой же.
VII.
Брян. и Валб. (Вероятно объяснение между ними). Бр. Я пополам! (то есть пополам с Рамазановым). Ему урок… проигрывается…
VIII.
Сос. В отчаянии (т. е. уже проигравшийся). Бр. (Вероятно, подстрекающий его). Величкин уговаривает, тот ставит его на карту, проигрывает. Величкин плачет, Сосницкий тоже. Брянский и Рамазанов (вероятно, открывают заговор). Конец.
Из сличения обеих программ оказывается возможность продолжить правдоподобное изъяснение всего плана будущей комедии. По нашему мнению, дело должно было заключаться в том, что аристократическая вдова (Валберхова), имеющая любимого ею брата, желает спасти его от несчастной страсти к игре. Она советуется со своим любовником, тоже из высшего света и тоже игроком, но уже опытным и знакомым с проделками шулеров. Любовник обещает ей содействие, и на первом же игровом вечере у Сосницкого встречает полного шулера, Рамазанова, узнает его, и принуждает обыграть хозяина пополам с собою, но в шутку. Так и делается. Под конец сеанса они заставляют Сосницкого поставить на карту своего старого дядьку Величкина. Происходит раздирающая сцена, кончившаяся наставлениями и поучениями и проч.
Вот какого рода обличительную комедию задумывал Пушкин в Кишиневе. По нашему мнению, известные посмертные отрывки из какой-то стихотворной комедии Пушкина, приведенные нами в «Материалах 1855 г.» и повторенные изданием Исакова, принадлежат к той же мысли о комедии из крепостного и шулерского мира – только план ее уже изменился несколько, и вместо брата и сестры являются на сцену мать и сын. Она также не была написана, и понятно почему.
По свойству своего таланта, Пушкин не мог долго держаться в ограниченных рамах светской драмы или обличительной комедии, при самом твердом намерении отдаться им вполне. Мы видим, что едва он поставил вехи для своего произведения, как тотчас же перешел к мысли о политической трагедии. Здесь, конечно, открывалось более простора для лирического вдохновения, которое ему всегда легко доставалось и не требовало в такой мере обдумывания мотивов и жизненного наблюдения. Трагедия отвечала притом гораздо лучше состоянию его души и мысли и лучше могла выразить весь пыл смутных оппозиционных порывов, которые их одолевали. Вот почему почти рядом с программой комедии является у него программа трагедии «Вадим», часть которой уже известна публике по собранию его сочинений. Под этим именем Пушкин замышлял написать картину заговора и восстания «славянских племен» против «иноплеменного» ига, напомнить именем Вадима известную трагедию Княжнина, удостоенную официального преследования в прошлое столетие, и наконец открыть эру мужественных Альфиеровских трагедий в русской литературе, на место любовных классических, которые в ней господствовали. Все содержание новой трагедии должно было вертеться около движения народных масс и служить апофеозой гражданским доблестям их руководителя Вадима, причем и «славянские племена» и «иноплеменники» составляли только весьма прозрачную аллегорию, за которой легко было разобрать настоящих деятелей и настоящих врагов, подразумеваемых трагедией. Пушкин так ясно хотел выразить свою истинную цель, что в сцене трагедии, напечатанной в изданиях его сочинений, стих, вложенный им в уста Рогдая, одного из заговорщиков, описывающего всеобщий ропот новгородцев:
« К пришельцам ненависть
Я зрел на каждой встрече» —
был просто написан так, как будто дело шло о событии очень близком и современном:
« Вражду к правительству
Я зрел на каждой встрече».
Но и эта трагедия не удостоилась отделки и продолжения, и опять понятно по какой причине. Истинного в ней было только настроение автора, а затем ни история, ни предание – никаких дельных материалов для нее не приготовили. Все было в ней выдумка и подлог, а долго обращаться с подобными элементами производства Пушкин не мог, как уже было сказано. Он бросил трагедию и перешел к мысли о поэме с таким же псевдоисторическим и либеральным содержанием, но ложь и несостоятельность замысла и тут остановили его. Он отказался и от поэмы. От нее уцелели для нас только два отрывка («Два путника» и «Сон»), которые приведены в издании его «Сочинений» и которые уже блещут неподдельной красотой своих подробностей, как читатель может сам удостовериться.
Должно согласиться, что эта тайная деятельность мысли и творчества у Пушкина носит совершенно другой характер, чем та, которую он открыл публике и которую мы знаем по его сочинениям от эпохи 1821–1824 г. Под лучезарными произведениями его поэтического гения, отданными свету, текла, не прерываясь вся жизнь, другая, потаенная струя творчества общественного, политического, исповеднического и задушевного характера, имевшая большое влияние и на общий тон его поэзии. Из этого источника, может быть, получала последняя то жизненное, реальное выражение, которое в ней неотразимо чувствуется, несмотря на чистую сферу искусства, в которой она постоянно держалась, как в настоящем своем элементе. Это тем важно, что даже для понимания настоящего смысла многих его лирических песен, представляющих как бы малые законченные и самостоятельные поэмы, необходимо еще знание душевных и умственных волнений поэта, которые составляют, так сказать, их подкладку. В таком именно пояснении нуждаются особенно все стихотворения Кишиневской эпохи, посвященные имени «Овидия», поклонение которому зародилось у Пушкина тотчас по приезде на новое место жительства и служения.
По справедливому замечанию г. Бартенева (в статье «Пушкин на юге России»), Пушкину показалось, что между ним и несчастным щеголем времен Августа, автором «Искусства любить» и «Превращений», есть, кроме сходства талантов, еще разительное сходство в судьбе и общественном положении. Пушкину приятно было думать, что на расстоянии тысяч-двух лет он испытывает одинаковую участь и страдает одинаковыми нравственными страданиями с изгнанником первого римского императора. Он оплакивал судьбу Овидия, трогательно взывал к его тени, и не довольствуясь спорами о месте погребения его, совершил поездку в обществе Липранди, по свидетельству последнего, к предполагаемому месту Овидиевой гробницы. Все это факты вполне определенные, но остается затем не разъясненным вопрос: как мог горделивый образ Байрона мирно уживаться в душе Пушкина рядом с образом бедного римского денди, лишенного всякой нравственной энергии, разливавшегося постоянно в лести, жалобах и мольбах к Августу из надежды возвратиться опять в Рим, к месту своих прежних подвигов? Дело в том, что и Байрон и Овидий были олицетворение противоположных стремлений самого Пушкина в ту эпоху. Он жил тогда двойной жизнью, именно – потребностью отрицания современных условий общественного быта, которая в удалении от главных административных центров находила себе больший простор. Это настроение хорошо уживалось с Байроном, питаясь духом и мыслью британского поэта, но вместе с тем Пушкин жил еще надеждами и планами, прямо противоположными этому настроению, диаметрально исключавшими его. Пушкин жаждал именно, на подобие своего предшественника, Овидия, наслаждений столичного жителя, светских и блестящих литературных успехов, которые тянули его в Петербург, где они преимущественно обретались и раздавались. Мы уже видели, что с самого своего появления на юге, Пушкин имел причины ждать скорого вызова своего обратно в Петербург; тем не менее он постоянно делал на месте все возможное, чтобы помешать такому вызову. Цели его двоились, как и самая мысль: Байрон и Овидий призваны были выражать те силы, которые боролись в собственной его душе. Когда надежда появления опять на берегах Невы все более и более с течением времени вымирала у Пушкина, Байрон или, лучше, то русское видоизменение байронизма, о котором упоминали, окончательно овладело им и подчинило его себе безраздельно.
Мы пришли к основному началу, определившему и окрасившему собою один замечательный период в жизни Пушкина, и уже необходимо должны ближе заняться вопросом: – чем сделался вообще «байронизм» на русской почве и какой стороной привился он в частности к нашему поэту?
Уже с первых шагов Пушкина в Кишиневе можно усмотреть признаки особенного понимания той свободы мысли, которую байронизм будто бы предоставляет человеку, и той смелости поступков, на которую будто бы он уполномочивает. После недолгого пребывания на квартире, Пушкин переехал в дом, занимаемый наместником Бессарабии И.Н. Инзовым, в старом городе, как сказали. Личность этого почтенного человека недостаточно исследована у нас, хотя вполне заслуживала бы внимания. Мы почти ничего не знаем о достойном генерале. Все наши сведения о нем ограничиваются несколькими официальными данными, заключающимися в известном издании: «Александр I и его сподвижники», да известиями, что Инзов, через воспитателя своего, князя Н.Н. Трубецкого, а потом через своего начальника, кн. Н.В. Репнина, при котором служил адъютантом, рано ознакомился с учениями наших, так называемых, мартинистов прошлого века, и до конца жизни сохранял их строгий взгляд на жизнь и обязанности христианина. Есть и еще одно свидетельство о почтенном генерале – это портрет Инзова, оставленный нам Ф.Ф. Вигелем в его «Записках»; но портрет видимо написан под влиянием оскорбленного самолюбия, ибо «Записки» Виге ля, несмотря на их живое и местами талантливое изложение, были у автора еще и орудием посмертной мести против лиц, когда-либо не доверявших его нравственному характеру или помешавших ему достигнуть влиятельного поста на службе, которого он и не заслуживал по милости множества закоренелых предрассудков. Вот почему, когда он рисует честного и благородного Инзова мрачным, сосредоточенным в себе честолюбцем, человеком необузданных страстей, которые он старался подавить в себе, по принципу мистического самоумерщвления, то мы уже догадываемся, почему такие, а не иные краски очутились на его кисти. Инзов, между прочим, исповедывал – как и вся его партия – известное учение о благодати, способной просветить всякого человека, каким бы слоем пороков и заблуждений он ни был прикрыт, лишь бы нравственная его природа не была окончательно извращена. Вот почему, например, в распущенном, подчас даже безумном Пушкине, Инзов видел более задатков будущности и морального развития, чем в ином изящном господине, с приличными манерами, серьезном по наружности, но глубоко испорченном в душе. По свидетельству покойного Н.С. Алексеева, он был очень искусен в таком распознавании натур, несмотря на кажущуюся свою простоту. Вот что писал сам Пушкин в 1825 г. про Инзова, придавая своей автобиографической заметке форму диалога между собой и каким-то воображаемым высокопоставленным лицом. Из этого диалога мы извлекаем следующие строки: «Инзов меня очень любил и за всякую ссору с молдаванами объявлял мне комнатный арест и присылал мне – скуки ради – французские журналы… Генерал Инзов – добрый, почтенный… (человек). Он русский в душе. Он не предпочитает первого английского шалопая своим соотечественникам. Он уже не волочится, страсти в нем уже давно погасли; он доверяет благородству чувств, потому что сам имеет их; не боится насмешек, потому что выше их и никогда не подвергается заслуженной колкости, потому что он со всеми вежлив»… Очерк, конечно, слаб, так как видимо служит Пушкину только оттенком для какого-то другого характера, но и эти отрицательные черты уже много говорят в пользу первого начальника нашего поэта.
Но как он отвечал на все благорасположение своего ментора?
Мы знаем, что и прежде, и после этой эпохи, Пушкин нисколько не церемонился в обращении со всякого рода авторитетами, ему встречавшимися, что он никогда, ни перед кем не мог воздержаться от проказы или шутки; но здесь, по всему, что до нас дошло, примешалось к этой черте нечто злобное и рассчитанное. Он как будто с наслаждением дразнил старого генерала. Тот же Вигель, и на этот раз со всеми признаками достоверности, рассказывает, что, обедая у Инзова, Пушкин нарочно заводил вольнодумный разговор, и зная строго-религиозные убеждения хозяина, старался развивать наиболее противоположные им теории. Замечательно, что он никогда не мог окончательно рассердить Инзова, так, как и Карамзина прежде. Напротив, когда в 1823 г Инзов сдал должность начальника новороссийского края, которую исправлял с июля 1822 г., графу М.С. Воронцову, то всего более огорчен был добровольным переходом на службу к своему преемнику – бывшего своего чиновника, столько им любимого – Пушкина. «Ведь он ко мне был послан» – жаловался добрый старик.
Кроме этой развязности в обращении с людьми, русский байронизм отличался еще и другими своеобычными чертами. Он, например, никогда не отдавал себе отчета о причинах ненависти к политическим деятелям и к современному нравственному положению Европы, которой отличалось это учение за границей. Нашему байронизму не было никакого дела до того глубокого сочувствия к народам и ко всякому моральному и материальному страданию, которое одушевляло западный байронизм. Наоборот, вместо этой основы, русский байронизм уже строился на странном, ничем неизъяснимом, ничем не оправдываемом презрении к человечеству вообще. Из источников байронической поэзии и байронического созерцания добыто было нашими передовыми людьми только оправдание безграничного произвола для всякой слепо-бунтующей личности и какое-то право на всякого рода «демонические» бесчинства. Все это еще переплеталось у нас с подражанием аристократическим приемам благородного лорда, основавшего направление и всегда помнившего о своем происхождении от шотландских королей, как известно. Мы приводим здесь разительный пример именно такого понимания байронизма. В бумагах Пушкина осталась записка по-французски, неизвестно кем писанная, но, вероятно, вызванная каким – либо предшествующим разговором ее автора с нашим поэтом. Дикое сочетание аристократической кичливости с грубостью мысли и чувства в ней поразительны. «Vous êtes, mon digne maître, говорит записка, brave, mordant, méchant – cela n'est point assez: il faut être tyran, féroce, vindicatif. C'est où je vous prie de me conduire. Les hommes ne valent pas qu'on les évaluent par les étincelles de sentiments par lesquelles je me suis imaginé des les évaluer. C'est par berquovetz qu'il faut les éstimer. Il faut devenir aussi égoiste et aussi méchant qu'ils le sont en général, pour en venir а bout. C'est alors seulement qu'on peut assigner la place qu'il convient а chacun d'occuper. Et ce bien cela, mon tres-aimable compatriote, ou bien ai-je tort? Prononcez»! («Вы, мой достойный наставник, смелы, язвительны, злы – но этого еще мало: надо быть тираном, свирепым, мстительным. Прошу вас научить меня этому. Люди не стоят того, чтобы их ценили по искрам чувства, как я было вздумал их оценивать. Их надо весить берковцами. Подчинить их себе можно только тогда, когда сам сделаешься таким же эгоистом и таким же злым, каковы они. После этого уже можно приступить к назначению каждому его настоящего места. Так ли это, мой любезный соотчич, или я ошибаюсь? Решайте».) Такие-то записки мог получать теперь Пушкин – этот, по природе своей, как мы знаем, добродушный и любящий человек. Не по действию одной случайности, как нам кажется, сохранилась и самая записка в его бумагах. Может быть, он тайно гордился в это время титулом мастера в науке вздорной ненависти к человечеству, которым чествовала его записка, сама будучи произведением пустого тщеславия, распаленного праздным существованием на трудах и поте того самого человечества, которое она учила презирать.
Мы приведены в необходимость оспаривать мнение, довольно распространенное, по которому весь кишиневский период Пушкинской жизни, со всеми его увлечениями, считается делом преднамеренным у поэта, напускным, заимствованным, как мода. Друзья Пушкина, а за ними и биографы, распространившие это мнение, ссылаются в подтверждение его не только на те просветы поразительно трезвых суждений, какие почасту бывали у поэта, но и на самые статьи его, в которых заключаются автобиографические намеки, в роде статьи: «Анекдот о Байроне», тогда же им написанной. Известно, что эта статья говорит о врожденной религиозности Байрона и проводит мысль, что многое в английском поэте должно приписать его страсти или его слабости – казаться не тем, худшим, чем он в самом деле был. Говоря это, Пушкин мог, будто бы, разуметь столько же Байрона, сколько и самого себя. Но состояние его тетрадей и записок, в которых Пушкин никогда не лгал на себя, опровергает эти предположения, показывая, что ночь, облегавшая сознание поэта в кишиневскую эпоху, была действительной ночью, и что яркие просветы зрелой мысли, которыми она прорезывалась, свидетельствуют только о силе нравственного творчества, не вполне утерянной им и тогда. Мы уже сказали, что поэзия, например, была его спасительницей и вывела его опять к свету и правде, при врожденной мощи и крепости его мысли, созревавшей чрезвычайно быстро, как окажется из дальнейшего изложения нашего очерка.
Совокупное действие известий о торжестве враждебных ему начал в Петербурге, вызывающих и возбудительных подробностей тогдашней кишиневской жизни, а наконец слухов о греческом восстании в Молдавии, которое ознаменовало себя на первых порах неимоверными жестокостями и предательствами, придало особый характер беседам Пушкина с самим собой. Тетради его каждой своей страницей говорят уже о необычайном состоянии его фантазии, возбужденной до крайней, высочайшей степени. Рисунки, которыми он любил досказывать все недоговоренное или неудобно высказываемое, теперь умножаются. Одной стороной они примыкают к прежним упражнениям этого рода, представляя, на подобие их, цепь мужских и женских головок, вероятно портретов, иногда целые фигуры, а иногда и полные картинки, содержание которым давали теперь или анекдоты из жизни самого поэта, или скандалезная хроника города Кишинева. Пушкин как будто сам занялся приготовлением «иллюстрации» для собственной биографии. Но в эту иллюстрацию введены уже были черты и элементы, не существовавшие до Кишинева, и после Кишинева нигде не повторявшиеся снова: они поражают своим характером. Здесь именно является впервые тот цикл художнических шалостей, которому французы дают название diableries – чертовщины. Этот род изображений отличается у Пушкина, однако же, совсем не шуткой: некоторые эскизы обнаруживают такую дикую изобретательность, такое горячечное, свирепое состояние фантазии, что приобретают просто значение симптомов какой-то душевной болезни, несомненно завладевшей их рисовальщиком.
В одной из тетрадей, после пометок, способствующих к открытию времени ее употребления, из которых одна гласит: «18 Juillet 1821, nouvelle de la mort de Napoléon»; a другая: «bal chez l'archevêque arménien» встречается весьма сложная «сатанинская» композиция, описание которой даст понятие читателю и о всех прочих того же рода. Под скрипку маленького беса с хвостиком танцуют четыре мужских и женских бесенят, наделенных тоже хвостиками. На полях картинки составляя рамку ее, видны две виселицы: под одной из них, с повешенным человеком, сидит задумавшись мужчина в большой круглой шляпе; под другой видно колесо и орудия пытки. Картинка имеет еще и соответствующий эпилог: внизу ее распростерт скелет, со стоящей перед ним фигурой на коленях, как будто старающейся отыскать признак жизни в костяке. Через страничку является и достойное «pendant» к этой композиции. «Pendant» изображает большого беса, сидящего в тюрьме, за решеткой, и греющего ноги у огня. Нельзя не обратить внимание на господствующий мотив всех этих рисунков, постоянно вертящихся около представлений тюрьмы, казни, пыток и проч. Мотив не ослабевает, не изнашивается в течении целого года. Так в рисунке, принадлежащем уже к 1821 г., мы еще видим чертика, распростертого на железной решетке, под которую подложен огонь, усердно раздуваемый другим, приникшим к земле, чертиком. Сверху, как бы с неба, летит на помощь пациенту какая-то крылатая женщина, по фигуре принадлежащая к тому же семейству демонических личностей. Для того, чтобы подолгу останавливаться на производстве этого цикла фантастических изображений, надобно было находиться в особенном нравственном и патологическом состоянии.
Нет никакой возможности остановиться на мысли, что все эти рисунки следует отнести к пустым произведениям праздных минут Пушкина. При дальнейшем исследовании оказывается, что они были предтечами и так сказать живописной пробой серьезного литературного замысла – именно большой политической и общественной сатиры, которая и начинается в среде их, как в своем настоящем источнике. Действие ее должно было происходить тоже в аду, при дворе сатаны. Если судить по нескольким стихам, или, лучше, по некоторым обломкам стихов, вырванным нами из хаоса (и то с великим усилием) ее перемаранных строчек, поэма начиналась у Пушкина довольно торжественно. Нет сомнения, что следующие строчки отзываются чем-то торжественным:
«Во тьме кромешной…
Откуда изгнаны навек
Надежда, мир, любовь и сон,
Где море адское клокочет,
Где грешника внимая стон
Ужасный сатана хохочет…»
Тот же эпический тон сохраняется и в следующем отрывке, как нам кажется:
«Один (сатана) в своих чертогах он;
Свободней грудь его вздыхает,
Живее мрачное чело
Волненье сердца выражает:
Так моря зыбкое стекло…»
Приемы эти, однако же, скоро пропадают и уже в отрывках, добытых нами из второго приступа Пушкина к своей поэме, они сменяются иронией и шуткой, обнаруживая гораздо большую развязность кисти, чем прежде. Считаем нужным еще раз повторить, что стихи, которые мы приводим, никак не могут считаться стихами в настоящем смысле слова, и о том, что бы вышло из них у Пушкина, не дают ни малейшего понятия.
«Так вот детей земных изгнанье!
Какой порядок и молчанье!
Какой огромный сводов ряд!..
Но где же грешников варят?..
– Там, гораздо дале.
– Где мы теперь? – В парадной зале!»
Кто этот ответчик, мы не знаем. Разговор между посетителем ада и его руководителем, неизвестным Вергилием поэмы, продолжается еще далее, в том же тоне.
«Сегодня бал у сатаны,
… На именины все званы…
Смотри, как два бесенка
На кухню тащут поросенка…
А этот бес – как важен он!
Как чинно выметает вон
Опилки, серу, пыль и кости…
– Скажи мне, – скоро-ль будут гости?»
Мы приведем еще и третий отрывок, несмотря на бессвязность его, в которой виноват опять наш, по необходимости, плохой разбор. В нем уже является и первый гость:
– Кто там?
– Привел я гостя. – Ах, Создатель,
Вот доктор Ф. [50] , наш приятель! —
– Живой! – Он жив, да наш давно.
Сегодня-ль, завтра-ль, все равно!
– Об этом думают двояко;
Обычай требовал однако
Соизволенья моего… [51] ».
Итак, вот все осколки какого-то литературного замысла. По отсутствию программы, на этот раз совершенно недостающей, сверх обыкновения, сатирической поэме Пушкина, всякие догадки о ее содержании, конечно, становятся невозможны, но, однако же, позволительно, думаем, сделать предположение, что в числе грешников, варящихся в аду, и в сонме гостей, созванных на праздник геенны, явились бы у Пушкина некоторые лица городского кишиневского общества и наиболее знаменитые политические имена тогдашней России, прием которых в подземном царстве соответствовал бы, разумеется, представлению автора о их бывшей или текущей земной деятельности. Мы уже знаем, что, по роду своего таланта, Пушкин не мог долго выдерживать, несмотря на все искусственные возбуждения духа, чисто сатирического настроения. Вот почему сатанинская поэма, задуманная им, была брошена после нескольких приемов и уступила место другой не менее сатанинской, но более чувственной и страстной поэме. Эту поэму он и кончил, сообщив ей, между прочим, изумительную отделку. Поэма нажила ему много хлопот впоследствии, а что всего важнее, составила для него предмет неумолкаемых угрызений совести и вечного раскаяния – до конца жизни, как уже сказали. В нее, в эту поэму именно и разрешилась наконец вся фантастическая ««чертовщина», нами описанная, что свидетельствует, между прочим, и короткая программа поэмы, нашедшая себе достойное место в промежутках между упомянутыми рисунками. По циническому и кощунскому своему характеру, она не может и не заслуживает быть выписанной здесь.
Итак, с рокового 1821 г, начинается короткая полоса Пушкинского кощунства и крайнего отрицания, о которой принято у нас умалчивать, как будто это мимолетное и случайное настроение способно в глазах мыслящего человека изменить или отнять хоть одну черту из того светлого образа его симпатической личности, постоянно выражавшей чистейшие стремления человеческой души, который сложился в представлении публики и ничем потрясен быть не может. Опасения друзей и поклонников Пушкина за его образ, на основании того или другого факта из его жизни, по крайней мере, напрасны, и доказывают, что они еще не усвоили себе полного понимания типа, за который радеют…
Проследим далее всю эту историю заблуждений самого светлого ума эпохи, поучительную во многих отношениях и для наших современников.
В процессе усвоения Пушкиным псевдо-байронических приемов и навыков мысли, очень видную и влиятельную роль играет село Каменка, киевской губернии – поместье Давыдовых, которые по матери, в первом замужестве Раевской, приходились близкими родственниками как старому генералу Раевскому, ее сыну, так и двум приятелям Пушкина, Александру и Николаю Раевским, ее внукам. Зимой 1821 г., генерал Инзов отпустил Пушкина в Киев отпраздновать свадьбу генерала М.Ф. Орлова, который женился на одной из Раевских – Екатерине Николаевне, а оттуда Пушкин, в феврале того же года, проехал в Каменку, где, между прочим, окончил «Кавказского Пленника». Там-то он встретился с декабристом И.Д. Якушкиным, объезжавшим южный край с целью узнать мнения членов бывшего «Союза Благоденствия» и вообще либеральных людей местности об упразднении «Союза», произнесенном в Москве, и о взглядах их относительно тайных обществ вообще. Якушкин рассказывает в своих записках, что накануне его отъезда из Каменки там составлено было присутствующими нечто в роде формального совещания, где обсуждался вопрос о том: нужны или нет тайные общества в России; что Пушкин стоял за необходимость последних; что при закрытии совещания, достаточно обнаружившего мнения его участников, Пушкин, ожидавший немедленного посвящения себя в члены тайного общества, подошел к нему, Якушкину, с упреком и сказал: «Я никогда не был так несчастлив, как в эту минуту: я уже видел жизнь свою облагороженной, и все это оказалось злой шуткой». Все это правдоподобно, хотя и можно сомневаться относительно точных слов Пушкина при этом случае, которые, заключая в себе ту же мысль, могли быть и иные; но дело в том, что произнося их в минуту воодушевления, он также мало был заговорщиком и отчаянным радикалом, как мало был атеистом, создавая свои поэмы и эпиграммы в воспаленном состоянии ума.
Сама пресловутая «деревня Каменка» держала Пушкина под своим влиянием совсем не революционной пропагандой, которой у нее никогда и не было, несмотря на то, что, при образовании тайного общества на юге (1823 г.), в число его членов попали В.Л. Давыдов, князь С.Г. Волконский, А.В. Поджио, люди, связанные близким родством между собой и с хозяевами «деревни». Еще не определено доселе – насколько согласие участвовать в заговоре выходило у лиц, замешанных в нем, из твердого политического убеждения их, и насколько оно было делом случайности, уважения и доверчивости к вербовщику и даже просто фальшивого стыда перед смелым оратором. Ни тогда, не позднее Каменка не отличалась твердым служением какой-либо политической идее или ясным пониманием и преследованием какой-либо цели и задачи пропагандного свойства. Она подчиняла себе Пушкина совсем не общественной или революционной стороной своей деятельности, а тоном своих суждений о лицах и предметах, образом мышления, в ней господствовавшим, способом относиться к явлениям жизни и духовному миру человека, ею усвоенным. Ни перед кем так не хотелось Пушкину блеснуть либерализмом, свободой от предрассудков, смелостью выражения и суждения, как перед друзьями, оставленными в Каменке. Можно сказать, что пресловутая деревня постоянно носилась перед глазами его и служила как бы орудием, которое держало его на крайних вершинах русско-байронического настроения. Не подлежит сомнению, что оттуда же получил он и созерцание, подсказавшее известные его «Наставления» меньшому брату, Льву Сергеевичу, при выходе его в свет, писанные по-французски в самый разгар сношений наставника с Каменкой и помещенные частью в наших «Материалах» (1855, т. I, стр. 234), и полнее в «Библиографических Записках» 1859, № 1, и в монографии г. Бартенева. Приводим здесь несколько выдержек из «Наставления» в нашем переводе: «Тебе предстоят столкновения с людьми, которых ты еще не знаешь. Прежде всего постарайся думать об этих людях как можно хуже: тебе не часто придется поправлять свое суждение… Презирай их, как можно вежливее: в этом заключается лучшее средство уберечься от ничтожных предрассудков и ничтожных страстишек, которые ждут тебя при появлении в свет… Не будь угодлив и подавляй в себе чувство доброжелательства, к которому можешь быть склонен. Люди не понимают его и расположены видеть в нем низость, так как всегда рады судить других по самим себе… Никогда не принимай благодеяний: по большей части благодеяние есть не что иное, как предательство… Относительно женщин – желаю тебе от души обладать той, которую ты полюбишь» и проч.
Некоторые из афоризмов, заключающихся тут, звучат совершенно одинаково, по нашему мнению, с афоризмами цинической записки, советовавшей ненавидеть человечество, которую уже знаем. Достаточно сблизить несколько цитат из обоих филантропических кодексов этих, для того, чтоб усмотреть их родство и внутреннюю связь. Если бы это мрачное воззрение на общество и на условия человеческого существования в среде его соединялось еще с отдалением от забав и искушений света можно бы было принять, по крайней мере, последовательность и достоинство строгой выдержки в исповедниках такого учения. Ничего подобного, однако же, у них не встречается, а наоборот, можно положительно утверждать, что они были рабами, в полном смысле слова, того самого света, который учили презирать и остерегаться. Они жаждали его одобрений, похвал, его удивления. Так и Пушкин много говорил и делал лишнего для вызова восторгов и рукоплесканий у толпы, а всего более у своих приятелей Каменки. Он вернулся от них в Кишинев накануне, можно сказать, бегства из города князей А. Ипсиланти и Кантакузена в Молдавию, поднятия ими знамени восстания и начала греческой революции. В руках кого-либо из тогдашних обитателей Каменки должно храниться послание Пушкина к одному из Давыдовых, из которого приводим здесь несколько стихов, по черновому списку:
«Меж тем, как генерал Орлов,
Обритый рекрут Гименея,
Под мерку подойти готов,
Священной страстью пламенея;
Меж тем, как ты, проказник умный,
За ужином с бутылками аи,
Проводишь ночь в беседе шумной
….. Раевские мои.
Когда везде весна младая
С улыбкой распустила грязь
И с горя на брегах Дуная
Бунтует наш безрукий князь [53] —
Тебя, Раевских и Орлова,
И память Каменки любя,
Хочу сказать тебе два слова
Про Кишинев и про себя…»
Строфа, следующая затем, посвящена известию с смерти митрополита, известию, которое, между прочим, с некоторыми подробностями о похоронах этого иерарха, находится и в печатных записках Пушкина, но тон печатной заметки, конечно, значительно разнится от тона послания, постоянно отличающегося характером развязной до неприличия шутки. В том же самом тоне следуют строфы и далее:
«Говеет Инзов и намедни
Я променял Вольтера бредни
И лиру, грешный дар судьбы,
На часослов и на обедни,
Да на сушеные грибы…»
И так далее, до последних пределов глумления. Окончание послания не представляет уже никакой возможности для разбора, пропадая в бесконечных поправках. Пушкин вспоминает тут, как Давыдов с братом своим («Аристиппом» других стихотворений поэта) надевали демократический халат и выпивали чашу до дна за тех и за ту f но те, прибавляет автор, в Неаполе шалят, а та едва ли воспрянет: народы тишины хотят, усталых к миру тянет и проч. Не трудно догадаться, что под теми Пушкин подразумевает итальянских карбонариев, а под той – революционную Францию, скованную реставрацией и даже воевавшую за укрепление династии Бурбонов в Испании.
Здесь, между прочим, впервые упоминается о бунте А. Ипсиланти. Весть о том, что долго и в тайне формировавшаяся этерия начала внезапно борьбу с Турцией у самых границ Бессарабии, поразила кишиневское общество изумлением. По прибытии Пушкина из Каменки, где, как мы видели, он довольно долго гостил, восстание этеристов было уже совершившимся фактом: 5-го марта 1821 г. уже начались резня и убийства в Яссах и Галаце. Пушкин едва успел собрать первые подробности о деле, как, с дозволения Инзова, уехал в Одессу (май, 1821), и уже оттуда извещал, по всем вероятиям, кого-либо также из каменских жителей, следующим письмом о начале греческой революции: «Уведомляю тебя о происшествиях, которые будут иметь последствия важные не только для нашего края, но и для всей Европы.
Греция восстала и провозгласила свою свободу. Теодор Владимиреско, служивший некогда в войсках покойного князя Ипсиланти, в начале февраля нынешнего года вышел из Бухареста с малым числом вооруженных арнаутов, и объявил, что греки не в силах более выносить притеснений и грабительств турецких начальников, что решились освободиться от незаконного ига, что…. Сия прокламация взволновала всю Молдавию. Кн. Суццо и… консул хотели удержать распространение бунта. Пандуры и арнауты отовсюду бежали к смелому Владимиреско – и в несколько дней он уже начальствовал 7000 войска.
21-го февраля генерал князь Александр Ипсиланти, с двумя из своих братьев и с князем Геор. Кантакузен, прибыл в Яссы из Кишинева, где оставил он мать, сестер и двух братьев. Он был встречен тремястами арнаутов, и… и тотчас принял начальство города. Там издал он прокламации, которые быстро разошлись повсюду: в них сказано, что феникс Греции воспрянет из своего пепла, что час гибели для Турции настал и проч. и что великая держава одобряет подвиг великодушный. Греки стали стекаться толпами под его трое знамен, из которых одно трехцветное, на другом, развевается крест, обвитый лаврами, с текстом: «сим знаменем победиши»; на третьем изображен возрождающийся феникс. Я видел письмо одного инсургента. С жаром описывает он обряд освящения знамен и меча князя Ипсиланти, восторг духовенства и народа; прекрасные минуты надежды и свободы!
В Яссах все спокойно. Семеро турок были приведены к Ипсиланти и тотчас казнены, – странная новость со стороны европейского генерала! Турки, в числе 100 человек, были перерезаны, 30 греков убиты тоже. Известие о возмущении дошло до Константинополя. Ожидают уже… но еще их нет. Трое бежавших греков находятся со вчерашнего дня в здешнем карантине. Они уничтожили многие ложные слухи. Старец Али принял христианскую веру и окрещен именем Константина. 2-х-тысячный отряд его, который шел на соединение с сулиотами, уничтожен турецким войском. Восторг умов дошел до высочайшей степени: все мысли устремлены к одному предмету – на независимость древнего отечества. В Одессе я уже не застал любопытного зрелища: в лавках, на улицах, в трактирах – везде собирались толпы греков; все продавали за ничто свое имущество, покупали сабли, ружья, пистолеты; все говорили о Леониде, о Фемистокле, все шли в войско счастливца Ипсиланти. Жизнь, имения греков в его распоряжении! Вначале имел он два миллиона. Один Паули дал 600,000 пиастров, с тем, чтобы ему их возвратить по восстановлении Греции! 10,000 греков записалось в войско, Ипсиланти идет на соединение с Владимиреско. Он называется главнокомандующим северных греческих войск и уполномоченным тайного правительства. Должно знать, что уже 30 лет составилось и распространилось тайное общество, коего целью было освобождение Греции. Члены разделены были на три степени. Низшую степень составляла военная (т. е. состоявшая из военных людей), вторую граждане: члены их имели право каждый приискивать себе товарищей, но не воинов, которых избирала только 3-я, высшая степень. Ты видишь простой ход и главную мысль сего общества, которого основатели еще неизвестны. Отдельная вера, отдельный язык, независимость книгопечатания; с одной стороны просвещение, с другой глубокое невежество – все покровительствовало вольнолюбивым патриотам. Все купцы, все духовенство, до последнего монаха считались в обществе, которое ныне торжествует. Вот тебе подробное описание последних происшествий нашего края; кинем пророческий взор на будущее и постараемся разгадать судьбу Греции.
«Странная картина! Два народа, давно падших в презрительное ничтожество, в одно время восстают от долгого усыпления и возобновляются, являются на политическом поприще мира. Первый шаг Ипсиланти прекрасен и блистателен! Он счастливо начал!! – 28 лет, оторванная рука, цель великодушная! отныне он принадлежит истории: завидная участь! Кинжал изменника опаснее для него сабли турков; Константин не будет совестливее Клодовика и влияние молодого мстителя Греции может его встревожить. Признаюсь, я бы посоветовал кн. Ипсиланти предупредить престарелого злодея: нравы той страны, где он теперь действует, оправдывают политические убийства.
Важный вопрос: что станет делать Россия? Займем ли мы Молдавию и Валахию под видом миролюбивых посредников; перейдем ли мы за Дунай союзниками греков и врагами их врагов? Во всяком случае буду уведомлять».
Восторженный тон по поводу восстания, которым отличается письмо – приводимое тоже с чернового оригинала – не долго держался у Пушкина, как мы увидим скоро. Мысль о необходимости в иных случаях политических убийств доказывает, что Пушкин старался играть роль свободно-мыслящего человека перед друзьями чрезвычайно тщательно, но у него была еще переписка из Одессы с кишиневскими знакомыми и особенно знакомками, которая носит совсем другой характер. Она возвращает нас к описанию самого общества, где процветали его корреспонденты. Как элемент брожения, возмутивший физический и нравственный организм Пушкина, оно заслуживает стоять на первом месте в биографическом описании.
Кишиневское общество, как и всякое другое, искало удовольствий и развлечений, но благодаря своему составу из помеси греко-молдаванских национальностей, оно имело забавы и наклонности, ему одному принадлежащие. Многие из его фамилий сохраняли еще черты и предания турецкого обычая, что в соединении с национальными их пороками и с европейской испорченностью представляло такую смесь нравов, которая раздражала воображение и туманила рассудок, особенно у молодых людей, попадавших в эту атмосферу любовных интриг всякого рода. По внешности кишиневская жизнь ничем не отличалась от жизни губернских городов наших: те же рауты, балы, игрецкие дома, чопорные прогулки в известной части города по праздникам, беготня и поздравления начальников в торжественные дни и проч., но эта обстановка едва прикрывала своеобычные черты домашнего и нравственного быта жителей, не встречавшаяся нигде более, кроме этой местности. С первого раза бросалось в глаза повсеместное отсутствие в туземном обществе не только моральных правил, но и просто органа для их понимания. То, что повсюду принималось бы как извращение вкусов или как тайный порок, составляло здесь простую этнографическую черту до того общую, что о ней никто и не говорил, подразумевая ее без дальнейших околичностей. Правда, что в некоторых домах все крупные этнографические черты подобного рода стояли открыто на виду, а в других таились глубоко в недрах семей, но отыскать их там находились всегда охотники, заранее уверенные в успехе. Люди заезжие из России употребляли на поиски этих редкостей много времени и не очень давно встречались еще старожилы, которые признавали свою кишиневскую жизнь самым веселым временем своего существования. Пушкин не отставал от других. Душная, но сладострастная атмосфера города, мало-эстетические, но своеобразные наклонности и привычки его обитателей действовали на него, как вызов. Он шел на встречу ему, как бы из «point d'honneur». Картина Кишинева, которую здесь представляем, оправдывается всеми свидетельствами современников, несмотря на многочисленные их умолчания и вообще смягчающий тон. Мы не преувеличиваем ее выражения, а скорее еще не уловили вполне характера распущенности, каким отличался город в самом деле. Это подтверждается и фактами.
«Воспоминания» И.П. Липранди, о которых уже упоминали, например, дают возможность, несмотря на свой сдержанный тон, бросить взгляд на внутренний быт этого общества, и содержат много любопытных откровений и разоблачений. Для представления обстановки Пушкина в Кишиневе не мешает ознакомиться с характером самих домов, где он любил проводить свое время. Так, у вице-губернатора М.Е. Крупянского процветала карточная игра, кончавшаяся обыкновенно ужином. Пушкин был усердный посетитель его вечеров, столько же привлекаемый игрой, сколько и встречами в его семействе с красавицей молдаванкой, Марией Егоровной, по мужу Эйхвельт, которая получила прозвание еврейки за воображаемое сходство с Ревеккой Вальтер-Скоттовского романа: «Айвенго» – (не должно смешивать ее с еврейкой цинических эпиграмм Пушкина). В другом доме Кишинева, именно у члена верховного совета Е.К. Варфоломея, Пушкин встречал опять красавицу, дочь хозяина, знаменитую Пульхерию Егоровну. Песенка, тогда же сложенная в ее честь и очень распространенная в городе, называет ее «Кишиневский наш божок». Здесь уже царствовали танцы под звуки домашнего оркестра из крепостных цыган, прерывавшего кадрили и мазурки более или менее дикими песнями своего народа. Обе героини, Эйхвельт и Варфоломей, имели еще по приятельнице, из которых каждая не уступала им самим ни в красоте, ни в жажде наслаждений, ни в способности к бойкому разговору. Между этими молодыми женщинами Пушкин и тогдашний его поверенный по всем делам кишиневской жизни, Н.С. Алексеев, к которому он скоро и переселился на житье из строгого дома ген. Инзова, и устроили перекрестную нить волокитства и любовных интриг. Все эти сведения нужны еще и для того, чтоб понимать намеки в некоторых стихотворениях и в последующей переписке Пушкина, в которых он упоминает о еврейке, Пульхерии и проч., присоединяя к ним иногда (как в письме к Алексееву уже от 1830) имена Стамо, Худобашева. Стамо и Худобашев были чиновниками нашего правительства, служившими Пушкину мишенью для насмешек и подчас весьма нецеремонных шуток. Стамо он даже считал своим братом по Аполлону, так как тот занимался еще и поэзией.
Недаром отпрашивался Пушкин у добродушного Инзова и в Одессу так часто. Там у него были новые любовные связи, не уступавшие кишиневским, но никогда не заслонявшие их. Некоторые имена из числа этих последних он даже и популяризировал на Руси; как, например, имя пресловутой «Калипсо». Мы видели еще черновое письмо Пушкина из Одессы от этой эпохи к двум кишиневским дамам, фамилии которых неизвестны. В послании своем, Пушкин преимущественно обращается к той из них, которую называет уменьшительным именем Maïguine, aimable Maïguine и вот какой речью говорит с ней: «Hélas, aimable Maïguine, loin de vous mes facultés s'anéantissent; j'ai perdu jusqu'au talent des carricatures, quoique la famille du pr. M-i soit digne d'en inspirer… Mais est-il vrai que vous crûtes venir а Odessa. Venez au nom de Dieu. Nous aurons pour vous attirer bal, opéra italien, soirées, concerts, cicisbés soupirant – tout ce qu'il vous plaira. Je contreferai le singe et je voas dessinerai M-me de T… A propos de l'Aretin – je vous dirai, que je suis devenu chaste et vertueux – c'est а dire en parole, car ma conduite a toujours été telle» и т. д. Послание было бы просто непонятно, если бы мы не знали, что наглость обращения с людьми вообще входила в систему русского байронизма и что она вызывалась, кроме всего другого, еще и моральной бедностью самого общества, с которым поэт пришел в соприкосновение. Обыкновенно случалась беда для кого-нибудь, если при игре и самом ходе этих интриг встречался какой-нибудь непрошеный человек на пути, в роде неизвестного француза, по имени Дегильи, которого Пушкин письменно вызывал на дуэль, вероятно для отстранения его соперничества. Чтобы покончить с этим порядком фактов приводим ответ Пушкина, когда Дегильи устранился от дуэли. Ответ сообщен нам Н.С. Алексеевым.
Avis à M-r Deguilly, ex-oficier français.
Il ne suffît pas d'être un Jean……; il faut encore l'être franchement.
A la veille d'un… duel au sabre, on n'écrit pas soùs les yeux de sa femme des jérémiades et son testament. On ne fabrique pas des contes а dormir debout avec les autorites de la ville, afin d'empêcher une égratignure. On ne compromet pas deux fois son second. (Выноска Пушкина: Ni un général qui daigne recevoir un piedplat dans sa maison).
Tout ce qui est arrivé, je l'ai prévu, je suis fâché de n'avoir pas parié.
Maintenant tout est fini, mais prenez garde а vous. Agréez l'assurance des sentiments que vous méritez.
Pouschkine.
6 Juin, 1821.
Notez encore que maintenant en cas de besoin je saurai faire agir mes droits de gentilhomme russe, puisque vous n'entendez rien au droit des armes.
Пушкин не считал тогда унизительным для себя действовать таким образом и говорить языком обоих приведенных документов.
За исключением двух-трех греческих и русских домов, державшихся в стороне от общества и поставленных на европейскую ногу, не с кем было и завязывать серьезных отношений: все остальное население города, высший класс его, не понимали даже особенного привилегированного положения, в которое поставлена была Бессарабия или понимали его очень узко и своекорыстно. Кишинев обладал еще в то время каким-то фальшивым подобием конституционной палаты, не оказывавшей никакого влияния на нравы, обычаи и политическое его развитие. После присоединения Бессарабии там учрежден был верховный совет из местных почетных лиц края, который, опираясь на особый статс-секретариат по делам области, существовавший в Петербурге, постоянно воевал с генерал-губернаторами, отстаивал боярские привилегии и мешал устройству каких-либо правомерных отношений между сословиями. Благодаря этому совету, управление краем было вообще слабо, а при добром Инзове его можно сказать и совсем не существовало. Обстоятельство это, вместо того, чтобы открыть простор для частной деятельности, хотя бы и в духе местного, провинциального патриотизма – открыло здесь только дорогу дружной оппозиции, когда надо было обличить и искоренить злоупотребления или помочь стране освободиться от того или другого вопиющего обычая. Позднее, когда управление краем (1823) вверено было графу М.С. Воронцову, он приступил к упразднению совета, и сделал это без особенных затруднений, так как учреждение не имело, корней в населении и ничему не служило, кроме собственных эгоистических и узких интересов.
Неудивительно поэтому, что интеллигенцию города составляли совсем не местные жители, а пришлое военное население, именно большинство офицеров 16-й дивизии, с прикомандированными к ней чинами генерального штаба и с общим их начальником генералом М.Ф. Орловым. Они-то образовали временное, но истинное передовое сословие города.
Эта 16-я дивизия, принадлежавшая к составу 2-й армии гр. Витгенштейна и к 6-му корпусу ее – испытала вскоре тяжкую участь: на нее упали первые удары правительства, обеспокоенного известиями о существовании военного заговора на юге. Правда, что дивизия и выдавалась назойливо из всех либеральным характером своего понимания служебных обязанностей. Мы не имеем ни желания, ни возможности определять степень виновности перед дисциплиной и военными законами главных деятелей ее. Может быть, известный майор В.Ф. Раевский, посаженный в крепость и сосланный затем по суду на поселение (1822 г.), и действительно проводил в ланкастерских школах взаимного обучения, которые он устраивал для солдат с согласия своего начальника, вредные тенденции, опасные для духа армии. Может быть также, что обвинения в непозволительном сближении начальников с нижними чинами и в поблажке подчиненным имели своего рода основания. Точно также любимая мысль либеральных начальников воздерживать дурных командиров от излишних строгостей и объяснять им настоящие приемы и условия службы, – могла быть производима неосторожным или мало обдуманным способом. Все это остается для нас делом недоступным для исследования, да и совершенно посторонним целям, какие имеем в виду. Позволительно только думать, основываясь на всем, что знаем об эпохе, что 16-я дивизия сделалась жертвой столько же своих ошибок, сколько и вражды направлений, существовавшей в самом составе управления армией, где представители суровых обычаев военной дисциплины сталкивались с представителями новых либеральных воззрений на способ служебного воспитания солдат. Политические необходимости, как говорится, выдвинули старую консервативную партию вперед из ее страдательного положения, а первый случай ничтожного нарушения дисциплины, нисколько не связанный с вопросами о началах военного управления, дал ей возможность отметить за прежнее пренебрежение к ней и показать свою силу. Вообще говоря, благодаря той борьбе направлений, которая распространена была повсеместно, и неизвестности, какое из них господствует в данную минуту, всякому развитому человеку эпохи и на всех поприщах приходилось уже отдаваться реформаторским поползновениям на свой риск и страх. Никто порядочно не знал, находится ли он на настоящем правительственном пути или уже сошел с него и когда? Каждому предоставлялось самому угадывать, что именно должно полагать, в известную минуту, дозволенным и недозволенным; многие, конечно, и ошибались при этом, становясь преступниками вследствие только неправильной выкладки своего ума. Как бы то ни было, но когда буря разразилась над Кишиневом, то она унесла, кроме упомянутого майора В.Ф. Раевского, еще двух бригадных генералов, самого начальника дивизии и, что всего печальнее, ознаменовалась страшными кровавыми расправами с нижними чинами, вовлеченными в проступки по недоразумению, ошибочному пониманию приказаний, ограниченности.
Разоблачения всего этого дела в упомянутом уже «Дневнике» И.П. Липранди просто неоцененны по свету, который они бросают на всю внутреннюю историю 16-й дивизии. Кстати заимствуем еще один отрывок из этих «Записок». Когда В.Ф. Раевский уже заключен был в Тираспольскую крепость – Пушкин отказался от случая устроить с ним свидание, во избежание неприятных последствий, какие это дело могло иметь для самого узника, что еще раз показывает у Пушкина обычное его натуре соединение крайнего увлечения с трезвостью суждения, когда ему оставалось время подумать о своем решении. Взамен Раевский, бывший также и поэтом, успел прислать ему лирическое стихотворение «Певец в темнице» из своего заключения. Он нашел возможность, по замечанию Пушкина, говорить в этом стихотворении о Новгороде, Пскове, Марфе Посаднице, Вадиме. Пушкин хвалил стихотворение, особенно остановился на одном, либерально-риторическом четверостишии его, прибавляя, «как это хорошо, как это сильно! Мысль эта никогда не встречалась: она давно вершилась в моей голове, но это не в моем роде: это в роде Тираспольской крепости, а хорошо». Таков рассказ И.П. Липранди. Никто не подозревал тогда, что сам Пушкин втайне писал о Новгороде и о Вадиме и что недавно еще покинул их, признав в них, может быть, и тогда – не свой род! Мудрено, впрочем, было и не писать про них: они составляли тогда излюбленную тему светской либеральной эрудиции, а за ней и стихотворного декламаторства.
Близко и скоро сошелся Пушкин со всеми, наиболее замечательными людьми этого военного круга, благодаря своим связям с домом М.Ф. Орлова, где очень часто бывал, и благодаря еще интересу, который находил в беседах кружка. Здесь-то он набирался сведений, встречаясь с очень умными и развитыми людьми и участвуя в жарких их прениях о разных предметах из области искусства, иностранной литературы и всеобщей истории, которые иногда раздражали его, давая более или менее заметным образом чувствовать недостаточную его подготовку к серьезным учено-литературным состязаниям. Он бросался тогда на книги, запирался у себя в дому и на время покидал волокитства и интриги. Между серьезными умами, составлявшими обычное общество М.Ф. Орлова, и генеральный штаб его дивизии, давши, между прочим, и русской литературе и русскому обществу несколько очень известных и почетных имен, частью также процветали фантастические представления исторических и политических вопросов; но фантазия была тогда вообще важной участницей в деле мышления, и очень немногие уберегали себя от этой примеси. Кстати будет упомянуть здесь об анекдоте, который довольно живописно рисует проникновение фантастического элемента во все слои общества и в такие звания, которые, по-видимому, с ним должны были бы считаться несовместимыми. В городе существовала масонская ложа, под названием «Овидиевой», которая состояла под непосредственным управлением бригадного генерала П.С. Пущина, который чуть ли не был и основателем ее. Новости никакой она не представляла: масонские ложи плодились, и одна тайная масонская ложа «Для офицеров» вскоре образовалась и в Петербурге, но «Овидиева» существовала почти открыто. Конечно, только убеждение в возможности найти сочувствие к своему учреждению между людьми даже высшей администрации, – поддерживало генерала при осуществлении его мысли, и, конечно, также ему никогда в голову не приходило, что в нужную минуту, пожалуй, ожидаемое сочувствие может и не оказаться на лицо. Весьма забавен факт, рассказываемый про нее тоже Липранди. На одно из заседаний этой ложи, которое приходилось в день Пасхи и имело место в подвале какого-то каменного дома, явился Болгарский архимандрит, пожелавший сделаться братом-каменщиком. Следуя обычному церемониалу приема новых членов, он спустился в подвал с завязанными глазами, ведомый под руки, но болгары, его соотечественники, собравшиеся у решетки дома, полагая, что духовный пастырь их попал в западню и подвергается опасности, бросились за ним и торжественно вывели спасенного на Божий свет, прося и принимая от него благословения. Мы знаем, что случай этот чрезвычайно забавлял Пушкина. Он не преминул поместить его в своих тетрадях особой картинкой, которая заслуживает внимания. Под сводами какого-то массивного строения, которое должно принять за паперть церкви, перед большим образом с зажженной лампадой, стоят 7 лиц по порядку один за другим, представляя из себя самое странное и дикое смешение национальностей и характеров: именно тут собраны греческий монах, молдаванский боярин, бессарабский мужик, католический поп, якобинец в фригийской шапке и с палкой в руке и проч. Внизу красуется подпись: «12 апреля, День Светлого Воскресения, 1821 г.» Картинка, по всем вероятиям, очень близко передавала состав ложи, но она также может служить и эмблемой того смешения национальностей, которое воцарилось в городе, когда разыгрался последний акт революционной драмы в Молдавии и Валахии в том же 1821 г.
После того, как мелкий, неспособный и кровожадный А. Ипсиланти был наголову разбит турками в Валахии и дело этеристов окончательно погибло в Дунайских княжествах, возникнув с новыми людьми, силами и с большей патриотической энергией на юге Балканского полуострова, Кишинев представил редкое зрелище. Он получил свою долю инсургентов, разбежавшихся в разные стороны, кто куда мог. Кроме немногих образованных греческих фамилий, искавших в нем приюта от внезапной политической бури, их застигшей, Кишинев увидал в стенах своих еще толпы фанариотов, молдаван и бродяг, которые принесли с собой, вместе с навыком к интригам, коварному раболепству и лицемерию, еще свежие предания своих полуразбойничьих лагерей. Тогда-то Пушкин впервые познакомился с недавними бойцами румынского восстания, людьми, которые почти и не сознавали разницы между борьбой за дело освобождения родины и подлым грабежом, насилием и убийством. Отзыв Пушкина об этих воинах «освобождения» увидим сейчас. Наглость в обращении была уже почти тут необходима, просто для того, чтобы держать всю эту негодную эмиграцию перед собой в должных границах. К сожалению, навык к презрительному своеволию обращения, полученный Пушкиным прежде и усиленный этой толпой, укоренился в нем на довольно долгое время. Большая часть молдаванских бояр, с которыми он ссорился и за ссоры с которыми Инзов объявлял ему домашние аресты, не принадлежала прямо к эмиграции, выброшенной греческой революцией в Кишинев. Еще менее принадлежали к ней наши русские заезжие по службе и по делам соотечественники, тоже не избавившиеся от его придирок, вспышек и вызовов. Пушкин уже нажил в среде кишиневского туземного и пришлого населения наклонность к самоуправству и властолюбивым притязаниям. Так со всех сторон – со стороны друзей, рукоплескавших его лихим, наиболее эксцентрическим проделкам, со стороны женщин, им встреченных, и тем более покорявшихся ему, чем решительнее были его слова и поступки, со стороны общества, не обладавшего никаким моральным содержанием для того, чтобы сдерживать его порывы и робко пропускавшим мимо себя молодого человека, которому вздумалось его оскорблять и попирать – все клонилось к тому, чтобы помочь Пушкину в деле искажения его природной, нравственной физиономии, в чем он и успел на целых два года.
В ином месте («Материалы для биографии Пушкина 1855 г.) мы сказали, что Пушкин вел «журнал» греческого восстания – и к этим словам ничего более присоединить не можем и теперь. Из трех отрывков, оставшихся от этого труда, очень обезображенных временем, нельзя вывести никакого заключения, кроме того, что Пушкин весьма интересовался сначала молдавской революцией. Приводим их в примечании, без перевода французского их текста. Гораздо понятнее и в смысле пояснения видоизменений мысли Пушкина, гораздо важнее его суждения о деятелях и орудиях греческого восстания, с которыми так близко познакомился в Кишиневе и в своих частых посещениях Одессы. Пушкин является здесь в качестве трезвого судьи виденного и испытанного, и в этой новой роли своей чрезвычайно хорошо обрисовывается следующим отрывком, писанным по-французски из Одессы уже в 1823 г., когда пыл байронического настроения начинал улегаться в его душе и место его заступало прямое наблюдение жизни. Отрывок составлял часть чернового пространного письма к какому-то дальнему приятелю о греческом движении в княжествах и его героях, которых Пушкин так хорошо узнал. Мы приводим его в буквальном переводе, не желая обременять читателя долее чужестранной речью, к которой должны были даже несколько раз прибегать по необходимости: «Константинопольские нищие, карманные воришки (coupeurs de bourses), бродяги без смелости, которые не могли выдержать первого огня даже плохих турецких стрелков – вот что они. Они составили бы забавный отряд в армии графа Витгенштейна. Что касается до офицеров, то они еще хуже солдат. Мы видели этих новых Леонидов на улицах Одессы и Кишинева, со многими из них были лично знакомы, и свидетельствуем теперь о их полном ничтожестве: ни малейшей идеи о военном искусстве, никакого понятия о чести, никакого энтузиазма. Они отыскали средство быть пошлыми в то самое время, когда рассказы их должны были бы интересовать каждого европейца. Французы и русские, которые здесь живут, не скрывают презрения к ним, вполне ими заслуженного; да они все и переносят, даже палочные удары с хладнокровием, поистине достойным Фемистокла. Я не варвар и не апостол Корана, дело Греции меня живо трогает: вот почему я и негодую, видя, что на долю этих несчастных (misérables) выпала священная обязанность быть защитниками свободы».
В таком виде представляет нам Пушкин сподвижников Ипсиланти и Кантакузена после двух лет своего знакомства с ними. Греческое восстание в княжествах, воспламенившее всю Европу, встречало в нем теперь, благодаря образцам его деятелей, выброшенным в Кишинев и Одессу, докладчика очень строгого. Это уже было далеко от того, сравнительно недавнего, времени, когда он искренно увлекался их попыткой, как видели из первого его письма о революции, и пророчил им громадный успех, как видно в его «Записках» (см. печатные «Записки» Пушкина в его сочинениях). По весьма понятному недоразумению, мнение его о греках Валахии и Молдавии, поднявших знамя восстания, истолковано было петербургскими и прочими друзьями его, как превратное мнение о деле греков вообще, к которому он не оставался и не мог остаться равнодушным, особенно когда оно получило тот героический характер, который проявился уже на другом конце оттоманской империи. Пушкин был раздосадован недоразумением. Свидетельством тому служит опять сохранившийся отрывок из чернового письма, изготовленного Пушкиным и посланного к кому-то в Петербург с видимой целью поправить неблагоприятное впечатление, произведенное тем ложным известием о его отдалении от партии доброжелателей греческого дела. Выдержка, прилагаемая нами, уже принадлежат к эпохе окончательного переселения Пушкина из Кишинева в Одессу (1823–24 г.). Несмотря на темноту недописанных фраз ее, она достаточно ясно показывает, что Пушкин старался всемерно защитить себя от упрека в нерасположении к делу греков, которое могло бы бросить тень на его либерализм и на великодушие его чувства вообще: «С удивлением услышал я, что ты почитаешь меня врагом освобождающейся Греции и поборником турецкого рабства. Видно слова мои были тебе странно перетолкованы; но чтобы тебе ни говорили, ты не должен был верить, чтобы когда-нибудь сердце мое не доброжелательствовало благородным усилиям возрождающегося народа. Жалею, что принужден оправдываться перед тобою и повторю здесь то, что случалось мне говорить касательно греков». (NB. В этом месте Пушкин оставил значительный пробел, который, вероятно, пополнил при окончательной редакции соображениями и фактами, в роде приведенных выше; затем он продолжает:) «Люди, по большей части, самолюбивы, легкомысленны; старые – невежественны, упрямы: истина, которую все-таки не худо повторять. Они не терпят противоречия, никогда не прощают неуважения. Они легко увлекаются пышными словами, охотно повторяют всякую новость, и однажды к ней привыкнув – не могут с ней расстаться.
Когда что-нибудь делается общим мнением, то глупость общая вредит ему столько же, сколько и единодушие.
Греки между европейцами имеют гораздо более вредных поборников, нежели благоразумных друзей. Ничто еще не было столь народно, как дело греков, хотя многое в политическом отношении было важнее для Европы» …. На этом и кончается отрывок.
Хотя письмо имеет видимую цель оправдаться перед друзьями от незаслуженного подозрения в перемене своих убеждений, но некоторая сдержанность суждения, открывающаяся даже и в этих фразах, признаки резонерства и оговорки, в них чувствуемые, показывают, что Пушкин уже не состоял в числе слепых энтузиастов восстания. Происходило это, по нашему мнению, совсем не от претензии на политическую дальновидность, которая была бы чем-то необычайным в это время. Дело объясняется проще: Пушкин следовал только внушениям наших ультралиберальных кружков, которые боялись, что турецко-греческая распря отвлечет внимание европейских народов от собственных их дел и что европейские правительства, пользуясь благоприятным случаем, направят мысль и одушевление народных масс в такую сторону, где массы эти становятся бесплодными для самих себя. Греция осуждена была также точно на упреки современного радикализма, как и консервативных дипломатов «Священного Союза», очень косо посматривавших, со своей точки зрения, на ее дело.
Перечислив все элементы, участвовавшие в образовании одного из самых мятежных периодов в жизни Пушкина, мы уже можем перейти к общим выводам относительно психического состояния нашего поэта за все время его течения. С самого его начала Пушкин становится подвержен частым вспышкам неудержимого гнева, которые находили на него по поводу ничтожнейших случаев жизни, но особенно при малейшем подозрении, что на пути к осуществлению какой-либо, более или менее рискованной, затеи встречается посторонний, мешающий человек. Самолюбие его делается болезненно-чутким и раздражительным. Он достигает такого неумеренного представления о правах своей личности, о свободе, которая ей принадлежит, о чести, которую она обязана сохранять, что окружающие, далее при самом добром желании, не всегда могут приноровиться к этому кодексу. Столкновения с людьми умножаются. Чем труднее оказывается провести через все случаи жизни своевольную программу поведения, им же самим и придуманную для себя, тем требовательнее еще становится ее автор. Подозрительность его растет: он видит преступления против себя, против своих неотъемлемых прав в каждом сопротивлении, даже в обороне от его нападок и оскорбительных притязаний. В такие минуты он уже не выбирает слов, не взвешивает поступков, не думает о последствиях. Дуэли его в Кишиневе приобрели всеобщую известность и удостоились чести быть перечислены в нашей печати; но сколько еще ссор, грубых расправ, рискованных предприятий, оставшихся без последствий и не сохраненных воспоминаниями современников! Пушкин в это время беспрестанно ставил на карту не только жизнь, но и гражданское свое положение: по счастью, карты – до поры до времени – падали на его сторону, но всегда ли будут они так удачно падать для него – составляло еще вопрос.
Сам Пушкин дивился подчас этому упорному благорасположению судьбы и давал зарок друзьям обходиться с нею осторожнее и не посылать ей беспрестанные вызовы; но это уже было вне его власти. Ко всем другим побуждениям нарушать обет присоединилась у него еще одна нравственная особенность. Он не мог удержаться именно от соблазна идти на встречу опасности, как только она представлялась, хотя бы в ней не были замешаны его честь и личное достоинство, хотя бы она даже не обещала ни славы, ни удовлетворения какому-либо нравственному чувству. Ему нужно было только дать исход природной удали и отваге, которые, по справедливому замечанию И.П. Липранди, так преобладали у него, что давали ему вид военного человека, не отгадавшего своего настоящего призвания. Он даже не мог слушать рассказа о каком-либо подвиге мужества без того, чтобы не разгорелись его глаза и не выступила краска на лице, а перед всяким делом, где нужен был риск, он становился тотчас же спокоен, весел, прост. К сожалению, можно предполагать, что в описываемый нами период Пушкин пришел к заключению, что человек, готовый платить за каждый свой поступок такой ценной наличной монетой, какова жизнь, имеет право распоряжаться и жизнью других по своему усмотрению. Таким представляется нам в окончательном своем виде русский байронизм, – эта замечательная черта эпохи, – развитый в Пушкине стечением возбуждающих и потворствующих обстоятельств и усиленный еще молодостью и той горячей полу-африканской кровью, которая текла в его жилах.
И что же? Были минуты, и притом минуты, возвращавшиеся очень часто, когда весь байронизм Пушкина исчезал без остатка, как облако, разнесенное ветром по небу. Случалось это всякий раз, как он становился лицом к лицу к небольшому кругу друзей и хороших знакомых. Они имели постоянное счастье видеть простого Пушкина без всяких примесей, с чарующей лаской слова и обращения, с неудержимой веселостью, с честным и добродушным оттенком в каждой мысли. Чем он был тогда – хорошо обнаруживается и из множества глубоких, неизгладимых привязанностей, какие он оставил после себя. Замечательно при этом, что он всего свободнее раскрывал свою душу и сердце перед добрыми, простыми, честными людьми, которые не мудрствовали с ним о важных вопросах, не занимались устройством его образа мыслей и ничего от него не требовали, ничего не предлагали в обмен или прибавку к дружелюбному своему знакомству. Сверх того, в Пушкине беспрестанно сказывалась еще другая замечательная черта характера: он никак не мог пропустить мимо себя без внимания человека со скромным, но дельным трудом, забывая при этом все требования своего псевдо-байронического кодекса, учившего презирать людей, без послаблений и исключений. Всякое сближение с человеком серьезного характера, выбравшим себе род деятельности и честно проходящим его, имело силу уничтожать в Пушкине до корня все байронические замашки и превращать его опять в настоящего, неподдельного Пушкина. Он становился тогда способным понимать стремления и заветные надежды лица, как еще они ни были далеки от его собственных идеалов, и при случае давать советы, о которых люди, их получившие, вспоминали потом долго и не без признательности. Таким образом, душевная прямота, внутренняя честность и дельное занятие, встречаемые им на своем пути, уже имели силу отрезвлять его от наваждений страсти; но была и еще сила, которая делала то же самое, но еще с большей энергией – именно поэзия.
Трудно себе и представить, каким орудием нравственного спасения было для Пушкина – чистое творчество, обнаруживая тайну его гения и указывая ему самому настоящие качества его ума и сердца. Пушкин перерождался нравственно, когда приступал к созданию произведений, назначавшихся им для всего читающего русского мира. Дух его как-то внезапно светлел и устраивался по-праздничному, возвышаясь над всем, что его сдерживало, томило и угнетало. Самые подробности жизни, тяготевшие над его умом, разрешались в тонкие поэтические намеки и черты, сообщавшие произведению, так сказать, запах и окраску действительности. Он должен был сам любоваться тем нравственным типом, который вырезывался из его собственных произведений, и мы знаем, что задачей его жизни было походить на идеального Пушкина, создаваемого его гением.
Но эти два Пушкина не всегда составляли одно и то же лицо, особенно в кишиневский период, и это еще раз заставляет нас упомянуть о промахе биографов, подменивающих настоящую реальную жизнь поэта лучезарными абрисами, какими она светится в его сочинениях. Последние всегда содержат указание только на то, чем она могла бы быть, по мысли поэта, а что она была в действительности, – насколько приближалась и отходила от его идеала, уже должен рассказать исследователь. Если бы судить о Пушкине по изящным, чистым произведениям лирического характера, выданных им с 1821 по 1823 г., то никому бы не пришло в голову, что они написаны в самую бурную эпоху его жизни, в период пыла и порывов, «Sturm und Drang», какой немногие изживали на веку своем. Но и тогда уже чистое творчество, которым они были навеяны, служило звездой, освещавшей ему выход из жизненной смуты, и живительным источником, возобновлявшим его душевные силы; в нем он давал спасительные уроки самому себе, в нем он обретал и создавал для себя созерцание жизни, далеко превосходившее то, которым отличался в свете. Чистое творчество хранило и берегло лучшую часть его нравственной природы, не позволяло ей загрубеть, составляло прикрытие его души, мешавшее ржавчине порока и страстей проникнуть до нее и разложить ее. Ему – чистому творчеству, обязан он был благороднейшими ощущениями и изящнейшими помыслами, которые одним своим появлением упраздняют, если не навсегда, то, по крайней мере, на все время беседы человека с самим собой – чудовищные софизмы, животные наклонности и дикие побуждения непосредственного чувства. Когда задачи чистого творчества стали разрастаться и умножаться перед глазами Пушкина, когда он все чаще и чаще начал относиться к жизни, как художник – «демонический» период его существования кончился. Это произошло именно с половины 1823 года.
Возрождение Пушкина совпадает и с другим важным событием. В том же 1823 г. совершился перелом в администрации Новороссийского края, которая перешла из рук Инзова в другие руки, указавшие совсем иные условия для деятельности всех призванных к устроению гражданского и политического существования страны. Наместником края назначен был граф М.С. Воронцов, который, сосредоточив все управление в выбранной им резиденции – Одессе, составил еще для своего управления общие неизменные правила, отстранявшие так же точно неряшливость и беспечность подчиненных, как и своевольные предначертания второстепенных агентов.
Усилив таким способом правительственный элемент, разбив и мало-помалу уничтожив окончательно все частные стремления, добивавшиеся власти и влияния в стране, он направил могущественные административные средства, ему предоставленные, на возвышение и устройство края, по собственной своей мысли. Замечательные государственные способности графа Воронцова и услуги, оказанные его управлением Новороссийскому краю, остались в памяти его современников и оценены по достоинству ближайшим потомством. Пушкин, с позволения Инзова, находился опять в Одессе (май, 1823) и вероятно так же, как и в первые разы, по любовным своим делам, когда пришло известие о назначении нового начальника. Тогда возникла у него впервые мысль перейти к нему на службу, которую он и не замедлил привести в исполнение. По просьбе Пушкина, он зачислен был в штат наместника, возвратился в Кишинев, чтобы окончательно распроститься с ним, и в июле 1823 г. поселился в Одессе. Пушкин ожидал очень многого от этой перемены местожительства и служения, но что вышло из этого на деле – увидим далее.