Любовь Сеньки Пупсика (сборник)

Анненков Юрий Павлович

Сны

 

 

1

Письмо, которое не дошло по назначению:

«Мой дорогой, горячо любимый отец!

Меньше всего мне хотелось бы расстроить тебя, причинить тебе горе. Помнишь, ты часто упрекал меня в неумении „смотреть философски на вещи“? Теперь я предлагаю тебе вооружиться хладнокровием и, в свою очередь, отнестись философски к тому, о чем не могу не написать тебе. Впрочем, ничего ужасного не произошло: просто мне должны ампутировать ногу. Еще часа два осталось до операции, и это время мне хотелось бы заполнить беседой с тобой.

Меня ранили в бою, раздробили кость выше колена. Бой был, как все бои. Мы находились в березовой роще. Довольно об этом. Я не был трусом. Даже в детстве, когда я дрался с мальчишками — помнишь? — я никогда не трусил и не бежал. Но теперь, перед операцией, я боюсь, я впервые понял, что такое страх, мне страшно думать о предстоящем. Смерть и другие опасности, даже худшие, чем смерть, всегда представляются в бою только возможными, но не обязательными. Вообще, там, в мокрых окопах, в слякоти, в огне — рядом с думой о смерти всегда горит надежда на победу, мечта о счастливом отдыхе. Там непременно стараешься подвести под мрачную реальность войны понятие о долге, отыскать в кошмарах боевой жизни то спасительное „во имя“, которое может еще воодушевлять на подвиг, оправдывать убийство и вознаграждать за страдания. Там стараешься помнить о конечной цели, смягчающей личные лишения сознанием, что они переносятся ради общего блага. Такие чувства бывает трудно удержать до конца, но в какой-то начальной степени они неизбежны почти для каждого, а в особенности для тех, кто, как и я, пошел воевать добровольно…

Здесь — совсем иное. Здесь, вдали от боевой обстановки, в далеком тылу, в светлой хате, на больничной койке — рассеивается туман, окутывавший ум, чувства становятся проще и откровеннее, и потому идея общего блага, идея жертвенности бледнеет, распыляет свое содержание, свой смысл, и на поверхности остается только личное несчастье, до которого, по совести, никому нет дела, — нелепость, бессмыслица, трагедия, неотвратимая, несправедливая и жестокая!

Существует ли действительная ценность таких понятий, как долг, общее благо, подвиг? Сейчас для меня существует только физическая правда страдания. Должно быть, поэтому бывает тяжелее пережить потерю ничем не замечательного, но близкого человека, чем смерть национального героя. Лишенный побрякушек высоких идей, животный страх перед неминуемой катастрофой встает во весь рост, путает мысли, вызывает испарину и перебои в сердце… Человеческая жизнь без побрякушек напоминает рождественскую елку, с которой сняли украшение: остается только бросить ее в мусорную яму и вымести зеленые горсти опавших игл.

Доктор, утешая меня, напомнил мне еще одно понятие: родина. Я думаю, так утешать могут только посторонние люди. Мне начинает казаться, что любовь к родине — какое-то кошачье чувство: кошки привыкают к месту, к обстановке, к географии…

Но самое страшное в жизни — это бессонница…»

 

2

Прежде всего появляется лицо совершенно случайное, не имеющее прямого отношения к событиям, — пупырявый газетчик Петька с Рыбацкой улицы Петербургской стороны. Шныряя по Малому проспекту и радуясь трескотне пулеметов, Петька нашел на панели, у деревянного забора, револьвер. Петька огляделся хорошенько, присел на корточки, прикрыв находку полами своего пальтишки, и незаметно втянул револьвер за пазуху.

«Пойду в юнкерей палить», — решил Петька, изнывая от восторга, и кинулся в ту сторону, где шел главный бой и куда сейчас, со стороны Спасской улицы, подвозили пушку. Добежав до угла, Петька опустился для важности на одно колено, вынул наган и прицелился. Сердце его горело счастьем свершения. Но в эту самую минуту за Петькиной спиной остановился швейцаров сын Степан Топориков, в драном пиджачном костюме, протянул через Петькино плечо немытую руку, вырвал револьвер и крикнул сердитым голосом:

— Не дело! Ступай молоко сосать!

Петьке было тринадцать лет, и он по праву считал себя взрослым. Стрелять по юнкерам казалось ему более заманчивым, чем бить воробьев из рогатки. Петька взвыл от досады и злобы:

— Дяденька, полно баловать! Отдай штучку-то!

Трещал пулемет, звенели стекла, рушились карнизы юнкерского училища, торопливые красногвардейцы заряжали почти в упор придвинутую пушку. Небо заволакивалось мглой, раненых оттаскивали в угловую аптеку.

Топориков цыкнул на Петьку, стянул пустое брюхо ремнем и, помахивая револьвером, пошел в дым.

 

3

Будучи фигурой эпизодической, Петька-газетчик стушевывается и исчезает…

Нависли дождливые, мутные дни над Питером. Мокрые хлопья снега падали на мостовую и тут же таяли, растекаясь в лужи. От сырости потемнели стены домов. Небо, как мокрую тряпку, хотелось свернуть жгутом и выжать над взморьем.

В эту слякотную осень, в этот мокрый снег — разразились над северным городом воробьиные ночи: ухали, бухали, бабахали, тарахтели. Божьи старушки сходились шушукаться в подворотнях; купцы, адвокаты, чиновники забивали изнутри парадные двери своих квартир, заплаканные жены рассчитывали горничных и кухарок и прятали под половицы фотографические карточки своих сыновей в офицерских погонах; мальчишки на спор перебегали улицы под пулеметным огнем.

Думали те, кто запирался в своих квартирах, что наступила вечная страшная полярная ночь, одиночество, что сузился мир до их собственного адреса, до тесной их кухни, из которой не было выхода, из которой опасно выглянуть в форточку. Другим — вся Россия казалась теперь коммунальной квартирой на солнечную сторону; прежние, ненужные, маленькие адреса были потеряны и забыты. Серые толпы расползались по городу, заходили в чужие жилища, искали оружие в матрасах у статских советниц, громили погреба в магазинах Шитта и Черепенникова, висли на буферах и на крышах вагонов, разъезжаясь из города — куда глаза глядят.

Исчезновение Петьки произошло именно так: он примостился на буфере, паровоз свистнул, колеса громыхнули и под ногами заструились рельсы. Если бы Петьку спросили, куда он едет, Петька не смог бы ответить. Любань, Малая Вишера, Окуловка, Угловка, бесконечные запасные пути, тоска стоянок, сквозняки вонючих телятников и самосуд над машинистом. Потом — Валдайский тракт, холмы, застывшие озера, синие луковки церквей, поля, снега, сугробы… Черно холодное звездное небо — вызвездило от края до края, — глубоки сугробы, Россия громадна… Ау!

 

4

Зазевавшись на улицах, попал Степан Топориков к своему дому; стоял под навесом подъезда, за спиной болталась винтовка.

Швейцариха Настя, мать Степана, тыкала пальцем в замызганный на отделку пиджак и произносила горькие слова:

— Скажите на милость, какой корешок выискался! Мотался, мотался и домотался! Так тебе, проходимцу, и следует, большевик завшивый!

— Какой ни на есть, не тебе разбираться! — огрызался тот.

Швейцар Василий позеленел с лица, схватил сына за ворот и заорал в ярости:

— Нечего тебе, гадюка, желторотый черт, на родную мать белки пялить! Мать она тебе или не мать, я тебя спрашиваю?

В это время свистнула пуля-дура и ухлопала швейцариху наповал. У подъезда набухла толпа. В луже крови лежала на земле швейцариха, и глаза ее смотрели вверх без всякого выражения.

— Убийцы! — кричал истошно Василий, — убили, дьяволы! Настю убили, швейцариху!

Степка замешался в народ, за одно плечо, за другое, и пошел наутек.

 

5

За революционную бдительность и высокий рост назначили Топорикова Степку в Смольный, сначала часовым у главного входа, потом наверх, — в этажи поважнее.

В тревожной черноте питерских ночей, в океане, — огромный, изнутри светящийся океанский корабль. Галдят грузовики, лязгает артиллерия, дымятся походные кухни, затворы щелкают. В двери вливаются мохнатые толпы, на штыки часовых нанизаны пропуски, красные, серые, белые.

Внутри, в корабле — солдатские шинели, винтовки, обоймы, пулеметы. Проплывают в табачной мути обожженные порохом лица. Актовый зал — жаркий котел, центральная топка, со столов не слезают ораторы. Голосовые связки надорваны, опухли от бессонницы веки, растрескались губы. Шипят полы от тысячи шагов, тонут в листовках, в плевках, в окурках. Воздух сизый и плотный, ноябрьский ветер бессилен пробиться в открытые фортки, институтское электричество днем и ночью горит и не светит.

Люди валятся с ног, засыпают на окнах, в углах и вдоль стен, на полу в коридорах. Звериный храп под сводами дортуаров; рваные сапоги, в грязи и в глине, свисают с девичьих узких кроватей…

Топориков стоит на часах; не штык, а цветная гирлянда. Шипят полы под тысячью шагов.

— Пропуск, товарищ! Проходи, не отсвечивай!

Чешут паркет сапожищи, в окопной грязи, в дорожной глине — минской, самарской, челябинской; липнут к подошвам окурки и листовки.

Въехал в самую гущу Топориков. Сердце революции, океанский корабль в ноябрьском шторме. Шинели, обоймы, ручные гранаты, обожженные порохом бородатые лица, знамена, окопные вши.

«Руками за горло, коленом на грудь!»

— Пропуск!

 

6

Зима. Девятнадцатый год. Ропшинская улица, № 8.

В неотопленной комнате иней покрыл железные перила кровати. Тем не менее, именно эта комната во всей квартире считалась жилой. Остальные пять были заперты наглухо, изъяты из обихода, из памяти.

Щели в дверях заложены мятой бумагой.

Там, за этими дверями, остался ненужный балласт, потерявший значение и всякую связь с действительностью: излишняя кубатура; рояль, в котором от холода лопнули струны; голубые Поповские чашки; дубовый письменный стол; полки с книгами; сундуки, чем попало набитые доверху.

Люди уподобились аэронавту, сбрасывающему на землю свои ботинки, чтобы легче было подыматься в разреженном, леденящем воздухе.

На столе, в неотопленной комнате, считавшейся жилой, в крохотной баночке с деревянным маслом, коптил червячок фитиля. Тени были громадные, диккенсовские. На стене висела в декадентской раме гравюра, изображающая коронацию Шарлеманя; к стеклу прилипла уснувшая муха. В редких случаях совершались полярные экспедиции по ту сторону заложенных бумагой дверей, короткие вылазки в страну паутин и мороза. Как пленки, брошенные в проявитель, оживали тогда странные, далекие сны — при взгляде на пожелтевший крахмальный воротник, на футляр от очков, чернильницу из малахита, — оживая, тревожили на мгновенье и снова уходили в небытие.

Спать ложились в шубах и валенках, накрываясь грудой одеял. На перилах, около самой подушки, от теплого дыхания понемногу оттаивал иней. По одеялам бегали, попискивая, мыши.

Спящим снился сыпняк.

 

7

Поезд Реввоенсовета, Летучий Голландец революции.

Два паровоза — два ревущих снаряда. В первом вагоне — аппараты Вуза и типография. Во втором — сам наркомвоен с ревштабом. В третьем технический персонал и чины личной охраны. Последний, четвертый вагон — открытая платформа, на платформе — торпеда защитного цвета, 30 лошадиных сил.

Стонут рельсы на много верст впереди, вздрагивают шпалы, гудят мосты: прет поезд революции.

В третьем вагоне лежат валетом на койке Проскуров Яша и Степка Топориков, чины охраны. Топориков — старший.

Голос у Проскурова теноровый, Проскуров поет:

«Пойду, выйду в чисто поле Поглядеть, как лен цветет. Из-за горочки Егорочка С тальяночкой идет…»

Топориков слюнявит цигарку, и дрёма, легкие мечтательные полусны опутывают его голову. Кому не известен этот благостный и непрочный отрыв от жизни в вечерний час? Этот час бывает розовым в деревне, когда из синеющей рощи, с лугов и полей подымаются, усиливаясь к ночи, сонные ароматы земли. В городах, где копоть и дым закрывают небо, тот же час бывает серо-лиловым. Тогда загораются фонари вдоль тротуаров, исчезают архитектурные подробности домов, очертания улиц становятся кубическими, упрощенными, обобщенными. В этот сумеречный час неодолимую прелесть обретает власть недосмотренных, неувиденных, неосуществленных снов.

Проскуров поет, на стене качаются винтовки, пахнет каменным углем. В коридоре дремлет дежурный.

Степка зевает, переклеивает цигарку с одной губы на другую. Вечер стремительно клонится к ночи. За окном — ливень огня в черноте. Стонут рельсы, качаются мерно винтовки, ночную темь сверлит Летучий Голландец…

А утром в покрытые нежной росой стены вагонов забарабанил пулемет. Поезд вздрогнул в лязге и грохоте, уперся всеми тормозами в колеса, на минуту замер на месте и дал задний ход. Схватив ружье, Топориков выбежал на площадку. Проскуров прыгнул со ступенек на шпалы.

— Яшка, назад! — кричал Топориков, — назад, болван!

Проскуров кубарем скатился под откос и, свернувшись калачиком, заснул под насыпью у самой канавы.

 

8

«Поговорим о березовых рощах. Поговорим без излишней чувствительности, но все же с оттенком умиления до ласковой радости…

Особенно хороши березовые рощи на пригорках. Это потому, что сквозь белые, пятнистые ряды стволов, отовсюду по кругу сверкает, сочится небо. Снизу, над нежными травами, небо бледно-зеленое, зыбкое, но чем выше, тем ярче оно голубеет, тем прекраснее синева, а над самой головой — торжествующе синее, бурно-синее, обильное, неиссякаемо глубокое — покрывает небо прозрачную и трепетную зелень листвы.

В низинах и на болотцах береза не такая прямая и белая. Правда, гриб, подберезовик, родится здесь чаще, но и он бывает слишком тонок, непрочен и большеголов, и растет вперемешку с желтыми и мутно-красными сыроежками, а иногда и просто бок о бок с поганками.

На ровных зеленых холмах, окруженных лазурью, береза сильна, широка и пряма. Ее крепкое тело, ее парящие, размашистые ветви туго обтянуты белой лайкой и замшей; листья политы смарагдовым лаком, плотные, клейкие, круглые. Желтые капельки куриной слепоты в траве, еще какие-то голубые и белые венчики, а трава мягка и гостеприимна: лечь ничком, лежать с открытыми глазами, вдыхать березовый покой вместе с запахом белых стволов, сладкого сока березы, трав и цветов, запахом яблочным, квасным, удивительным! Тихий звон жуков, безвольные полеты ранних апрельских бабочек и (если, приподнявшись, опереться на локоть) — внизу, под пригорком, в синеватых полях — телеграфные столбы вдоль сверкающих рельс и черное кружево железнодорожного моста…»

Так думал или, вернее, так успел подумать в один кратчайший миг, в некую долю секунды, раненый в ногу поручик, Семеркин Кока, падая навзничь, на локоть, в душистую зелень травы. В следующее мгновение Семеркин увидел над собой и вокруг себя десятки огромных подошв, десятки бегущих сапог. Затем нестерпимой болью рвануло низ живота, Семеркин громко крикнул «ох!» и, соскользнув с локтя, закрыл глаза.

Вокруг него толпились белые березы.

 

9

Выйдя из линии огня, обогнув пригорок, на котором зеленела роща и взорвав позади себя горбатый мост, уронивший железные ребра в светлую глубь реки, поезд въехал в луга и жарким полднем, после весеннего теплого ливня, остановился у разрушенного, обгорелого полустанка. Струился воздух, как голубой сироп в воде. Через весь горизонт, над зеленой травой, перекинулась сладкая радуга.

Стоит на ступеньках вагона Топориков, созерцает. В ушах еще не остыла пулеметная россыпь. Но оттого ли, что слишком долго глядит Топориков на радугу, она постепенно превращается из семицветной в двухцветную, зеленую с желтым. Топориков присматривается внимательно и явственно различает на ней золотые с разводами буквы «Трактир Радуга». Топориков сначала удивляется, но вдруг узнает и эту полукруглую вывеску и досчатый забор на Ропшинской улице и январский снег, крутонакатанную гору от забора в пустырь. Степка, в теплых детских валенках, мчится с этой горы вниз на зеленых салазках, вдвоем с приятелем из двадцать третьей квартиры. На повороте приятель далеко отлетает в снег и, вскрикнув, хватается за ногу: гамаша прорвана на коленке, по сиреневой коже — струйка крови…

Топориков жмурит глаза, открывает снова: чернеет обугленный полустанок, в голубом сиропе пышно сияет семицветная, сладкая радуга. Глядит на нее Топориков, не может оторваться; радуга зацветает все пышнее. Его душа восхищается, подымаясь до неизведанных вершин восторга.

— Дугообразно! — шепчет Топориков в самозабвении и не замечает, что его уже кличут из вагона.

 

10

О ту же пору: из несуществования, из тьмы далеких эпох, из тумана воспоминаний, выходит на черную лестницу дома № 8 по Ропшинской улице человек прошлой эры, старый профессор Семеркин (историк философских учений), запирает ключом кухонную дверь квартиры двадцать третьей и спускается вниз с четвертого этажа.

В красном Питере в те дни еще не стаял снег, пожелтевший, примятый, пробуравленный весенней капелью. Старый профессор собрался из дому за полтора часа до своей лекции: пешком к Пяти углам. Рюкзак за спиной, через плечо перевешены детские салазки, крытые когда-то зеленым кретоном.

Профессор задумчиво гладит салазки: «как времечко-то бежит». И ему приходят на память звонок в прихожей, озабоченный Кока с расцарапанным коленом (гамаша разорвана), а за Кокой, вот с этими салазками под мышкой, румяный Степка, швейцаров сын.

Времечко бежит, слабые профессорские ноги с трудом передвигаются по улице, весенние брызги летают по городу, от Коки уже больше года нет известий, а на прогнутых, рваных, но милых салазках профессор Семеркин возит паек.

У перекрестка, где всегда вывешивали правительственные сообщения и декреты, стояла кучка любопытных. Профессор приблизился и стал читать:

«От Коллегии Всероссийской Чрезвычайной Комиссии по борьбе с контр-революцией, спекуляцией и саботажем.

В заседании от такого-то числа, рассмотрев дело белогвардейской организации, находившейся в связи с финляндской контр-разведкой, Коллегия В.Ч.К. постановила:

1. Петрова Сильвестра (б. полковника); 2. Игнатовича Николая (б. офицера); 3. Игнатовича Марка (б. офицера); 4. Игнатович Марию (жену Игнатовича Николая); 5. Каблуковского Михаила (журналиста буржуазной прессы); 6.

Иванова Константина; 7. Калугина; 8. Либермана; 9. Демидова; 10, 11, 12… 15… 22, 23, 24… 28…»

Профессор Семеркин не разобрал последней цифры, 30, может быть, 40…

«…расстрелять. Приговор приведен в исполнение».

Семеркин почувствовал головокружение и слабость в коленях. Чтобы не покачнуться, он прислонился к кирпичной стене. Страшные цифры опустошали мозг, под языком скоплялась липкая слюна вкуса крови, к горлу подступала тошнота. Было ясно: нужно завыть от безвыходной злобы, зубами грызть мостовую в смертельной тоске. Но был вторник, а в клубе водников у Пяти углов, где профессор Семеркин читал лекции по гигиене, выдавали по этим дням лекторский паек. Это было маленьким, даже жалким соображением рядом с тем количеством горя и ужаса, о каком оповещал листок бумаги, приклеенный к стене, но может быть, потому и несокрушима жизненная сила человечества, что события ничтожные часто приобретают решающее значение.

Звонкие капли падали с крыш и карнизов; с грохотом, пугая прохожих, вылетали иногда из водосточных труб сорвавшиеся внутри них круглые льдины и разбивались вдребезги; по мокрому, серому небу ступала с юга весна. Сгорбленная фигура профессора, с рюкзаком и салазками, все уменьшаясь в длинной перспективе улицы, сократилась до размеров маленькой черной соринки и растаяла где-то в стороне Тучкова моста.

 

11

Стены просторной, недавно выбеленной хаты, отведенной под офицерский лазарет, уплывали. Белый карниз под потолком терял свою плотность и распухал, заполняя собой все поле зрения. Вошедший доктор, ущемленный с боков белизной стен, был неправдоподобно тонок, сквозь голову просвечивала оконная рама, и вся его фигура, вытянутая до невозможности, колебалась, как отражение на воде.

Доктор весело улыбнулся, присел на табурет, взял руку Семеркина, прижав пульс, и заговорил таким тоном, каким говорят обыкновенно о вещах малозначащих, но забавных:

— Ну, как мы себя чувствуем, поручик? Ночь прошла спокойно, что, впрочем, и не удивительно… мы, видите ли, совещались… пульс отличный… совещались, так сказать, всем синклитом и вообще, и пришли к выводу, что положение ваше не внушает опасений, рана по существу пустяковая, но, видите ли… — доктор замялся на минуту, потом сделал кистью руки округлое движение над бедром Семеркина и прибавил, не переставая улыбаться: — это придется ампутировать.

Такой же полукруг отмечает над бычьей тушей красная ладонь мясника, предлагающего покупателю отрезать наиболее выгодный кусок говядины. Прилив ужаса кольнул Семеркина тысячью горячих, мельчайших иголок во все поры лица и шеи, обильный пот выступил на лбу и под волосами. Но в ту же секунду (что было особенно странно) внезапно исчезла боль в ноге и появилось сознание, что сама нога, еще вчера здоровая, мускулистая и необходимая, перестала быть ногой, превратившись в некое неопределимое «это», как выразился про нее улыбающийся доктор.

Семеркин вспомнил: струйку крови на сиреневой коже, боль в коленке, разорванную гамашу, снег, салазки и красную Степкину рожу. Так, путем случайных сопоставлений, три человека, находящиеся в трех различных состояниях, соединились на мгновение в одной общей точке, построив таким образом невидимую пирамиду. Но, встретившись, они не узнали друг друга и чудесная пирамида рухнула незаметно и просто: старый профессор растворился в параллелях Большого проспекта, направляясь к Пяти углам, Степан Топориков ушел за кипятком для чая, а поручик Семеркин, взглянув на доктора, сказал ему безучастно:

— Режьте.

 

12

Фантастическое странствование, таинственное и необычайное путешествие в миры, еще не нанесенные на карту, началось с той минуты, когда доктор, улыбаясь по-прежнему, сказал Семеркину:

— Ну-с, теперь спите спокойненько, никто вас не потревожит, а я пойду мыть руки.

Повернувшись спиной доктор направился к двери, и в разрез белого халата Семеркин увидел защитного цвета штаны и английские обмотки.

Семеркин неподвижно лежал под маской, дышавшей в него снами, забытьем, смертью. Безвкусный, тепловатый, пахнущий резиной воздух проникал в грудь. Семеркин думал о пуговице на своем рукаве, о сером кобеле «Гришке», оставленном без надзора при уходе на фронт, о красных жилках на носу санитара. Но мысли рождались уже не в нем, не в самом Семеркине, — на столе, прикрытом белой клеенкой, лежал пустой футляр человека, — они протекали где-то рядом, вдоль стола, перегоняя раздражающее, неотвязное, застрявшее в сознании слово: нога.

Вдруг сердце с чудовищной силой заклокотало в грудной клетке и вырвалось наружу. Семеркин слышал, как рядом в стену неистово застучали молотком. «Странно: в лазарете — и так стучат», — пронеслось недоумение на огромном расстоянии, за много верст от Семеркина. Молоток продолжал стучать. Семеркин с удивлением прислушивался к этому стуку и не мог понять, каким образом твердый материал стены, вероятно, дерево или штукатурка, размягчался под ударами, превращаясь в податливую, ватную массу, все больше заглушавшую стук? Этот вопрос занимал теперь все внимание Семеркина и казался чрезвычайно забавным; он улыбнулся, но улыбка была где-то очень далеко от белой хаты, может быть, в другой стране и, может быть, не теперь — сто лет тому назад улыбнулся Семеркин.

Он, несомненно, видел время. Непривычные анахронизмы возбуждали острое любопытство. Время не имело определенных очертаний, потому что было необъятно, но жужжащие полеты столетий мелькали перед взором потрясенного Семеркина. Белый стол, на котором лежал он, заколебался, тронулся с места и поплыл, слегка покачиваясь. Голубые, прозрачные стаи хрустальных аэропланов сопровождали его.

Удары молотка раздавались все беззвучнее, таяли в пространстве, не встречая более сопротивление стен. Звуки делались тоньше и мелодичнее и вскоре стали напоминать отдаленный звон колокольчиков, нежное звяканье тончайших стаканчиков и наконец перешли в негромкий и меланхолический шелест движимых ветрами гигантских газетных листов. Шелест был удивителен, вездесущ, умиротворяющ и страшен… Семеркин пролетал голубой туннель. Головокружительная скорость полета возрастала с каждым мгновеньем, захватывая дыханье…

— Спит, — донесся голос доктора.

Семеркин хотел возразить, но тут неожиданно выяснилось, что он больше не существует, — ни его голос, ни его руки, ни его тело, — что нет ни стола, ни доктора, ни санитара, ничего, — что есть только легкое, бескрайное пространство, в котором на мгновенье зажглось и погасло неведомое созвездие и, все замирая, удалялся таинственный и холодный, астральный шелест бумажных листов…

«Однако, все же откуда этот шелест», — подумал Семеркин, прислушиваясь, и открыл глаза: ночь; в слабом оранжевом свете свечи, отгороженной картонкой со стороны Семеркина, сидел за столиком доктор, и, позевывая, перелистывал шуршащие страницы «Нивы».

— Вот мы и проснулись, — улыбнулся доктор.

Семеркин едва слышно прошептал:

— Я жив.

Путешествие кончилось.

 

13

— Как хорошо! — вздохнул Семеркин, но тотчас, смутно припомнив что-то, спросил:

— Нога?

— Ножку вашу мы… того… сняли, — ответил доктор, — но вы не волнуйтесь: теперь, видите ли, в Германии…

«Странно», — думал Семеркин, уже не слушая, — «как странно. Не может быть. Вот я сгибаю ее в колене, вот двигаю пальцами, значит — она существует…»

Семеркин отчетливо осязал свою ногу, чувствовал ее суставы, ее мускулы. Здоровая нога была тяжела и неподвижна, а та, которой не было, напротив, послушно исполняла все движения, какие придумывал для нее Семеркин. Внизу живота просыпалась грузная, нудная давящая боль, отделявшая измученное тело от нечувствительной к боли, невесомой и сильной несуществующей ноги.

«…Вероятно, вот так же смерть убивает видимую оболочку человека, а человечество продолжает чувствовать его незримое присутствие, его мысли, желание, как я чувствую мою отрезанную ногу… Разве мы сейчас, сегодня, не видим в небе свет звезды, погасшей тысячелетие назад?… Значит, окончательной смерти нет, значит, жизнь бесконечна…»

— Как хорошо! — снова произнес Семеркин, и последний звук «шо» слился с шорохом, с шелестом перелистываемых страниц «Нивы», поднялся и замер в вечности.

Крупные, неудержимые, давно назревшие слезы пролились из глаз, и лающие рыдания наполнили комнату.

— Успокойтесь, — заторопился доктор, — чувства всегда пробуждаются раньше сознания. Но это скоро проходит.

— Я за вас, за всех… Жизнь есть благо… Жизнь — благо! Я плачу, это глупо… я плачу от счастья за всех, кто живет, за все, что живо…

Доктор виновато пожал плечами.

 

14

Степан Топориков действительно жил. Жизнь его текла самотёком, зарабатывал Топориков ордена…

Лунные, голубые снега льнули к желтеющим травам, покрывали тяжелым пластом равнины. Падали звезды в тихие океаны, которые, может быть, никогда не перелетит ни один авиатор. Горные кряжи оползали в моря.

Томились пещерным сном города и деревни, прислушиваясь к геологическим процессам; грезила, металась в бредовых видениях босая, больная страна — шестая часть земной поверхности.

На промерзлых подоконниках черных лестниц, за отсутствием свободной жилплощади, в шубах и валенках любили, целовались влюбленные, скользя, упираясь ногами в обледенелый каменный пол, стонали от счастья и тоски, глядя в разбитые окна на млечный путь, на Венеру.

Колыхались красные прямоугольники в лунных голубых снегах.

— Тащи его за вихры, долгополого! Бей в промеж ног!

— Яж ты ягода моя, Послушай, девица, меня, А не слушай тех речей Моих подруг, сволочей!

«Во имя революционной дисциплины строжайше предписывается всем заградительным отрядам беспощадно расправляться с мешочниками, удвоить надзор…»

— Пихай его в прорубь!

— Кругом шишнадцать!

— Товарищи!

— Жид!

«Железнодорожные узлы, перегруженные продовольственными поездами, не в состоянии…»

— Спаси и помилуй.

— Первоначально Маркс исходил из Бланки, впоследствии — из Сен-Симона… Сущность, глубинность — от англичан… Сам же Маркс, как таковой, — бородатый дурак, да, да, дурак!

— Рабочие, красноармейцы, крестьяне! Советская власть, завоевывая позицию за позицией, призывает вас, беспощадно расправляясь с врагами революции, удвоить, утроить…

— Все мы на бой пойдем За власть советов И, как один, умрем За дело это!..

Смерть — плевое дело; жизнь — копейка; орел или решка, чёт или нечет, пан или пропал.

Спали последним сном дома, мостовые. Уплотнялись, перемещались, переставлялись и засыпали люди и вещи, живой и мертвый инвентарь. Холодные мерцали звезды.

«На одного гражданина (гражданку) полагается: 2 простыни, две пары носков (чулок), две рубахи… Излишки должны быть безоговорочно и незамедлительно сданы в район под угрозой…»

— Товарищи!

«Все — на очистку выгребных ям! Освобождению подлежат беременные женщины (начиная с пяти месяцев беременности), старики не моложе 6о лет и увечные, потерявшие не менее 50 % трудоспособности. Неявка влечет за собой…»

«…Все так ли нежны мои пальцы? Мой счастливый, далекий друг. Живя за границей, Вы даже не можете себе представить… Так в детстве или во время болезни падают к изголовью страшные сны… Мои бедные пальцы, Ваши пальцы потрескались, огрубели, покрылись заусеницами; ногти (помните — „розовые миндалинки“?) пожелтели от махорки, которую я научилась курить. Если бы теперь (как когда-то!) я провела моей ладонью по Вашему лбу, на нем, наверно, остались бы царапины…»

— То-ва-ри-ищи!

— Жжжж…

— Железный кулак пролетарской диктатуры…

Временно исполняющий должность заведующего учетно-распределительным отделом — Врид-Зав-Учраспред — циркулем намечал плановые диаграммы. Ах, Степкины ордена, Красные Знамена!

 

15

Парад Красной армии. Лубочная картина, в которую введено историческое лицо. В революционное время, вообще, бывает мудрено избегнуть встречи с историческими личностями. Обычно недоступные толпе, работающие в тиши своих кабинетов, на меблированных чердаках или, наконец, в прославленном, хотя и не имеющем точного определения, подполье, исторические личности с первых же дней революции начинают проявлять несвойственную им суетливость, скоро переходящую в назойливость и, покинув свои убежища, настигают обыкновенных людей, так называемых «простых смертных», везде, где только представляется возможность, обрушиваются на них с досчатых уличных трибун, с экипажей, с балконов, с пьедесталов позеленевших от ржавчины памятников великих предшественников, заполняют своими изображениями газетные листы, страницы журналов, обложки книг, витрины магазинов, стены домов, заборы, экраны световых реклам и кинематографов, кричат по радио на площадях, на перекрестках улиц и в других местах народных скоплений — всем, всем, всем! — стремясь заглушить один другого и, в то же время, не переставая отрицать значение личности в истории.

С течением времени, при таком образе действий исторические личности становятся своего рода наваждением, проникающим в мирную, каждодневную, комнатную жизнь человека. Так называемый простой смертный не может отправиться по соседству к приятелю или сбегать в ларек за папиросами, чтобы не натолкнуться по дороге на одного из героев истории…

Окруженный свитой, быстрыми шагами идя впереди других, принимал парад наркомвоен. В тот день, когда Топориков, восхитясь, глядел на радугу, наркомвоен, сойдя на перрон, тоже залюбовался ею. Он даже улыбнулся мечтательно, но эта улыбка не имела никакого отношения к истории. Исторический облик его, запечатленный в портретах, пронзителен и чужд улыбок.

Таким и в этот раз вошел он в лубочную картину парада на Красной площади в красной Москве.

 

16

Стремительно поднявшись на трибуну, он сразу увидел всю площадь целиком, до самых отдаленных ее закоулков.

Шпалерами, во много рядов, лицом к Кремлю построились пехота, конница, артиллерия. За последним рядом — цепью милиция, за милицией — народ с пропусками и зайцы. Вдоль кремлевских стен — революционное кладбище, стена коммунаров. Перед ним — красные трибуны для членов правительства и для приглашенных, группы красных командиров в остроконечных шлемах, войска особого назначения в лиловых фуражках, филеры, снова милиция, репортеры, фотографы, расторопные операторы Совкино.

Солнце заливало площадь февральским золотом, голубая тень Василия Блаженного ложилась на снег, перекидывалась через Лобное место, вползала на стоявшие поблизости лафеты. Вороны черной дугой опускались на Торговые ряды.

Алели знамена, гремел «Интернационал», краскомы гарцевали, молодцы — один к одному, — сусальная, прекрасная красота!

Пятиконечная звезда на шлеме наркома — бирюзового цвета: цвет Реввоенсовета. Орден Красного Знамени с бантом — на груди. Глаза блестели из-под стекол огнем истории. С края, двумя ступенями ниже, — Топориков, телохранитель вождя.

Наркомвоен сделал рукой знак приказа и замер в пол-оборота к войскам. Площадь затихла. Громкоговоритель разбросал над площадью слова пачками, от запятой к запятой, с короткими остановками:

— Склоним знамена перед памятью павших! На нашем пути было много потерь. На крови героев мы празднуем наш праздник!

Он чувствовал свою вознесенность над десятками тысяч людей, и ему представлялось, будто тело его выросло до громадных размеров, что оно равняется высоте трибуны, а ноги упираются прямо в землю. Слова, подхваченные усилителем, разлетались вокруг трибуны волнующими синкопами; площадь была затоплена звуками сверхчеловеческого голоса.

Оттиснутые милицией к самым Рядам безбилетные зрители вытягивались на цыпочках, влезали на тумбы и оттопыривали свои уши ладонями. Фигура оратора на красной трибуне виднелась оттуда крошечным изваянием, и искусственная огромность голоса была непропорциональна и почти смешна…

— Войны исчезнут так же, как исчезли кровавые жертвоприношения… Красная армия — щит угнетенных, Красная армия — меч восставших!

 

17

Но жизнь всегда отличается от произведений искусства, и, в особенности, от лубочных картинок. Естественная перспектива, уменьшившая до неузнаваемости фигуру народного трибуна в глазах безбилетных ротозеев, грубо нарушала собой величавую цельность зрелища. Еще более противоречил этому неслышный разговор, происходивший на трибуне для приглашенных под гул громкоговорителя.

— Большевизм, большевизм! Крах рационалистической аргументации! — шептал с опаской известный писатель на ухо известному художнику. На них обоих были одинаковые шубы с барашковыми воротниками, чухонские шапки с наушниками и желтые американские ботинки «Ара», выданные в кооперативе Дома ученых. Американские ботинки придавали костюму оттенок сурового, первичного благополучия. Оба не без гордости нащупывали в карманах розовые пропуски на почетную трибуну.

— «Революция — локомотив истории»! Бедные пассажиры! Но, знаешь, всякий раз, когда я встречаюсь с этим человеком, я чувствую… да… Революция, в сущности, есть не что иное…

На этих словах писатель вынужден был остановиться, так как начавшийся проход войск перед трибунами заставил его махать чухонской шапкой с наушниками и кричать «ура».

— …революция есть не что иное, как отчаянный прыжок на десять шагов вперед, чтобы потом сделать девять шагов обратно. Один- единственный шаг перейдет в наследство будущим поколением, а остальные девять составляют непоправимую трагедию современников…

Но самым решительным несоответствием с общей картиной парада была, конечно, зевота Степана Топорикова, стоявшего двумя ступенями ниже вождя. Два часа держал наркомвоен правую руку у шлема, пропуская перед собой войска, допризывников, пионеров. Краскомы, видавшие виды, переглядывались в изумлении и не раз спускались по красным ступеням, чтобы покурить за трибуной и размять затекавшие руки. Два часа неподвижно держал свою руку у шлема Топориков. Он напрасно старался уйти в созерцание проходящих процессий; напрасно ерзал челюстью, пытаясь предупредить, разжевать подступающую зевоту, — она подымалась в горле, шумела в ушах, и наконец, бессильный бороться, он уступал ей, растягивая рот до боли в висках и забывая все вокруг себя.

На исходе второго часа руки не стало… Плыли баржи по широкой Неве, черный буксир, подходя под Дворцовый мост, склонял задумчиво высокую трубу с красным обводом. Серый дым, вырываясь из-под моста, заволакивал прохожих. Клубилась прозрачная Биржа…

Сквозь сон, сквозь Биржу разглядывал Топориков исторический полуоборот вождя. Гигантский, с трезубцем в руке, он сидел на цоколе красной Ростральной колонны.

 

18

Сверкало солнце, весна хмелила, колдовала.

Наливался воздух черемухой. Москва процветала. На углах выросли кокетливые пепельницы, а возле пепельниц — груды окурков и шелуха подсолнухов. Божьи старушки, уцелевшие в бурях, повылезали на первый припек на скамейки. Пикниками ходили рабфаковцы на Воробьевы горы, смотрели на весеннюю даль в трубу с террасы, бывшей Крынкина. Беспризорные возвращались под вагонами на теплые месяцы с кавказских курортов. Залегли голубиные лихачи на козлах у Страстного монастыря, румяные матерщинники. Обрядился московский люд в парусиновые толстовки. Женщины щедро рожали, исполняя социальный заказ.

Начиналось мирное строительство.

Новый человек, Егор Балдихин, парень малярного цеха, повис на дощечке под крышей пятиэтажного дома и, размазывая дилижансом золотистую, соломенную охру по стене, горланил на весь Свищев переулок «Последнее танго». На Советской площади пожарную каланчу старого режима снесли ко всем чертям, чтобы глаза не мозолила. Поезд Реввоенсовета, метеор революции, расформировали в два счета: паровозы-снаряды впрягли в подвижные составы Рязанско-Курской железной дороги, а типографский станок, вместе с Топориковым и другими трофеями, перевезли на Тверскую, в Музей революции, в бывший Английский клуб. Расчистили скверик перед музеем; древних каменных львов, что на левых воротах, сохранили на прежнем месте из уважение к старине, а правыми львами украсили портал Кино-Арса, по соседству…

Стоит Степан Топориков в музее, в комнате поезда, несет почетный караул, в полной парадной форме с отличиями. Заодно с типографским станком и другими трофеями: живой и мертвый инвентарь. Четвертак серебром за вход, по воскресным и табельным дням бесплатно.

Невредно инвентарное житье, надо прямо сказать: житье приятное. В будни, когда четвертак, такая иной раз бывает тишина в музее революции, что становится слышно Топорикову, как борода растет. Никто не беспокоит, со всех сторон уважение, работа вполне подходящая. По воскресеньям и в праздники наплывают в музей экскурсии. Старые залы Английского клуба внимают грохоту сапог, впитывают в себя разные запахи. Крепче всего пахнет дегтем, и этот запах очень нравится Топорикову.

Спрашивают иногда экскурсанты:

— Вы сами-то, товарищ, не с поезду Троцкого будете?

— Безусловно, с поезду.

 

19

У Топорикова баба классная, Клаша. Белая и румяная, облака на заре. Роман простой и ясный, без канители, канителиться некогда.

Служит Клаша кастеляншей в «Капле молока» имени Розы Люксембург. Носила раньше римский бант и гамлетку, теперь повязывает голову красным платком и волосы стрижет в скобку. Забот полон рот. С девяти до четырех толкутся в приемной бестолковые бабы с грудными ребятами, потеют, пихаются, а ребята исходят криком на разные голоса.

— Зверья от вас не оберешься! — ворчит Клаша, — чистая с вами вахтаналия!

Получает Клаша за свои труды комнату под лестницей и усиленный паек матери, кормящей грудью.

Вечерами отдыхает Клаша у окна, полузакрыв глаза. Подойдет Топориков, постучит в стекло, крикнет в форточку:

— Клашка, а Клашка, чего делаешь?

— Мух считаю.

— Пойдем, пошлепаем?

— А и то, пойдем.

Гуляют вдвоем по Тверской, по бульварам, подходят к ларьку купить поштучно шоколадных ирисок. Эпизодическая личность газетчика Петьки неожиданно поднимается из-за прилавка.

— С превеликим! — говорит Петька и тянется на вторую полку справа в красный ящик с ирисками.

Купец и покупатель встречаются глазами и смотрят друг на друга. Но они даже не помнят о своем мимолетном знакомстве на Малом проспекте Петербургской стороны. Тем не менее, их теперешняя встреча патетична и замечательна: она еще раз намекает на ту странную связь явлений, к которой тяготеет природа, устанавливающая черед приливам и отливам и заставляющая комету появляться над Арбатом каждые сто лет. Иначе для чего бы, в самом деле, надо было газетчику Петьке из недр беспризорного кочеванья, из вонючих теплушек, тифозных бараков и снежных сугробов — выплеснуться в столицу, в Москву, к памятнику Пушкина? Для чего бы загадочный путь папиросника привел Петьку в новенький, яркий, зелено-красно-желто-лиловый ларек под вывеской: «Торговля всеми товарами Петра Ив. Сундукова»?

Петьке пошел двадцатый год. У Петьки деловито-лукавые глаза — не обманешь, не продашь, — загорелый румянец и франтоватая пиджачная пара. Пупырявость, однако, прежняя — таково естественное свойство Петькиной кожи…

Купив ириски, Топориков, как ни в чем ни бывало, продолжает прогулку с Клашей, проходит мимо серых и красных домов, мимо Камерного театра, бульварных писсуаров и удивительных законов природы и заворачивает в пивную Мосгико послушать культурно-просветительный репертуар балалаечников. В зале накурено, надышано, на столе — полдюжины Дурдина, на эстраде — музыканты в толстовках. Вечер незаметно летит, пролетает. В полночь крикнет веселый Топориков:

— Эй, молодой! Разгонного парочку, будьте настолько сдобны!

«Молодой» встрепенется, поправит деревянную ногу и заковыляет с подносом к столику. Деревянная нога — это, пожалуй, единственная действительность, а все остальное — детство на Ропшинской, старый профессор, все — до березовой рощи — разумеется, сон, которому лучше не верить.

Топориков отводит Клашу домой. Ночью в Клашиной комнате шепчутся, не нашепчутся, какие слова шепчут — сами не знают. Молочное Клашино тело становится влажным и жарким… А на утро расходятся — в музей и в «Каплю молока» — здоровые, довольные, сытые — и кому какое дело до их махрового счастья?

 

20

Сидит Топориков на своей постели, гимнастерка расстегнута, — играет в шашки, в поддавки, с товарищем Петровым Гошкой…

Выпадают снега, белыми хлопьями пятнают небо; растут сугробы во дворе Музея революции; серебристые, седые попоны ложатся на каменных львов Английского клуба и Кино-Арс-Театра. Белые, медлительные хлопья голубеют к ночи, кружатся над Москвой, над Петербургом, над Россией, над Советским Союзом. Ползают по квадратикам Степкины шашки…

Новые весны перекликаются с ушедшими — через снежные вьюги, через зимы, январи, феврали. Изнуряют горячую землю душные летние месяцы, засухи, недороды, и опять вьются снега над Москвой, над Россией, до первых весенних разливов, до знойного лета.

— Мамка, подсолнухов!

Так, просыпаясь поутру, кричит Степанов первенец:

— Подсолнухов!

— Господи, да что ж это за малый на мою голову навязался! Паралик тебя расшиби, хомяк здоровый! — отчаивается белотелая Клаша.

— Тащи подсолнухов!

— Создаятель ты мой, подсолнухов ему с самого утра! Лисичка моя поднебесная, окаянный черт…

— Подсолнухов!!

Выпадают снега, пухнут сугробы.

Мчится пятилетний Санька Топориков на салазках, обшитых красным кретоном, головой вниз. Скользят полозья с ледяных гор. Широкие московские дворы, церковные маковки, граммофоны в чайной «Красная радуга». Сквозь оконце в своем домишке на Хапиловских прудах новый человек Егор Балдихин выводить тонюсенькую антенну…

«Дорогая Варвара Петровна!

Мы все об вас скучаем и беспокоимся может Бог даст еще когда-нибудь увидимся. Что мы все очень желаем. Все об вас скучают Люська, Анюта, Ольга, Анюта Бондарева, Маруся все рады узнать об вас. Племянник ваш Колька через ихнюю вузовскую нагрузку заболел трепанацией черепа. Живет он плохо. Прошу вас напишите про Тоню детально как она живет с кем крутит. Мы все пока живем, слава Богу, по-старому. Женька ваш из тюрьмы не выходит за растраты. Все живет с женой. То развод, то снова живет. Зойка живет очень славно в Канавине. Аська тоже хорошо живет с ихним нэпманом. Они свиделись в Канавине у дяде Саши. Ушла вторая молодая жена. Живет он плохо. Старик Василий Топориков, моему мужу папаша, помер с водянки за полным недостатком колориев. Я ему схлопотала усиленный паек матери, кормящей грудью категория Б, как нуждающем в подсобном питании, но пока суть да дело да буза Василий Захарович приказали долго жить. В канун похорон как раз и паек вышел так, что слава Богу было чем помянуть, так все удачно вышло. Ваня летчик жив. Поживает он хорошо. Кланяется барышням. Муж мой слава Богу, все состоит музейным деятелем. Как хотелось бы увидеть вас, как вы смотрите? Постарели или никогда это до вас не будет благодаря вашему характеру жить? Торговлишку мою бельевую, довожу до вас, записали для порядка на ваше имя. Ходим в кино „Новый быт“. Любимая артистка Мэри Пикфор.

Обнимаем премного вас

Ваша Клаша Топорикова».

Бросив в ящик письмо, Клаша села у ворот на лавочку поглядеть, как снуют — ух, ты! — взад и вперед различные граждане. Вся укутанная астраханским каракулем, она сопревала от мехового тепла и собственной жаркой крови.

— А шубка эта, милые, народная, — поясняла куличовым, ванильным голосом Клаша завистливым соседкам, — нонче, милые, все добро — народное.

 

21

Синеют снежинки к вечеру. Степан Топориков сидит на постели, играет в поддавки с Петровым Гошкой и рассказывает:

— Начал у меня живот припухать, братишка. Испугался, не водянка ли? Доктор говорит: разденьтесь и обнаружьте ваш пупок, товарищ Топориков. Смотрю — где пупок? Смылся, дьявол, затонул в брюхе! Доктор советует: можете вашу адскую мнительность ликвидировать; помереть, конечно, всегда поспеете, жизнь — как картуз с двумя козырьками: здрасьте — прощайте, пролетарское вам с кисточкой! А покуда, говорит, ваш пупок ушедши внутрь и наружу не оказывается — ничего подобного быть не может. Просто, говорит, уважаемый гражданин, жир нагуливаете; просто толстеть, что ли, придумали, уважаемый товарищ Топориков?

Медленно, в дреме, ползают круглые шашки по квадратикам. Блестит у Степана нос лиловатым отливом. Бьется сердце под гимнастеркой аккуратно, как в аптеке. Жизнь течет самотеком.

Покой; тишина.

Сон.