Повесть о пустяках

Анненков Юрий Павлович

Глава I

 

 

1

Божиею милостью

МЫ, НИКОЛАЙ ВТОРЫЙ,

Император и Самодержец Всероссийский,

Царь Польский, Великий Князь Финляндский

и прочая, прочая и прочая…

Объявляем всем верным НАШИМ подданным:

Следуя историческим своим заветам, Россия, единая в вере и крови со славянскими народами, никогда не взирала на их судьбу безучастно. С полным единодушием и особою силою пробудились братские чувства русского народа к Славянам в последние дни, когда Австро-Венгрия предъявила Сербии заведомо неприемлемые для державного государства требования.

Пpeзрeв уступчивый и миролюбивый ответ Сербского правительства, отвергнув доброжелательное посредничество России, Австрия поспешно перешла и вооруженное нападение, открыв бомбардировку беззащитного Белграда.

Вынужденные, в силу создавшихся условий, принять необходимые меры предосторожности, МЫ повелели привести Армию и Флот на военное положение, но, дорожа кровью и достоянием НАШИХ подданных, прилагали все усилия к мирному исходу начавшихся переговоров.

Среди дружественных сношений союзная Австрии Германия, вопреки НАШИМ надеждам на вековое доброе соседство и не внемля заверению НАШЕМУ, что принятые меры отнюдь не имеют враждебных ей целей, стала домогаться немедленной их отмены и, встретив отказ в этом требовании, внезапно объявила России войну.

Ныне предстоит уже не заступаться только за несправедливо обиженную родственную НАМ страну, но оградить честь, достоинство, целость России и положение ее среди Великих Держав. Мы непоколебимо верим, что на Защиту Русской Земли дружно и самоотверженно встанут все верные НАШИ подданные.

В грозный час испытания да будут забыты внутренние распри. Да укрепится еще теснее единение ЦАРЯ с ЕГО народом и отразит Россия, поднявшаяся, как один человек, дерзкий натиск врага.

С глубокою верою в правоту НАШЕГО дела и смиренным упованием на Всемогущий Промысел, МЫ молитвенно призываем на Святую Русь и доблестные войска НАШИ Божие благословение.

Дан в Санкт-Петербурге, в двадцатый день июля в лето от Рождества Христова тысяча девятьсот четырнадцатое, Царствования же НАШЕГО в двадцатое.

НИКОЛАЙ.

Июльская пыль чернела над крышами Петербурга. Строительные работы были в разгаре. Взрытые мостовые громоздили свежеобтесанный торец, и красные рогатки, взбираясь по хребтам, преграждали движение; дома, зачеркнутые лесами, источали зной.

ОТ ДВОРА ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА ОБЪЯВЛЯЕТСЯ: госпожам статс-дамам, камер-фрейлинам, гофмейстеринам, фрейлинам, господам придворным и прочим кавалерам и всем особам, имеющим приезд ко Двору.

ЕГО ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО ВЫСОЧАЙШЕ повелеть соизволил: 20-го сего июля иметь приезд к молебствию о ниспослании русскому оружию победы над врагом, в Зимний ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА дворец, к 3 часам дня, вышеписанным особам, а также гвардии, армии и флота генералам, адмиралам, штаб- и обер-офицерам. Дамы имеют быть в высоких платьях и шляпах, кавалеры военные в летней парадной форме…

В тронной зале Император Николай II произнес:

— Со спокойствием и достоинством встретила наша Великая Матушка Русь известие об объявлении Нам войны. Убежден, что с таким же чувством спокойствия Мы доведем войну, какая бы она ни была, до конца! Я здесь торжественно заявляю, что не заключу мира до тех пор, пока последний неприятельский воин не уйдет с земли Нашей, и к вам, собранным здесь представителям дорогих Мне войск гвардии и Петербургского военного округа, в вашем лице, обращаюсь ко всей единородной, единодушной, крепкой, как стена гранитная, армии Моей и благословляю ее на труд ратный.

В булыжную пыль Дворцовой площади втекал народ тысячами, десятками тысяч. Государь с государыней показались на балконе. На приветственные клики народа царь ответил наклонением головы.

 

2

Действие, или — вернее — бездействие, настоящей повести протекает в Петербурге. Санкт-Петербург, вторая столица Российской Империи, резиденция Императорской Фамилии, важный коммерческий порт Балтийского моря, лежит на 59⁰57' северной широты и 30⁰20' восточной долготы от Гринвича. Он занимает площадь, равную 75 кв. верст<ам> без внутренних вод, с последними же — 81 кв. вер.; почти 10 % этой площади находится под садами и бульварами. Окружность этой площади исчисляется в 43 версты, причем наибольшее ее протяжение с севера на юг равно 12 вер., а с запада на восток — 11 вер.

Город расположен при устье реки Невы, на обоих ее берегах и островах, образуемых ее рукавами; Нева, вступая в город, делает дугу длиной более 12 верст. Ширина реки колеблется от 158–278 саж., а средняя глубина равна 7 саж. По руслу реки в сутки протекает 35 миллиардов ведер воды, скорость же течения колеблется от 3 ½ до 6 верст в час.

Петербург лежит в обширной котловине, окаймленной на севере Парголовскими высотами, а на юге — холмами Пулкова и Лигова. Низменность Невской дельты имеет склон к Неве и Финскому заливу; наиболее приподнята ее северо-восточная часть, наименее — юго-западная. Такое положение столицы обусловливает частые наводнения, от которых в особенности страдают ее приморские местности (Галерная гавань). Выходящими с правой стороны Невы рукавами, Большой Невкой и Малой Невой, омывается главная группа островов, зеленая часть города (там много березы, липы и рябины, но больше всего клена; ребятишки любят приклеивать на нос кленовые стручки); против центральной части города лежит Петербургская сторона, северная часть которой, отделенная речкой Карповкой, составляет Аптекарский остров. Затем Большая Невка дает от себя два рукава — Среднюю и Малую Невку, между которыми расположены Елагин остров (белые ночи в пору первой влюбленности; скамейки в уединенных аллеях; казенные дачи с холщовыми террасами; паруса Яхт-клуба, весна, серебристо-желтый залив), а также Каменный и Крестовский, разделенные между собою речкой Крестовкой. Между Большой и Малой Невой лежит Васильевский остров, небольшой северный участок которого, за Смоленской речкою, носит название острова Голодая.

Левый берег Невы — центр города — перерезан каналами. Главный канал, обтекающий центральные части Петербурга, — Фонтанка; из него берет начало Мойка, в свою очередь выделяющая Екатерининский канал. Когда на город ложится туман, Мойку можно принять за черную асфальтовую дорогу. Каналы эти впадают в Неву близ ее устья. Наконец, Обводный канал, направляющийся из Невы до реки Екатерингофки, обнимает собой почти весь город. Обводный канал омывает пустыри и заборы заводских дворов и железнодорожных построек. В этой части города туманы неизбежны. Если случается сухой день, над каналом стелются фабричные дымы, паровозная гарь. Плачут свистки.

16-го мая 1703 года царь Петр I заложил крепость на Заячьем острове и вблизи от нее — церковь во имя Св. Троицы. Момент заложения крепости освящен появлением орла над головой царя. Планировка города была выполнена французским зодчим Лебланом согласно личным указаниям Петра… От центральной части города, Адмиралтейства, радиусами расходятся главные улицы…

Зимой Петербург, с Невой и Невками, с каналами и островами, превращается в искристый леденец, сверкающий на красноватом солнце; улицы даже днем бывают устланы звездами, и по ним, по звездам, летают певучие санки.

 

3

Над Петербургом плывет туман. Петербургский туман похож на лондонский, как канцелярия Акакия Акакиевича на контору Скруджа. Туман порождает чудесные вещи. Дух Марлея был лоскутом городского тумана под старомодным серым цилиндром. Нос коллежского асессора Ковалева, в треуголке с плюмажем, разгуливал по Невскому проспекту и даже заходил в магазин Юнкера. Множество замечательных происшествий случалось почти ежедневно, — действие тумана не подлежало сомнению. Нынче чудес не бывает, но туман остался таким же. Его хлопья, лоскутья — серо-желтые призраки заволакивают город, медленно изгибаясь, меняя очертания, становясь все плотнее и непроницаемее. Город плывет, покачиваясь, пустой, холодный, беззвучный. Плывет воспоминание о городе, пропавшем в тумане. На Троицком мосту, в углублении на скамейке, сидит подбитый ветром и туманом человек, дымя папиросой. Приложив руку к козырьку фуражки, художник Хохлов просит разрешения прикурить.

— Ни под каким видом! — протестует человек, сидящий на скамейке. — Вас это удивляет? Не удивляйтесь. Я вот сижу, курю, а мимо ходят разные и прикуривают, кому не лень. Я решил: до десятого — дам, а дальше — определенно не позволю. Ни под каким видом! Десять человек на одну папиросу вполне достаточно, до противности. Вы одиннадцатый. Это уже не конструктивно.

Люди возникают в тумане подобно актерам из-за складок занавеса. Выходит статист в красноармейском шлеме.

— Даешь огонь! — говорит Хохлов.

— А, будьте любезны! — отвечает статист в шлеме.

Он затягивается напоследок, передает Хохлову окурок и скрывается за занавесом.

— Этот — тоже одиннадцатый, — обращается художник к сидящему. — Десять (из них десятый — вы) мне уже отказали. Категорически. Десять на одну папиросу.

Так они познакомились. Человек, подбитый туманом, назвал себя:

— Конструктор Гук. Ученый паек третьей категории.

Они пошли рядом. Конструктор Гук говорит:

— Там, на углу, на воображаемом углу, проектируемом в тумане, мы купим в складчину коробку спичек, разделим ее пополам. Потому что я тоже прикурил от прохожего. По моим наблюдениям, одна коробка спичек приходится как раз на каждого десятого курильщика. Десять человек на одну коробку. Или: одна коробка на десять человек.

Туман темнеет. Произносимые в тумане слова осыпаются у самых ног говорящего. В памяти вспыхивают, без видимой связи, лица, числа, картины, события. В своем непостижимом архиве человеческий мозг хранит их воспоминания — в беспорядке, вперемежку, извлекая наудачу одно за другим и отбрасывая их в сторону, как листки отрывного календаря. В каждую минуту настоящего вплетается случайное видение прошлого. Так ткется жизнь.

Они ходят по мертвому городу. Они философствуют, спорят, сражаются, размахивают руками. Ходят по мертвому городу. В сущности, города нет: есть туман, хранящий о нем воспоминание. Пространство и время беспредметны. Земля и небо сливаются в одно грязное, черно-желтое месиво. Они шагают по небольшой платформе, мощенной булыжником, которая передвигается одновременно с ними. Платформа окружена беспредметностью. Платформа ловит каждый их шаг, сойти с нее в беспредметность оказывается невозможным. Это доступно только встречным прохожим, неожиданно вступающим на платформу и сейчас же сходящим с нее, чтобы утонуть в тумане, за занавесом. Фонари не зажигаются. Утверждать, что платформа, мощенная булыжником, все еще ползает по животу Троицкого моста, затруднительно. Возможно, что она передвинулась на Васильевский остров. Временами загораются серные спички, купленные в складчину. События, огромные по своему объему, по глубине содержания, по драматизму, по выводам, происходят как бы в соседней комнате, за перегородкой; как бы за сеткой дождя, отвлекающего внимание и заставляющего думать о другом, о зонтике или калошах. Нераспознанные, едва уловимые близорукими глазами (люди в большинстве близоруки), распыленные, несобранные, несброшюрованные романы. Романы, рассыпавшиеся по страницам, перетасованные, как колода карт. Отрывной календарь — самый захватывающий вид чтения.

 

4

В один из зимних дней, сверкавших леденцами на красноватом солнце, точнее — 1-го января 1900 года, в Плуталовом переулке на Петербургской стороне Дмитрий Дмитриевич Винтиков подкатил на запорошенных звездами извозчичьих санках к подъезду двухэтажного деревянного дома.

Дмитрий Дмитриевич Винтиков, чиновник дворцового ведомства, в мундире, расшитом золотыми папоротниками, вошел в гостиную, придерживая треуголку.

Interièur:

В гостиной — пальмы, много цветов и много визитеров, всё больше мужчины. Коленьке Хохлову восьмой год, он немного старше двадцатого столетия. На Коленьке красные сафьяновые сапожки; бархатные шароварчики; бледно-голубая шелковая косоворотка, подпоясанная позументовым кушачком; Коленька курчав и светел, похож на ярославскую кустарную игрушку.

Его мать молода, стройна и очень красива, ей едва за тридцать лет. Длинное, до самого пола, шоколадное шелковое платье с необычайно пышными буфами на рукавах: от локтей к плечам они вздуваются высокими горками. Тонкая талия еще не потеряла своей гибкости. Над корсетом, облитые шоколадным блеском материи, круглятся нежные полушария груди. Каштановый аграмант, в тень, нашит по платью узорами, листвой диковинных растений с завитушками. Из-под оборок юбки выскальзывает носок бронзовой туфли.

В гостиной обои гранатового цвета. Белые гардины с гипюровыми прошивками, плюшевые портьеры и ламбрекены — цвета бордо; портьеры подтянуты и взбиты, подобно рукавам на платье хозяйки дома и Полины Галактионовны Щепкиной, забежавшей к Хохловым на минутку. Малиновая плюшевая мебель — пуфчики, козетки, еще козетки и пуфчики, множество фисташковых подушек в букетах бледно-розового, лилового и кумачово-красного гаруса, бамбуковые столики для семейных альбомов и томных, телесно-розовых раковин, портьеры, ламбрекены и скатерти — все окаймлено бахромой с кистями. Дорожка на скатерти расшита настоящими желудями… Посреди комнаты, упираясь в потолок, стоит покрытая золотым дождем и звездами елка, дышащая печальным ароматом опавшей хвои. За окнами горит январь.

Genre:

В гранатовую гостиную, в тяжелые складки плюша, в бахрому с кистями входит Дмитрий Дмитриевич Винтиков и, положив треуголку на бамбуковый столик с перекрещенными ножками, целует руки дамам; грудь сверкает звездами, как мороз на окнах, как ветви умирающей ели, — звезды Шаха Персидского, Эмира Бухарского, Султанов Турецкого и Марокканского, Магараджи Индийского, президента Чилийского и много других. Остряки ищут среди них звезду Сиамских Близнецов.

За столом, на диване, студент в зеленом сюртуке при шпаге восторженно доказывает Полине Галактионовне Щепкиной, что наступит время, когда люди будут разъезжать в автомобильных экипажах, а лошадей станут показывать в зоологических садах; в Париже, в Булонском лесу, уже можно наблюдать такие прогулки довольно часто. Студента все называют Вовкой. Полина Галактионовна жеманно и недоверчиво смеется. Над ними, на гранатовых обоях, по обе стороны дивана, висят в дубовых рамочках портреты Коленьки Хохлова с матерью, а в середине, в тонком золоченом багете с закругленными углами, автотипия Сикстинской Мадонны.

Кухарка Настасья (в то время у Хохловых еще не было горничной) зажгла в столовой висячую лампу, подышав в стекло. Сюртуки, которых много было в темно-красной, коврово-плюшевой гостиной, перебирались один за другим в столовую. — С Новым годом, с Новым веком! — провозглашали гости, опрокидывая холодные, запотевшие рюмки.

— Бувайте здоровеньки, — шутил Коленькин отец, чокаясь.

— Спич! Спич! Спич!

Вовка произнес спич в честь победоносных шагов цивилизации, в честь электрического освещения и антидифтеритной прививки («Ваши буфы меня волнуют!» — успел он шепнуть Полине Галактионовне между двумя фразами), в честь автомобильного передвижения, операции аппендицита и живой фотографии.

— Жизнь — это цепь страданий! — сказала Полина Галактионовна, подумав об аппендиците.

— За здоровье преосвященного! — воскликнул Винтиков. — Слезами все равно не поможешь.

Пухлый младенец в полумаске, с римской цифрой ХХ в руке, порхал над розовым, как он сам, йоркширским окороком, над кильками и бутылками, над анекдотами Винтикова и городскими сплетнями, прыгал в черноту почтовых ящиков и странствовал на поздравительных открытках…

Nature morte:

Из столовой доносились в потемневшую гостиную шумные голоса, смех Полины Галактионовны, звон посуды. В гостиной покоились зимние сумерки. Треуголка Винтикова раскрывалась, как большая черная раковина, и в самом сердце ее, на атласной подкладке, серебрились буквы Д. и В. Фетровая треуголка с великолепной розеткой, отдыхавшая на плюшевом альбоме семейных фотографий, бамбуковый столик с фисташковой бахромой в помпончиках — на фоне гранатовых обоев — были, пожалуй, достойны того, чтобы их перенесли в таком сочетании в вечность.

 

5

Биография Коленькина отца, потомственного дворянина Ивана Павловича Хохлова, страстного любителя книги и обладателя крохотной библиотеки в полтораста корешков, составленной преимущественно из бесплатных приложений к «Ниве» (Шеллер-Михайлов, Мамин-Сибиряк, Гарин-Михайловский, Мельников-Печерский, Салтыков-Щедрин, Немирович-Данченко, Щепкина-Куперник…), такова:

В 80-х годах прошлого столетия за участие в студенческих беспорядках юрист Хохлов исключается из Московского университета. В следующем году он поступает на медицинский факультет в Казани, но вскоре его увольняют и оттуда. Физико-математическое отделение Харьковского университета. Организация подпольных рабочих кружков. Высылка из Харькова. Петербург, историко-филологический факультет. Арест за распространение крамольных идей, равно как и за проживание по подложным документам. Высылка по этапу в Одессу. Восемь месяцев казарм. Новороссийский университет. Арест за тайное сношение с моряками Черноморского флота. Тюрьма. Юрьевский университет. Арест. Снова Петербург, но уже не университет, а Петропавловская крепость, одиночная камера, ночные куранты.

Там Иван Павлович Хохлов отращивает широкую бороду и пишет удивительную книгу «О дружбе с пауками различных пород», которая, впрочем, остается неизданной. Проработав около двух лет над этой рукописью, полной тончайших наблюдений, а также сочинив несколько стихотворений о положительных сторонах одиночного заключения — Хохлов был несомненным лириком, — он по этапу отправляется на поселение в Сибирь и через семь месяцев пути прибывает в Якутск.

С некоторым запозданием туда же приезжает невеста Хохлова и будущая мать Коленьки. Нестерпимо синим вечером, укутанный в полярные меха с головы до ног, пошел Хохлов далеко за город, к самой последней административной черте, встретить невесту. В звоне бубенцов, в снежной пыли проносится мимо него почтовая тройка.

— Таня! — кричит Хохлов. — Таня! Танюш!..

Кричит и машет руками, но в сумерках, в звоне бубенцов, запорошенная снегом, она не услышала его голоса и не обернулась. Хохлов бежит за санями, радостные рыдания мешают бежать, он спотыкается, падает в снег и снова бежит и машет руками.

— Таня!

Через двадцать лет старый народоволец Иван Павлович Хохлов заседал в Петербургском комитете кадетской партии. Путь не совсем прямой, но пройденный с безупречной искренностью, он доказывал, что внутренняя логика его была, очевидно, сильнее внешних несоответствий. Поэтому Хохлов не удивился, когда, оглянувшись, увидел рядом с собой бывших своих товарищей по подполью, по тюрьмам и ссылке: седеющих, полысевших, тучных адвокатов, писателей, врачей, земских деятелей, депутатов…

Хохлов возглавлял крупнейшее акционерное общество, имевшее отделения в самых захолустных углах Империи до Якутска включительно, где Иван Павлович когда-то сам открыл агентство, занимаясь делами в свободное от чинки чужих сапог время. Он уже отпраздновал пятнадцатилетний служебный юбилей, получив в подарок роскошный бювар с золотой монограммой, золотые часы с репетитором и с платиновой монограммой, ящик столового серебра, кабинет орехового дерева и зеленой кожи, «Потерянный и Возвращенный Рай» Мильтона в тисненом переплете и, наконец, увеличенную до двух аршин в длину фотографию, изображавшую юбиляра среди сослуживцев, в малиновой раме с золотыми кувшинками и лягушками. Фотография тут же была запрятана за платяной шкаф в коридоре, где довольно быстро стала приходить в негодность: сначала обломались лепные кувшинки с лягушками, потом разбилось стекло, и сквозь трещину проникла на физиономию угрюмого сослуживца пыль, за пылью — паутина. Но, вероятно, была в этом подношении некоторая доля торжественности и юбилейной грусти, потому что его так и не решились окончательно выбросить за дверь.

Хохлов носил сюртук маренго из настоящего английского сукна: Иван Павлович недолюбливал «лодзинскую продукцию», хотя и собирался в ближайшем будущем приобрести акции одного из лодзинских мануфактурных предприятий. Свою бороду, в которую уже просочилась седина, Иван Павлович подстригал теперь клинышком, а по жилету ползла тяжелая золотая цепочка с юбилейным жетоном. Жизнь Ивана Павловича была дорого застрахована в обществе «Урбэн».

Солидная квартира на Фурштадской улице (Плуталов переулок на Петербургской стороне, затем Бассейная улица у самых Песков, наконец — Фурштадская) говорила о жизни если и не богатой, то во всяком случае благополучной и независимой.

 

6

Год за годом нарастал быт в семье Хохловых. Чашки, прижавшись друг к другу, дремали фаянсовой дремой в обширном дубовом буфете, пестрые блюдца громоздились высокими слойками, ножи и вилки, ложки и ложечки — в удобных ящиках. Внизу, в подвалах буфета, теснились тарелки, блюла, миски, соусники. За буфетом висело холщовое чайное полотенце, вышитое петухами, и возвышался на столике самовар, похожий на кавалергарда.

Жена Хохлова добрела, ширилась, расплывалась…

Всеми своими корнями, всеми мелкими привычками, всеми запахами крепко упирается жизнь в землю. Запахи жизни разнообразны и чудесны. Запах деревянного масла еще не есть запах быта, но деревянное масло с корочкой и с ветошью — так пахнет уют (нянькин запах). Розмарин; бумажный ранет; шафранный ранет; анисовка, антоновка, грушовка; коричневое яблоко, крымское и белый налив… Прекрасно пахнет жизнью калач; подковки маковые; цукатный хлеб; одесские сайки; жулики; филипповские пирожки и выборгский крендель; пеклеванный хлеб, рижский и сепик; розанчики утренние, гребешки и пышки; слойки; городские сухари; ванильные сухарики, сахарный хворост; ситник с изюмом; песочный пирог; дынный хлеб; шафранные бабы; молочный хлеб; сластены; пряники — тульские, вяземские, медовые, имбирные; коняки мятные; куличи с кардамоном; разводы, узоры цветной глазури. Земляника-клубника — ягода: Виктория, ананасная, русская, лесная, садовая… Хруст березовых дров, изразцовый блеск печей, воск, мастика с охрой и чуточку мужского, мужицкого пота — так пахло благополучие в комнатах русских городов…

Полотеры уходят, забирая ведерко и щетки. Полотеры уходят, оставляя после себя легкий запах мужицкого пота. Тогда из дальней комнатки приплетается Колина няня Афимья. Ее колени, ее мягкие туфли говорят: «Батюшки, скользко-то как! И на што такой каток разводить?» Няня любит послушать, особенно вечерами, семейные беседы Хохловых. Она прислоняется к косяку двери, устремляет взгляд в потолочный карниз и, прислушиваясь к словам, хрустит, хрустит старыми пальцами.

 

7

Побольше нежности, побольше нежности: входит старенькая русская няня.

В степенном возрасте няня Афимья перешла от кого-то по наследству в семью Хохловых. У няни была кофточка навыпуск, в белую горошину по синему полю, и юбка в черную горошину по белому полю, черная косынка на голове. Няня Афимья была в доме своим человеком: за старшую. Самой барыне — и той читала наставления, и барыня слушалась. Гостей встречала, здороваясь за руку, о каждом составила свое мнение, всех судила строго и обоснованно. Дети, приходившие к Хохловым, кланялись старой няне почтительно и принимали ее просто за бабушку.

Была у няни маленькая комната в конце коридора, и в какую бы квартиру ни переезжали Хохловы, всегда находилась для няни комнатка в конце коридора. В няниной комнате сильно пахло деревянным маслом, которым мазала няня свои волосы под черной косынкой, а еще пахло корицей и ветхостью: люди к старости всегда немного пахнут тлением — приготовляются. В комнате стоял длиннущий сундук, обитый снаружи цветной жестью в шашку, а внутри оклеенный пестрыми обоями: цветы, птицы и яблоки. На сундуке расстилала няня матрас и так и спала всю жизнь на сундуке под лоскутным одеялом, потому что считала кровать пустым баловством. В углу киот с Казанской Божьей Матерью, со многими святыми, с лампадкой. Лампадка тоже попахивала деревянным маслом.

Полосатый ожиревший кот целыми днями дремал на сундуке в няниной комнатке, хотя няня и не любила ни котов, ни собак, зверей комнатного обихода; особенно боялась она котов в грозу и по ночам. Няня предпочитала им бородатых козлов, к которым относилась с древним, почти обрядовым уважением, белых слонов, петухов, мышей и домовых. Лучше всего уживалась она с домовыми; их водилось видимо-невидимо, и все они были разные; называла их няня воровскими кличками: «домушники», лохматые и теплые, как медвежата, ловили мух и черных тараканов, сгребали пыль к углам, трещали в печке поленьями и вообще блюли порядок; «форточники», любители сквозняков, хлопали фортками; «карманники» насыпали требуху по карманам, воровали копеечки, прятали ключи от комодов в неизвестные места.

Случались еще домовые «подушники» — те живали под подушками, питались клопами и шутки ради, без злобы, залезали иногда под одеяло, напуская бессонницу и прочие разные напасти, — поэтому няня Афимья, отходя ко сну, обязательно крестила у себя под подушкой…

Было няне под пятьдесят, когда присватался к ней Геннадий Тимофеевич Безредько, пузатый и седобородый кучер генеральши Котенковой. Афимья каталась на генеральском выезде, брала Коленьку с собой, в солидных трактирах совместно втроем чаевничали. Дело уже как раз подходило к свадьбе, как обрушилось на нянину голову несчастье. Геннадий Тимофеевич, должно быть, с похмелья, подвалил генеральшины сани под конку на Самсоньевском проспекте (и место-то выбрал безлюдное!); генеральша Котенкова кувырнулась в снег, разорвав во всю длину плюшевую ротонду на беличьем меху. К вечеру кучер Геннадий Безредько перестал быть кучером и уехал навсегда в деревню. Наутро няня, напившись чаю, одев, умыв и причесав Коленьку, потребовала расчет.

— Ночью подушник исщипал непутем, — объявила она. — Не уживусь.

И уехала. У няни Афимьи была своя драма.

Афимья открыла на Крестовском острове прачечное дело и зажила самостоятельно. Но не прошло и двух месяцев, как, позвонив у черного хода хохловской квартиры, няня ввалилась на кухню с тюками и котомками. Младший дворник Парашин тащил на спине сундук. Барыне Хохловой няня сказала:

— Продала я свою заведению за три рубли, поклялась на извозчика и вот и приплелась. Хошь — не хошь, а принимай старуху.

Притихшие было домовые заворошились, затормошились снова в хохловской квартире, захлопали фортками, напустили сквозняков, развели мух и черных тараканов, наслали в нянин матрас клопов себе на разживу, и снова Афимья водворилась в доме за старшую.

Время залечивает раны. Годы текли, уходили. Няня поверх косынки стала носить теплый байковый платок и, забыв про Геннадия, превратилась в старушку, в бабушку.

Побольше нежности, побольше бережности: русская няня навсегда остается в доме.

 

8

Вначале были болота, клюква, морошка, а ближе к морю — дюны, осока и можжевельник. В те отдаленные времена на всю округу существовала единственная лавка старого Вейялайнена. Под темным ее потолком висели гирляндами финские ножи в красных, зеленых и рыжих ножнах. Пахло крупами, копченой рыбой, сосной, махоркой и сбруями. Старый Вейялайнен, глава семейства и основатель торгового дома «Вейялайнен и Сыновья», прикусив трубку, дремал у дверей, под вывеской: «Торговля всеми товарами». Был он брит, руки имел узловатые, как корни карельской березы, и волосы — цвета светлейшего кадмия.

По воскресеньям подсаживались к нему приятели, Пурви и Хирринен. Хирринен имел двенадцать рыбачьих лайб и двадцать пять человек потомства: мужчины занимались рыбной ловлей, а на масленицу приезжали в Петербург вейками, женщины коптили корюшку и вязали фуфайки. Пурви был вдов и бездетен и, потихоньку осушая свои болота, распродавал их под дачи приезжим петербуржцам — сначала по полтиннику, потом по рублю, по пяти рублей и, наконец, по десяти за квадратную сажень. Вейялайнен осуществлял торговлю, Хирринен — промышленность, а Пурви способствовал культурному процветанию края.

Дачи множились, как сыроежки; искусственные канавы пили болотную воду; морошка, клюква и комары все глубже уходили в нетронутые сырые леса, в росянку, в багульник, в кукушкин лен; песок окутывали дерном и засаживали соснами, останавливая движение дюн. За заборами множились клумбы: табак, георгины, левкои, гелиотроп, анютины глазки, львиный зев. Душистый горошек потянулся к окнам балконов; загоралась настурция. На клумбах вспыхнули под солнцем стеклянные шары, одно из самых непостижимых изощрений человеческой фантазии. В кустах богородицыной травки спрятались гипсовые гномы в цветных колпачках и разрисованные аисты. На дорогах выросли чистенькие фонари и тумбы, а поближе к вокзалу, над красным строением появилась вывеска:

«Общество Благоустройства

и Вольная Пожарная Дружина».

Гимназисты в диагоналевых брюках со штрипками, с хлыстами в руках, с папиросками; гимназистки в кисейном цветнике оборок, с бантами в длинных косах; велосипеды пятнадцатилетних спортсменов и теннисные площадки; афиши любительских спектаклей; танцевальные вечера в разукрашенном сарайчике, где снова гимназисты, кадеты петербургских корпусов, влюбленный басок шестиклассника, где расцветали розовые институтки, где студентов боялись, как дети боятся взрослых, где близорукая таперша сменяла па-де-катр на па-де-патинер и вальс на па-д-эспань, коханочку, визгливую ойру и снова вальс, гимназический, незабываемый вальс: «Ожидание», «Осенний сон», «Дунайские волны»… Несложный рокот залива; голубые стрелы осоки; сосновый, янтарный дух, смоляной налив, золотистые волны дюн, золотистое лоно юности; песок, стволы, огни керосиновых ламп на балконах, тепло июльских вечеров, отдых, свистки паровозов, хвойная тишина, легкокрылые бабочки шелкопряды, шелкопряды-монашенки, ночницы сосновые и жуки-короеды: типограф, гравер и стенограф.

Возле своей дачи Хохловы вырыли пруд. На пруду крякали утки, ныряли, охотясь за плаунцами. Молодой весной, когда еще цвели подснежники, а по канавам курчавились сморчки, на поверхности пруда всплывала лягушечья икра. Коленька любил наблюдать, как набухали в ней черные ядрышки, превращаясь постепенно в вертлявых головастиков, как залеживались они неподвижно черными стайками на дне пруда, как разбегались веером, когда что-нибудь вспугивало их, как забавно шагал по воде водяной паук и не тонул, как играли пятнистые тритоны.

Коленька рисовал плаунцов, головастиков и крохотных лягушек в альбом, озаглавленный «Жуки, лягушки и земноводные» (к земноводным он в первую очередь причислял уток). Несмотря на все старанье дворника Доната содержать пруд в чистоте, он непреодолимо затягивался тиной и покрывался ряской, распространяя нехороший запах, а в жаркие дни высыхал окончательно: в углу оставалась лишь маленькая грязная лужа, где изнемогали на солнцепеке последние головастики. Утки перебирались в корыто. По вечерам над лужицей кружилась жужжащая мошкара и жужжала так удивительно, что, не видя ее прозрачного роя, можно было подумать: за кухонным крыльцом ласково гудит самовар.

Настал день, и пруд закопали вместе со всеми его обитателями. Кроме уток: уток зажарили и съели с мочеными яблоками и брусничным вареньем. Однажды утром Коленька увидел на месте, ще еще недавно зеленела ряска пруда, столб с гигантскими шагами. Но через год столб подгнил и расшатался, и тогда решено было утрамбовать над прудом крокетную площадку. Площадка продержалась много лет. Коленька успел отрастить усы и сбрить их, пришла война, прошла война, и красноармеец Матвей Глушков выдернул сапогом последние заржавевшие воротца.

 

9

Став коленками на стул и разбросав по столу цветные карандаши, Кoленька рисует лошадей, петухов, собак, кошек. Рисует долго; сосредоточенно и самозабвенно, как всё, что делают дети для собственного удовольствия. Наступает вечер. Коленька бродит по комнате, отуманенный, останавливается у темных окон. Зажигают свет. Керосиновая лампа раскидывает над столом шатер апельсинового цвета. Лошади, петухи и собаки тотчас меняют свою окраску, как будто кто-то перерисовал их другими карандашами. Коленька берет карандаши, вертит их в руках и снова принимается за работу. Краски решительно стали другими: желтый цвет почти совсем потерял свою силу и сливается с белой бумагой, синий потемнел и сделался глуше, красный превращается в оранжевый… Коленьке все это кажется странным и бесконечно интересным. Он повторяет опыт завтра и через день. Подозрение в случайности удивительных превращений отпадает. Тогда Коленька успокаивается. Иван Павлович Хохлов внимательно наблюдает за рисованием сына и однажды спрашивает его:

— Ты хочешь стать художником?

Коленька молчит, потому что вопрос ему не совсем понятен. Потом отвечает:

— Я хочу быть кучером.

Вместе с отцом Коленька едет на выставку картин, первую выставку, какую он видит в своей жизни. Держась за руки, они блуждают по залам Академии Художеств, останавливаясь перед огромными полотнами: «Три богатыря», «Витязь на распутье», «Битва», «Гамаюн», «Сирин», «Алконост»… Иван Павлович объясняет содержание картин, говорит о былинах, о древних богатырях, о вещих птицах, о сказителе Рябинине.

Но Коленька неожиданно спрашивает, вглядываясь в картину:

— А как это делают?

Теперь недоумевает отец.

Коленька несколько дней подряд рисует «Богатырей». Бросит один рисунок, начнет другой — три-четыре-пять рисунков в день. С каждым новым рисунком возрастает упорство. Коленька перелистывает рисунки Каразина.

— Ведь это не так сделано?

— Почему — не так? — удивляется Иван Павлович.

— По-другому, папочка.

Каразина сменяют буры — бурские всадники, скачущие в горах, бурский президент Крюгер с седой рыбачьей бородой и бритыми губами. Коленька рисует. Время идет. Коленька уже надел гимназическую куртку. Он уже раздумал стать кучером и уже влюблен в соседскую девочку Верусю. «Богатыри» и Каразин забыты. Буры забыты тоже. Изо дня в день Коленька множит Верусины портретики.

— Мамочка, как делают волосы?

— Очень просто: почиркай.

Коленька все реже задает вопросы; инстинктивно он начинает чувствовать: искусство есть изобретательство.

Дешевые цветы расцветают бумажным цветом в махорочном дыму.

 

10

В трактире «Северный Медведь», что на Песках, стриженные в скобку гармонисты, в поддевках и смазных сапогах, чинно сидят в ряд, разводя трехрядные гармоники и оглушая гостей — синепузых извозчиков, студентов, мелкий чиновный люд. Запевало тончайшим тенором врывается в общий гам:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя, Ты вся горишь в огне. Под деревцем развесистым Задумчив бур сидит.

Запевало отстукивает такт носком сапога. Лицо лоснится жиром.

О чем задумался, детина, О чем горюешь, седина? — Горюю я по родине, И жаль мне край родной. Мой старший сын, старик седой, Погиб уж на войне, Он без молитвы, без креста Зарыт в чужой стране. А младший сын, семнадцать лет, Просился на войну. Но я сказал, что — нет, нет, нет. Малютку не возьму. — Отец, отец, возьми меня С собою на войну, Я жертвую за родину Младую жизнь свою…

Визжит стеклянная дверь, впускает зимний пар с улицы. Входят, выходят, пошатываясь, студенты, чиновники, девочки.

Однажды при сражении Отбит был наш обоз. Малютка на позицию Ползком патрон принес. Настал, настал тяжелый час Для родины моей. Молитесь, женщины, за нас, За ваших сыновей. Трансвааль, Трансвааль, звезда моя, Ты вся горишь во мне. Под деревцем развесистым Задумчив бур сидит.

Трактирные песни — бумажные розы своего времени, — они линяют от пролитого пива, оставляя пятна на скатертях. Пьяный студент плачет навзрыд, раскидав локти по столу.

 

11

Когда Коленька подрос, няньке предоставили хозяйственную часть в семье Хохловых, — стала няня Афимья кем-то вроде экономки, а к мальчику пригласили немку, фрейлейн Эмму. Фрейлейн Эмма молода, полна и белокура. Вечером, когда Коленька уже лежит в постели, фрейлейн Эмма направляется в столовую пить чай с вареньем, читать немецкую книжку или вышивать саше для носовых платков. Напившись чаю, она возвращается в детскую, долго заплетает косу, плотную, как корабельный канат, раздевается при свете зеленого ночника, после чего блаженно засыпает до утра.

Февральская луна тревожит Коленькин сон; Коленька ворочается на простыне, взволнованно глядит на лунные квадраты. Фрейлейн Эмма приподнимается на локте.

— Warum schlaefst du nicht, Коленька?

Она откидывает одеяло и неслышно, на цыпочках, приближается к его кровати.

— Komm zu mir, du, kleines Schweinchen.

Фрейлейн Эмма на руках переносит Коленьку на свою постель. Постель горячая и пахнет одеколоном. Коленька чувствует, как под одеялом фрейлейн Эмма снимает с себя сорочку. Фрейлейн Эмма прижимает Коленьку к себе, перекидывает через него свою длинную, мягкую ногу, гладит, ласкает его тело под ночной рубашкой.

— Was ist mit dir, mein kleines Schweinchen?

— Мне стыдно, — еле слышно отвечает Коленька.

Фрейлейн Эмма долго целует детский рот и потом медленно сползает губами к ногам. Под одеялом знойно и пахнет одеколоном…

Утром фрейлейн Эмма выводит Коленьку к чаю.

— Sag deinem Muetterlein «guten Morgen», Коленька.

— Guten Morgen, — повторяет он сомнамбулически.

Фрейлейн Эмму впоследствии сменила горничная Саша. Она просто заворачивала свою юбку доверху и, щуря белесые глаза, шептала Коленьке:

— Глянь сюда, волчонок! Глянь-ко!

Вопрос о перелете птиц до сих пор остается неразрешенным. Законы, действующие в данном случае, до сих пор не совсем раскрыты. Тем не менее каждую весну прилетают грачи. Они садятся на макушки еще бурых берез, еще черных лип, вьются над зеленью петербургских крыш, над древними колокольнями Замоскворечья, отдыхают на картине Саврасова, но с полной очевидностью можно установить лишь одно: если бы по весне не прилетали грачи — весны бы не было.

Откуда, какими путями, из каких миров проникает в человеческую душу уверенность в неизбежности счастья? Но где бы ни зарождалась эта вера, — не будь ее, не существовало бы юности… Голубым весенним вечером сидел Коленька, гимназист второго класса, на подоконнике, поджав ноги, готовил урок по древней истории и глядел сквозь двойные рамы в голубую муть Плуталова переулка. Пo ту сторону его, вдоль бесконечного забора, шатаясь, плелся пьяный человек. За забором синели стволы намокших дерев. В этот вечер впервые почувствовал Коленька, что голубая муть за окном, пьяный гуляка у забора и синие клены — вернее, то, что не видимо за заборами, за мокрыми стволами, за весенней, вечерней синью — прекрасно, должно быть прекрасным, что рано или поздно оно приблизится вплотную к Коленьке, войдет в него, заполнит, затопит его сердце; Коленька ощутил близость неясного, тревожного блаженства.

В комнате хозяйничали сумерки: серые, синие, мутно-зеленые толпились тени. Тени были гостями из голубой мути Плуталова переулка. Коленька с недоуменным испугом оглянулся на них и вдруг, соскочив с подоконника, прибежал в соседнюю комнату, в оранжевый круг зажженной лампы.

— Мамочка, — зашептал Коленька взволнованно и удивленно, — мамочка, мне хорошо.

И, прижавшись к ее плечу, почти вскрикнул:

— Мамочка, мне — замечательно!

Слова означали, что Коленька вступал в юность.

 

12

Японская война началась для Коленьки стихотворением Винтикова. Коленька носил сизую гимназическую шинель на вырост, стриг волосы под первый номер и старательно называл Винтикова Дмитрием Дмитриевичем, а не просто Мит Митычем, как это было раньше. Дмитрий Дмитриевич Винтиков, у которого количество звезд на груди увеличилось вдвое, а нос покрылся мелкими дырочками, как будто его истыкали булавкой, написал в Колин альбом для рисования следующее:

Хотя проклятые макаки Ведут внезапные атаки И нам чинят урон большой, Но мы, воспрянувши душой, Покажем всем друзьям макак, Что значит русский наш кулак! Ведь все ж не человек макака, И вся его затея — кака.

Стихотворенье Коленьке очень понравилось; он выучил его наизусть и в гимназии читал своим товарищам — Феде Попову, Темномерову Мише и всем одноклассникам, а после гимназии, дома, толстому Семке Розенблату. Товарищи заливались веселым смехом. Японская война началась для Коленьки весело. К тому же дядя Леня, брат отца, кавалерийский офицер, которого все у Хохловых считали «отпетым молодым человеком», оказался знаменитым героем. Во всех газетах сообщалось о его подвиге. Собственный корреспондент «Нивы», Табурин, «пером и карандашом» прославлял мужество и находчивость дяди Лени, изобразив его атакующим сопку. «Нива» тоже носилась в гимназию, и гимназисты смотрели на Коленьку завистливо.

Если бы в годы Японской войны существовала Государственная Дума, председатель ее, несомненно, произнес бы такую речь:

— Государю императору благоугодно было в трудный час, переживаемый отечеством, созвать Государственную Думу во имя единения русского царя с верным ему народом. Россия не желала войны, русский народ чужд завоевательных стремлений. Но жребий брошен, и во весь рост стал перед нами вопрос об охране целости и единства государства… Отрадно видеть то величавое и преисполненное достоинства спокойствие, которое охватило всех без исключения и которое ярко и без лишних слов подчеркивает перед миром величие и силу русского духа (бурные аплодисменты и крики «ура»). Спокойно можем сказать нападающим на нас: не дерзайте касаться нашей святой Руси (бурные аплодисменты)! Народ наш миролюбив и добр, но страшен и могуч, когда вынужден постоять за себя (бурные аплодисменты). Смотрите — скажем мы — вы думали, что нас разъединяет раздор и вражда, а между тем все народности, населяющие необъятную Русь, и все партии слились в одну братскую семью, когда отечеству грозит опасность. И не повесит головы в унынии русский богатырь, какие бы испытания ему ни пришлось пережить; все вынесут его могучие плечи, и, отразив врага, вновь засияет миром, счастием и довольством единая, нераздельная родина во всем блеске своего несокрушимого величия (бурные аплодисменты, «ура» в честь государя, гимн).

Но так как в то время Думы еще не было, то он (председатель) произнес эти слова лишь 26-го июля 1914 года.

В дальнейшем, однако, все перепуталось и начало принимать формы нежелательные. Коленька неожиданно получил две двойки подряд по закону Божьему, чего раньше никогда не случалось. Дядя Леня женился на сестре милосердия, Ксении Петровне Крюковой, что вызвало всеобщее неодобрение. Колина мать горячилась ужасно:

— Навязывать в родственницы какую-то особу легкого поведения, поехавшую на фронт ловить женихов, — какая наглость! Не желаю, не желаю! Имею я право не желать? Эта особа непременно увлечет Леонида в тину!

Дядя Леня писал длинные оправдательные письма, уверяя, что Ксения Петровна «зверски светская дама, хотя и не из дворянок». Между тем завоеванные когда-то дядей сопки вернулись в руки японцев. Генерал Стессель бездействовал в осажденном Порт-Артуре, питая гарнизон кониной и падалью. Броненосец «Петропавловск» взлетел на воздух вместе с художником Верещагиным. Генералы ссорились между собой, Куропаткин медлил и нерешительствовал. Участились перемещения, переназначения командующих лиц.

Весьма серьезно обдумывали, что будет лучше: А. поместить на место Б., а Б. на место Д. или, напротив, Д. на место А. и т. д.; как будто что-нибудь, кроме удовольствия А. и Б., могло зависеть от этого. В штабе армии, по случаю пререканий Кутузова со своим начальником штаба, Беннигсеном, и присутствия доверенных лиц государя и этих перемещений, шла более, чем обыкновенно, сложная игра партий: А. подкапывался под Б., Д. — под С. и т. д., во всех возможных перемещениях и сочетаниях. При всех этих подкапываниях предметом интриг большею частью было то военное дело, которым думали руководить все эти люди; но это военное дело шло независимо от них, именно так, как оно должно было идти, т. е. никогда не совпадая с тем, что придумывали люди… В штабе армии положение было в высшей степени натянутое. Ермолов, придя к Беннигсену, умолял его употребить свое влияние на главнокомандующего для того, чтобы сделано было наступление.

— Ежели бы я не знал вас, я подумал бы, что вы не хотите того, о чем вы просите. Стоит мне посоветовать одно, чтобы светлейший наверное сделал противоположное, — отвечал Беннигсен…

Тем временем Куропаткин все медлил и медлил. Его даже прозвали «кунктатором». Упорную свою медлительность он объяснял нежеланием рисковать пушечным мясом… Отступление развивалось. Армия бежала, бросая артиллерию, провиант и раненых. Дезертиры укрывались в зарослях гаоляна. У японцев впервые появились пулеметы. Немцы впервые применили разрывные пули «дум-дум». С французского фронта впервые поползли танки… Человеческая кровь не зависит от хронологии: она льется, когда ее проливают.

Отступление принимало эпический характер. Вересаев подготавливал о нем свою книгу. Андреев уже писал «Красный смех», чтобы однажды проснуться знаменитостью. Вообще писатели вдохновлялись чрезвычайно. На первой странице одной из газет появилось стихотворение Фруга-Случевского:

От Невы к Формозе дальней По поверхности хрустальной Неизведанных морей Мчится флот России милой, И ее могучей силой Веет с мощных мачт и рей… А назавтра была Цусима.

Государь играл в крокет, кожа пришло известие об исходе боя. Злые языки утверждали, что государь просил отложить телеграмму в сторону, пока не закончится партия. Но это неверно. Государь тотчас прослушал донесение, выпустил из рук крокетный молоток и, страшно бледный, проследовал во дворец. Дмитрий Дмитриевич Винтиков, делавший карьеру по дворцовому ведомству, услышал о всех подробностях этого дня из первых уст и клялся, что государь побледнел необычайно. Котик Винтиков, сын Дмитрия Дмитриевича, еще безусый мичман, ушел с эскадрой адмирала Рождественского и доплыл до Цусимы, чтобы никогда не вернуться. Дмитрия Дмитриевича представили государю, и министр двора собственноручно повесил новый орден на золотые папоротники винтиковского мундира. Монархи, президенты республик, министры выезжают в места, разрушенные землетрясением, затопленные ливнями, сожженные засухой, беседуют с потерпевшими людьми, лишенными кровли, семьи, имущества, трудоспособности, жмут им руки, выражают высокое и даже высочайшее сочувствие и отбывают в столицы в собственных вагонах.

 

13

По-прежнему бумажные розаны — лубочные песни с надрывом — цветут алым, голубым и розовым анилином, золотой фольгой и сусальным серебром в трактире «Северный Медведь», в махорочном дыму. Стриженные в скобку гармонисты продолжают чинно сидеть в ряд, оперев на колени гармонь. Студенты и извозчики поминутно распахивают визгливую дверь. Живые цветы хранятся засушенными в гербарии, в пачке спрятанных бережно писем, в томике любимого поэта. Бумажные цветы, наивная подделка под настоящие, вызывают пренебрежительную улыбку — их жизнь особенно недолговечна: зеленые обмотки раскручиваются с проволочного стебля; проволока прокалывает чашечку, венчик, обнажая все несовершенство и убогую хитрость структуры; наступает позорная смерть — без почестей, без торжественных усыпален ботанических атласов. Но когда в лавке старьевщика или в коллекции чудака — собирателя курьезов — неожиданно оживет под стеклянным колпаком запыленный, помятый и уже бесцветный бумажный букет, — он непременно повергает зрителя, обладающего нормальным комплексом чувств, в несколько грустное и все же отрадное созерцание, более волнующее, нежели те ощущения, что возникают при перелистывании даже самых драгоценных гербариев… Одним словом, в трактире «Северный Медведь» или «Северная Звезда» — на Песках, на Лиговке, на Малом проспекте — всегда найдется подвыпивший студент, который будет плакать, раскидав свои локти по столу, от смутного сознания бренности, непоправимости человеческой жизни — под отчаянные переборы гармонистов.

Вальс «На сопках Манчжурии»

Мрачно вокруг, И ветер на сопках рыдает. Порой из-за туч выплывает луна, Могилы солдат освещает. Белеют кресты Далеких героев прекрасных, И мрачные тени, кружася вокруг, Твердят нам о жертвах напрасных. Средь будничной тьмы, Житейской обыденной прозы, Забыть до сих пор мы не можем войны, И льются горючие слезы. Плачет отец, Пла-а-чет жена молодая, И плачет вся Русь, как один человек, Злой рок судьбы проклиная. А слезы бегут, Как волны далекого моря, И сердце терзает тоска и печаль И бездна великого горя. Героев тела Давно уж в могилках истлели, А мы им последний не отдали долг И вечную память не спели. Мир вашей душе, Вы погибли за Русь, за отчизну, Но, верьте, еще мы за вас отомстим И справим кровавую тризну.

 

14

Бедный Котик Винтиков! Он уже ждал своей очереди появиться в этой повести, но был вычеркнут из черновика. У Котика были всегда улыбающиеся глаза и такие припухшие губы, точно он только что целовался взасос. Но на самом деле он никого не целовал в своей жизни: он только собирался целовать черноглазую Надюшу Португалову. Вскоре после Цусимы Надюшу поцеловал Сережа Панкратов, тогда еще гимназист. Произошло это в январе 1905 года, в самые первые дни его, в Крещенье. А 9-го января Сережа Панкратов шел с толпой рабочих к Зимнему дворцу. Коленька гулял по улицам в гимназической шинели, повязанный башлыком, и, столкнувшись с толпой, увидел Панкратова. Коленька зашагал рядом с ним.

— Хохлик, — произнес Сережа Панкратов, — катись домой: затопчут!

Сережа был гимназистом седьмого класса, а Коленька — третьеклассником. Сережа читал Карла Маркса, а Коленька — «Жизнь животных» Брэма. Но Коленька продолжал идти в ногу с Сережей и в ту минуту, когда хотел спросить о смысле этой прогулки, с удивлением услышал щелканье орехов. Звук казался таким неуместным — очевидно было, что никто орехов щелкать не мог, что Коленька тотчас решил: это просто бросают по мостовой булыжниками. Но вокруг был глубокий январский снег. Не понимая, что происходит, Коленька повернулся с вопросом к Сереже — Сережа Панкратов, вздрагивая, лежал на снегу. Люди разбегались в разные стороны: черными пятнами по голубому. Коленька кинулся было тоже бежать, но вдруг вернулся к Сереже, упал перед ним на колени и, стесненный башлыком и неудобно подвернувшейся шинелью, стал прикладывать снег к его лбу и к его рукаву. Снег мгновенно краснел. Коленька смахивал его ладонью и накидывал свежий. В его голове не мелькало никаких мыслей, ни даже простого недоумения: все это производил Коленька механически. Он слышал топот пронесшихся в страшной близости лошадей, слышал отдельные крики, но поднялся лишь после того, как кто-то положил Сережу Панкратова на извозчичьи сани. Тогда Коленька стряхнул с себя снег и, не замечая кровавых пятен на своей шинели, пошел домой. Только к утру следующего дня он сумел заплакать.

Гимназия — это, прежде всего, директор гимназии. Директор был грек и даже составил учебник греческого языка. Но греческий язык упразднили. Директор остался директором, но жалованье ему сократили за отсутствием предмета преподавания. Директор заперся в своей квартире и выходил из нее только для того, чтобы кого-нибудь распечь, разнести и наказать. Затем, гимназия — это инспектор Солитер Панталоныч, прозванный так потому, что настоящее его имя было Фелитер Аполлонович. Преподавал алгебру в старших классах и устраивал (во всех классах) еженедельные обыски в партах. Потом — батюшка, отец Тарантас, или просто Тарань, а то и Вобла (настоящее имя Таранец); стар, сед и ко всему равнодушен. Классный наставник Николай Степаныч Блинов, преподаватель русского языка, бескорыстно влюбленный в Кантемира, Державина, Жуковского, Пушкина, Гоголя, Лермонтова и Тургенева, — остальных не читал. Немец Браун, составитель учебника по немецкому языку, учил когда-то Хохлова-отца и носил Владимира на шее. Август Валерьянович Либерман (латынь), снискавший любовь среди учеников веселыми анекдотами, степень пристойности которых была обратно пропорциональна возрасту учеников. Одевался с иголочки, ухаживал за племянницей министра народного просвещения и распространял в классе запах духов. Историк Навозов, молодой, горластый человек с руками землекопа, живший в Колпине в собственном домишке и читавший вслух ученикам «Quo vadis», за что приобрел репутацию вольнодумца и реформатора. Математик Паскудин (настоящее имя — Проскудин), с рыжей бородой и в очках, обмотанных на переносице ваткой. Швейцар Петенька, николаевский ветеран без руки, но с нашивками и медалями, сердитый лицом, добрый и ласковый сердцем, — торговал тетрадками (в линеечку и в клетку, прямую и косую), карандашами, вставками и перьями. Сторож Никон, продававший сладкие булки в младших классах, папиросы — в средних, водку и презервативы — в старших. Учитель чистописания и надзиратель Семен Семеныч (фамилия неизвестна), надписывавший готическим почерком тетрадки, купленные у Тетеньки, и водивший учеников на прогулку от Аничкова моста ло Симеоновского и обратно во время большой перемены. Учитель рисования Яков Евсеич (фамилия неизвестна), тихий, отечный человек, учивший тушевать рисунки в диагоналевую сетку и за всякое отступление от этого правила, независимо от достигнутых результатов, ставивший двойку. Яков Евсеич умер от водянки. За гробом шли три человека: заплаканная старушка (мать? жена? кухарка?) и Коленька с нянькой Афимьей. Коленьку отпустили ради этого случая на два утренних урока, но он не явился ни на один. Яков Евсеич был первым покойником, которого увидел Коленька в своей жизни; покойник вызвал в нем тошноту и непреодолимое любопытство…

Вот это и есть — гимназия. Но, кроме того, гимназия — в вечном страхе, в постоянном обмане, в зависти и фискальстве. Не следует верить чувствительным воспоминаниям о годах, проведенных в гимназии, — такие воспоминания проникнуты лучшими намерениями, но не соответствуют действительности. Гимназия — это школа пороков, тайных и явных, ложь о человеке, ложь о природе, залоснившиеся брюки, пропахшие сортиром, пальцы в чернильных пятнах, туманная Фонтанка с дровяными баржами за окнами, пожарный кран в томительном коридоре, несправедливые окрики, прыщи на лице и мечта о побеге.

 

15

Всеобщая забастовка. Колина гимназия бастует тоже. Коленька уже знает, что такое — революция. Иван Павлович радуется тому, что бездействует водопровод, что почтальоны не приносят почту, что по улицам ходят демонстранты, что не горят фонари, что где-то в рабочем совете сидит доселе неизвестный адвокат Хрусталев-Носарь и диктует правительству свои условия. Коленька тоже в восторге. По вечерам на улицах Петербурга можно играть в прятки, в кошки-мышки, в казаки-разбойники. Скользят, жмутся вдоль стен редкие тени прохожих; разъезжают казачьи патрули. По вечерам Коленька выходит на улицу с финским ножом в кармане; гимназическую шинель оставляет дома и наряжается в коротенькую шубку для катка. Революция похожа на игру в прятки и в казаки-разбойники. В гимназии, в гимнастическом зале, происходят сходки. Краснощекий, смеющийся восьмиклассник Подобедов ведет собрания. Гулька Бабченко, из седьмого параллельного, призывает к революционной стойкости. Коленька аплодирует и готов закричать «ура». Директор, наткнувшись на заставу из парт и кафедр, убежал в свою квартиру и в тот же вечер умер от разрыва сердца. Ученики узнали о его смерти только через неделю; кто, где и как хоронил директора — осталось невыясненным. Историк Навозов стал появляться в гимназии в косоворотке под расстегнутым сюртуком, здоровался с учениками за руку, кое-кому из них говорил «товарищ». Он поддерживал требование гимназистов о введении лекционной и даже факультативной системы преподавания, о представительстве учеников и их родителей в педагогическом совете, об отмене формы и обязательной общей молитвы, о разрешении курения в старших классах, выступал на сходках, наполняя гимназический зал грохотом своего голоса: под окнами проезжала артиллерия. Гимназисты воробьями сидели на подоконниках, на параллельных брусьях, на козлах, на трапециях.

Коленьке 13 лет. Но разве тринадцатилетние гавроши не умирали на баррикадах? С отрядом Гульки Бабченко Коленька идет в соседнюю женскую гимназию снимать учениц с занятий. Десять гимназистов в шинелях нараспашку вошли в вестибюль. Была перемена. Гимназистки в коричневых платьях и черных передниках сновали по лестнице, перекликаясь звонкими голосами.

— Товарищи! — закричал Гулька Бабченко. — Во имя солидарности с рабочим классом, борющимся за свою свободу, мы, от лица объединенного совета старост петербургских средних учебных заведений, призываем вас, товарищи-гимназистки, влиться в общее движение, захватить свои сумки и покинуть классы! Мы призываем вас, товарищи-гимназистки…русская женщина всегда стояла в первых рядах…

На верхней площадке остановилась ученица шестого класса Мэри Оболенская. Она перегнулась через перила и плеснула в лицо Гульки Бабченко из ночной посуды. Дворники выбросили Бабченко на улицу; Коленьку выволокли за ухо…

В квартире Щепкиных, сидя у пианино «Юлий Генрих Циммерман» и повернув лицо в сторону кретонового кресла, где улыбалась Полина Галактионовна, студент Вовка, который все еще был студентом, напевал:

Я — Трепов в свите, Я генерал. Я вместе с Витте Шел на скандал. Мой герб: ружье, штыки и плеть, Девиз: патронов не жалеть! Я — Трепов в свите, Bonjour, Mesdames! [5]

* * *

Я — Куропаткин, Меня все бьют, Во все лопатки Войска бегут. Я как стратег и генерал Японцам Порт-Артур отдал… Я — Куропаткин, Я все сказал.

* * *

Я — Сергей Витте, Премьер-министр. Как повелитель — В решеньях быстр. Я отпечатал манифест, Пригодный для известных мест, Я — граф Портсмутский, Несу свой крест…

Юноша Михайлов в Таврическом саду стрелял в адмирала. Юношу судили, он был неразговорчив, отказался назвать сообщников, и его повесили… Историк Навозов отнес в охранное отделение 15 страниц убористого письма о личных наблюдениях, сделанных в трех петербургских гимназиях, с точным поименованием всех уличенных в неблагонадежности учеников, родителей и учителей. Навозов получил назначение на пост инспектора Колиной гимназии вместо Солитера Панталоныча, отстраненного за мягкость и административную растерянность. Навозов явился в гимназию в новом мешковатом вицмундире; артиллерийский обоз прогромыхал по классам, коридорам, рекреационным залам; тяжелые кулаки землекопа стучали по столам. В первый же день историк Навозов «вышвырнул из стен гимназии свыше тридцати паршивых овец, дабы продезинфицировать удушливую атмосферу». Гулька Бабченко и Коленька Хохлов оказались в их числе. Для краснощекого, веселого Подобедова увольнение явилось уже безобидной и запоздалой формальностью: историк Навозов не подозревал, что юноша Михайлов, стрелявший в адмирала, был в действительности гимназистом восьмого класса Подобедовым.

 

16

Судьба Сережи Панкратова была решена. Испытав в течение нескольких дней жестокую борьбу со смертью, он поправился и вышел из больницы с исковерканной рукой и без глаза. Вслед за Котиком, хотя и по другим причинам, Сережа сходит теперь с этих страниц. Его жизнь раскрывается в двух десятках слов. Гимназии он не окончил: изуродованного, его исключили из нее с волчьим паспортом. Надюшу Португалову он больше не встречал — ему было страшно показаться ей в таком виде. Надюша также смертельно боялась этой встречи. Впрочем, уже по весне Надюшу целовал технолог Поваренных… Ненависть, нечеловеческая, животная ненависть к тем людям, которые разбили личную Сережину жизнь, осталась единственным чувством, его наполнявшим — до краев, до истерики, до исступления. Только ею, этой ненавистью, руководился Сережа во всех своих поступках. Во время войны, служа в канцелярии военного госпиталя, он дал глотнуть нерастворенной сулемы раненому корнету: корнет был графом. Вслед за февральской революцией Панкратов сделался пропагандистом в профессиональном союзе домашних прислуг. Заикаясь, размахивая искалеченной рукой, он призывал разгоряченных кухарок, судомоек и горничных доносить на своих хозяев. Первой осуществленной любовью его стала кухарка Каролина, сорокалетняя эстонка, заразившая Сережу дурной болезнью. После Октября его зачислили в Петербургскую Чрезвычайную Комиссию. Но, будучи человеком нисколь не выдающимся, он не был допущен к оперативной работе, он сидел в канцелярии и объявлял посетителям о расстреле их родственников.

Сережа Панкратов умер в 1922 году от кровавого поноса. Точка.

Зато о толстом Семке, об удивительном Семке Розенблате, будет здесь подробнейший рассказ. Семка не дрался на фронтах, он не дрался даже в гимназическую пору, он осторожно становился к сторонке, когда его приятели тузили друг друга пряжками своих форменных кушаков за оградой собора Спасо-Преображения. Семка даже не был гимназистом — он получил домашнее образование. Он мог свободно разгуливать по улицам, заложив руки в карманы и насвистывая, когда приятели изнывали от пятичасового сидения за партами. Она зубрили латынь в то время, как он скупал в табачных лавчонках почтовые марки для дурацкой коллекции. Но вот однажды он продал свою коллекцию и на вырученные деньги купил велосипед.

Как уже было сказано, Семка не бился в окопах, не отлеживался в мокрых воронках, не был ни ранен, ни убит на войне: в самые страшные ее годы он спокойно открыл на Садовой улице «Контору Коммерческой Взаимопомощи», переменив свою фамилию на «Розанов». И все же повесть его жизни необыкновенна и замечательна.

Помнит ли Семка Федю Попова?

И о нем, незабываемом Феде Попове, поведется рассказ, темный, запуганный. Федя дрался всю свою жизнь: в детстве и в зрелом возрасте, на всех фронтах, внешних и внутренних, в мировую войну и в гражданскую, и даже на тех фронтах, которые он сам создавал, если наступала невольная передышка.

 

17

Почти полное десятилетие, безостановочно, с одной эстрады на другую, с благотворительных вечеров на концерты студенческих землячеств (с танцами, с хоровым пеньем, с холодным буфетом и клюквенным морсом) блуждали знаменитые писатели, любимцы публики, читая отрывки из своих произведений, впитывая благоговеющие взоры молодежи, дразня недружелюбие полицейского пристава и закусывая под белую головку в артистической комнате, набитой студенческими тужурками, влюбленными девицами и распорядительскими значками. Ходотов мелодекламировал брюсовского «Каменщика» под музыку Вильбушевича. Только речи Аладьина в первой Государственной Думе могли соперничать в успехе с «Каменщиком» Ходотова!

Из трактира в трактир, от «Давыдки» на Владимирском в «Вену» на Морской, из «Вены» — в «Малый Ярославец», из «Ярославца» — в «Квисисану», из «Квисисаны» — в «Первое Товарищество», потом — снова к «Давыдке», из «Варьете» на Фонтанке — в «Знаменскую» на Лиговке и, наконец, в ночной буфет на Николаевском вокзале — слонялись искавшие популярности журналисты, газетчики, репортеры, поэты; рисовали на стенах рыбьими косточками и жареной картошкой, вырезали автографы на столах и стульях, подсаживались к чужим столикам, произносили пьяные тосты за русскую Музу, за Пушкина и за Дмитрия Цензора, травили кошек в отдельных кабинетах и те платили по счетам. Сколько девушек, приехавших оттуда — из Тулы, Воронежа, Орла, Тюмени — на Бестужевские курсы, на Высшие, на Театральные, на Педагогические, в Консерваторию, — растратили свою первую любовь в затхлых меблирашках, в «Гигиене», в «Екатерингофских номерах», в «Эрмитаже», на Карповке, и просто ночью, в извозчичьей пролетке, на Островах! Пена русской культуры кипела, переливаясь, как в физических приборах, по сообщающимся сосудам — из сборников «Знания» в альманахи «Шиповника», из «Шиповника» в альманахи «Земли», из «Зрителя» в «Жупел», из «Жупела» в «Сатирикон», отлагая тяжелые несваримые пласты в «Ниве», в «Русском Богатстве»…

Студенты (кто еще? податные инспекторы? молодые доктора? приват-доценты? помощники присяжных поверенных? лицеисты? — возможно) бежали по вечерам в театр Коммиссаржевской смотреть Метерлинка и Пшибышевского, Ибсена и Леонида Андреева. Светлый, единственный голос улетал под колосники, подымая с собой, в корзинке воздушного шара, студентов, сидевших на галерее, курсисток, приват-доцентов, помощников присяжных поверенных. Очнувшись при последнем падении занавеса, студенты спешили из театра в подвал к «Черепку» на Литейном проспекте, к «Соловью» на углу Морской и Гороховой, в пивные «Северный Медведь» или «Северная Звезда» — на Песках, на Петербургской стороне, на Васильевском — не в силах освободиться от ощущения полета. В подвале «Черепка» лакей, похожий на профессора, скользит с подносом от столика к столику. Студенты кричат ему:

— Сперанский, полдюжины «Старой Баварии»!

— Профессор, копченого угорьку!

— Сперанский, селедку с луком!

— Слушаю-с, коллега, — отвечает Сперанский по-профессорски.

В отдельной комнатке с красным диванчиком гражданец Савва Керн (по восходящей: «Я помню чудное мгновенье») читает стихи: стакан за стаканом, страница за страницей. Окурки на тарелках, чайная колбаса, салат из картошки.

По вечерам над ресторанами

Горячий воздух дик и глух…

Слова у Керна слега заплетаются от выпитого пива. Сперанский, с салфеткой на руке, слушает, почтительно отойдя в угол комнаты.

… И веют древними поверьями Ее упругие шелка, И шляпа с траурными перьями, И в кольцах узкая рука…

Студенты в Петербурге читают «Незнакомку». Девочка Ванда из «Квиси-саны» говорит:

— Я уесь Незнакомка.

Девочка Мурка из «Яра», что на Петербургской стороне, клянчит:

— Карандашик, угостите Незнакомку!

Две подруги от одной хозяйки с Подъяческой улицы, Сонька и Лайка, одетые как сестры, гуляют по Невскому (от Михайловской улицы до Литейного проспекта и обратно), прикрепив к своим шляпам черные страусовые перья.

— Мы — пара Незнакомок, — улыбаются они, — можете получить электрический сон наяву. Жалеть не станете, миленький-усатенький (или — хорошенький-бритенький, или — огурчик с бородкой).

Гражданец Савва Керн читает. Язык его повинуется все неохотнее. Юрист Темномеров Миша, откинувшись на спинку диванчика, закрыл глаза и шепчет беззвучно любимое имя:

— Тина, Тиночка.

Коленька Хохлов рисует, рисует, рисует, и ему становится обидно, грустно и тревожно оттого, что в голову неотвязно просятся вымыслы невежественных художников Ропса и Бердслея и слабого духом Чурляниса.

 

18

Еще накануне, несмотря на ползшие с разных сторон слухи, все было попрежнему. Татьяна Петровна Хохлова варила на террасе варенье и читала «Крейцерову сонату». Душистая, бледно-сиреневая пенка вздымалась в тазу.

За стеклами лиловел вечереющий садик, неподвижно висел гамак меж двух осин, под зеленой перекладиной никли качели, кольца, трапеция, и дальше, сквозь красные стволы уходящих за дюну сосен, серым блеском светлел залив.

На террасу подали вечерний самовар. Горничная Поля, открыв постели, ушла гулять на вокзал. Кухарка Настасья, дворник Донат и нянька Афимья устроились на кухне играть в «свои козыри». Засаленные карты в сердцах кидались на скатерть, вздрагивала керосиновая лампа. Няня Афимья вскипала ежеминутно:

— С чего ты под мене ходишь? У тебе на руках винни, а ты — с крестей! Чернота стучалась в окна крыльями ночных бабочек. В обход выбегали мыши… На завтра были заказаны к обеду грибной суп со сметаной, тефтели по-гречески и, на третье, воздушный пирог с клубникой — воздушный пирог приготовлялся всегда на другой день после сливочного мороженого, чтобы не пропадали белки…

Завтрашний день наступил после обыкновенной июльской ночи. К утреннему чаю пришли газеты. В газетах была война. Иван Павлович Хохлов вслух прочитал приказ о мобилизации и даже обе передовицы: либеральной «Речи» и официозного «Нового Времени». Передовицы Иван Павлович читал обычно в поезде по дороге в Петербург, на службу. Но война перемешала все навыки, все взгляды и убеждения. Так в андерсеновской сказке ветер перемещал вывески. Хохлов не узнал самого себя и не знал своей жены; жена с недоумением слушала мужа, как слушают нового человека. Иван Павлович всю жизнь считал себя пацифистом, но сегодня, прочитав газету, неожиданно ощутил лихорадочный наплыв воодушевления.

— Теперь, — заявил он, — когда война стала фактом, все наши идеи, весь наш политический протест необходимо на время отбросить в сторону! Долг гражданина и, в конце концов, патриотическое самолюбие заставляют нас все внимание устремить на защиту границ. Дважды два — четыре.

— Что ты говоришь, Ваничка? Разве ты не видишь, что война — преступление? Преступление уже хотя бы потому, что у нас есть сын.

— Тебя подменили, Таня. Я не подозревал, что у моей жены так слабо развиты общественные инстинкты.

Иван Павлович торопился к раннему поезду. Чай остался недопитым. Татьяна Петровна наспех сунула в пальто мужа бутерброд с холодной котлеткой. Няня Афимья прослушала газеты, прослушала споры Хохловых и встала из-за стола.

— Поясницу чего-то заломило: Геннадий мой, того гляди, не приехал бы, — сказал она, заохала и поплелась по своим делам.

Первая страница газеты была в тот день бесстрастна, как накануне, как за неделю, как за год до войны:

О тихой кончине бывшего офицера Кавалергардского Ея Величества Государыни Императрицы Марии Феодоровны полка, генерал-адъютанта в отставке

Павла Дягилева

сообщали командир и офицеры полка, а также жена, сыновья, невестки и внуки покойного.

О смерти генерала от кавалерии

Александра Пушкина,

последовавшей в имении Останкино Катарского уезда, с глубокой скорбью извещали жена и дети…

В летнем Буффе шел фарс «Запретный город».

В Луна-Парке: Танцы одалисок. Танго. Электроновость!!! Кинетофон Эдисона (говорящий и поющий кинематограф).

Обозрение: «По ночам… по ночам…»

В Зоологическом саду: Оперетта «Гаспарон, морской разбойник».

В Аркадии: «Старички и девчонки».

Аквариум: «Афродизия».

Цирк Чинизелли: 33-ий день международного чемпионата французской борьбы. Решительные схватки. 1) Поль Абс — Збышко Цыганевич, 2) Туомисто — Поддубный, 3) Лурих — Мурзук; арбитр Дядя Ваня…

 

19

Мелкие волны Финского залива, как и вчера, желты и неторопливы. Между сваями забравшихся в море купален весело кружатся пескари. Сегодня пескари беспечнее обыкновенного, потому что шумливые дачники не тревожат их ныряньем, веслами и визгами. Розовато-серый песок отдыхает под солнцем от груза затянутых в цветные трико человеческих тел, попиравших еще накануне горячую зыбь берега. Пестрые будки, расставленные, как деревянные солдатики, в несколько рядов, покинуты — ненужные, раскрытые, одичавшие за одну ночь. Берег пуст. Странной и неестественной выдумкой кажутся тишина и безлюдье дачного пляжа. Зато над толевыми крышами, над цветочными клумбами и гипсовыми аистами, над немощеными улицами, над чередой сосновых участков, разгороженных заборами, плетнями и канавами, никогда еще так часто, так взволнованно и тревожно не носились свистки паровозов. Поезда проходят один за другим, нарушая привычное расписание и станционный порядок (ветер перемещает вывески), поезда бегут мимо дюн, мимо смолистых рощ и торфяных болот, мчатся все в одном и том же направлении, летят к Петербургу. От тендеров до багажных вагонов, до открытых товарных платформ, на которых обычно перевозят бревна, поезда заполнены женщинами, детьми, картонками, тюками, самоварами. Берутся с бою свободные вершки пространства. Шляпки сползают с причесок, женщины, бранясь, цепляются друг за друга, дети плачут…

На даче у писателя Апушина — очередное чаепитие с разговорами. Печенье Эйнем, голубоватый рафинад заводов Кенига, варенье собственной варки.

— Да здравствует искусство!

— Та-ра-рам, та-ра-рам, бум!

— Да здравствует Россия, черт возьми!

— Разумеется, и Россия.

— Та-ра-рам, бум-бум.

— Возможен ли здесь десант? Десант возможен…

— Не раньше чем через неделю. Паника глупа.

— Десант вообще неосуществим.

— Если не завтра, то никогда.

— Десант вполне вероятен, но совершенно бесполезен.

— Десант имеет решающее значение.

— Стратегически, пожалуй, он объясним.

— Десант, как таковой, пустой звук.

— Зато моральное значение десанта огромно.

— Десант опасен только для кухарок.

— И для твоих стихов!

— Во всяком случае — не для России…

— Война закончится через месяц в Берлине. Кайзеру публично остригут усы, помяните мое слово.

— Идет в поход Мальбрук, усат и сухорук.

— Браво! Запишите!

— Неусыпно усатинить усы легче, чем вселенную усыпать мертвыми костями.

— Запишите!

— Грохочут тяжкие шпалеры

Тевтонских войск в пыли заката.

О, келомякские рантьеры,

Вы скоро будете рогаты!

— Браво! Взгляните на позу: Пушкин у Пущина, Мицкевич в салоне какой-то графини.

— Существуют и должны существовать идеи, во имя которых стоит жить…

— Сегодня хлеб вздорожал на одну копейку, а пирожных в кондитерской совсем не пекли.

— …но таких идей, ради которых нужно было бы умирать, существовать не может. От подобных вещей следует лечить человечество холодными душами и надевать на него смирительные рубахи. Одним словом, — долой войну! Да здравствуют дезертиры!

— Уже о дезертирах?

— Время — деньги.

Так начались разговоры о войне.

Вечером прошел по линии первый поезд в обратном направлении, из Петербурга: воинский. Солдатам кричали «ура», солдаты пели песни. Много времени спустя, в 17 году, писатель Апушин записал на обрывке чистой бумаги:

«Пили чай с печеньем, говорили о войне. Не очевидные (для меня и, надо думать, для остальных) предпосылки к затяжной бойне, не гибель культуры, не безумие вдруг ослепшего человечества, не миллионы внезапно приговоренных к смерти людей — в центре внимания оказались усы Гогенцоллерна. В этот вечер я постиг обреченность России, и мне представлялась чудовищной людская недальновидность».

Подумав, Апушин пометил эти строки задним числом: Июль 1914.

 

20

Первые признаки существования Дэви Шапкина обнаружились в кинематографе «Иллюзион». В «Иллюзионе» Шапкин служил тапером. Никто не спрашивал, откуда Шапкин пришел в «Иллюзион», и никто не удивился бы, если в метрике Шапкина против «места рождения» стояло бы слово «Иллюзион». Но, играя, Шапкин так изумительно вскидывал руки, что с ним нельзя было не познакомиться. Коленька Хохлов разговорился с ним в антракте, когда, прислонившись к пианино, Дэви зубочисткой чистил ногти. Он был прирожденным музыкантом. Даже и вне кинематографа «Иллюзион» Дэви Шапкин мог без устали играть танго своего сочинения. Дэви быстро хмелел от водки. Он взмахивал руками, рассказывал еврейские анекдоты, почесывал себя между лопаток, не умел сидеть на месте, затевал споры. Больше всего любил Шапкин спорить о литературе: наступал вплотную на собеседника, накапливал слюну в углах рта и теребил свои бачки (Дэви Шапкин отращивал бачки).

— Вы говорите — Гейне! А Моисей? — вскакивал Шапкин из-за пианино. — Моисей, по-вашему, не написал скрижалей? Это вам не литература? Фунт изюму, что? Это, правда, короче самого Петера Альтенберга, но это же — красиво!

Подымался хохот. Шапкин едва поспевал за своей скороговоркой.

— Вы смеетесь над Шапкиным? Вы думаете, что он ничего не может делать, кроме кекуоков в «Иллюзионе»? Но, знаете, смеется тот, кто хорошо смеется.

Студенты-юристы Покидов, Темномеров Миша и Фаробин Ромка уходили на фронт в пехоту, гражданец Керн — в кавалерию, и два технолога, Сурков и Неустроев, — с автомобильной ротой.

— Ах, оставьте, на самом деле, действительно! — кричал Дэви Шапкин. — Война, я знаю, необходима, потому что она прекрасна, что? Кровь очищает. Дэви Шапкин, конечно, не Макс Нордау, но он знает, что такое красота.

— Садись за рояль, а то водки не дадим.

— Плевать я хотел с вашей водкой! А впрочем — сижу уже.

Тонкие, длинные пальцы прыгали по клавишам.

 

21

Наедине с тобою, брат, Хотел бы я побыть: На свете мало, говорят, Мне остается жить! Поедешь скоро ты домой: Смотри ж… да что! моей судьбой, Сказать по правде, очень Никто не озабочен. А если спросит кто-нибудь… Ну, кто бы ни спросил,— Скажи им, что навылет в грудь Я пулей ранен был; Что умер честно за Царя, Что плохи наши лекаря И что родному краю Поклон я посылаю. Отца и мать мою едва ль Застанешь ты в живых… Признаться, право, было б жаль Мне опечалить их; Но если кто из них и жив, Скажи, что я писать ленив, Что полк в поход послали И чтоб меня не ждали. Соседка есть у них одна… Как вспомнишь, как давно Расстались… Обо мне она Не спросит… Все равно, Ты расскажи всю правду ей, Пустого сердца не жалей,— Пускай она поплачет… Ей ничего не значит!

 

22

Поэт Рубинчик уходил с призывного пункта в косоворотке, в визитке и высоких сапогах; за спиной бренчала походная кружка. Навстречу двигалась процессия, неся над головами трехцветные флаги и портрет государя; извозчики; городовые; люди неопределенных категорий — в чесучовых пиджаках, в картузах, в соломенных шляпах; сенновцы; писаря; приказчики; шли ряженные в студентов вышибалы и дворники; маршировали в патриотическом азарте гимназисты. Под портретом величествовал пристав, впервые возвышенный до человека. Пожарные топили национальный гимн в грохочущей меди. Над Петербургом оседала копоть погромов.

Рубинчик говорил:

— Как спички выделываются исключительно из простой малоценной осины, несмотря на высокое качество других древесных пород, так и война… (гимн заглушает слова)… осина легче всего воспламеняется, что бы ни говорили о высокой морали, о любви к отечеству и народной гордости, о защите прав человека, о справедливости.

(Хор:

…царствуй на страх врагам, Ца-арь православный, Бо-о-оже, Царя храни…)

— Но в этом слове — война — есть какая-то магия. Оно завораживает. Как удав — антилопу, война гипнотизирует человечество. Потом она пожирает его… Кстати: Пушкин у Пущина — какая рифма упущена!

 

23

Шагает босиком через канавы и лужицы журавль Апушин, плотный и угорелый нос его блестит на солнце. Вот зеленая лужайка, вдалеке меланхолически перекликаются колокольцами рыжие коровы. Хорошо лежать на такой зеленой лужайке, примяв душистую кашку, смотреть на зеленых стрекоз и разговаривать. О чем, как не об искусстве, можно говорить, развалясь на траве под светлым финским небом и кусая кислый стебелек щавеля? Блямбают колокольцы ленивых коров; за плетнем на одноколке проезжает молочница, вздымая пыль.

Снова, как и всегда — во все войны, любители отечественной словесности начинают, при известной доле сочувствия со стороны слушателей, свои упражнения в стилистике. Вслед за графом Ростопчиным берет слово молодой депутат Керенский:

— Мы верим, что на полях бранных в великих страданиях укрепится братство всех народов России и родится единая воля освободить страну от страшных внутренних пут… Крестьяне и рабочие, все, кто хочет счастия и благополучия России, в великих испытаниях закалите дух ваш, соберите ваши силы и, защитив страну, освободите ее!..

Наконец, Верховный Главнокомандующий шлет «Воззвание Русскому Народу»:

«Братья!

Творится суд Божий.

Как бурный поток рвет камни, чтобы слиться с морем, так нет силы, которая остановила бы Русский народ в его порыве к объединению. Да не будет больше подъяремной Руси. Достояния Владимира Святого, земля Ярослава, Остомысла, Князей Даниила и Романа, сбросив иго, да водрузят стяг единой, великой, нераздельной Руси. Да поможет Господь Царственному Своему Помазаннику Императору Николаю Александровичу Всея России завершить дело Великого Князя Ивана Калиты.:

Верховный Главнокомандующий

Генерал-Адъютант и Великий Князь

НИКОЛАЙ».

Апушин хохочет. От смеха прыгают в его руках газетные листы.

— Непростительная рассеянность, — произносит Коленька Хохлов, — позабыты Синеус и Трувор.

За плетнем мелькает гимназист на велосипеде: последние соринки испорченного дачного сезона.

— Стиль определяет собой содержание, — говорит юноша в матросской блузе, крутолобый Толя Житомирский. — По существу, безразлично, что именно в данном случае подлежит анализу: этот идиотский манифест, Дон Кихот Ламанчский или «Тристрам» Стерна. Мы объявляем новый метод анализа, построенный…

Апушин настораживается. Газета белеет в траве и, толкаемая легким, незлобным ветром, все дальше относит слова о войне:

«…Упорные бои между Рава-Русская и Днестром продолжаются. На восточно-прусском фронте неприятель продолжает наступать. Упорные атаки германцев в районе Бакаларжево развиваются… Тяжелая и гаубичная артиллерия противника в районе Пеняки…

Ничего существенного не произошло. Во многих местах перед нашими окопами накопились груды неприятельских тел, стесняющих даже наш прицел…

…Горемыкин, Палеолог, Бьюкенен, Кривошеин, Сазонов, граф де-Бьюиссере, Сухомлинов, Крон-принц, Григорович, Спалайкович, Ренненкампф, Тимашев, Рухлов…»

Газета скользит и вспархивает над душистой кашкой, несомая ветром.

Имена и дела отлетают к плетню. Толя Житомирский говорит о форме художественного произведения.

(edit)

 

24

Наконец произошло то, чему страшно было верить и чего с жадным интересом ожидали, как в цирке ждут последнего прыжка из-под купола: по Невскому проспекту, прихрамывая и опираясь на палку, шел раненый офицер.

Левая рука его висела на перевязи, лицо было наполовину забинтовано, на груди белел новенький Георгиевский крест. Офицер направлялся в кинематограф «Пикадилли».

Только с появлением первых раненых Россия поверила тому, что война стала явью. Официальные сводки, печатавшиеся в газетах, казались не более чем литературой. Россия, подобно Фоме Неверящему, хотела осязать войну, убедиться воочию в ее существовании. Режиссеры войны торопились поэтому возможно скорее послать раненых в глубокий тыл, рассыпать по стране микробы, способные вызвать, пробудить, разжечь необходимый подъем чувств, без которых не могло быть ни войны, ни победы. Санитарные поезда, груженные стонами, кровью, йодоформом, смертью, — направились с фронта в дремотную Пензу, в самоварную Тулу, в мирный и миролюбивый Орел, в Полтаву, Москву, Петербург. Искалеченные люди ложились струпьями на тело занемогшей России, вызывая боль, тревогу, бред. Впоследствии, когда война сделалась бытом, непреодолимой ежедневностью, когда корреспонденциями с фронта, телеграммами из Ставки Главнокомандующего, вытянув строки в одну линию, можно было многажды опоясать земной шар; когда в России не оставалось ни одной семьи, войной не тронутой, не разбитой, не напуганной; когда ей, России, приходились уже в тягость все новые и новые партии калек, не предусмотренные режиссерами лишние рты, ненужные, бесполезные, неработоспособные члены семьи, осколки, обрезки, обрубки, куски кровоточащего и несъедобного мяса, — тогда естественно и неизбежно санитарные поезда, шедшие из окопов, вместо энтузиазма везли с собой ненависть к войне и возмущение. Но если в начале войны — только в начале! — некоторая часть России сумела пережить чувство, называемое патриотическим гневом, то это случилось именно в те дни, когда на улицах далеких от фронта городов показались первые жертвы сокрушительной эпидемии.

Вечер был воскресный, проспект многолюден. Человеческий туннель расступался перед раненым офицером. Он смотрел печально и просто на незнакомых людей, обнажавших перед ним головы, на военных, поспешно козырявших ему независимо от чинов, на женщин, глядевших испуганно, сочувственно и восхищенно. Ребятишки бежали за ним почтительной гурьбой.

Офицер поднимался по ступеням «Пикадилли». За плечами офицера реяли патетические крылья войны. Представление было прервано. Люди подымались со своих мест. Пафос войны вошел в залу кинематографа. Сквозь фортку оцинкованной будки, забыв про Веру Холодную, механик разглядывал белое пятно забинтованной головы, в то время как в зале, протискиваясь между кресел, приближался к армейскому поручику седой генерал.

— Разрешите мне, старому солдату, — произнес генерал, — приветствовать вас, господин поручик… и… постойте, постойте… поздравить в вашем лице героя. Голос генерала дрожал. Пролетела по залу тишина — торжественная, неповторимая.

— Поручик Лохов. Ранен под Кенигсбергом. Я не полагал, что помешаю представлению, — тихо ответил офицер.

Поручик Лохов едет домой. Извозчик мчит своего седока. Сиреневая мгла электрических фонарей летит навстречу. В тот памятный день, когда на улицах Петербурга появился первый раненый с фронта, извозчик, гордый седоком, отказался принять от него деньги. Поручик Лохов, сойдя с пролетки, крепко жмет извозчику руку. С визгом и хрустом открывается дверь в темную дыру лестницы. Лохов стремительно взбегает на четвертый этаж, освобождая на ходу руку от перевязи. И неопрятной, холостой квартирке кудластая собачонка встречает хозяина радостным лаем. Поручик Лохов срывает с головы бинты, приглаживает ладонями взъерошенные волосы, раздевается и остается в одном белье, в несвежих егеровских кальсонах, напевая матчиш на слова:

Ах, мама, мама, мама, Какая драма: Вчера была девица, Сегодня — дама…

Поручик производит ритмические телодвижения по системе Мюллера и, убедившись, что от бинтов, прихрамывания и ранений не осталось и следа, надевает халат и кидается на ковровую, потертую атаманку. На стене скрестились сабли и дуэльные пистолеты. Запалив старинную, обкуренную предками, длинную трубку, поручик мечтательно глядит в потолок; кольца голубого дыма уплывают в вышину. Иногда тонкая, прямая струя пронзает их одно за другим, нанизывает: шашлык на вертеле. Кнопками приколоты к обоям фотографии голых и полураздетых женщин — в чулках, в корсетах, в панталонах…

Белый пудель, похожий скорее на белую тень собаки, вьется подле атаманки. Поручик ложится на живот, протягивает арапник пуделя прыгать…

— Анкор, еще анкор! — повторяет поручик два, три, четыре раза, голос его тускнеет, поручик погружается в сон. Комната засыпает также. В воздухе повисает белая тень собаки — в прыжке над арапником.

 

25

Государь Император, удостоив внимания способности рисующего офицера, Высочайше повелеть соизволил предоставить ему добровольно оставить службу и посвятить себя живописи, с содержанием по 100 рублей ассигиациями в месяц. И вот появилась квартирка в Санкт-Петербурге, с грошовой мебелью, с гранатовыми обоями и золотым бордюром, с грудой холстов и папок. В папках лежали удивительные вещи, и, хотя торговец художественными изделиями и эстампами Дациаро с Морской улицы всему предпочитал заказные портреты, папки распухали от удивительных вещей. Маленькая квартирка часто пустовала: хозяин целыми днями блуждал по городу. Хозяин видел жизнь, питерскую жизнь, — изображенной на холсте фламандскими мастерами. Представление о жизни двоилось. Было странным и страшным родство российских сидельцев, горничных, расфуфыренных купчих, бородачей второй гильдии, крикливых сбитенщиков — с эрмитажными полотнами. Офицер лейб-гвардии Финляндского полка, капитан в отставке, Павел Андреевич Федотов, резался в «дурачка» в подворотне Апраксина рынка, и ему мерещилось, что он бродит в прохладных анфиладах музея. Борода собеседника, его енотовая шуба, варежки — казались писанными по полотну фламандцем Теньерсом. Федотов распознавал даже чуть приметный ворс кисти, заглаженные временем рельефы мазка. Чтобы еще крепче убедиться в своих наблюдениях, Федотов снова торопился в Эрмитаж, но там его неожиданно обступало многолюдье Апраксина рынка. День заканчивался головной болью, головная боль начиналась миганьем в глазах. Но одни ли только фламандцы? Вслед за фламандцами пришли англичане. Русский, руссейший капитан в отставке (с правом ношения мундира) до такой степени сливался с англичанином Хоггартом, что терял окончательно свою собственную сущность, за исключением, пожалуй, одного мундира лейб-гвардии Финляндского полка. Но разве нежинский землемер лесного департамента Венецианов, отмеряя мужицкие межи, не видел в родных полях в лапотных, босоногих нежинских жницах — образов классической Италии? И разве, несмотря на это, Россия знает художников более русских?

Ста царских рублей ассигнациями хватало ровно на первую неделю каждого месяца; заказные портреты все реже получались от придирчивого торговца Дациаро, однако удивительные вещи множились в федотовских папках. Названия их длинны и замечательны:

«Сватовство майора, или Поправка обстоятельств женитьбой».

«Звезда предвещает рождение гения».

«Как хорошо иметь в роте портных».

«Мышеловка, или Опасное положение бедной, нo красивой девушки».

«Художник, в надежде на свой талант женившийся без приданого».

«Две манеры сидеть».

«Утро чиновника, получившего первый орден…»

«Анкор, еще анкор!»

Но однажды, когда сквозь непревзойденную зелень обоев в спаленке своей «Вдовушки» Федотов увидел белую тень пуделя, распростертую над арапником, головная боль сделалась невыносимой, и Федотов заплакал (как и все русские люди, он вообще умел плакать над абстракциями). Федотова усадили на извозчика, еще более бородатого, чем фламандцы Апраксина рынка, и отвезли в заведение медика Лейдесдорфа, что на Песках. Гранатовые обои в маленькой гостиной навсегда перешли в прошлое… Проезжая по Миллионной, Федотов красными от слез, боли и страха глазами взглянул на здание музея: с портала снимали последние леса, каменщики стучали молотками. Именно в этот год строители Штакеншнейдер и Кленце, продолжая дело Деламота, Фельтена и Гваренги, закончили постройкой Императорский Эрмитаж, украсив его подъезд кариатидами Теребнева.