Повесть о пустяках

Анненков Юрий Павлович

Глава 4

 

 

1

Мольберт художника похож на гильотину. Палитра висит на гвозде, отяжеленная красками. Художники, философы и поэты строят новые формы, новые принципы: искусство есть изобретательство. Изобретательство — тяжкий дар, который под силу немногим. Художники часто изобретательствуют группами: так вырастают школы…

Суровое небо Эллады. На серый, скалистый, обесцвеченный солнцем берег ложатся черно-зеленые волны Эгейского моря. Желтоватые колонны с отбитыми завитками капителей, мраморные листья аканта лежат на земле в груде осколков. Белые, голубые, розоватые кони резвятся, отбрасывая черные тени на серый песок. Конские шеи могучи, широки крупы и спины, раздвоенные желобом по хребту. Кони, играя, вздымаются на дыбы, античные гривы стелются по ветру. Поднявшись на задние ноги, кони застывают неподвижно, опираясь на трубы хвостов. Черные волны, по которым когда-то отплывали аргонавты за золотым руном, беззвучно бьются о скалы, побелевшие под солнцем. Конское ржанье, удары мечей о щиты, клекот орлов и плеск прибоя, заглушенные веками, приведены к молчанию. Молча раздуваются ноздри коней, неслышно скрещиваются мечи, и замирает в воздухе брошенный трезубец. Каменеют на подмостках трагические складки актеров Эсхила и Эврипида, умолкают оды поэтов, красноречие ораторов, споры философов, обращаясь в холодный паросский мрамор. Художники, философы и поэты работают для вечности. Вечность, далекие столетия будущего, всегда ближе художнику, чем его современность. Но нет призраков страшнее мраморных свидетелей ушедших миров; они обнажают торсы, исщербленные проказой столетий, простирают руки с отломанными пальцами, глядят в пространство и время белыми яблоками невидящих глаз, полных ужаса одиночества, тоски эпох и культур, убивших собственные мифы, не найдя истины, и медленно угасших, как костры, в которые уже нечего подбросить… Путешественники на современных трансатлантических сверхгигантах, оставляющие кратковременный след п конторских книгах пароходных компаний и в таможенных протоколах, менее опасны для будущих поколений, чем аргонавты, уводящие паруса к Колхиде, или Колумб, открывающий Америку на хрупкой каравелле.

 

2

Коленька Хохлов сидит на табуретке перед мольбертом, похожим на гильотину. Коленька работает, хотя заниматься живописно приходится все реже и реже. На столике у мольберта — полированный, треснувший ящик, в нем — гора измятых тюбов с красками, грязная тряпка с неоторванной пуговицей — лоскут рубахи; рядом — палитра, не чищенная уже несколько месяцев, стакан с керосином, кисти, цветная бумага, запачканная краской гребенка, блюдце с песком. В комнате — обычный беспорядок, няня Афимья не успевает прибираться: стареет. Книги повсюду: в шкафу, на полу, на столе, на стульях — начиная с «Трактата» Леонардо да Винчи — до серых томиков «Старых Годов», тетрадей «Золотого Руна» и «Мира Искусства», желтых выпусков «Аполлона», до последних брошюр Толи Виленского и конструктивиста Крашевича. Кое-кто из поэтов — с авторскими посвящениями. Но, по обыкновению, книги, не относящиеся к вопросам искусства, Коленька, прочитав, выбрасывал, чтобы они не засоряли библиотеки. На печурке — чайник и валенки. На столе — горбушка пайкового хлеба, тарелка с окурками, новенький, сверкающий браунинг, подаренный Хохлову членом ревсовета VII армии (старый, выданный в дни Октября, лежит в ящике); любительский портрет матери, снятый на балконе хохловской дачи; план сцены Александринского театра, номер газеты «Жизнь Искусства» с последней статьей Хохлова — «О методе динамического оформления спектакля», и рукопись новой статьи — «Революционная форма», начинающейся такими словами:

«Пикассо не просто большой художник, он — четверть века современной живописи, некая центральная точка, вокруг которой движутся планеты второй и третьей величины, малые и бесконечно малые тела» (слово «некая» перечеркнуто, потому что оно рифмуется с «веком»). «Как бы мы ни были разны между собой, каждый в отдельности непременно напоминает какой-нибудь поворот Пикассо. Мы, художники Революционной России, авангард пролетарской культуры, поставленный на страже революционной формы, утверждаем, что передвижничество, чуждое формальным задачам и выдвигающее сюжетный базис, является замаскированной вылазкой реакции; картина, ограничивающая свое назначение революционной тематикой, похожа на дом, стены которого обклеены лозунгами и декретами, но крыша протекает, водопровод не действует, и кирпичи плохого обжига. Утверждая это, мы в то же время не должны забывать, что Пикассо — скорее последняя вспышка буржуазного искусства, нежели пионер новой пролетарской эры…»

Редактор газеты «Жизнь Искусства», прочитав статью, скажет Коленьке:

— Товарищ Хохлов, коллегия признала твою статейку актуальной и помещает ее на первой странице. Но, учитывая некоторые особенности текущего момента, я вынужден внести пару поправок.

Редактор заменит слово «художник» — «работником палитры», слово «откровение» — «профессиональным домыслом», ссылку на передвижников выпустит вовсе, но зато прибавит 24 строки собственных суждений… Коленька отмахнется — «пожалуйста, пожалуйста»… — и статья появится через день — петитом на третьей странице, с пометкой: «Печатается в дискуссионном порядке». На первой странице корпусом будет набрана статья Игнатия Гайка: «Нужны люди с большевистским хребтом»…

Еще на столе у Хохлова — линейка, молоток и циркуль, а также полученная вчера записка:

«Нам опротивела твоя половинчатость, раз и навсегда

Муха

Дора».

Коленька задумывается над работой.

— Нянюшка, — спрашивает он, — хороша ли, по-твоему, картинка? Няня Афимья присматривается, подходит ближе и говорит:

— Нешто ты плохо сделаешь!

— Нравится?

— Как не нравиться!

— Помнишь, к прошлому Рождеству я закончил большую картину, такую синюю?

— Еще бы не помнить!

— В Третьяковку повешена.

— Ишь ты!

Няня целомудренно умолкает. Она не помнит картины: все они, картины, одинокие — одна синяя, другая красная, третья зеленая, а то и совсем пегая — разве упомнишь? Но няня чувствует, что Коленьке нужна поддержка, и потому целомудренно умолкает, боясь проронить неловкое слово. Коленька угадывает нянины чувства, он хочет поднять ее на руки — седенькую, легонькую, — хочет усадить ее в глубокое кресло, окутать шалями и стеганым одеялом, насыпать перед ней шоколадных конфет, абрикосовской пастилы и изюма, купить новую косынку, окружить няню ласками и заботой. Но Коленька толпе молчит и молча принимается за работу. Часы идут. Старательно проверяя каждое движение кисти, расчетливо, любовно и трудолюбиво Коленька накладывает на живописный опыт истории новый, свежий пласт.

 

3

Член коллегии Петербургской Чрезвычайной Комиссии и муж Мухи Бенгальцевой Юрик Дивинов, встав из-за стола в своем кабинете на Гороховой, шагнул навстречу вошедшему Хохлову.

— Дело обстоит такого рода, — начал Юрик Дивинов, — Муха здесь ни при чем, Муха частность, хоть и небезынтересная.

Коленька насторожился, разглядывая серое лицо Дивинова.

— Вы, товарищ Хохлов, умный и ценный революционный работник и, как нам кажется, парень свой. Повторяю, что Муха — только частность… Такие люди, как вы, нужны революции, такими бросаться — пробросаешься. Невероятно, что вы, так близко стоящий к партии, короче говоря — околопартийный товарищ, не числитесь в наших рядах. Кстати: какие пайки вы получаете?.. Только-то?.. Ну, это, конечно, не густо. Почему я спрашиваю? А разве вы торопитесь? Нам бы хотелось подробно развернуть с вами некоторые вопросы. Если вы не очень спешите, я имел бы в виду… Впрочем, если угодно, можно ближе к делу… Чай пьете? Ну, ну — не отпирайтесь: Муха говорила, что вы большой любитель чаевничать. Я тоже обожаю. Наши вкусы кое в чем сходятся, приятно констатировать… В партию вам, должен сказать, нет смысла записываться, партия вас раздавит, будет кидать с одной работы на другую, перемелет, и тогда — прощай, искусство, или как вы это называете. Согласны? Рекомендую согласиться, тем более что нам ваша партийность не нужна ни в какую. Мы развертываем партийную вербовку широких масс, широкого пролетарского коллектива, а не единиц. Революционные массы нуждаются в дисциплине, партбилет дает дисциплину, становление политической линии и, в конечном итоге, — обо что разговор? — взнуздывает. Единицы важны за пределами партии: надпартийные, внепартийные, околопартийных товарищи… Вы курите?.. Прошу. Предпочитаете полукрупку? Дело вкуса, здесь мы расходимся… Принято думать, что каждый коммунист является сотрудником ЧК. Думать так — значит смотреть на факты сквозь розовые очки: в идеале — само собой, но на практике — отнюдь. Коммунисты в большинстве случаев бесполезны и даже вредны в нашей оперативной работе. Большинство коммунистов мы не подпускаем к ЧК на пулеметный огонь. Деловые установки мы производим на единиц, пользующихся доверием в беспартийной среде и способных служить отображением ее активизаторской потенции, Коммунистам ни один дурак не верит, это гиблое дело. В наши целевые задания они вносят лишь суматоху и вообще дрянь. Как парень свой вы все это знаете, и мне нечего скрывать, что наибольший процент секретных сотрудников ЧК составляют попы, профессора, писатели, академики и еще раз попы. Кроме прочего, они умней и наблюдательные партийных массовиков, а нам нужны не доносчики, а умозаключатели, нас надо знакомить не с действиями — действия сами о себе говорят, — а с подкладкой действий. Немало добровольных агентурных заявок со стороны бывших генералов-военных и гражданских, но эти типы слишком мелко плавают: так себе — плотвица без горизонтов, шпана… Говорить с вами о материальных преимуществах — вульгарно и неопрятно. Я заостряю вопрос: принимаете ли вы в принципе наше предложение со всеми вытекающими последствиями? Не забудьте, что Муха здесь ни при чем. На пока других вопросов не имеется.

Юрик Дивинов достал револьвер, подбросил его на ладони.

— Но чтобы о нашем разговоре — ни гy-гу! Я вас больше не задерживаю. До скорого! С товарищеским приветом!

— Пока!

В коридорах стояли часовые, звонко смеялась курьерша в тулупе. Внизу, в приемной, за столом сидел Сережа Панкратов с черным кружком на глазу.

— Бонжюр! — крикнул ему Коленька.

Панкратов строго посмотрел на Коленьку и ничего не ответил.

 

4

Снег продолжает крутить, то затихая, то разъяряясь метелью. Какая белая, какая долгая зима! Белое небо, белые крыши, белые улицы, белая, пустая Нева (на Неве когда-то чернели проруби и ползли гуськом сани с голубыми, с бирюзовыми глыбами льда). Свинцовый миноносец врос в белую броню Невы у Николаевского моста. В Академии Художеств, переименованной в Высшие Художественно-Технические Мастерские — Вхутемас, Коленька получил профессорское жалованье с опозданием на три месяца ввиду задержки в Москве ассигновок по ведомству Наркомпроса. Коленька вышел из ворот на 5-ую линию, дошел до 7-ой и в доме № 26, второй двор направо, поднялся в третий этаж к Розалии Марковне Фишер, торговавшей пирожными. Он купил пяток пирожных — песочные для себя, а для няни Афимьи — с кремом, уплатив все жалование до копейки. Коленька возвращается к подъезду Академии, садится в дворцовые сани и мчится белыми набережными к себе на Фурштадскую улицу. Из-под копыт летят тяжелые снежные комья; прозрачная, быть может — пушкинская, пурга колышет город; козий воротник серебрится морозной пылью; сани заносит на поворотах. Мелькает Меньшиковский дворец, Университет — петровские 12 коллегий, фисташковый фасад Академии Наук, опрокинутый газетный киоск с афишей о лекции Луначарского. По ту сторону Невы — желтые здания Сената, голубая громада Исакия в белом кружеве сквера, фальконетовский всадник над темными скелетом баржи, обледенелые пароходные трубы, заваленные снегом палубы, ржавые переплеты подъемных кранов, адмиралтейские арки. Слева открываются колоннады Томона, Ростральные башни с облупившимися Нептунами, далекий контур Петропавловской крепости. Сани летят по Дворцовому мосту и снова по набережной. Царский дворец с полуразрушенной решеткой сада, Эрмитаж, пролет Зимней канавки, Мраморный дворец. Ветер шумит в ушах стихами Мандельштама. Прохожие, кутаясь в тряпье, озираются на пышный выезд в пустынном городе, на пару вороных, покрытых распластанной по ветру сеткой, на замызганную козью Коленькину куртку. Снежные комья бьются о сани, вороные храпят, екает селезенка. Белый город — в снегах, в снежинках! За поворотом — античный Суворов на круглом цоколе и ширь Марсова поля с могилами жертв революции посредине; белая нить Лебяжьей канавки; оснеженный онегинский парк, и там, между ним, этим садом, и Инженерным замком, за Фонтанкой, за церковью Пантелеймона — купола Спаса-Преображения, конюшни жандармского корпуса… Няня, древняя няня, может быть — пушкинских времен, будет есть пирожные с кремом.

 

5

Няня Афимья стареет, стареет — пора. Морщинки наматываются на лицо, как шерсть на клубок. Они бегут по всем направлениям, они пересекаются, путаются — дороги жизни, пути, тропинки. Очки, шагая, стаптывают переносицу; глаза мельчают, подобно колодцам в засуху, подергиваются белесой пеленой; прикрывает седину дырявенькая косынка. Няня Афимья почти не выходит на улицу: где уж ей, старенькой, ковылять на четвертый этаж. Она прибирает в комнатах, ворожит над примусом и постоянно шепчет неразборчивое себе под нос. Прозрачные руки нянины обвиты синими шнурками, шнурки завязываются в узелки.

Няня Афимья вступила в тот возраст, когда люди уже не делают различия между днем и ночью: они спят, когда опустится на них недолгий сон, чаще всего среди бела дня, они дремлют за работой, а по ночам, лежа с открытыми газами и сторожа темноту, перелистывают свои стариковские думы.

Ворочаясь с боку на бок, няня сокрушенно, доверчиво и кротко поминает Господа Бога, молитва и мысли ее отвлеченны, половина ее тихой жизни протекает уже в отвлеченности. Няня встает в четыре часа утра, ощущая этот час, как другие ощущают — 7. Ее туфли шуршат в коридоре, няня заботливо снимает паутинки в углах, подметает — где вздумается, присядет на стул, отойдет в отвлеченность и снова начинает несуетливо суетиться. Потом растапливает самовар жгутиками, свернутыми из «Правды», чиркая серной спичкой о плиту.

В восемь Коленька пьет чай. Няня вздыхает озабоченно.

— Ты это о чем, няня, разохалась?

— Да ведь как же о чем, Коленька? Об том, об самом. Об сахаре. Почем ноне сахар-то?

— Сорок тысяч за фунт, нянюшка.

— Тыща? Ах ты, голубчики! Срам-то какой! Тыща рублей пуд, мазурики! Это что ж теперь за полфунта выйдет?

— Не пуд, а фунт, нянюшка.

— Фу-унт! Господи! Стало быть, если теперь мешок сахару закупить — тыщи рублей как не бывало! Ну, а мука-то почем?

— Муки вовсе нету.

— Знаю, что нету, ну, а в магазине-то почем?

— И в магазинах нету. Нигде муки нету.

Няня Афимья радуется:

— Слава тебе, Господи, хоть мука подешевела. Вот и надо теперь муку закупать, пока дешево. Нехозяйственный ты. Потому и прячут, что дешево. Неужто весело задарма товар продавать? Как пойдет дорожать, тут тебе лабазы и откроют, да уж поздно…

А вот когда Коленька не приходит ночевать домой, няня Афимья не на шутку беспокоится. Кажется ей тогда, что Коленька еще маленький мальчик, и разные страхи ползут, крадучись в темноте, но наибольший страх в том, что вдруг Коленька и в самом деле вырос большой, и дела у него очень важные, и пойдет по этим делам Коленька в город, да так долго задержится, что няня Афимья больше его и не увидит. Так однажды и случилось: Коленька ушел всего на двое суток, а няня тем временем ушла навсегда. Он целует в последний раз ее холодный, старенький лоб, оправляет в последний раз ее проношенную косынку и сам — через пустынный, морозный и злобный город — на ручных салазках отвозит ее в могилу. Ты не бойся меня, нищий попик! Я, может быть, и большевик, мне, может быть, ты и не нужен, но няне моей ты потребен наверное. Служи по ней панихиду, вот тебе мой недельный паек. Детство мое, няня моя, спите с миром.

 

6

В стенах Вхутемаса разгорается борьба. Образованы свободные мастерские, возглавляемые художниками различных течение; конструктивисты, кубисты, супрематисты, материалисты, революционный быт и другие. Происходят ежедневные совещания по вопросам учебной программы, которая все еще не выработана. Ежедневно к пяти часам в кабинете у Коленьки собирается расширенный пленум Совета Вхутемаса, открывая дискуссию. Ежедневно к этому часу Розалия Марковна Фишер приносит шляпную картонку с пирожными: расширенному пленуму Совета Розалия Марковна Фишер безоговорочно верит в долг. Сине от дыма самокруток.

— Чтобы научить живописи, — говорит профессор-материалист, — необходимо прежде всего уничтожить натурные классы. Писание с живой модели — дурацкий пережиток мертвого академизма. Необходимо во главе живописного класса поставить профессионального маляра. понятие «маляр» означает высшую квалификацию живописца. Только маляр в совершенстве владеет материальной природой живописи, знает краску, ее составы, способы ее приготовления, реакции разнородных смесей, приемы раскрытия поверхностей; только маляр, подобно мастерам Возрождения, — это ясно, как апельсин, — может научить живописца правильным производственным методам.

— Я полагаю, товарищи, — перебивает профессор-кубист профессора-материалиста, — что в основу обучения живописи следует поставить науки, трактующие вопросы образования формы. Тригонометрия, начертательная геометрия, кристаллография — вот важнейшие дисциплины, без которых не может сформироваться культурный живописец. В моей докладной записке…

— Заткнись с твоей докладной запиской! — кричит конструктивист. — Кому вообще нужна живопись? Кошке под хвост вашу живопись! Мы должны строить! Утилитаризм — вот формула нового искусства. Художник плюет на плоскость, он выходит в третье измерение — в физический объем, в действительное пространство, наконец — в четвертое: время. Художник должен строить не образы, а вещи — в реальном материале, в реальном движении. Я требую немедленного упразднения последних отрыжек живописной романтики! Я требую обязательного обо гения вхутемасцев технологии, сопротивлению материалов и другим инженерным знаниям, или иначе надо закрыть нашу лавочку и расписаться в младенчестве наших художественных идей!

— Товарищи! — вступает представитель группы «революционный быт». — Чтобы стать хорошим художником, надо прежде всего сделаться хорошим коммунистом. Это тоже ясно, как апельсин, и я думаю, никто не захочет против этого спорить. Мы — контрольная вышка революционной пролетарской культуры…

— Сними ходули! — горячится конструктивист.

— Товарищи, мы все умеем волноваться, но я советую сохранять хладнокровие, — продолжает представитель группы «революционный быт». — Политграмота — вот первый предмет, с которым должен знакомиться начинающий работник искусства. Лассаль, Маркс, Энгельс — в плане ретроспективном, Ульянов-Ленин — по линии сегодняшнего дня. Диалектический материализм, установка принципов революционного роста массового сознания должны иметь…

Супрематист рисует на клякспапире квадраты и палочки. Потом он будет отстаивать чистоту абстрактного пятна, будет говорить о самодовлеющем значении цвета, о его организующем начале, о преподавании законов оптики, о лабораторных опытах с цветными стеклами, о влиянии спектра на психику масс — говорить с холодной уверенностью педанта, не допускающего двух мнений.

Уже третий год ведутся программные споры в Совете Вхутемаса. Ученики отбывают трудовую повинность — пилят подрамки на топливо, роют дорожки в снегу академического сада, ездят за продуктами для своего кооператива, ходят по наряду на погрузки и выгрузки, на субботники — по три раза в неделю, работают лопатами, кирками и метлами, таскают тюки и ящики, голосуют, переизбирают, расписывают агитпоезда и плакаты, в свободное время забегая в холодные мастерские, чтобы продолжать профессорские споры. Центробежная сила относит эти споры по спирали, захватывая все более широкие круги. В Зимнем дворце, в Доме Искусств и в Доме Литераторов, в зале Городской Думы, в помещении Госиздата, во «Всемирной Литературе», в Институте Истории Искусств, в «Pavillon de Paris» — все чаще устраиваются публичные диспуты по вопросам искусства. В Москве, в Кафе Поэтов, в «Питореске», украшенном рельефами из жести и фанеры, в «Стойле Пегаса», в театральных залах, в студиях, в кинематографах — в Харькове, в Киеве, в Казани, в Самаре, с платой за вход и бесплатно, для всех желающих или только для членов профсоюзов, с председателями или без них — в казармах, на заводах, в школах, в клубах — спорят о живописи, о литературе, о театре, о цирке. Русская жизнь вступает дискуссионный период. Спорят наркомы, хроники, писатели, поэты, политпросветчики, делегаты военных частей, философы, студенты, руководители клубов, хранители музеев, актеры, режиссеры и декораторы, архитекторы, представители союзов, милиционеры, жены наркомов, музыканты, акробаты, куплетисты, матросы… Коленька все реже занимается живописью, он председательствует, он ездит в Москву в теплушках и в вагонах особого назначения, чтобы опять выступать, он председательствует, он ездит в Москву в теплушках и в вагонах особого назначения, чтобы опять выступать, содокладывать, инструктировать, председательствовать, секретарствовать, организовывать, отстаивать, заявлять, разъяснять, дискутировать, излагать, квалифицировать, устанавливать, координировать… Коленька проходит зубастую школу митинговой техники, он научается подбрасывать фразы, как футбольный мяч, вызывая по желанию — одобрение, возмущение, крики, рукоплескания, свист. Красноречие — умное и неумное — становится основным занятием русских художников.

Вхутемасцы пилят подрамки и ящики, ломают сучья в саду, в Главтопе выгрызают по норме очередную сажень еловых бревен, но этого хватает на три дня в неделю. Больше половины мастерских закрыто до весны. С потолков осыпается штукатурка, в музее сыреют и коробятся картины. На дворе валит неудержимый снег, покрывая безжизненные академические флигеля. Сторож Савелий, прослуживший 25 лет в Академии и теперь вселенный в бывшую ректорскую квартиру, пухнет от голода и мороза; руки Савелия сквозят на свет, по лицу пошли желтые отеки, веки вздулись, десны ослабели от цинги. Сторож Савелий стучится к Коленьке.

— Товарищ комиссар, барин-батюшка! Схлопочите мне пропуск в деревню, сделайте милость! В деревне, бают, водятся коровенки. Мясца бы.

 

7

Неужели зиме 20-го года может быть положен предел? Неужели ринутся вдоль тротуаров мутные ручьи, застучат копыта по булыжникам, выбивая искры? Старый сторож батального класса Савелий, застигнутый врасплох атакой революции, менее цветистой, но несравненно более страшной, чем те бои, что изображались в его присутствии четверть века подряд учениками Академии на «репинских», «полурепинских» и казеиновых холстах для соискания наград и отличий, — отечный сторож Савелий, изнывающий в промерзшей ректорской квартире, даже не ответил бы на подобный вопрос, настолько он показался бы невероятным. Да и не один только Савелий сказал бы, что, конечно, эта зима — последняя зима, за которой уже нет иных времен года. И тем не менее, проснувшись как-то утром, Коленька Хохлов с удивлением заметил, что пар от его дыхания почти не виден. Странное событие до такой степени взволновало и поразило Коленьку, что он, забыв надеть валенки, босиком подбежал к окну. Небо голубело по-праздничному, с крыш повисли стеклянные сосульки, с них капала вода, снег во дворе осел, и сугробы кое-где провалились. Но самым удивительным была фигура квартиранта Поленова: он стоял посреди двора, под солнцем, без тулупа и даже без пиджака — с открытым воротом рубахи, руки в боки, и, глядя вверх, улыбался. Коленька проследил взгляд квартиранта Поленова, но ничего не нашел, кроме неба, голубого и безоблачного. Очевидно, именно небо, его чистая и светящаяся голубизна послужили причиной улыбки Поленова: она была беспредметна, его улыбка, была непроизвольным биологическим ответом весеннему утру.

— Вставай! — крикнул Хохлов ученице Вхутемаса, шестнадцатилетней Витулиной, еще дремавшей в постели. — Вставай, тебе говорят: весна!

Коленька вытолкнул ее из-под одеяла, горячую от сна, в одной коротенькой и помятой денной рубашонке. Он подтащил Витулинку к окну, — зажав ладони между ног, она смотрела на голубое небо, на прозрачные сосульки, на квартиранта Поленова и тоже улыбалась. Бывали случаи, когда великие истины, научные открытия и даже математические формулы внезапно угадывались во сне, в один миг неожиданного озарения. Поэтому нет ничего неправдоподобного в том, что равнодушная и немного досадная потребность в тепле, соединявшая Коленьку с Мухой, с Дорой из хора и теперь с Витулиной, в одно мгновение преобразилась в любовь. В это первое весеннее утро два человека, стоявшие босиком, в одних рубашках, на холодном, отсыревшем полу у окна, наполнялись, как сосуды, с быстротой необычайной сознанием своей любви. Тело Витулиной еще хранило зной постели, но он уже был не нужен Коленьке Хохлову, и, несмотря на то что пар еще вылетал изо рта, что в комнате было сыро и зябко, ему захотелось окунуться в свежую воду, подставить голову и плечи под кран. Но водопровод не действовал, вода еще не оттаяла в трубах. Одевшись наспех, Коленька схватил кувшин и спустился во двор. Квартирант Поленов продолжал стоять — руки в боки.

— Извольте видеть! — сказал Поленов.

— Да! — ответил Коленька, и они оба засмеялись.

Коленька нацедил воды из дворового крана, обмотанного соломой и тряпками, и, не переводя дыхания, взбежал на четвертый этаж. В столовой солнечные искры сверкали на горке с русским трактирным фарфором, когда-то собиравшимся Коленькой и почитаемым нянькой Афимьей: на чашках саксонского убора и лиможской формы, на чайнике «Рафаэль» с вычурной ручкой под рококо, на фасонной венецианской посуде дятьковского, бронницкого, городищенского или дулевского производства, на густо-кобальтовом, темно-зеленом и пунцовом блеске, на лубочной деколи с золотой разделкой, на стекле и фаянсе, на масленках, сахарницах и солонках в виде наседки в корзине с цыплятами, или бревна с воткнутым в него топором, или плывущего лебедя, виноградной лозы, ананаса, раскрывающегося пополам. В Колиной комнате шестнадцатилетняя Витулина, в коротенькой рубашонке, едва доходившей до бедер, и в валенках на босу ногу, оправляла постель.

Все в этот первый весенний день было необычайным, все казалось новым и волнующим. Идя по городу, Коленька радостно читал непривычные названия улиц: исчезли Литейный, Шпалерная, Дворцовая площадь, Невский — появилась площадь Урицкого, улица Воинова, бульвар Володарского, проспект 25-го Октября, площадь Революции, Большая Пролетарская улица, Кооперативный переулок, проспект Нахимсона… Почему еще существует имя «Петроград»? Надо бы и его перекрасить в «Восстанск», в «Переворотск»! Коленька весело смеется, прижимая к себе Витулину. История, жизнь прекрасны в своих переменах; город — жизнь, а не музей. Впрочем, все сегодня прекрасно: голубое небо; милиционер, закуривающий цигарку; разбитый броневик, торчащий из сугроба; талый снег и полыньи на Неве; прекрасно само весеннее слово «полынья», прекрасен еврейский юноша с большими синими ушами, переходивший дорогу и вдруг погнавшийся за сорванной ветром кепкой; прекрасны солнечное тепло и радужные слезы уходящей зимы. Блестят хрустальные подвески, потоки выбиваются из водосточных труб.

Вот петербургский Парфенон — белая Фондовая Биржа на разливе двух рек. Три года тому назад по ее широчайшей лестнице суетливо сновали маклеры, банковские агенты, менялы. Теперь она стоит в запустенье, и трещины пробегают по ее колоннам, подобно ящерицам. Коленька подымается по ступеням на верхнюю площадку. Старый портал напоминает величественную театральную декорацию Бибиены или Гонзаго. Какой торжественный, всенародный театр!

— Витулик! — зовет Коленька. — Девочка моя! Смотри: там, в сквере, сходящем к Неве, я выстрою трибуны для публики; там разместятся десятки тысяч зрителей. Здесь, на ступенях, на портале — будут тысячи актеров! Вчерашнюю Биржу я превращу в театр. Смотри!

Коленька подбирает с влажной каменной плиты заржавый гвоздь и выскабливает на штукатурке Томонова храма чертеж мелькнувших в воображении зрелищ. Коленька ничего не видит вокруг себя, он забывает, что уже много времени на апрельском сквозняке, укрывшись за колонну, дрогнет Витулина. Очнувшись, Коленька целует ее в губы и произносит: «Люблю».

 

8

Командующему Петроградским Военным Округом.

Уважаемый товарищ, В соответствии с директивами, полученными от Президиума Петросовета, Чрезвычайная Тройка по проведению первомайских торжеств в гор. Петрограде настоящим просит Вас не отказать в любезности предоставить в распоряжение Начальника Штаба Чрезвычайной Тройки, под его личную ответственность, до 2.000 красноармейцев разного рода оружия (спецификацию прилагаю) при краскомах, орудиях и полном боевом снаряжении, а также — 3 самолета, 1 дирижабль, линейный крейсер «Аврора», 2 контрминоносца, 5 автоброневых машин и салютное орудие Петропавловской крепости — на день 1-го Мая (с 5 ч. дня до 12 час. ночи) и в дни репетиции, числом 10 для личного состава и не более 2 для кораблей, самолетов, броневых машин и орудий.

Снабжение личного состава продуктами питания возложено на Продовольственный сектор Штаба, по след. норме на человека: 1/8 фунта хлеба, 1/8 ф. леденцов, 1/4 ф. вяленой рыбы, 1/16 ф. махорки и горячий кипяток, плюс в день 1-го Мая 1/4 ф. пшенной крупы и 1/2 ф. овса.

Просьба озаботиться выделением постоянного состава, дабы текучестью участников не осложнять репетиций и не подорвать спектакля.

С товарищеским приветом

Пред. Чрезв. Тройки: М. Каминер.

Нач. Штаба: Н. Хохлов.

Управдел Штаба: Д. Шапкин.

В 1561 году скульптор Леон Леони писал к Микель-Анжело: «Я занят самым пышным празднеством, какое только осуществлялось за последние сто лет. В нем участвуют горы, острова, настоящие воды, сражения на суше и на море, с небом, адом и многочисленными постройками в перспективе. Мантуя представляет собою сейчас настоящий хаос, и можно подумать, что я прислан сюда для разрушения. Здесь больше не найти ни досок, ни гвоздей, ни крыш, ничего: так много материала я употребляю для этих построек».

В Зимнем дворце, в Тронном и в Гербовом залах, репетировали массовые сцены. По узорному паркету с криками «ура!» красноармейцы проносились атаками, в сомкнутом строю и в рассыпном. На дворе походные кухни кипятили воду.

 

9

В день 1-го Мая всегда бывает солнечно, ветрено и тепло. В этот день природа не дает осечек. Снова по улицам Петербурга, красным от флагов и черным от народа, продвигались карнавальные колесницы: грузовики, превращенные в телефонный аппарат, в избу-читальню, в молотилку, в самолет, в мясорубку, наполненную генералами, в гильотину, под ножом которой болталась огромная голова Пуанкарэ; дальше двигалась клетка, набитая приставами и полицейскими; калоша, в которой сидели дядя Сам, Джон Буль, Клемансо, Шейдеман, Милюков, Чемберлен и Керенский. 1-го Мая 1920-го года в Петербурге произошло чудо: на Марсово поле сошлись тысячи людей, и к 5 часам дня оно преобразилось в тонкоствольный, прозрачный парк. С октября 17-го года, из месяца в месяц, из года в год — забывая, что месяцы и годы остались позади, — говорили: «Большевики не протянут и двух недель, большевики падут, как только Колчак, они падут, как только Деникин, разбегутся, как только блокада, лопнут при первом неурожае»… Теперь — о Марсовом парке: «Он зачахнет через две недели, через месяц его выдернут на свалку». Но к концу мая парк зазеленел. Давняя какая-то российская императрица писала про Летний сад: «Огород наш дюже разросся», — с 1-го Мая 1920-го года его площадь увеличилась втрое.

Коленька Хохлов, опять не спавший несколько ночей, с утра объезжает город в кузове мотоциклетки. Солнце слепит глаза, балтийский ветер упорствует, преграждая движение, бьется и щелкает красный флажок у руля. В 9 часов вечера небо еще светится отблесками ушедшего дня. В здании Биржи, в центральном зале, тысячи людей рядятся в театральные костюмы, в плащи, мундиры и рубища, в цилиндры и треуголки; надевают парики, приклеивают бороды. Коленька едва держится на ногах, в коленях начинается дрожь. Взобравшись на подоконник, он в последний раз обращается к участникам представления. Голос охрип. Коленька с трудом выкрикивает слова, чтобы они были услышаны в зале. Короны, треуголки, рубища, плащи, цари, рабы и боги — четыре тысячи голов отвечают Хохлову:

— Даешь Биржу!

Бутафория театральных складов — троны из папье-маше, деревянные мечи и картонные шлемы, раскрашенные одежды исторических драм, опереток и опер — смешиваются с действительным оружием, актеры — с армией и флотом, балет — с полевой артиллерией, хор филармонии — с митинговым оратором, оркестры — с орудийной пальбой и морскими сиренами, с исполинским органом фабричных гудков и ревом пропеллеров. Военные суда, построившись на Неве перед Биржей, заливают ее лунным пламенем прожекторов. Полыхнет небо, и ракеты опрокидывают на город ливень красных звезд. Голодная, босая революция нанизывает новое звено на общую цепь того площадного искусства, где количество становится качеством, цепь, уходящую в далекие века: уличные шествия «тела Христова», кощунственные празднества «осла», средневековые мистерии, представления нидерландских риторических камер и нюренбергских цехов, королевские въезды, рыцарские джостры, итальянские торжества Возрождения, санкюлотские ритуалы Французской революции в честь Федерации, Конституции, Разума, Высшего Существа. Этот ветреный первомайский вечер у Биржи — для Коленьки Хохлова неповторим, как неповторима всякая высшая точка; в ту минуту, когда с бастионов Петропавловской крепости пушки возвестили окончание зрелища, он почувствовал: революция для него умерла.

Возвращаясь домой, Коленька заплакал: как и все русские люди, он умел плакать над абстракциями. Но возможно, что его слезы были следствием усталости и многих бессонных ночей.

 

10

В бесхозной квартире, предоставленной Штабу празднеств жилотделом горсовета, было много спирта, разведенного и неразведенного, две бутылки коньяка — для дам, полсотни ломтиков черного хлеба с кирпично-красной конской колбасой, леденцы, банка с медом, сушеная треска, сладкий ржаной пирог с пшенной кашей на сахарине и печенье из картофельных очистков на касторовом масле.

Товарищ Каминер произнес приветственную речь, подчеркнув успех и значение 1-го Мая, правильность мобилизационной системы в процессах массового искусства и в искусстве вообще, указал на созидательную силу и безусловный рационализм субботников и выразил надежду, что в ближайшем будущем все нити художественной жизни РСФСР будут стянуты к одному центру, что даст возможность работникам искусства творить в соответствии с единой и твердой директивой и, с другой стороны, уничтожит параллелизм. Коленька Хохлов в ответном слове от имени всего руководящего коллектива празднеств говорил еще не вполне восстановленным голосом о росте художественной самодеятельности рабочих и красноармейских активов как о признаках несомненного расцвета всенародного искусства при социализме, о зрелище 1-го Мая, кладущем основание празднованиям Красного Календаря Русской революции, заверил готовность всех художественных руководителей и ответственных работников Штаба сохранить свои дисциплинированные кадры до следующего случая. Затем Дэви Шапкин играл танго своего сочинения и рассказывал еврейские анекдоты; художники, постановщики, балетмейстер и профессор-электрик, ведавший световыми эффектами на Бирже, делились впечатлениями, вспоминали курьезы, возвращаясь к спорам, возникшим в Штабе при подготовке зрелища. Женщины пили коньяк из чайных чашек и рассуждали о переделке кружевных штор на выходные платья, о блузках из флажного кумача, о преимуществах кокосового масла над хлопкожаром, о халтурных спектаклях на Красной Горке.

Юрик Дивинов в темном углу нюхал кокаин, угощая Нусю Струкову, муж которой был расстрелян еще в 1918 году. Витулина шепнула Коленьке:

— Разреши мне пофлиртовать с Каминером: он может выдать ордер на ботики.

Танго Дэви Шапкина пользовались успехом, и захмелевшие пары несколько раз принимались танцевать.

Коньяк вскоре был выпит до капли, но запасы спирта, заготовленного начснабом Штаба, товарищем Янчусом, оказались неисчерпаемы. В гостиной погасили свет. Дэви Шапкин играл без устали, хотя его музыка постепенно потеряла мелодическую и ритмическую связность. Танцы то вспыхивали, то затихали, и тогда в темной гостиной слышались вздохи и шорохи. Витулина присела на колени к Каминеру, он гладил ее чулок и каждый раз, доходя до подвязки, начинал слегка сопеть. В столовой, освещенной елочными свечками, Юрик Дивинов внезапно вскочил и выстрелил в зеркало. Дивинова обезоружили, окатили водой и заперли в ватерклозете, приставив к двери комод. Дэви Шапкин спел «еврейскую свадьбу», после чего возобновились танцы. Товарищ Янчус в столовой пил спирт с Нусей Струковой, доказывая ей, что спирт есть здоровый фактор, а кокаин не менее вреден, чем религия. Витулина громко хохотала, обучая Каминера танцевать танго и тустеп. Показывая па, она подымала юбку выше подвязок и взвизгивала. Потом она упала на пол и уже не могла подняться, потеряв сознание. Коленька перенес ее в пустую комнату на постель, расшнуровал ботинки, положил мокрое полотенце на грудь и на голову и, притворив дверь, вернулся в гостиную. Сев в кресло, он задремал — под музыку, шепот и заглушенный смех…

Коленька проснулся, когда уже светало. На диване, на ковре, на составленных стульях спали — по двое, по трое — участники банкета. Товарищ Каминер лежал на крышке рояля, подсунув под голову диванный валик и накрывшись военной шинелью. Коленька прошел в комнату Витулиной. Дэви Шапкин, поддерживая брюки, соскочил с постели. Витулина лежала в глубоком сне, бледная, почти голубая. Щека, шея и подушка были запачканы рвотой.

— Да ты выслушай, болван! Я же тут не виноват! — бормотал Шапкин. Он пытался пристегнуть брюки к подтяжкам, но руки тряслись, и пуговицы не попадали в петли. Губы вздрагивали, и Коленьке показалось, что даже бачки Дэви Шапкина прыгают на его висках.

— Да погоди ты, тебе говорят! А Изочку Блюм тебе можно? Я тебя прошу, да или нет? Товарищ Хохлов, бог мой, я вам все объясню, мы же интеллигентные люди… Клянусь богом, я больше не буду, я ничего…

Не дослушав, Коленька вышел из комнаты, отыскал козью куртку с фуражкой и спустился на улицу.

 

11

Снова начинается блуждание по улицам, по весенним, предутренним, зелено-розовым улицам Петербурга. Надо ли следовать за Коленькой Хохловым в его ночных прогулках? От Пяти углов по Загородному проспекту он доходит до Забалканского; подумав, сворачивает налево и, пересекая роты Измайловского полка, направляется к Обводному каналу. На улицах — ни души. Темнеют на домах красные флаги. Паровозные плачут свистки. Розовеет заря на зеленом небе. Белые ночи располагают к блужданиям. Петербургские мечтатели бродят по набережным Невы, смотря на широкие льдины, с гулом и треском плывущие по реке и грузно наползающие одна на другую, подобно белым медведям в пору любви; мечтатели идут на Острова, на Стрелку, на взморье, часами сиживают на скамейках, прислушиваясь к плеску волн, блуждают по аллеям, по улицам и проспектам — путями Пушкина, Гоголя, Блока. Книга о Петербурге должна быть летописью уличных блужданий, бесцельных и вдохновенных, как жизнь. Коленька Хохлов — на окраинных улицах. Утро встречает его за Невской заставой, когда в Смольном и в Таврическом уже поднимаются на трибуны ораторы, когда, разбитая, уничтоженная и одинокая, выходит Витулина из бесхозной квартиры, когда на стенах расклеиваются новые оперативные сводки военных действия, ибо война все еще продолжается несмотря на то, что это становится скучным и как событие, и как литературный прием. На пустынных тротуарах уже попадаются пешеходы; они спешат, не читая военных сводок, намокших от утренней сырости.

Война идет своим чередом.

Взятием Старой Бухары 1-го сентября 1920 года красные ликвидируют туркестанский фронт. На юге красные занимают Одессу и одновременно входят в упорные бои у Перекопа и Геническа. В марте белые отдают Екатеринодар, Новороссийск, Владикавказ и Петровск, в конце апреля — Баку, после чего переправляются в Крым, где 6-го июля переходят в наступление. Имея вначале успех, они развивают его до середины октября, под командованием генерала Врангеля. Но с 15-го октября красные переходят в решительное и последнее наступление, в результате которого к 10-му ноября территория Крыма оказывается в их руках. Дальневосточная Красная Армия 7-го марта вступает в Иркутск. Все продвижение по Сибири делается двумя скачками: с июня по октябрь 1919 года — 1.500 верст, с декабря по март 1920 года — 2000 верст. 21-го октября падает белая Чита. На западном фронте 2-го февраля 1920 года заключается мир с Эстонией. К тому же времени красные очистили Латгалию и 11-го августа 1920 был подписан мир с Латвией. Весной 1920 года польская армия перешла в наступление, заняв 6-го мая Киев. До конца мая, когда подоспела конница Буденного, бои шли с переменным успехом. В июне красная конница захватила Житомир и Бердичев, и до 20-го августа продолжалось безостановочное наступление красных войск, подошедших ко Львову, Холму и Варшаве. Варшавы поляки не отдали. Напротив, с этого момента началось новое отступление красных по всему фронту, до 1-го октября, когда открылись мирные переговоры с Польшей; 12-го октября подписан мирный договор.

1920 год ознаменовывается тем, что в нем заканчивается гражданская война на внешних фронтах. Потом еще кое-где будут подбирать остатки — в декабре 1922 года красные возьмут Владивосток, — но это скорее окраинный вопрос, нежели война. Война окончилась в двадцатом. Что же дальше? Красная Армия перебрасывается на хозяйственный фронт: лесозаготовки, хлебозаготовки, транспорт, ремонтострой, борьба с разрухой. Некоторым частям приходится еще вести борьбу с атаманскими бандами. Атаманов расстреливают, отряды их часто истребляются до последнего человека. Кое-кто успевает бежать…

В 1920-м году генерал Петэн писал: «Русскую армию бил Наполеон в 1812 году, в 1855 году били союзники в Крыму, в 1877–1878 годах она не сумела вырвать победу у турок, в 1905 году ее разгромили японцы, в 1914–1917 годах били ее немцы… Но Красную Армию не могли разбить усилия восемнадцати государств»…

Коленька Хохлов огибает Лавру и Старо-Невским проспектом выходит к Николаевскому вокзалу. У памятника Александру III пьяная девка по прозвищу Коллонтай бьет по зубам неверного спутника. Улюлюкают ротозеи и папиросники.

 

12

— Наблюдается, что некоторая часть населения оставляет гореть электричество по выходе из комнаты. Товарищи и граждане, мы ведем борьбу за наши трудовые интересы и должны чрезвычайно беречь топливо, которое так нам необходимо. Берегите электрическую энергию.

— Хождение по улицам города Петрограда допускается только до 10 часов вечера. Ночные пропуски выдаются исключительно особо ответственным советским работникам и чинам горохраны.

— Движение пассажирских поездов Петроградского железнодорожного узла прекращается впредь до особого распоряжения.

— Городским врачам, больницам и амбулаториям предписывается относиться к выдаче рецептов с высшей осмотрительностью, указывая в каждом случае имя, фамилию, возраст и классовое происхождение больного, точный диагноз болезни и адрес.

Прим. I: доводится до сведения, что йода, йодоформа, ol. ricini, препаратов мышьяка, абсолют. спирта, сулемы, брома, хины, опия и его производных (кодеин и пр.), борной кислоты, салицилового натра, аспирина и др. производных салициловой группы, tonica (валерьян. капли, дигиталис и пр.), александринского листа, а также марли, ваты, бинтов и других перевязочных материалов, зубного порошка и посуды в городских и коммунальных аптеках в настоящее время не имеется. Граждане должны приносить свою посуду.

Прим. II: поступили в районные аптеки и продаются в ненормированном количестве: ликоподиум и сушеная ромашка.

— Петрокоммуна объявляет об утверждении новой продовольственной раскладки, основной и приварочной: по хлебным карточкам: 1/8 ф. галет или ячменя; по продуктовым карточкам: сушеной рыбы 8 золотников, капусты кислой 8 зол., картофеля 5 зол., жиров 1 зол., монпансье 2 зол., кофе 0,72 зол., махорки 2 зол. и спичек 2 кор. в месяц.

— Ввиду того, что арестованные заложники классового врага временно в обуви не нуждаются, таковая у них отобрана и передана частям Красной Армии ПВО для распределения. Арестованным выданы взамен лапти.

— Доводится до сведения населения, что выдача пуговиц и курительной бумаги прекращается впредь до особого распоряжения.

— Оружейный завод в Сестрорецке переключается на изготовление карманных зажигалок, каковые поступят в розничную продажу в кооперативных лавках, о чем доводится до всеобщего сведения.

— Безусловно запрещаются всякие самочинные обыски в городе и приказывается, в случае обысков, не разгромлять имущества, а сохранять его в целости, как народное достояние.

— Согласно циркуляра Наркомсобеза за № 6724 предлагается учкомам и домоуправляющим под личную их ответственность отобрать от бездетных жен красноармейцев продуктовые карточки «Красная Звезда», литера «А — бронированная».

— Инструкция гужевым базам, ветеринарным и фуражным пунктам:

Ввиду перевода гражданского населения на овсяное довольствие предлагается широко использовать для фуражирования лошадей наличность просяной шелухи и овсяной мякины. Эту пищу лошади плохо принимают, часто болеют опасной коликой и гибнут. Чтобы избежать последнего, надлежит приступить к кормлению лошадей указанными суррогатами немедленно, пока гражданским населением еще не полностью израсходованы запасы здорового фуража, так как изменение корма в рационе лошади требует времени для подготовки и приучения. Сразу перейти на шелуху лошадь не может и долго будет голодать и беспокоиться. Необходимо просеивать задаваемую мякину и шелуху через грохот, для удаления земли и камней, т. к. лошадь от этой примеси скоро набивает оскомину и болеет. Не давать заплесневевшей шелухи и мякины, при пользовании же, в случае особой нужды, гнильем-добавлять небольшое количество соли. Соблюдение предложенных правил поможет сохранить лошадь для светлого социалистического будущего, когда труд и транспорт будут развиваться нормально.

— Отдел снабжения Гормилиции доводит до сведения сотрудников, что в кооперативе «Красный Милиционер» (пл. Урицкого, 3) приступлено к внеочередной выдаче духов высшего качества «Виолет-де-Парм» и мужских головных уборов фасона «котелок».

— Отдел Захоронений объявляет, что распределение ордеров на прокатные гробы будет производиться в порядке живой очереди каждое 1-ое, 10-е и 20-е число.

 

13

Блуждание заканчивается партией в шахматы у Топсика.

— Не знаю, как вас, у словесников, — говорит Коленька Хохлов, — но мы, художники, в подобных случаях сдаемся. Я предупреждал вас, Топсик: будьте осторожны, у меня игра комбинационная.

— Комбинейшен, комбинейшен, эх, все ваши комбинейшен!.. Слыхали, князь Петя расстрелян?

— Gardez votre Reine. За что?

— Говорят — так, ни за что.

— Наверно — за что-нибудь. Так, «ни за что», стараются не расстреливать. Gardez toujours.

— Ах, я ваши комбинейшен насквозь вижу.

— Так! Короля к стенке!

— Как бы прежде вашего не того, не списали.

— Вероятно, за сахарин. Эк, куда вы загибаете!

— У нас, у словесников, — тоже комбинационная. Разрешите офицерика — в расход?

— Прошу покорно, мы скомпенсируем.

Топсик задумывается над ходом. — Не забывайте контрольного времени, Топсик!

— При чем тут контрольное время, когда играешь в последний раз: завтра шахматы на базар.

— Но ведь они не ваши?

— Ну да — не мои. А вы думаете — граммофон мой? Энциклопедия Брокгауза — моя? А картина Репина — моя? А простыни — мои? Ничего здесь нет моего, кроме дырявых подштанников. А ванну я загнал вчера ночью — вы думаете, ванна тоже моя? А шторы, которые здесь висели? А коллекция гемм?.. Шах! Меня вселили сюда по ордеру. Какой-то присяжный поверенный жил.

Коленька снова напоминает о контрольном времени, потому что Коленька торопится: его ждут в Комитете Государственных Сооружений. Там, перед Особой Комиссией, Коленька должен сделать доклад о проекте типовых трибун для рабочих предместий. Особая Комиссия уже собралась в кабинете зампреда. Присутствуют: зампред тов. Сукристик, машинистка тов. Мисюль, секретарь ячейки тов. Антошкин, члены коллегии тт. Бадхан, Чистяков и Заузолков, делопроизводитель тов. Куклин и старший бухгалтер тов. Блейман. Кроме них вызваны завтранспортом тов. Селява, инженеры Тафаев, Буйвит и Петунин, а также завхоз тов. Соленых.

— Житие святых! — продолжает Топсик. — Ученый паек плюс присяжный поверенный. Скоро девочку заведу: нам этой квартирки хватит года на два.

С улицы доносятся звуки «Интернационала». Оркестр приближается, звуки растут, крепнут, формируются. Топсик раскрывает фортку и снова садится к шахматам. Войска проходят совсем близко, внизу под окнами. «Интернационал» врывается в комнату, заполняет ее медным грохотом труб, величием, великолепием и непогрешимостью марша. Коленька прислушивается, удерживает в воздухе руку, протянутую за фигурой, откидывается на спинку стула; потом он встает и стоя слушает гимн. Топсик иронически улыбается, пожимая плечами, но, пожав плечами, также привстает. Об этом случае, о таком действии «Интернационала» на некоторых героев повести, не очень склонных к патетическому строю переживаний, здесь упоминается вскользь, мимоходом, потому что объяснение подобному действию еще не найдено, догадки же могут показаться маловероятными. Здесь отмечается только внешняя сторона происшествия: Коленька выпрямился почти по-военному, глядя куда-то вверх, в потолочный карниз. Топсик, приподнявшись, так и остается полустоять, упершись руками в сиденье стула… Оркестр сворачивает за угол. Звуки замирают. Тогда, помолчав, Коленька говорит:

— Несомненно — за сахарин: уж слишком он афишировал.

 

14

Зима 20-го года останется в памяти своими морозами, снегопадом, метелями и сугробами. Короткую, бурную весну сменило лето, спалившее Россию зноем и засухами. Земля покрылась горячей трухой, обжигая босые ноги нищих людей; трава сгорала на корню; зерна испекались в земле, обращаясь в золу. Небо сияло — неумолимое, жестокое, торжествующе-безоблачное. Его красоту надолго перестанут воспевать русские художники, пережившие лето 20-го и лето 21-го годов. Люди с ненавистью встречали по утрам его блистательную синеву. Мольбы и молебны, декреты и предсказания метеорологических станций были бессильны против его тупого, горячего, испепеляющего равнодушия. Реки обмелели, колодцы высохли, канавы и арыки наполнились каленой пылью. Безжалостная, слепящая синева вызывала ужас и проклятия. Хотелось заплевать это небо, разорвать его в клочья, расстрелять из зенитных орудий! Неурожай губительно пронесся над Россией, выжег посевы, истощил запасы, изнеможил плодороднейший чернозем Поволжья.

Петербург оказался отрезанным от путей, по которым еще влачились кое-какие продовольственные остатки. Заградительные отряды, останавливая поезда, отбирали все, что находили в тюках и карманах: полфунта жира, пяток яиц, фунт муки, краюху хлеба. Приезжий выходил из вокзала с пустыми руками — в последний раз его обыскивали тут же, на площади, под раскаленной вокзальной башнею с остановившимися часами. В Петербурге не осталось ни одной крупинки соли, ни одного обломка сахара, ни одного лукошка с яйцами, ни одного бочонка с маслом. Из селедок варили суп, из вареных селедок готовили жаркое; прежде чем положить их в кастрюлю, из селедок выскабливали червей.

С наступлением тепла, еще по весне, на улицах Петербурга появились первые юродивые. В середине лета число их значительно увеличилось, Петербург никогда не знал такого количества юродивых. Вот приблизительный перечень петербургских юродивых 1920-го года:

1. Бывший помощник присяжного поверенного Борис Авдеевич Раппопорт. В октябре 17-го года дал обет не бриться и не стричься до тех пор, пока не падут большевики. Бороду закладывал за пояс, волосы прятал под воротник. Говорили, что волосы его отросли до седалищного места, но проверить это никому не удалось, так как Борис Авдеевич Раппопорт поклялся не только не стричься и не бриться, но также — не раздеваться и не менять одежды. В начале 22-го года исчез из Петербурга. Одни рассказывали, будто он повесился на собственной бороде, другие решительно утверждали, что он просто обрился наголо и поступил на советскую службу.

2. Яков Валерьянович Дышко. Требовал, чтобы все называли его Феликсом, причем отличался кротостью и добротой характера и, собирая на улице зевак, читал декрет об упразднении ЧК. В 21-м году расстрелян за полной ненужностью.

3. Марья Кондратьевна Колпакова. Ежедневно с 8 ч. утра до 8 ч. вечера плакала навзрыд на углу Надеждинской улицы и Баскова переулка. От подаяний отказывалась. С наступлением осени пропала без вести.

4. Человек без имени, выдававший себя — то за наследника-цесаревича, то за Императрицу Александру Феодоровну. Отправлен на принудительные работы.

5. Трошка Фальцет. Человек, усеянный клопами; распахивал рубаху на груди, кишащей паразитами, и распевал фальцетом: «Пейте мою кровь! Сосите мою кровь!» Утопился в Обводном канале.

6. Адам Наперковский. Произносил речи на польском языке, утверждая, что в лице Троцкого на землю снова сошел Иисус Христос и что евреи еще раз собираются распять его. Иногда, но много реже, читал вслух стихи Мицкевича. Был часто бит, особенно — за стихи, и в конце концов пропал без вести.

7. Изобретатели: Петька, Абрамка Курчавый, Моисей Израилевич Коган, дьякон Владимир из Новой Деревни и другие. Предлагали прохожим свои изделия: подошвы из старых хлебных карточек; песочные часы, действующие при электрическом свете; калории в оригинальной упаковке; Евангелие, переписанное от руки по новой орфографии; списки расстрелянных, составленные в рифмованном порядке, и пр.

8. Человек по прозвищу «Химик», утверждавший, что им открыт способ переработки государственных денежных знаков в навоз.

9. Человек по прозвищу «Стряпчий». Ходил по городу голый, в одних купальных трусиках, с портфелем под мышкой и гусиным пером за ухом, предлагая свои услуги для составления доносов в ЧК. От гонораров отказывался. Дальнейшая участь неизвестна.

10. Тысячи или, вернее, десятки тысяч петербуржцев, заклинавших друзей и соседей не выходить на улицу в одиночку, потому что китайцы ловят прохожих, убивают их в своих прачечных и продают на рынках, выдавая мясо взрослых за баранину и свинину, а мясо детей — за кроликов, собак и кошек. В период 20-гo — 21-го годов вымерли от голода, сыпняка и холеры.

 

15

К тому же лету относится первое проявление деятельности Семки Розенблата: он открыл табачную фабрику. Задумываясь над судьбами американских миллионеров, Семка Розенблат ходил по улицам, собирая окурки. К вечеру он вырабатывал до полутора фунта табака. С того дня, как Семка Розенблат ввел в дело пятерых беспризорных, количество ежедневной выработки табака сильно возросло. На каждые два фунта чистого веса Розенблат примешивал около полуфунта пыли и сора, добываемых в своей же квартире на Казанской улице. Такая мера суррогатов, почти не влияя на вкус папирос, приносила существенную выгоду. Ввиду острого бумажного голода Семка Розенблат употреблял для гильз копировальные книги бывшей своей «Конторы Коммерческой Взаимопомощи» — папиросы, продававшиеся десятками и в розницу, назывались «Рассыпные копировальные Дюшес». Упоминанием слова «копировальные» Семка, с одной стороны, как бы оправдывал лиловые иероглифы, встречавшиеся на гильзах, стилистическими изощрениями фабриканта, с другой (для людей прозаически мыслящих) — отводил возможный упрек в злоупотреблении доверием покупателя.

Оценивая деятельность Семки Розенблата вне той пользы, какую он для себя из нее извлекал, тем более что табачная фабрика являлась в личной его карьере лишь небольшим эпизодом, следует признать в этой деятельности первую реальную попытку рационального использования отбросов, получившую впоследствии широкое государственное признание и распространение под общим наименованием «Утильотброс» и заложенную в фундамент промышленно-экономического восстановления страны. Сам же Розенблат вскоре ликвидировал свою фабрику по той причине, что она не была регламентирована законом, а Розенблат всегда любил действовать на законной основе. Тем не менее фабрика дала ему прибыль, достаточную для того, чтобы провести остаток лета и осень на берегу моря, в Сестрорецке. В Сестрорецке, опустошенном, разрушенном и безлюдном, расположилась — в десятке слегка подремонтированных дач — литературно-художественная колония, и в ее числе Апушин, Виленский, Топсик и Коленька Хохлов. Семка Розенблат принимал участие в их общих прогулках, часами леживал вместе с ними на горячей железнодорожной насыпи, полуголый — в одних коломянковых штанах — и босой, глядя в синее небо и лениво обмениваясь фразами. Песчаная насыпь порастала осокой, море безмолвно желтело за сосновым бором, редкие дачники проходили с корзинками в руках, собирая шишки для самовара, грибы и чернику. Колония избрала Семку Розенблата заведующим продовольственной частью, он дважды в неделю езди в город за пайками и непредвиденными выдачами, которые только он умел вырывать, — во «Всемирную Литературу», в Дом Ученых, в Дом Искусств, в кооперативы Наркомпроса, Наркомпрода, Балтфлота, Гормилиции, Капли Молока, Культпросвета ПВО, Отдела Управления. Возвратившись в Сестрорецк с мешками селедок и сучковатого, занозистого хлеба из жмыхов и отрубей, с банками повидлы, — Семка Розенблат получал за труды равную со всеми членами колонии долю продуктов.

Но чаще всего Розенблат в одиночестве проводил время у самой границы, на высокой дюне, с которой видна была Сестра-река и сосны на другом ее берегу — в Финляндии. Он подолгу всматривался туда — завороженный, глядел не отрываясь. Там, в бывших припитерских дачных местностях, от Олиллы до Перкъярви, жизнь замерла окончательно. Труды старого Пурви пропадали даром: дачи приходили в негодность от безлюдья, дороги размывались осенними дождями, розы на клумбах не кутались на зиму в соломенные душегрейки и погибали от морозов; сарай Вольной Пожарной Дружины сгорел от случайной спички вместе с водокачкой, купленной на Сельскохозяйственной выставке; от засухи тлели торфяные болота, дымный расстилая покров на десятки верст; дюны, разорвав непрочную ткань дерна, оставленного без присмотра, тронулись и пошли, подкапываясь под строения, зарывая заборы, обнажая корни дерев, — сосновый лесок накренился, как Пизанская башня…

С наступлением зимы Семка Розенблат перебирается в Москву — «поближе к центру». Он терпеливо — восьмые сутки — едет в Москву кружным путем, через Мгу, Вологду и Ярославль, в теплушке, которая, впрочем, никак не отапливается. Россия покрыта снегами. Мосты разрушены. Железные фермы порваны, вздыблены, опрокинуты, растопырены; они простирают к небу скрюченные, ампутированные суставы. Люди по льду переходят реки и ждут новых поездов, выменивают на молоко, хлеб и яйца быстро уменьшающийся свой багаж, рубят деревья для паровозной топки, очищают рельсы от заносов. Машинисты собирают подушную дань. Семка Розенблат организует артели, ведет переговоры с сельсоветами, с волисполкомами, с железнодорожными властями, с парткомами. Товарный состав, пыхтя и хромая, медленно буравит снега.

 

16

Семка Розенблат — далеко не единственный петербуржец, покинувший Петербург. Петербуржцы вообще разъезжаются: кто переходит границу, кто по примеру Розенблата стремится в Москву, кто — в хлебные края, понаслышке. Петербуржцы не разъезжаются — они бегут: в теплушках, на крышах, на буферах, с мандатами — действительными и самодельными, пешком — в снег, в мороз, в метели. Кто скажет — достигают ли они намеченной цели? В придорожных сугробах, на шпалах, в лесах, в полях — страшные попадаются следы отступления.

Но даже теперь в Петербурге еще жива его сердцевина. Капля ртути расчленяется на отдельные шарики и крупинки, ртутные шарики скользят по столу и вдруг, скатившись в один угол, влипают друг в друга, снова образуя первоначальную каплю. Так блуждают по питерским пустеющим улицам, иногда сходясь вместе, историки и поэты, писатели, философы и художники, искусствоведы и критики, музейщики, книжники и театралы, в сопровождении учеников и соглядатаев — ядро, сердцевина Петербурга, окруженная кольцом митингующих фабричных окраин и замешанная безликим сплавом горожан, маски которых стерты страхом и лишениями. Гений продрогшего, оскудевшего города еще парит на подбитых крылах — над скелетами домов, над чугунными призраками памятников, над туманом лондонского Сити.

Блуждают бесцельно и вдохновенно, а по ночам записывают в дневники — раздумья и встречи своих блужданий. Само собой разумеется, по целому ряду причин дневники эти долгие годы останутся неопубликованными. Но когда, наконец, они увидят свет, читатели с удивлением отыщут там нежные и трогательные страницы, посвященные Нусе Струковой, так как составители дневников часто заходили во время скитаний в ее маленькую квартирку, которую все называли гарсоньеркой. О Нусе пишут с лаской и любовью, как пишут о детях; память о ней сохранится незачерненной в истории неповторимых петербургских лет. В тишине своей гарсоньерки Нуся позировала художникам, открывая розовое, почти девичье тело и мирно беседуя о пайках; поэты читали ей вновь сочиненные стихи, и Нуся простодушно смеялась, уверяя, что ничего не понимает в поэзии и любит «Парус» Лермонтова. Нуся садилась на колени к седому, страдающему одышкой очкастому историку и, целуя его в небритую щеку, расспрашивала о Распутине и о Шарлотте Кордэ, причем нередко, слушая рассказ, начинала дремать, опустив голову на плечо историка, бережно прижимавшего Нусю к себе, как дедушка внучку. Книжники толковали ей о преимуществах первого издания над последующими — Нуся охотно соглашалась, не ища возражений. Театралы, размахивая руками, говорили о новых формах сценической площадки, о преодолении рампы и занавеса, о Гордоне Креге и Адольфе Аппиа — Нуся отвечала, что с тех пор, как уничтожили петербургскую оперетку, театр для нее — не существует. Музейщиков и философов Нуся совсем не слушала, обращаясь к ним так: «мои милые гробокопатели» или «товарищи романогерманисты»… У Нуси Струковой были любовники, но были они из числа тех, кому некогда заниматься скитанием и думать о составлении дневников.

 

17

Нуся Гаврилова за два года до революции, не окончив Смольного института, пепиньеркой вышла замуж за морского офицера Струкова. Выходя замуж, она уже не была невинна, как и большинство ее одноклассниц, за исключением Гали Латунской, Шуры Степной и самой богатой воспитанницы в институте, Леки Бауэрмейстер (в военные годы — Плотниковой). Над Галей и Шурой подруги подтрунивали открыто, над Лекой — тайно, так как ореол богатства, парная карета, приезжавшая за ней по субботам и впоследствии замененная бенцевским лимузином, представлявшим собою помесь той же парной кареты с железнодорожным вагоном 40-х годов, ежедневные коробки с шоколадом и засахаренными фруктами, поездки за границу и балы с дирижером танцев из императорского балета и струнным оркестром, дававшиеся в доме Бауэрмейстер, — ставили Леку в исключительное положение среди ее подруг: в институте она держалась высокомерно и недоступно, получала лучшие отметки и часто завтракала у начальницы, а приглашая к себе по праздникам институток, обращалась с ними как с бедными родственницами, принимая от них преданную услужливость и обожание. Подруги называли Леку Бауэрмейстер «княжной Джавахой».

Девичья невинность считалась среди пепиньерок признаком отсталости, а во время войны, когда столько офицеров нуждалось в женском участии и наградах за страдания на фронте, — клеймом непатриотичности. Лека Бауэрмейстер — другое дело: она стояла выше человеческих страстей и, конечно, выше войны. Она берегла свою девственность как драгоценность, недосягаемую для смертных; ее жених будет существом почти неземным или, по крайней мере, обладателем замка на Рейне.

Первым любовником Нуси Гавриловой был армейский поручик, раненный в плечо и награжденный Георгием. Второй был только опереточным баритоном, но в дортуарных шушуканьях именно он занимал первое место, тем более что скучный академический долг по отношению к родине и Святому Георгию четвертой степени был уже отдан, и никто не смел требовать, чтобы молодая девушка жертвовала своей личной жизнью до конца. Третьим любовником стал жених и будущий муж Нуси Гавриловой, морской офицер Струков. Выйдя замуж, Нуся Струкова сохраняла безупречную супружескую верность, несмотря на длительные боевые отлучки мужа и все осложнявшуюся жизнь в Петербурге. Даже настойчивые домогательства совершенно неотразимого гвардейского корнета, барона Корфа, — душки, адски шикарного, шикозного типа и просто шико — оказались тщетными. В 1918 году барон Корф служил переводчиком при Совнаркоме, а Струков содержался в тюрьме Петербургской Чрезвычайной Комиссии как заложник буржуазии. Два раза в неделю Нуся Струкова относила передачу на Гороховую, стояла в очереди, расспрашивала, потом молилась у себя дома и у Знаменья, молилась горячо, как умела, со слезами на глазах. Но, вероятно, бог туговат на ухо: он не услышал и этой молитвы. Когда Струкова расстреляли, Нуся решила мстить большевикам. Она долго обдумывала свое решение и наконец выбрала месть, которая неминуемо приходит на ум каждой женщине ее возраста и о которой Нуся уже слыхала где-то когда-то или прочла в каких-то книжках; месть, казавшуюся ей наиболее осуществимой, романтической и жестокой: Нуся заразится дурной болезнью и, отдаваясь большевикам, будет распространять среди них заразу. Однако большевики встречались крепкие, здоровые, и Нуся никак не могла заболеть. Озлобленный и презрительный чекист, однажды на Гороховой сказавший Нусе Струковой: «Передач больше не таскайте, они ему уже не нужны», этот чекист был настолько страшен черным кружком в глазу, шрамом на скуле и согнутой на всю жизнь беспалой рукой, что Нуся Струкова, вспомнив о нем, содрогнулась при мысли, что именно он может явиться тем человеком, которого она искала. Оставаясь глубоко искренней в своем решении, она принадлежала к тому виду самоубийц, которые, боясь утопиться в реке, потому что вода холодна, наполняют свою ванну теплой водой и прежде, чем войти в нее, смачивают голову. Тем не менее всякое заранее обдуманное самоубийство, даже самоубийство перед казнью, есть проявление мужества, и люди, упрекающие самоубийц в малодушии, никогда не бывают справедливы. Мужество Нуси Струковой было вполне достаточным для молодой женщины, не окончившей Смольного института. Поборов в себе чувство отвращения, Нуся все же отправилась в приемную Чрезвычайной Комиссии, заговорила о чем-то с Панкратовым и даже улыбалась, приоткрывая свежий и влажный рот, — улыбаться было стыдно и нестерпимо мучительно. Панкратов прервал ее:

— Гражданка, не болтайтесь попусту. Изложите письменно.

Облегченно вздохнув, Нуся ушла и больше никогда не встречала Панкратова… Любовники Нуси Струковой, оставаясь у нее на ночь, надевают шелковую пижаму ее мужа. Один приносит «пожрать», другой вино и кокаин, третий присылает воз распиленных досок, четвертый — ордер на шубу. На дверях гарсоньерки висят охранные грамоты Балтфлота и Публичной Библиотеки, в спальне у Нуси топится изразцовая печь, в гостиной — камин. Нуся выходит к любовнику из жарко нагретой ванны — в одном атласном кимоно и, распахнув его, ложится на коврике у камина. Доски трещат в огне. Нуся жмурит глаза и шепчет:

— Jе sais que j'tombe.

По улицам ходят вооруженные патрули, разъезжают броневики с пулеметами.

 

18

Лязгают в улицах броневики. Театры закрыты. Фонари не горят. Среди рабочих начинаются голодные волынки. Волынят, бузят и устраивают итальянку заводы и фабрики — Арсенал, Тентелевский, Треугольник, Сименс-Шукерт, Речкина, Керстена, Новый Леснер, Путиловская верфь, Обуховский, Экспедиция, Жорж Борман, Невская ниточная, Адмиралтейский, Кабельный, Артур Коппель, электрическая станция; бастуют Трубочный, Патронный, Лаферм, Балтийский… Волынщики требуют упразднения заградиловок, введения частной торговли и Советов без коммунистов. Военные курсанты и парткомитеты приводятся в боевую готовность. Зиновьев спешно выезжает в Москву. В его личном вагоне едет — «с оказией» — Коленька Хохлов. Зиновьев рассказывает Коленьке о Париже. У Зиновьева печальные глаза, редкие и ленивые движения рук. Он мечтательно говорит о Париже, прихлебывая чай. Он говорит о лиловых вечерах, о весеннем цвете каштанов, о Латинском квартале, о Женевьевской Библиотеке, о шуме улиц, и опять и опять — о каштанах весной. Зиновьев говорит о тоске, овладевающей им при мысли, что Париж для него теперь уже недоступен. Зиновьев живет в «Астории», перед ней на площади — Исаакиям, похожий на парижский Пантеон, построенный из сажи, купол которого видел ежедневно Зиновьев в окно своего отеля. У входа в Пантеон — зеленая медь роденовского «Мыслителя»… Над петербургским Пантеоном плывет холодный, желтый туман. В тумане маячат бесплотные контуры, вырезанные из картона подобия людей, серые, бесцветные, недокрашенные. Они движутся как заводные куклы. Они маячат в туманных улицах города, как куклы в комнате игрушечного мастера Калеба. Нуся Струкова в гарсоньерке, насвистывая «Интернационал», разглаживает пижаму своего мужа.

У Чарльза Диккенса спросите, Что было в Лондоне тогда — Контора Домби в старом Сити И Темзы желтая вода… —

так читает вполголоса озябший политрук пробираясь в тумане, и ямбы опадают к ногам оранжевым листопадом, и — пока в квартире доктора Френкеля гости отгадывают смысл советских сокращений (Р.С.Ф.С.Р. означает: «Разная Сволочь Фактически Сгубила Россию»; Совнарком означает: «Совет Народных Комиков»; ВЧК — «Век Человеческий Короток»; ВСНХ — «Всероссийский Слет Новоиспеченных Хапуг»; РКП(б) — «Редкая Картина Подхалимства (безграничного)» или «России Капут Пришел (безусловного)» и т. д.), пока гости пробавляются отгадыванием, заменившим распространенную игру в шарады, пока — в угоду дочкам Френкеля и бабушкам — ведутся разговоры о балете, об императорском Театральном училище, о выездах юных воспитанниц на дворцовой линейке, о Петипа и Чекетти, о Павловой и Карсавиной, о парижских триумфах и превосходстве классики над пластическими импровизациями Дункан, — в передней раздается громкий звонок хозяина. Девочки, тетки и гости выходят навстречу. Горничная в белой наколке раскрывает дверь. Губы доктора Френкеля трясутся; трепещет на переносице золотой кузнечик пенсне. Доктор Френкель гол, окончательно гол, даже исподнее белье не прикрывает его тела. Черной дорожкой бегут по животу волосы. Но никто, ни один из присутствующих не сумел принять докторскую наготу по-андерсеновские: за новое платье. А между тем это было бы не так далеко от истины. Они слушают его несвязный, дрожащий рассказ, и мохнатый халат, наброшенный на плечи, уже теряет свою непроницаемость, и розовые платьица девочек растаивают, как призраки, а за холодным, желтым туманом города незаглушимо шумит человеческая жизнь — прекраснейшая из рек, и взволнованный рассказ доктора Френкеля тускнеет с каждым словом… На другой день в «Известиях» пишут: «По дороге в Москву тов. Зиновьев бодрствовал до 5 ч. утра, работая над материалами для своего доклада Х-му съезду партии». Заметка эта не вполне соответствовала действительности: в своем вагоне Зиновьев до 5 ч. утра говорил с Коленькой Хохловым о Париже — об уличной жизни, о коричневой листве Люксембургского сада, о раздумье японских юношей над французскими томами химии и философии, о золоте рыб в темной влаге фонтана Медичи, об эмигрантских спорах за бутылкой вина, о том, как Ленин бегал на уголок за последним выпуском вечерней газеты. В 5 часов утра Зиновьев сказал: «Айда спать!» — и тут же заснул, не раздеваясь.

 

19

Подобно всем историческим процессам, война — и тем более война гражданская — подчинена закону инерции. Поэтому никто не удивился, когда в Кронштадте заговорили пушки. Орудия глухо вздыхали где-то в стороне залива, петербуржцы прислушивались к ним, останавливаясь на улицах, перешептываясь в очередях или открывая фортки своих окон, прислушивались без удивления без страха и без надежд. Какие еще испытания, какая радость могли принести эти новые выстрелы, новая кровь на льду. С наступлением ночи, когда гасло электричество, петербуржцы, забыв о Кронштадте, забыв о пушках, ложились спать, голодные, как всегда, и равнодушные. Больные умирали; роженицы рождали мертвых и недоносков — без волос, без ногтей, рахитиков и слепцов; любовники целовались. Падал сырой, предвесенний снег; от корней дерев, еще убеленных зимой, подымались по стволам соки возрождения…

В квартире на Фурштадской среди книг, разбросанных повсюду, Коленька Хохлов, писатель Апушин, хранитель музея Генрих Адамович Штеккер, профессор Института Мастеров Сценических Постановок Сашура Гольцев, комментатор Аристофана Яков Платонович Вотье, два Серапионовых брата и две машинистки — Люся Ключарева и Липочка Липская — слушали удары канонады, читали ультиматум Троцкого и взвешивали силы обеих сторон, когда появился, почти вбежал журналист в матросской шинели.

— Товарищи! — воскликнул он. — Я принес вам самую свежую новость: тустеп умер, да здравствует фокстрот!

Журналист присел к роялю и исполнил первый советский фокстрот:

…Так неслись они, Погасив огни, Пенную стихию рассекая, Мичман у руля, В рубке корабля, Правил, песню Джанны напевая: — Терпи немного, Держи на борт, Ясна дорога, И виден порт, Ты будешь первым, Не сядь на мель! Чем крепче нервы, Тем ближе цель!..

Обернувшись к собравшимся, он прибавил:

— Если бы очаровательную Наташу не застукали на границе, мы могли бы с успехом выступить с ней в Доме Литераторов. И только после того, как все разошлись, потому что ни у кого не было ночного пропуска, пришел Дэви Шапкин, у которого пропуск имелся.

— Знаешь что? — сказал Шапкин. — О падении Кронштадта бабушка надвое сказала. Мне что-то не нравится. Шапкину что-то не очень нравится. Такого кацапского дворянчика, как ты, я знаю, пальцем не тронут. Я бы хотел на эти дни поторчать у тебя. Ты понимаешь: мне же нужно сохранить себя для революции.

Коленька Хохлов приподнял угол скатерти и, показав под стол, ответил:

— Лезь.

 

20

Квартирка Нуси Струковой пропахла эфиром. Человек десять, тесно прильнув друг к другу, лежат поперек дивана. Женщины полураздеты, платья их расстегнуты, ноги не прикрыты. Время от времени отдельные пары уходят в соседнюю комнату, даже не притворив за собой дверь. Вернувшись, снова ложатся на диван и капают эфир на вату. На ковре у камина в полузабытьи дочка священника Триодина целуется с балериной Герц. Через них шагают люди в крагах и кожаных куртках. Балерина Герц встает, потягивается, скидывает с себя юбку и вновь опускается рядом с Триодиной. В соседней комнате тлеет фитилек в банке из-под лавровишневых капель, тонет в зеркале шкафа, смутно отражающем раскинутые женские ноги и над ними красное комиссарское галифе; в гостиной колышется слабое зарево камина, вспыхивают фиолетовые протуберанцы. С улицы доносится далекий гул канонады.

В два часа ночи под окном рявкает автомобильный гудок.

— Пора, — говорит Юрик Дивинов, — сегодня к утру мы возьмем Кронштадт.

Коленька Хохлов приподымается на локтях:

— Ты уверен?

— Ступайте к черту с вашим Кронштадтом! — кричит Нуся Струкова. — К черту, к черту, к черту!

— Хочешь пари? — продолжает Дивинов. — Застегивайся, в машине места хватит.

Ночь холодна, мартовский ветер влажен. Торпедо, увеличивая ход, вырывается за город. Дивинов, под действием кокаина, возбужден до крайности. У Хохлова на свежем воздухе начинается похмелье, слабость и головокружение; привкус эфира вызывает тошноту. Коленька старается сидеть неподвижно. Ему кажется, что он сделан из тонкого стекла, звенящего при соприкосновении с ветром. На поворотах Коленька испытывает ужас от сознания собственной хрупкости: Коленька может рассыпаться, как елочный шар. Дома и вооруженные отряды пролетают на качелях. Две-три звезды-сверкающие рыбки — ныряют и плавают в небе. Ночь построена из хрусталя, она так же холодна и непрочна, как Коленька.

Дивинов не умолкая говорит о том, что он назначен комиссаром южной части Кронштадта, о ледяном походе, о расправе с мятежниками, о приказе командарма Тухачевского «стремительным штурмом овладеть крепостью». Коленька чувствует приступ рвоты и с величайшей осторожностью, боясь расколоться, перегибается за борт машины… В Ораниенбауме надевают белые халаты, сходят на лед и молча начинают двигаться к Кронштадту. Браунинг зажат в руке. Стеклянная мартовская ночь едва мерцает рассеянным лунным светом. Дивинов и Коленька идут сзади цепи. Дивинов слизывает с ладони щепотку кокаина. Коленька с удивлением, страхом и скукой думает о том, зачем и каким образом попал сюда. Коленька нащупывает под ногами воду, лед трещит. Всплывает влажное, ветреное, весеннее слово «полынья», но теперь оно проносится страхом — на черных крыльях; промелькнул в извилинах памяти ушастый юноша, поспешающий за сорванной ветром кепкой; выросла на мгновение и растаяла прозрачная, стеклянная Биржа. Коленька шарахается в сторону, на крепкий лед, и вдруг слышит искаженный до неузнаваемости голос — почти мычание — Дивинова. Коленька догадывается: Дивинов тонет, провалившись в полынью, и, захлебываясь, силится крикнуть о помощи. Но сквозь догадку мелькает мысль, даже не мысль, а возможность мысли: ведь я мог и не услышать? И в самом деле, мог ведь Коленька Хохлов не услышать страшного мычания Дивинова! Все сильнее овладевает Коленькой ощущение невесомости и полета, похожее на сон. Не оглянувшись, Коленька бежит, уторопляя шаги, вдогонку далеко ушедшей вперед белой цепи курсантов. Предсмертный дивиновский крик удержался в ушах; Коленька бежит от него, не чувствуя своих движений, леденящий призрак сна, пронизанный криком смерти, сопутствует ему. Ускоряя полет, Коленька молит о забытьи, о безмолвии настоящего сна, который нисходит к человеку неслышно и просто с гор, с холмов, как Христос в картине Иванова…

Цепь незамеченной минует форты и с криком «ура» врывается в кронштадтские улицы. Крики больно бьют о стекло. Коленька закрывает глаза. Орудийная, пулеметная, ружейная пальба теперь повсюду. В хрустале играет мартовское утро. С браунингом в руке Коленька недоуменно стоит у забора, читая приклеенный к нему газетный лист:

«СПАСИБО!

Неизвестной гражданкой было предоставлено 2 фунта конины в распоряжение Ревтройки Мор. Отр. Пер. Б. ф. Моряки приносят сердечную благодарность сознательной гражданке. Каждому из нас видно, что великолепная незнакомка разделила с моряками столь драгоценный лакомый кусок. Пусть же партия предателей и лжецов трепещет перед единою братской семьей Кронштадта!»

Уличные бои развиваются. Желтый дым заволакивает людей и дома, желтый дым грохочет, наполненный голосами… Искусствоведы в молчании перелистывают страницы книг, отражаясь в стеклах ясеневых шкафов гравюрного кабинета. Сторож дремотно проходит по залам. В комнате, проникнутой тишиной и утренним светом, на плюшевом диванчике сидит, улыбаясь, девушка; проношенные ботики оставляют на полу влажные следы растаявшего снега; она, вероятно, пришла на свидание, она улыбается своим мыслям в тишине светлой музейной залы. Согнувшиеся над рекой, застывшей навсегда в зеленом, синем, лиловом волнении, рабы поворачивают головы в сторону далеких холмов, с которых, как умиротворяющий сон, спускается маленькая человеческая фигурка. Синее, нежное небо, прохлада кущ, фисташковые складки одежд. Девушка в ботиках смотрит на немощное тело старца; перед ней, заслонив на мгновенье картину, проходит ранний, застенчивый посетитель, держа картуз красной дырявой варежкой и стараясь ступать как можно бесшумнее… Нуся Струкова, истерзанная любовниками, просыпается с болью в висках — кровать, измятая, как старость. Газеты кричат о победе: примерзший волосами и ладонью правой руки ко льду, Юрик Дивинов выиграл свое пари.

С горстью беглецов — главарей восстания и военных инженеров — отступает к финскому берегу конструктор Гук.