Повесть о пустяках

Анненков Юрий Павлович

Глава 5

 

 

1

— Признайтесь, товарищ Антипов, с кем это вы вчера развели щупензон в кино? Такая белобрысенькая?

— Ничего подобного! Эта барышня будет нашему сослуживцу крестница, товарищ Сима Кузнырь.

Разговор происходит на лавочке, на Садовой Кудринской. Нэп украшает Москву: столица — в улыбке. Труба, Сухаревка, Смоленский рынок, Охотный ряд завалены товарами — осетрина, балычок, курятина, масла, крупчатка, зелень, шерстяные носки, английский коверкот, горячие пирожки с луком, остатки сытинских книжонок с картинками, щеглы, чижи и канарейки, николаевские паспорта и комнатная дребедень. Снуют в толпе новой масти банкиры: «Куплю — продам червонцы, доллары, фунты!» В цвету сирень и черемуха; во дворах и двориках желтеет пряная запахом ромашка. Солнечные бусины прыгают по церковным куполам. Под куполами встречаются новые раскрашенные вывески: «Клуб имени Дзержинского», «Киностудия Краснопресненского райкома», «Бурято-сартская секция безбожников»… Россия взрыта и перепахана. Петербург протирает глаза после летаргии. Американским пластырем заклеены чудовищные раны Поволжья. Снова бегут пароходы — Нижний, Работки, Исады, Бармино — на койках первого класса лежат в сапогах преды, зампреды, хозяйственники, красные купцы. Как встарь, сбегаются на пристани босоногие девчонки с лесной земляникой на блюдцах, бабы с варенцом и зажаренной рыбой. Возвышаются на берегах горы порожних ящиков с трехбуквенным клеймом «АРА»; у сходней чекисты в лиловых фуражках проверяют билеты, командировки, мандаты. Сирень, черемуха, березы, крапива, лопухи, пушисто-белые небесные стада. В Нижнем Новгороде открывается первая советская ярмарка — по слову Ленина: «Учитесь торговать». Главный Дом подчищен и подкрашен, и по всему городу, до вокзального буфета включительно, развешан манифест «От Лиона до Нижнего». Правда, на ярмарке в Нижнем, кроме портретов вождей, кишмиша и громкоговорителей, ничего не оказалось, но зато на отмелях Оки, на «Песках», снова готовят пельмени с перцем. Прилетают из Москвы немецкие «юнкерсы» Добролета, сверкая гофрированной сталью; пятнистая корова на аэродроме отдыхает в тени огромного плаката «На самолет, пролетарий!». Присев на корточки за пустыми пакгаузами, под мостами разрушенных товарных пристаней, грузчики-персы волжской водой совершают обряд омовения.

Петербург едва пытается шевельнуть отмороженными пальцами, но Москва уже в полном благодушии. Россия вспахана военным коммунизмом, пахарь отирает пот со лба; все корни выкорчеваны, пласты перевернуты, выжжены пни, отсеяны камни — пусть кормилица отдохнет, постоит под паром: завтра начинается сев. Москвичи ходят в театры, в Художественный и к Коршу, заполняют кино, ведут беседы на скамейках бульваров кольца А и кольца Б, едят мороженое на углах, любуются витринами Белова и Елисеева. Имажинисты открыли книжную лавку, кавказцы открыли духаны, чекисты открыли кабаре «Ампир» и карточный клуб у Зона, громилы, переодевшись лихачами, выстроились у Страстного монастыря — на его стенах увековечены имена Спартака, Марата, Маркса и Ленина, Демьяна Бедного, Коперника, Вагнера и Сезанна…

Разговор на скамейке:

— Настоящий талант всегда бывает скромен. Проституировать музу нельзя. Нашей молодежи следует поучиться смиренномудрию у корифеев отечественной литературы. Конечно, среди поэтов новой школы — факт, что есть талантливые люди. Вот, например, Маяковский: назвал Зимний дворец «макаронной фабрикой» — заметьте, что колоннада дворца фактически смахивает на макароны. Рифмы тоже бывают удачные. Великий Кольцов плохо владел рифмой, почему и писал белыми стихами. Впрочем, рифмы Маяковского можно слушать, но при чтении ровно ничего не получается, факт.

— Имажинисты, имажинята, телята, щенята, сосунки!

— Почитать бы теперь, например, Сенкевича! Замечательно, как он «Камо грядеши» развернул! Вы любите, конечно, Сенкевича?

— Нет. Не люблю. Вообще из классиков я предпочитаю Гончарова и этого, как его, Писемского.

— Эх, милый товарищ, книга — великая вещь, незаменимая обстановка для кабинета, особенно в хороших переплетах. В былое время, помните, можно было подыскать кабинетик — письменный стол, кресло сафьяновое, качалку, канапе и полки, полки — рублей за 500, факт.

— А не угодно ли за 200? Полный гарнитур.

— С качалкой?

— С качалкой.

— Те-те-те…

Зеленый туннель бульваров тянется от переезда до переезда. На скамейках ведутся по вечерам негромкие разговоры.

— Пойдем хлебнуть холостого чайку с Ландрином?

— Мерсите, эту жижу я и дома вижу.

Бренчат трамваи кольца А и кольца Б, летний вечер зеленеет. Освещаются программы кино: «Индийская гробница», «Доктор Мабузо», «Авантюристка из Монте-Карло», «Остров погибших кораблей», «Кабинет доктора Калигари»… На лавочке у ограды старушка ищет у себя за воротом, приговаривая:

— У, расскакалась, кобыла толстопятая! Ужо я тебя, погоди!

Россия переключилась на строительство. Людей в кожаных куртках сменили люди с портфелями.

 

2

Петербург похож на римского воина, высеченного из мрамора, и — на оловянного солдатика в желтом золоте кавалергардской формы. В революцию стал похож Петербург на умирающего гладиатора: мрамор, застывший в падении; на мраморной груди — струйка живой, горячей крови; к щеке, к плечу, к бедру — белый на белом — прильнул снег, красная кровь стекает на снег пьедестала.

Москва — летом — похожа на игрушку монастырского изделия; зимой Москва — фигурный мятный пряник. Не все ли равно — зима, лето ли? Москва прекрасна, никакое время года не в силах подточить ее красоту. Розовый, горящий, ослепляющий снег. В розовом пылании зимняя Москва. На лотках продавались когда-то розовые мятные пряники. На Рождество в окнах свистящей полозьями ночной Москвы когда-то мигали огни зажженных елок. Теперь продажа елок запрещена: религия — опиум для народа. Никакого Сына Божия не было. Родился простой внебрачный еврейский мальчик… Впрочем, и теперь кое-где, в разрез штор, можно было подглядеть огоньки восковых рождественских свечек на темно-зеленой хвое: особый грузовик Моссовета развозил елки по квартирам иностранцев, проживавших в Москве. «Иностранцам — елки, а русским — палки», — острили завистливые и ничем не довольные советские граждане.

Окутав ноги леопардовым пледом, едет в извозчичьих санках по розовым московским ухабам Айседора Дункан — малинововолосая, беспутная и печальная, чистая в мыслях, великодушная сердцем, осмеянная и заплеванная кутилами всех частей света и прозванная Дунькой в Москве. Дэви Шапкин, мечтавший аккомпанировать Айседоре на ее выступлениях, не дождался ее приезда: он разминулся с ней в пути, уезжал в заграничную командировку на предмет ознакомления с новейшими завоеваниями европейской музыки. Айседора Дункан платит извозчику, плохо разбираясь в дензнаках, и, предложив ему самому взять из сумочки сколько следует, откидывает полость низких санок и входит в подъезд. В особняке на Пречистенке, в зале, завешанной серыми сукнами и устланной бобриком, ждут Айседору ее ученицы: в косичках и стриженные под гребенку, в драненьких платьицах, в мятых тряпочках — восьмилетние дети рабочей Москвы, — с веснушками на переносице, с пугливым удивлением в глазах. Прикрытая легким плащом, сверкая пунцовым лаком ногтей на ногах, Дункан раскрывает объятия, как бы говоря: придите ко мне все труждающиеся и обремененные! Голова едва наклонена к плечу, легкая улыбка светится материнской нежностью. Тихим голосом Дункан говорит по-английски:

— Дети, я не собираюсь учить вас танцам: вы будете танцевать, когда захотите, те танцы, которые подскажет вам ваше желание, мои маленькие. Я просто хочу научить вас летать, как птицы, гнуться, как юные деревца под ветром, радоваться, как радуется майское утро, бабочка, лягушонок в росе, дышать свободно, как облака, прыгать легко и бесшумно, как серая кошка… Переведите, — обращается Дункан к переводчику и политруку школы товарищу Грудскому.

— Детки, — переводит Грудский, — товарищ Изадора вовсе не собирается обучать вас танцам, потому что танцульки являются достоянием гниющей Европы. Товарищ Изадора научит вас махать руками, как птицы, ластиться вроде кошки, прыгать по-лягушиному, то есть, в общем и целом, подражать жестикуляции зверей…

… На Пасху тоже было запретили подвоз творога, но в Страстную пятницу самые настоящие пасхи — с цукатами и ванильным порошком — неожиданно показались в окнах государственных продуктовых магазинов. Назывались пасхи «творожными пирамидками», что вполне соответствовало действительности, а так как новых деревянных форм изготовить не удалось, то сохранились на пирамидках и выпуклые буквы «Х.В.». Однако читались эти буквы по-новому: «Хозяйство Восстанавливается». Советским гражданам предлагалось приветствовать друг друга возгласом:

— Хозяйство Восстанавливается!

И отвечать:

— Воистину Восстанавливается!

 

3

Семка Розенблат служит в одном из московских главков в качестве последней спицы в колеснице торгового сектора. Семка Розенблат, однако, не отстает от моды: он бреет лицо и голову, и его череп, прикрытый на затылке татарской тюбетейкой, блестит от загара; роговые очки, портфель, парусиновая толстовка, чесучовые панталоны и сандалии на босу ногу придают внешности Розенблата деловую сановитость, свойственную ответственным работникам. Когда Семка Розенблат идет по улице, прохожие так и думают про него (одни — со злобой, другие — с завистью, третьи — почтительно): вот идет ответственный работник. У Розенблата вообще чрезвычайно острое чувство мимикрии, но внешность его меняется не умышленно — с какой-нибудь предвзятой мыслью, а так же естественно и незаметно для самого себя, как это происходит в природе. Семка Розенблат внушает к себе уважение. Не подвержена такому внушению только Евлампия Ивановна Райхман, квартирная хозяйка. Ей доподлинно известно, что у Розенблата — грош в кармане и вошь на аркане («слава Богу, кажется, не тифозная!») и, следовательно, уважать его не за что; Евлампия Ивановна презирает Розенблата, как неудачника. Разве только в некоторых жизненных мелочах, приобретающих, впрочем, немаловажное значение в уплотненной квартире, проявляется его полезность: так, Семка Розенблат починил все электрические выключатели, раздобыл где-то новую дверную ручку, поправил английский замок, приколол в уборной красиво разрисованные плакатики с серпом и молотом:

«Напоминаем гражданам, что уборная — не выгребная яма».

«Просим граждан без дела за цепочку не дергать: клозет не персимфанс».

Голова Розенблата ясна, его мозг не знает усталости. Розенблат работает. Лучше всего работается по утрам. Презрение Евлампии Ивановны Райхман, мухи над столом в торговом секторе главка, рваное белье, истыканное английскими булавками, безденежье — мимо них проходит Семка Розенблат. Нэп подсказывает простое решение: Семка, заделайся частником! На этот путь вступили десятки дельцов, хорошо знакомых Розенблату, но он не так наивен, и к тому же торговлишка, разрешенная декретом, — слишком узкое поле деятельности: Семка Розенблат отбрасывает в сторону мелочи жизни, и его внутреннему взору раскрываются необычайные дали борьбы и побед. Лучше всего работается по утрам, когда жильцы уплотненной квартиры разбредаются по местам службы, а спекулянт Тищенко еще лежит в постели; в эти часы Евлампия Ивановна Райхман, побелившись рисовой пудрой в передней перед трюмо, отправляется по делам к коменданту дома, и даже из кухни не доносится шипение примуса. Чтобы скрыть свои опоздания в главке, Семка Розенблат уговорился с курьером торгового сектора Фонвизиным: обязался Фонвизин, за небольшое вознаграждение, каждым утром класть на канцелярский стол Розенблата зажженную папиросу; папироса теплится неугасимой лампадкой, приходит начальник, приходят сослуживцы, и каждый видит: на столе товарища Розенблата курится папироса, значит, Розенблат уже давно здесь и, вероятно, отлучился куда-нибудь по делам службы, с докладом, или за подписью, или, в крайнем случае, в уборную. А тем временем в тишине и одиночестве опустевшей квартиры Евлампии Ивановны Райхман Семка Розенблат, склонившийся над тетрадкой, пишет, перечеркивает, сокращает, переписывает заново целые страницы, дымя такой же папироской «Прана», как и та, что тлеет на его столе в канцелярии главка.

Однажды утром, перечитав в последний раз переписанные начисто страницы, Семка Розенблат вложил их в конверт из газетной бумаги и отправил по почте на имя Владимира Ильича Ленина. Прямо самому Ленину и прямо в Кремль. Кто-нибудь другой на месте Семки Розенблата давно бы уже наболтал повсюду невесть чего о таком удивительном случае, как личное письмо к Ленину. Но Розенблат был человеком положительным, дальновидным и не мелочным, пустословие его прельстить не могло. Всю последнюю неделю, напротив, он был молчаливее обыкновенного. Когда Евлампия Ивановна Райхман, постучав в дверь, вошла в его комнату, Розенблат лежал на диване, гадая, сколько времени придется ему ждать ответа на письмо, — в получении ответа он не сомневался.

— Желающих участвовать на пипифакс в уборной, благоволите записаться, — степенно произнесла Евлампия Ивановна, держа в руке листок бумаги.

— Через недели две! — воскликнул Розенблат, думая о письме. — Вы это понимаете, мадам Райхман?

— Я вас не понимаю, — ответила Евлампия Ивановна и вышла из комнаты.

 

4

С утверждением нэпа письма стали доходить по назначению. Письмо Семки Розенблата попало в руки Ленину. В сжатой форме, но со всеми необходимыми подробностями и нужным количеством цифровых данных Розенблат доказывал Ленину, что для полного торжества червонца необходимо начать замаскированную биржевую игру за границей. Советская Россия, говорилось в письме, обладает достаточным запасом иностранной валюты для того, чтобы влиять, при умелой игре, на финансовые взаимоотношения европейских держав и таким образом создавать для себя наиболее благоприятную политико-экономическую обстановку. «Глубокоуважаемый Владимир Ильич, — заканчивал Семка Розенблат, — предоставьте мне маленькую свободу действовать. Поверьте, что нюх не обманывает Семена Розенблата. У него тоже была своя „Контора Коммерческой Взаимопомощи“, которая приносила недурной доход. Розенблат не сбежал за границу, но предлагает Вам свои услуги, потому что опыт и нюх говорят ему: Розенблат, будущее принадлежит Советам! Товарищ Ленин, я даже заявляю Вам, что Европа только мост, Советы догонят и перегонят Северную Америку!»

Заключительная фраза особенно понравилась Ленину. Впоследствии, произнеся ее во всеуслышанье, Ленин забыл, ввиду крайней своей занятости, упомянуть источник, откуда был извлечен этот лозунг. Ленин внимательно перечитал письмо, улыбнулся и направил его наркому финансов, приписав на полях: «Крайне важн. инт. сообр. Предлагаю не теряя вр. в полнобъеме высл. гр. Розенбл. лично. Ленин». Насколько удалось проверить, настоящая приписка еще не вошла в полное собрание сочинений Ленина, хотя ее ценность в деле раскрытия ленинского литературного стиля неоспорима. Письмо Розенблата с собственноручной пометкой Ленина до сих пор хранится в личном архиве бывшего наркома финансов в числе других реликвий эпохи.

На другой день посыльный Наркомфина вручил Розенблату повестку, приглашавшую его явиться на прием. Семка Розенблат долго колебался — надеть ли татарскую тюбетейку или нет, потом решительно укрепил ее на загорелом затылке и, выходя, загадочно шепнул квартирной хозяйке:

— Это только цветочки, а ягодки по осени считают.

— Мосье Розенблат, я вас не понимаю в последний раз, — сказала Евлампия Ивановна Райхман.

Нарком финансов, молодой человек с тщательно закрученными усиками и шекспировской бородкой, принял Розенблата. Беседа продолжалась недолго, но закончилась ко взаимному удовлетворению. Розенблат назначается агентом Секретного Валютного Фонда СССР. Знаменитый портной Наркоминдела, тот самый портной, что сшил исторический фрак Чичерина, одевает с ног до головы Семку Розенблата. Во время примерок ведутся легкие разговоры. После нескольких лет хождения в заплатанных и лоснящихся штанах, в порыжевшем пиджаке, потерявшем подкладку, в проношенных валенках и, наконец, в толстовке и сандалиях — особенно приятно стоять полураздетым в чистом заграничном белье, под внимательным и как бы ласкающим взглядом кудесника, способного своим искусством переродить человека. Холодная лента аршина скользит вдоль плеч, обнимает поясницу, грудную клетку; валики шевиотовых отрезов на полках до потолка, министерская тишина в комнате с кожаными креслами и тройным зеркалом, летний зной за окном.

— Материя ваша — прямо не материя, а сливочное масло, — говорит портной, — такой материи нет даже у моего швагера Мушкуровского из Варшавы. Дипломатия теснейшим образом связана с портным. Обратите внимание, товарищ Розенблат: международный эквилибр в значительной мере зависит от нашего ремесла. Так или не так? Возьмем хотя бы этот лучший пример с товарищем Чичериным.

— Я позволю себе с вами согласиться, дорогой товарищ, — отвечает Семка Розенблат, — хотя бы этот случай с товарищем Чичериным.

— Вообразите себе, — продолжает знаменитый портной, — вообразите себе, товарищ Розенблат, что вы едете в заграницу. Вы едете даже в Западную Европу. Мы, конечно, знаем, что в загранице отчаянно плохо, не нужно повторяться, из рук вон. Но там умеют шить первоклассные мужеские комплекты, несмотря на то что Европа разлагается.

— Несомненно разлагается… Между прочим, в плечах немного тянет, дорогой товарищ.

— О, совершенная пустяковина! Здесь, Рывкин, распустите чуточку шва… Вы прибываете в заграницу. По шубе встречают, по тройке принимают, а заговорить мы и сами сумеем. Возьмем хотя бы товарища Чичерина: это же гений… Жмет или не жмет?

— Не так чтобы очень.

— Рывкин, принесите фотографию фрака товарища Чичерина, которую с подписью. Хороший фрак есть половина хорошей дипломатии. Так или не так?

Через несколько дней, к полному недоумению Евлампии Ивановны Райхман, Семка Розенблат, одетый знаменитым портным, выехал в вагоне особого назначения за границу, снабженный неограниченными полномочиями и пятью паспортами на разные имена.

 

5

Положительно письма доходят по адресам! Из разных уголков советских е республик поступают подобные сведения. Письмоносцам сшили новую форму, на их фуражках появились молнии и валторна; вид письмоносца вызывает умиление, вселяет уверенность в том, что можно написать письмо, опустить его в ящик, причем ящик не станет его могилой, мусорная яма не будет его крематорием, и письмо окажется на столе почтовой конторы, работник почты поставит на конверте штемпель или несколько штемпелей, даже, пожалуй, больше, чем требуется, — но лучше поставить лишний пяток штемпелей и передать письмо по назначению, нежели сэкономить время и труд, потребные для штемпелевания, чтобы затем выбросить письмо в помойку. Одним словом, вид письмоносца вселяет уверенность, что лист бумаги, затраченный на письмо, не пропадет даром, что было бы само по себе досадным и преступным, и что письмо, хотя бы и прочитанное в дороге по мотивам чрезвычайного времени и государственной обороны, однажды попадет в руки того, кому первоначально предназначалось. Ирония — самый легкий и безответственный способ зубоскальства: она не может служить примером ни гражданской доблести, ни тонкого вкуса. Холодно обойдя недоброкачественную улыбку иронии, следует со всей серьезностью признать огромное значение почты и, следовательно, почтового ведомства в общественной и культурной жизни человечества. Ведь, в сущности, даже лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» может быть в известной степени понят так: пролетарии всех стран, пишите друг другу письма!

Хозяйство восстанавливается. Разумеется, возрождению почты содействовало главным образом введение новой обязательной формы для письмоносцев. Противники обязательной формы, к сожалению — слишком многочисленные, рассуждают под влиянием, часто — неосознанным, анархических инстинктов. Установленная форма одежды является в человеческой жизни мощным организующим началом. Человек, надевающий определенную форму, тотчас перевоспитывает самого себя, если, конечно, он представляет собой личность более или менее гармонически развитую, — и, с другой стороны, — сразу возбуждает к себе соответствующее отношение окружающих. В самом деле, чем иначе, кроме наличия формы, может быть объяснена волшебная сила городового, именовавшегося «фараоном»? Он приближается к толпе ломовиков, занятых мордобоем, и ломовики немедленно разбегаются врассыпную; а ведь достаточно удара кулаком в скулу, чтобы фараон был обезврежен. Отнюдь не намереваясь проводить параллель между городовым и милиционером революционной России, все-таки в данном случае и о нем приходится сказать то же самое. Покуда милиционер не носил формы, ему приходилось плохо. Он приближается к буянящему гражданину и делает ему замечание.

— А у тебя мандат есть? — возражает гражданин.

Милиционер предъявляет мандат.

— А может, я тоже с мандатом! — кричит гражданин и бьет несомненного милиционера в ухо.

И только надев установленной формы шинель и фуражку, милиционер, именуемый «мильтоном», стал действительным охранителем общественного порядка. Для соблюдения исторической точности следует указать, что первая в советской России обязательная форма была введена именно для милиционеров.

Вот почему, когда думаешь о кожаной куртке и желтых крагах комиссара времен военного коммунизма, о тюбетейке, портфеле, толстовке и сандалиях ответственного работника эпохи строительства или о фраке Чичерина, произведшем на Генуэзской конференции впечатление — как принято говорить — разорвавшейся бомбы, — мнение знаменитого портного наркоминдела о влиянии портняжного ремесла на международное политическое равновесие перестает казаться преувеличенным.

 

6

Письма подобны птицам. Когда они летают над сушей, они похожи на белых голубей; когда они летают над морем — они похожи на белых чаек… Письма доходят даже до заграницы. Так, в Берлине некая тетя Поля, женщина частная и беспартийная, получила письмо из Москвы:

«Дорогая тетя Поля!

Наверное, сразу не догадаешься, кто тебе пишет. Это Слава, которого ты 19 лет назад крестила и из которого сейчас получается автомеханик. Работаю сейчас мотористом. Думаю скоро пересесть на машину, немного поездить. Летом был в Казахстане у папы, но со скуки вернулся в Москву. Сейчас понемногу одеваюсь. Не собираетесь ли в Москву повидаться. Живем здесь здорово, строимся вовсю. Подъем могучий, но мануфактуры нехватка, тем худо. Несмотря на строительство костюм мой пришел в состояние, да и был он навырост. Прости, что так небрежно пишу, сижу в кино, жду встречи с одной Надей… увлечен! К тебе небольшая просьбица. Не вышлешь ли мне три маленьких вещички? У нас нет модных галстухов. Вышли мне 1 галстух расцветки вроде американского флага. Потом гетры, как футбольные, и какие-нибудь носки со стрелками. Кстати, можно ли из Берлина выслать ботинки на резиновой подошве? Во-вторых, вышли баночку чернил. Не оставь мою просьбу забытой.

Твой Слава.

Р. S. Галстух попестрей!»

Люди жестоки: тетя Поля даже не ответила.

Другое письмо, из Харькова, было получено в Москве также одним беспартийным семейством:

«Милые мои! Наконец-то мы получили от Вас долгожданную весточку. Как приятно узнать, что все вы живы, все вместе, как прежде, и вспоминаете нас. У нас все по-старому, живем ни шатко, ни валко. Бедный Никиша погиб от сыпного тифа. За что, спрашивается? Катюша, слава Богу, недавно вышла замуж, он хоть и еврей, но как человек, кажется, хороший. О чем писать? Все так однообразно из года в год, что, право, не хочется говорить об этом. Ваша весточка пришла как раз в тот момент, когда Володя вернулся со службы. Он так обрадовался, что схватил письмо и прочел его вслух. Мы все очень радовались, что у Вас все благополучно. Пишите почаще, как Ваши дела. Нет ли весточки от Павлуши? Продолжает ли Вика уроки рисования? У нас пока все слава Богу.

Целуем и ждем ответа…»

Коленька Хохлов тоже получил письмо — от конструктора Гука из Франции. Конструктор Гук писал:

«Дорогой Николаша,

вот уже три недели как я здесь, а все еще не могу опомниться — такова вокруг красота! Я пишу у раскрытого окна, солнце опаляет лоб и плечи, под окном — зеленая пропасть в 300 метров глубиной, вся покрытая красной, розовой, белой гвоздикой. Яблони, вишня, миндаль, мимоза — в полном махровом цвету. В зелени — красные крыши беленьких игрушечных домиков, а дальше в легкой дымке — красавица Ницца — вся как на ладони, стесненная с одной стороны лиловыми Альпами, с другой — бесконечным, бледно-зеленым морем, уходящим вширь и ввысь до самого неба, и, наконец, это небо, такое легкое, необъятное и свободное, что невозможно надышаться! Вечером Ницца блестит огнями, как горсть драгоценных камней; в море мигают цветные маяки.

Я занимаю просторную, веселую комнату с ванной и горячей водой. С шести утра и до шести вечера солнце льется в окна. Рано утром мне приносят в постель кофе с сухарями, маслом и медом. Потом я встаю. В 11 принимаю солнечную ванну: лежу добрый час в костюме Адама, перевертываюсь с боку на бок, ветерок меня обдувает, солнце припекает, и я уже стал похож на копченого сига. В полдень — завтрак, затем я гуляю по холмам и гвоздичным полям, как всегда, философствую немного с природой, играю на припеке под яблонькой в шахматы с соседом, иногда спускаюсь пешком в Ниццу, к морю, зеваю по сторонам, любуюсь загорелыми, прекрасными женщинами (американки особенно привлекательны) и возвращаюсь на автокаре к вечернему столу. Потом мы читаем или беседуем (болтаем) в общем салоне, меня постоянно расспрашивают о советской России, к десяти часам ложимся спать. Дорогой друг, удивительна поэзия санаторного режима.

Случайно как-то, еще в Берлине, попался мне номер сов. газеты со статьей о годовщине кронштадтского восстания, из которой я узнал, что ты награжден орденом Красного Знамени за добровольное участие в штурме. От души поздравляю. Я тоже был тогда в Кронштадте, жаль, что не встретились.

Твой конструктор Г.».

Через полгода пришло от него второе письмо, из Японии:

«Дорогой Николаша,

совершаю рейсы на пассажирском пароходе Марсель — Иокогама в качестве человека с салфеткой. Сначала с непривычки блевал, особенно под экватором, потом пообвык. В Порт-Саиде классный рахат-лукум, пенковые мундштуки и египтяне; в Джибути — сигары; в Коломбо-поддельные жемчуга; в Сингапуре — носки и презервативы; в Сайгоне — золотые запонки и дешевые мальчики; в Гонг-Конге — анамиты, плетеные вещи, черное дерево и носки; в Шанхае — дешевые пижамы и потрясающие рожи; в Кобэ — порнографические изделия из слоновой кости, чайные сервизы Кузнецовской фабрики и дешевые девочки; в Иокогаме — бумажные веера, гейши и международная матросня. 40 дней пути. Получаю шальные чаевые и ворую в буфете ликер. Каждый рейс — новая баба: в нашей профессии интеллигентность ценится высоко! Между прочим, посылаю тебе, как любителю изящного, несколько весьма тонких рецептов из пароходной карты коктейлей:

1. SANG DE VIERGE. Летний освежающий напиток. Взять полстакана сока красной смородины и полстакана того же сиропа. Раздавить в другом сосуде стакан свежей клубники, на которую вылить последовательно: стакан коньяка, два стакана джину, затем упомянутые выше сок и сироп красной смородины и оставить все это „отдохнуть“ на полчаса. Затем влить туда стакан белого, положить льду и взбить. Подавать, положив в стакан либо одну клубничку, либо веточку красной смородины (по желанию).

2. LЕ PLAISIR DE GRACES. Взять полстакана памплемусного сока, стакан джина, стакан старого виски, полстакана крепкой настойки сливы и полстакана на косточках оливы, стакан сухого белого. Прибавить льду и очень старательно взболтать. Подавать, положив в стакан тонкую стружку лимонной корки. Пить через соломинку.

Знание французского и английского языков обязательно, я же могу и по-немецки. А в общем, Николаша, сиди и не рыпайся, мой совет.

Твой конструктор Г.».

 

7

Коленька почему-то боялся оставлять эти письма в своей комнате, в Доме Советов, бывш. «Метрополь», а уничтожить их — был нс в силах. Так, с и письмами конструктора Гука в кармане темно-синего френча, ежедневно ездит Коленька в Кремль — в Кремле он пишет портрет Ленина.

То, чего инстинктивно ожидал Коленька Хохлов, впервые входя к Ленину, не произошло: Ленин не сидел за столом, углубившись в бумаги, не сделал обычного в таких случаях вида, будто с трудом отрывается от работы, случайно заметив вошедшего. Напротив, как только Хохлов показался в дверях кабинета, Ленин быстро и учтиво встал с кресла, направляясь навстречу.

ЛЕНИН (улыбаясь): Здравствуйте, товарищ. Мне думалось почему-то, что вы старше. Пожалуйста, садитесь. Я — жертва нашей партии: она заставляет меня вам позировать. Скажите, в чем будут мои обязанности и как вы хотите меня изобразить?

Коленька улыбаясь ответил, что Ленин олицетворяет собой движение, рост и волю революции. Коленька видит не портрет в прямом смысле, а картину, в которой Ленин неотделим от масс.

ЛЕНИН (улыбаясь): Но ведь я только скромный журналист. Я предполагал, что буду изображен за письменным столом. Если когда-нибудь я увижу ваш холст осуществленным, то непременно залезу под стол от смущения.

ХОХЛОВ (улыбаясь): Право и привилегия художника — создавать легенды. Если наши произведения становятся в противоречие с истиной, будущее наказывает прежде всего нас самих. Но лишать себя этого права мы не можем. О Ленине-журналисте я не задумывался, а портрет обывателя с бородкой меня не интересует.

ЛЕНИН (улыбаясь): Хорошо. Я считаю недопустимым навязывать художнику мою волю. Поступайте так, как вам кажется правильнее. Я в вашем распоряжении, приказывайте — я буду повиноваться. Но сначала договоримся честно: я подчиняюсь дисциплине, я исполняю волю партии, но я — не сообщник.

Ленин улыбается. В русской революции сосуществовали две мимические линии: первая, ленинская, — в улыбке. Добродушная улыбка с подмигиванием — свидетельство душевной простоты, а также любви к ближнему или, по крайней мере, к классу. Вторая линия — от Троцкого: пронзающая острота взгляда, символизирующая непреклонность и бдительность революции; улыбка допускалась только саркастическая или, как принято ее называть, мефистофельская. Лицо Ленина обращено к светлому будущему, лицо Троцкого повернуто в сторону врагов. Влияние Ленина велико: улыбались, как могли, вожди, наркомы, полпреды, особо ответственные работники; нежно и ласково улыбался Феликс Дзержинский. Ястребиная мимика Троцкого получила распространение преимущественно в военной среде и в партийных низах: секретари комячеек, следователи ГПУ, рабкоры, управдомы, дворники. Кроме того, намечалась еще средняя, синтетическая, линия: так, Феликс Дзержинский улыбался по-ленински, бородку же стриг под Троцкого, создавая таким образом новый тип «добродушного Мефистофеля».

Ленин неразговорчив. Сеансы проходили в молчании. Ленин как бы забывал о Хохлове и, только встречаясь с ним взглядами, неизменно улыбался. Как-то Хохлов вздумал заговорить об искусстве — Ленин прервал его:

— Я, знаете, в искусстве не силен. Вы уж об этом лучше с Луначарским: большой специалист. У него там даже какие-то идеи… Иногда, очень редко, желтое лицо Ленина передергивалось судорогой. Тогда он вздрагивал, проводил рукой по темени и, вздохнув, улыбался снова, как после сильной боли, которая вдруг отлегла.

В Кремлевском дворце — покойно, тихо, домовито. Жужжат мухи, маляры белят потолки, красят стены. В белом коридоре — коридор наркомов прогуливаются вожди, говорят о безделицах, курят папиросы высшего сорта — «Совнаркомские» и «Посольские»; раздается смех. Карл Радек, похожий на Грибоедова, а может быть, и на Пушкина, если бы Пушкин носил очки и порыжел, на Добролюбова, да и на Решетникова, пожалуй, — декламирует на ухо Демьяну Бедному, настоящая фамилия которого — Придворов:

Все говорят — ты Бe-ран-же. Ты просто «б», ты просто «ж»..

В открытые окна глядит веселое московское солнышко; прыгают по стенам желтые зайчики и голубые, легкие тени. Внизу, у подъезда, фыркает одинокий автомобиль. Пахнет летом, булыжной пылью и свежей краской…

Когда Ленин умер, Коленька Хохлов видел его мозг: одно полушарие было здоровым и полновесным, с отчетливыми извилинами; другое, как бы подвешенное на тесемочке к первому, — сморщено, скомкано, смято и величиной — не более грецкого ореха.

 

8

Дни бегут, года проходят чередою, И становится короче жизни путь. Не пора ли нам с измученной душою На минуточку прилечь и отдохнуть?

ГОЛОС ИЗ ПУБЛИКИ: Пора!

Звенит посуда. Шныряют половые с бутылками. Табачный дым облекает певицу в голубой тюль. Конферансье — в смокинге. На локтях смокинг потерт, шелк отворотов лоснится жиром. Галстук — в синюю клеточку.

КОНФЕРАНСЬЕ: Следующий номер программы… А, Семен Иванович! Товарищи, рекомендую: врач по нехорошим болезням, с хорошей практикой. Нездоровы? Скучаете? Это все от желудка, милейший. Откушайте супцу с фрикадельками — сразу все пройдет, сытому всегда весело, например — мне…

ГОЛОС ИЗ ПУБЛИКИ: Открыл фонтан, дармоед!

КОНФЕРАНСЬЕ: Чего-с?

ГОЛОС: Ничего-с, катайте дальше!

КОНФЕРАНСЬЕ: Извольте. Следующий номер…

ГОЛОС: Как в номер, так и помер!

КОНФЕРАНСЬЕ: Выражайтесь ясней, гражданин.

ГОЛОС: С нас хватит.

КОНФЕРАНСЬЕ: Вы, гражданин, я замечаю, никогда не проголодаетесь.

ГОЛОС: Это почему же?

КОНФЕРАНСЬЕ: А потому-с, что у вас во рту каша.

ГОЛОС: Сволочь!

ВТОРОЙ ГОЛОС: Недопустимо так с товарищем конферансье колбаситься! Чего пристал?

КОНФЕРАНСЬЕ: Не беспокойтесь, гражданин, мы привыкши, такая наша профессия — конферансье. Следующий номер программы: «Зеркало девственности»…

ТРЕТИЙ ГОЛОС: Саша, милый, пойми: я пью, потому что мне в душу наплевали…

ЧЕТВЕРТЫЙ ГОЛОС (шепотом): Не все люди спасутся. Наступит страшный час, пшеница будет отделена от плевел, овцы от козлов, праведные от злых… Соберут ангелы из Царства Его все соблазны и делающих беззаконие и ввергнут в пещь дьявола, где будет плач и зубовный скрежет. Пойдут грешные в муку вечную, в огонь вечный, а праведники воссияют как солнце… Великое множество людей, милый товарищ, погибнет. Тесны врата, и узок путь… Парочку светлого, гражданин!.. Ибо много званых, да мало избранных… Страшно будет стенанье отверженных, милый товарищ…

И вот снова на эстраду выступает гармонист Ванька Жерихов со своим ансамблем. Ванька Жерихов стрижен в скобку, на шее вздувается огромный кадык. И снова танцор Еремейка по прозвищу Осьминог отбивает каблуками смазных сапогов русскую, бьет ладонями по коленам и по подошвам, плывет неслышно вприсядку, крутит волчка на одной ноге. И запевало Федя Пахоруков покрывает гармонистов звенящим тенором, свистун Веревкин свистит в два пальца Соловьем-Разбойником, в табачном дыму синеют поддевки…

Осушая бутылку за бутылкой, Коленька Хохлов с командармом Билибиным, которому стукнуло 22 года, говорят о стихах и о живописи, а также о девочках — о девочках дольше всего. И снова зацветают бумажные цветы, золотая фольга, лиловый анилин, и на шестом году революции лохматый рабфаковец роняет голову на локоть, чтобы плакать навзрыд от смутного сознания непоправимости жизни… Зима ли, лето ли — московская ночь подобна пустыне.

— Не всякий говорящий мне: Господи, Господи, но исполняющий волю Отца Моего Небесного… Истинно говорю вам — не знаю вас… Примите предостережение, милый товарищ, готовьтесь к сретению Господа Бога вашего, дабы не погибнуть окончательно и бесповоротно… Еще парочку пивка с горошком, гражданин услужающий!

— Сашка, подлец, дорогуша, мне в душу нахамили, сукин ты сын, вот я и гуляю…

Дребезжит посуда. Голубой тюль упирается в потолок. Конферансье икает, в руках у него бутылка. Голубой потолок, голубые стены, голубой смокинг у конферансье. Голубой оазис в черной пустыне ночи.

Арбат безмолвствует. У подножья памятника Гоголю дремлют бездомные старики, песчинки классово чуждой психологии. Зимой — там же — они замерзнут.

 

9

Но все это теперь уже несущественно и с каждой строкой утрачивает интерес. Коленька Хохлов сыграл свою роль в повести, не совсем заслуженно удерживая на себе столько внимания. Роль его сыграна, и теперь он уступает свое место другим. Повесть течет по соседству с событиями, огромными по объему, по глубине, по трагизму, по выводам, — они совершаются как бы в соседней комнате, ключ в которую потерян, и только дверная скважина осталась открытой. Через эту скважину иногда доносятся голоса, крики, малоразборчивые, отрывистые звуки, иногда сверкнет ослепляющий свет, долетит холод полярных ветров, горячее дыхание пожаров. Там, за дверной скважиной, может быть, даже не комната, там, судя по отрывкам подсмотренного и подслушанного, можно подозревать существование мира во всей его сложности; там происходят романы — события величественные, значение которых неизмеримо. Здесь же протекает случайная повесть, рябь по воде. Человек стоит во дворе шестиэтажного дома, во дворе, называемом к «колодцем». С четырех сторон подымаются стены в оконных квадратах. Стены в оконных квадратах напоминают затасканную клетчатую скатерть. В доме, за окнами, — сотни жильцов, десятки тысяч ударов сердец в минуту… Человек, стоящий в колодце, смотрит на все четыре стороны, на мутные стекла окон, видит одинокого голубя, спящего на кухонном ящике, видит простыню с желтым, нечистоплотным пятном, вывешенную за окно, видит опухшее, водянистое небо, слышит лязг кровельного железа и легкий свист сквозняка в подворотне…

Коленька Хохлов уже больше года безвыездно проживает в Москве. Он пишет картины для Совнаркома, для Коминтерна, для Музея Революции и Музея Красной Армии, расписывает стены Дворцов Труда, исполняет рисунки почтовых марок и денежных знаков. Кажется, он живет не один: говорят, в Доме Советов, в соседней комнате, поселилась… тут начинаются разногласия, до Питера доходят разноречивые слухи: одни утверждают, что Коленька снова спутался с какой-то актрисой, молоденькой, довольно симпатичной, но глупенькой; другие говорят, со слов очевидцев, будто она не актриса, а машинистка, обыкновенная советская барышня с очень красивым бюстом, но, к сожалению, слишком кичится связью со знаменитым художником; третьи говорят, что она простая чекистка и что именно ее бюст не представляет ничего особенного; четвертые передают, что ей уже делали аборт в клинике доктора Светозарова и что в день операции Коленька лежал в постели с другой женщиной и, напившись, обещал на ней жениться в ЗАГСе; некоторые рассказывают, что Коленька ни с кем не живет, а только делает вид, что живет, потому что ему это выгодно; один приезжий из Москвы сообщал, будто художник Хохлов покушался на самоубийство, но приезжего подняли на смех; кто-то уверял, что не Коленька, а как раз его соседка действительно покушалась на самоубийство, после чего положение Коленьки в Кремле сильно пошатнулось. Последнее известие особенно взволновало петербуржцев; петербуржцы говорили:

— Слыхали, Хохлову крышка?

— Ахупе?

— Вставили штопор.

— Сразу вставили или медленно ввинчивали?

— Мир непрочен. О, слава, это ты!

— Птичка какает на ветке, баба ходит спать в овин, так позвольте вас поздравить со днем ваших именин!

— Говорят — зарвался.

— И зачем лез? Кто его за язык тянул? Никакого чувства меры!

Но неожиданно промелькнуло в газетах сообщение о новых заказах для Коленьки. В той же заметке называли его «Давидом русской революции». Можно ли, однако, проверить слухи, доходящие невесть откуда? Петербург далеко отстоит от Москвы: их разделяет более 600 верст. Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем петербуржцу попасть в московский поезд… Известно лишь одно: люди стареют не только на годы, люди стареют на события, на пространства, на города. Коленька Хохлов постарел на Петербург, на Питер; Петербург отложился пластом, как любовь, как болезнь, как возраст… Коленька сыграл свою роль в повести, и теперь, под занавес, на первый план выступает Семка Розенблат.

 

10

Берлин, огни, нахтлокали, Луна-Парк, девальвация… Занятнее всего — девальвация. Семка Розенблат быстро осваивается за границей, разбирается в кулисных сложностях, заводит необходимые знакомства, умело ими пользуется, и, когда после пятимесячного отсутствия возвращается в Москву, в Кремле встречают его как победителя. У вокзала ждет автомобиль наркома финансов. Розенблат, не заезжая домой, спешит к наркому и делает свой первый доклад. Нарком удовлетворен целиком и полностью, поздравляет Розенблата с достигнутыми успехами и везет его на чрезвычайное заседание Совнаркома в Кремль, где Розенблат знакомит собравшихся с дальнейшими своими планами. Наркомы довольны. Семка Розенблат угощает их заграничными сигарами и заграничными анекдотами.

Из Кремля усталый Розенблат стремится домой. Он наряжается в заграничную шелковую пижаму и с пакетом в руках идет в комнату квартирной хозяйки.

— Это для вас, — говорит он, подавая пакет.

Евлампия Ивановна Райхман всплескивает руками: в пакете находит она шелковые чулки, шелковое белье, кружевной пеньюар с голубыми перьями из «Maison de Blanc» и лакированные туфли от Рауля.

— Примерьте, пожалуйста, мадам Райхман, я покурю в коридоре.

Евлампия Ивановна Райхман, сорокалетняя вдова, носит свои груди, как генерал — эполеты: годы военного коммунизма не отразились на ее полноте. Надев заграничные шелка, Евлампия Ивановна приоткрывает дверь. Кружевной пеньюар прозрачен. На блеск чулок наплывает розовая тяжесть наготы. Семка Розенблат шепчет слова восхищения и входит в комнату.

— Вы безумец, мосье Розенблат! Что вы делаете?

— Ничего особенного.

— Вы рвете кружево! Перестаньте!

— Не кобеньтесь, мадам Райхман: это старо!

— Каждая порядочная вдова должна сначала сопротивляться, — возражает Евлампия Ивановна Райхман.

Поднявшись с постели и оправив шелковую пижаму, Семка Розенблат обращается к Евлампии Ивановне с такими словами:

— Мадам Райхман, — говорит он, — во-первых, завтра же вы будете иметь настоящий цветочный одеколон. Я подарил вам какое-то шелковое то да се, а вы легли со мной на кровать. Симпатичный товарообмен. Только прошу вас на дальше: пожалуйста, не амикошонствовать. Вы меня вполне устраиваете как женщина, хотя и годитесь в мамаши, но я честный и открытый человек, и вот что я вам скажу: я буду иметь любовниц. Мне нужны любовницы, как вам нужна хлебная карточка. Зарубите это себе, Евлампия Ивановна, если вы не хотите остаться одна, как перстень. Вы меня понимаете?

— Я вас понимаю, мосье Розенблат.

— Спокойной ночи…

Наутро к подъезду была подана личная машина товарищи Розенблата, начальника Секретного Валютного Фонда СССР.

 

11

Рабочий, стоящий у занавеса и несколько похожий на железнодорожного смазчика, так напугавшего когда-то Анну Каренину, уже протягивает руку к тросам. Рабочий, стоящий у занавеса, — далеко не последний человек в театре: опустить занавес — большое искусство. Зритель об этом не думает, он не подозревает, что «занавес репетируют» по многу раз, как любую сцену в представлении. Зритель лишь безотчетно чувствует, что медленно опущенный занавес иногда придает совершенно иной оттенок и даже смысл спектаклю, нежели занавес, стремительно скрывший действующих лиц. Театральный занавес — такой же актер, как и те, что на сцене заламывают руки, убивают друг друга, произносят монологи, заставляя зрителя содрогаться, радоваться, грустить. Для занавеса существует своя партитура, свои ритмы, свои способы воздействия на зрительный зал.

Человеческая жизнь в большинстве случаев мало театральна. Театрально прожитая жизнь, жизнь, сыгранная для зрителя, обычно становится достоянием энциклопедических словарей. Но если подсчитать количество таких жизней всех времен и у всех народов, то оно не достигнет и малой доли той цифры, которую дает последняя перепись народонаселения одной Московской губернии. В человеческой жизни, за редкими исключениями, занавес падает без репетиций, как придется. Да и важно ли, как происходит падение, если оно не рассчитано на зрителя и не влияет на сборы? Жизнь все равно останется черновиком, который не исправишь и не перепишешь на- чисто…

В данной повести, как в человеческой жизни, занавес опускается без особой торжественности, не очень быстро и не очень медленно, означая собой конец — и только. Рабочий протягивает руку к тросам как раз в тот момент, когда Семка Розенблат вторично уезжает за границу, но уезжает уже не один: он везет с собой Софочку Фибих.

Софочке Фибих 24 года, она разговаривает цитатами из поэтов и носит под платьем такое короткое белье, короче какого не бывает. Белье мастерит Софочка собственными руками, в строгом соответствии с новинками парижской моды, долетающими до Плющихи. По ситцу блузок Софочка вышивает гладью монограммы. Отец ее, старый провизор Фибих, кончает свои дни в родном Екатеринодаре, а мать, Маргарита Исааковна, варит вонючее мыло и продает его за гроши на толкучке, отмораживая себе руки и ноги.

Софочка любит поэзию, больше всего увлекается Уайльдом, Вадимом Шершеневичем и Камерным театром, на ее ночном столике лежит томик Иннокентия Анненского, но в Берлине самое сильное впечатление произвел на нее магазин Вертхейма. Софочка обретает берлинский облик, стрижет волосы и делается постоянной посетительницей одного кафе на Курфюрстендам. Она заказывает белье из креп-сатена и ежедневно принимает теплую ванну с кристаллами лавандовой соли, отчего кожа на теле становится еще нежнее прежнего. Семка Розенблат гордится Софочкой Фибих:

— У моей Софочки живот как голос у Шаляпина: самый лучший в России!

Семка Розенблат развертывает свою деятельность. В его кабинете имеется сложная диаграмма, в центре которой — красный кружочек с буквами СВФ, что означает «Секретный Валютный Фонд»; от красного кружочка расходятся в разном направлении черные линии и, в свою очередь, вливаются в синие кружочки с буквами Б, В, Б-2, П и т. д., под которыми следует понимать: Берлин, Вена, Будапешт, Париж, откуда снова бегут многочисленные черточки, и на конце каждой — точки с инициалами биржевых посредников, банкирских контор, торгово-промышленных фирм, акционерных обществ, специальных корреспондентов и т. п. Рядом с кружочками, изображающими города, проставлены также буквы Р, Б, Т, Г и др. Эти буквы — не что иное, как сам Семка Розенблат под разными именами, в зависимости от города и страны: Райхер, Блюменфельд, Тарасов, Гумминер… В сущности, Розенблатом Семка остается только в центральном красном кружочке СВФ.

Розенблат (Блюменфельд, Тарасов, Райхер, Гумминер…) без устали колесит по Европе, его можно встретить в Париже, в Лондоне, в Гамбурге, в Данциге, в Копенгагене, на ярмарках в Лионе и в Лейпциге, на выставках в Бордо или в Кельне. Он открывает деловые конторы, приобретает контрольные пачки акций, проводит нужных ему людей в правления банков, в редакции финансовых газет…

Софочка Фибих ждет его в Берлине. Она украшает квартиру безделушками, в спальной комнате на камине поставила гипсовый «Поцелуй» Родена; в гостиной — бюст Бетховена и портрет Таирова; в столовой — сервиз советского фарфора с беспредметной раскраской; в кабинете — портрет Владимира Соловьева и свой собственный портрет в вечернем платье; в ванной комнате — несметное число флаконов, флакончиков, пузырьков, стеклянных полочек, пуховок, разноцветных губок; наконец, в уборной — «Фрину на купанье» и в передней — бюст Толстого, на который Семка Розенблат любил надевать свой котелок. Котелок налезал до самых бровей, и Толстой мгновенно превращался в кагаловского еврея.

Семка Розенблат представляет собою образец положительного героя. Он враг противозаконностей, все его действия прежде всего пропитаны уважением к закону. И если текущий счет Софочки Фибих, открытый в английском банке, растет с быстротой почти сверхъестественной, то лишь потому, что свое личное жалованье, которым он волен распоряжаться по своему усмотрению, Семка Розенблат не оставляет лежать в кармане, а тоже бросает в биржевой круговорот, не нарушая этим ни в какой степени интересов России. Почему, в самом деле, можно покупать на свои собственные деньги носки, рубахи и папиросы, а нельзя покупать акции, когда тот же Семка Розенблат покупает те же акции для своего государства?

Благополучие Софочки Фибих, поджидающей Розенблата в Берлине, разрастается.

— Видишь ли, Софочка, — говорит Розенблат, — ты у меня такая красота, ты достойна, чтобы быть у меня птичкой в золоченой клетке. Пролетариату тоже свойственна любовь к красоте.

 

12

Не подлежит сомнению, что карьера Семки Розенблата поразительна. Она поразительна не столько быстротой перемены в его личной жизни, сколько огромностью достигнутых им деловых результатов. Чтобы составить себе хотя бы некоторое представление о размахе, значительности и плодотворности его деятельности, достаточно вспомнить, что только благодаря Семке Розенблату советское правительство получило возможность… впрочем, перечисление заслуг Семки Розенблата способно увлечь в такие отдаленные суждения о международном денежном обращении, о банковском праве, о теории золотого размена, что поневоле личность Семки Розенблата отодвинется в тень.

Финансовая отчетность начальника Секретного Валютного Фонда СССР была безукоризненна. Деловой темперамент его оказался поистине вулканическим. Деятельность Семки Розенблата являлась важнейшим оружием в руках наркома финансов, обладателя тщательно закрученных усиков, шекспировской бородки и партбилета. Имя Розенблата очень редко встречалось на газетных страницах: ведь он возглавлял секретное учреждение. Но влияние его было могущественным, его проекты были законопроектами, его распоряжения — непререкаемым словом закона. Наездами в Москву Семка Розенблат по собственному усмотрению созывал чрезвычайное собрание коллегии Наркомфина, усаживаясь в председательское кресло. Будучи в Берлине, он вызывал к прямому проводу наркома финансов, предлагая ему немедленно осуществить те или иные мероприятия. Время от времени он писал срочные письма Ленину и в Совет Труда и Обороны. И в то же время текущий счет, открытый в английском банке на имя Софочки Фибих, перевалил за 300.000 долларов, отнюдь не нарушая интересов государства, но, напротив, как бы доказывая правильность и несокрушимость принятой Розенблатом деловой линии… Отрастал ли у Семки Розенблата двойной подбородок? Нужно ли скрывать истину? — У Семки Розенблата отрастал двойной подбородок. Человек, мускульную энергию которого заместили восемнадцать лошадиных сил песочно-дымчатого «Студебекера», не может ограничиться одним подбородком. Под жилетом обозначилась округлость, которой также не было еще два года назад. Памятный фрак, сшитый знаменитым портным Наркоминдела, пришлось подарить дальнему родственнику Сонечки Фибпх, обосновавшемуся в Берлине.

Осенью 1923 года Семка Розенблат спешил из Берлина в Петербург. У Розенблата были особые причины спешить в Петербург: там ждала его Муха Бенгальцева. Ах, как она ласкала Семку Розенблата, как нежно щекотали его щеку Мухины локоны, крашенные хной, как сладостны были прикосновения губ, как мягки ее бедра, как любовен шепот и неслучайны движения рук! Как вкусны были биточки в сметане и яблочный торт собственного изготовления, как красивы голые ноги в красных кавказских туфельках, отороченных барашком! Семка Розенблат привез Мухе Бенгальцевой две тысячи долларов и визу в Италию. Муха Бенгальцева отправится в Италию и там, во Флоренции, поджидая приездов Розенблата, станет украшать квартиру безделушками, разместит в комнатах «Весну» Боттичелли, «Демона» Врубеля, портрет балерины Гельцер, рисунок Коленьки Хохлова, изображающий Муху Бенгальцеву в постели, десяток снимков с «танца апашей» и гипсовый бюст Гомера, на который Семка Розенблат будет надевать свой котелок, превращая Гомера в кагаловского еврея. В отделении английского банка откроется текущий счет на имя Мухи Бенгальцевой…

В то время Ленин с младенческой улыбкой уже лежал в шезлонге в подмосковном имении Горки. Эта новая улыбка Ленина означала превратность Семкиной судьбы: в недрах партии ведется подпочвенная борьба с наркомом финансов, но Ленин теперь бессилен вмешаться в нее. Сильнейшим оружием наркома финансов является Семка Розенблат, нужно опорочить это оружие и вырвать его из рук наркома. Ни имя Розенблата, ни его деятельность не подлежали огласке, он руководил секретным учреждением, — следовательно, так же бесшумно можно было изъять его из обращения. Семку везут в Москву и сажают в тюремную камеру.

 

13

В камере Семка Розенблат остается вдвоем с арестантом, обросшим бородой и насвистывающим «Варшавянку». Семка Розенблат присматривается.

— Позвольте, товарищ, — говорит он, — где-то я с вами встречался. Лопни мои глаза, если нет! Как ваше имя?

— Поручик Лохов, Трепак-Висковатый, атаман Грач, комиссар Войцеховский… Много имен, на выбор. Только, собственно, от рождения зовут меня Федор Попов, а это все мои литературные псевдонимы.

— Попов! Федя Попов! Бог мой! А вы не учились в Петербургской Третьей гимназии вместе с Колькой Хохловым?

— А как же? Обязательно учился. Хохлова прекрасно помню, как свои пять пальцев. Большая сволочь вышла, судя по газетам.

Разговор переходит на ты.

— За что тебя посадили? — интересуется Федя Попов.

Совесть Семки Розенблата чиста. Он отвечает:

— Так, пустяковая междуведомственная неувязка. Скоро выпустят. А тебя за что?

— За нарушение железнодорожных правил: поезда останавливал. Развинчивал гайки на рельсах, припрягал к рельсам волов и разводил в стороны… Расстреляют. Сижу два года. Надоело бояться, надоело даже думать об этом. Занимаюсь дрессировкой блох. Только кажется мне, что все это вранье насчет дрессировки: ничего не выходит, даже на имена не откликаются.

Камера была сухая, светлая и вместительная; пища сытная и почти вкусная. Параши в камере не было, разрешалось свободно ходить в уборную, наискосок по коридору. Семку Розенблата не тревожили, не таскали его на допросы, ничем не грозили, не вымогали признаний, разговаривали вежливо, назначили тюремным библиотекарем и в драматический кружок. Семка Розенблат обжился, завел знакомства с начальством, получил две-три открытки из Берлина от Софочки Фибих, играл в шашки с комендантом тюрьмы, рассказывал анекдоты. Семка Розенблат ни разу не побывал в тюремном карцере; ни пробковой камеры, ни комнаты, наполненной водой, ни залы пыток, о которых в городе ползли неясные слухи и шепот, в тюрьме тоже, по-видимому, не имелось. Розенблат даже не научился перестукиваться, так как заключенные почти ежедневно встречались друг с другом. Всего один раз Семку Розенблата вывели за ворота тюрьмы: вывели его — на расстрел.

Жизнь наполнена страхом смерти. Человеческие поступки движимы страхом смерти. Каждый борется с ним по-своему: создают произведение искусства, чтобы обеспечить себе бессмертие; рождают детей, чтобы продлить свою жизнь в потомстве; убивают других, чтобы острее почувствовать длительность собственной жизни; становятся наркоманами, чтобы приучить себя к ощущению небытия; изобретают легенду о боге, чтобы уверить себя в существовании вечной жизни; накладывают на себя руки, чтобы раз навсегда освободиться от этого страха… Воображение рисует трагические картины мольбы, вопля, ползанья по земле у ног командира стрелкового взвода; Розенблата с трудом отрывают от сапога командира, но, так и не поставив на ноги, пристреливают лежачего, но лежачего не бьют только в тех случаях, когда он уже не может подняться. Но воображение часто бывает обманчивым: в действительности Семка Розенблат, услышав приговор, не просил с пощаде, не выл, не ползал у ног командира взвода — Семка Розенблат только воскликнул: «Укатали горку сивые крутки!» — и очень огорчился, что перепутал.

Что же касается Феди Попова, то он, вероятно, еще долгие месяцы просидит в той же тюремной камере, пока, наконец, не будет выпущен на свободу ввиду полного забвения первоначальной причины ареста.

 

14

Письма — птицы. Верстовые столбы расстояний, синие пространства времени. Вот еще одно письмо, в розовом, надушенном конверте:

«Берлин, 15 окт. 1923.

Дорогая Нуся!

Ты не можешь себе представить, как часто я вспоминаю о тебе. Вот уже шесть лет, как я не имею о тебе сведений. Пишу по твоему старому адресу. Я давно замужем. Мой муж уже не молод, но мы очень счастливы. У него отели в Берлине и на курортах, и мы очень богаты, несмотря на кризис. Тут очень весело, мужчины очень любезны. Мне так хотелось бы повидаться с моими подругами и, как встарь, поделиться с ними моим счастьем. Дорогая Нуся, приезжай ко мне непременно погостить недели на полторы, может быть, дольше, не поленись! Будем безумно кататься за городом, у меня шикарная, серебряная машина, даже смешно вспоминать нашу петербургскую колымагу! Ха-ха! Мой бедный покойный папочка воображал, что его машина была последним шиком.

Где-то теперь мои подруги? Наверно, повыходили замуж и завели детей. У меня пока детей нет. Надо сначала насладиться жизнью, а потом уж обзаводиться детьми, чтобы не было мещанства. Но я для этого ничего не делаю, обо всем заботится мой муж, он очень опытный. Мне кажется смешным, как можно влюбиться в неопытного мальчишку. Ха-ха-ха!

Итак, любящая тебя

Лека Бауэрмейстер».

Бородатому рабочему у занавеса следует поспешить. К чему нужна его театральная медлительность? Судьба Нуси Струковой неизвестна; неизвестно даже, прочтет ли она это письмо… Рушатся разобранные на дрова здания; трещины, как ящерицы, бегут по мрамору колонн; размытые дождями торцы проваливаются под ногами. По улицам, по мостам торопятся, встречаются и расходятся люди, прикуривая от папиросы встречного за неимением спичек. Люди возникают в тумане, подобно актерам из-за складок занавеса. В узкой улице, сдавленной кирпичом и оконными рамами, на шестом этаже, в тесной кухне — между плитой и турецкой атаманкой — лежит на полу с разможженным черепом Муха Бенгальцева. Рядом — шкатулка, в которой хранились Мухины доллары, и — в крови — медный пестик от ступки…

В подмосковных Горках умирает Ленин. Вслед за его смертью Россия вступает в новый период, который может быть определен как «гадательный»: на тему «если бы Ленин был жив». Именно в этот период Коленька Хохлов, получив заграничный паспорт через приятеля в ГПУ, выехал из Москвы.

 

15

Расставание с героями повести не вызывает особого сожаления. Кому до них дело? Они уже не представляют собой компактной, сплоченной группы, шагающей со страницы на страницу. Герои рассеяны, разбросаны по разным закоулкам света — и нашего, здешнего, земного света, знакомого и привычного, в котором растут березы, голубеют речки, происходят войны и революции, бродят люди с паспортами и беспаспортные, рыщут звери, ползают клопы, летают птицы, — и того, другого света, о котором еще не имеется достоверных сведений. Расставаться приходится, однако, не только с героями, но и с местом действия. Петербург, угасавший на протяжении этой повести, окончательно должен перейти в воспоминание. В своем непостижимом архиве память сохранит мертвенный отпечаток города, пропавшего в тумане. Туман уплотняется, заволакивает раненые фасады, штукатурку, шелушащуюся, как после кори, горбы мостов, истерику растопыренных сучьев, слезы водосточных труб. Туман скрывает также зеленую поросль, что пробивается сквозь мостовую, — булыжины лежат в зеленой оправе. Бесцветные, призрачные тени — нэпман, красноармеец, священник, милиционер, матрос, профессор химии, Анна Ахматова — идут, утопая ногами в пеленах тумана, между землей и небом, — контуры, бесплотные очертания людей, домов, чугунных решеток, коронованных всадников, министерских подъездов, трамвайных столбов. Туманы, улицы, медные кони, триумфальные арки подворотен, Ахматова, матросы и академики, Нева, перила, безропотные хвосты у хлебных лавок, шальные пули бесфонарных ночей — отлагаются в памяти пластом прошлого, как любовь, как болезнь, как годы…

Мерцают в тумане светляки нечеловечески огромных глаз: хилый, старенький и незлобивый, направляется за папиросами последний домовой Петербурга. Нечеловечески огромные глаза озарены мудростью и добротой. Он покупает папиросы и дальше неторопливо продолжает путь, ласковым взглядом осматривает свои владения; туман ему не помеха: он знает наизусть каждый выступ кирпича, каждый изгиб тротуара, выбоину мостовой, знает наизусть, как «Метаморфозы» Овидия, как оды Державина, как свои собственные стихи. Он идет не спеша, сторонясь прохожих, улыбается туману, редкие седые волосы зачесаны с висков на лоб — наподобие венка из лавров. Шляпа прорвана, шляпа измята, узкие брючки кончаются у щиколоток бахромой, двух пуговиц из трех не хватает на пиджачке, потертый галстук затянут жгутиком. Маленький венценосец проникает за ворота, заложенные щеколдой, спускается по мокрой лестнице в подвал… Подвал, украшенный героями Гоцци и Гофмана, масками, арлекинами и амурами, наполовину затоплен. Амуры покрыты плесенью, на масках растут грибки. В углу, под сводами, островком подымается сцена, освещенная пятисвечником из папье-маше. По лестнице пробегают на водопой крысы. Робкой походкой, цепляясь по карнизам, чтобы не ступить в воду, приближается маленький домовой к роялю, порыжевшему и закапанному стеарином; картавя, поет свою любимую песенку:

Если завтра будет солнце — Мы на Фьезоле поедем. Если завтра будет дождь, То карету мы наймем. Если денег будет много — МУ закажем серенаду. Если. денег нам не хватит — Нам из Лондона пришлют. Если ты меня полюбишь — Я тебе с восторгом верю. Если не захочешь ты, То другую мы найдем.

Звуки расстроенного, порыжевшего рояля напоминают клавесин…

Петербург уплывает вдаль, подобно туманному облаку поутру. Петербург исчезает. Едва доносится пискливая возня крыс, пришедших на водопой. Куранты Петропавловской крепости неуверенно вызванивают «Интернационал».

Глазам открываются иные пространства: березовые рощи, ольховые заросли, раннее солнце встает по-летнему — горячо и весело. Оно оглядывается, ныряет лучами в заросли, в бруснику, зарумянит влажную шапочку подосиновика, улыбнется малиновой бабочке, заблестит по зеленым галькам на дне речонки — может быть, той самой, о которой задумался, отступая из Павловска, хорунжий Бакланов. Протекает она за пригорком, среди лакированных брусничных кустов, и даже в самую жаркую пору вода в ней остается студеной, захватывает дыхание. В том месте, где издавна перегораживает течение осклизлая коряга, образуя порожек, водятся мелкие, никчемные рыбешки, которых никто никогда не лавливал. Светлые рыбки, вздрагивая, часами выстаивают против течения, в строгом порядке, на рыбьем параде. Когда бы не частый березняк и голубая ольха — легко было бы, разбежавшись, перескочить через речку с одного берега на другой. Лесок прозрачен и ласков. Солнечные пятна без удержу мелькают по листве, по стволам, по румяным пуговкам брусники — так пестро и беспечно, что, прищурившись, можно подумать, будто играют в пятнашки ребята в зеленых, розовых, голубых рубашонках. Сероглазая комсомолка Савосина входит в зеленую речку. Как на яблоне ни одно яблоко не повторяет в точности другое, так нежные маковки грудей комсомолки Савосиной — одна бледно-розовая, другая — коричневая. Студеная вода, скользнув между ног, лаская живот и спину, поднимается вверх до плеч, нежные маковки, обороняясь от холода, твердеют, Савосина широко вздыхает, и по реке — брошенной галькой — прыгает смех. Рыбки серебристыми стрелками разбегаются в стороны. Гомонят птицы… Но тут уже начинается новая повесть.

 

16

Эпилог застает Коленьку Хохлова в Париже. Молочница приветствует Коленьку:

— Bonjour, Monsieur!

Колбасница улыбается ему:

— Il fait beau се matin, Monsieur!

Коленька завтракает в ресторанчике «Дарьял», ест борщ, пожарские котлеты и клюквенный кисель из красного вина. Хозяйка, в лимонных кудлашках, щебечет Коленьке:

— Приходите почаще: у нас всегда собираются артисты, шоферы, полковники…

В 6 часов Коленька пьет аперитив у скульптора Залкинда. Статуя Орфея, задуманная в окопах, упирается в стеклянный потолок. Деревянные торсы, каменные головы, бронзовые группы загромождают мастерскую, оставляя узкий проход.

— Какой прекрасный лес! — говорит Коленька.

— Лес не лес, а так, рощица, — отвечает Залкинд.

— Последние аркадские рощи перед всеобщей порубкой, — произносит Коленька.

Этими словами могла бы закончиться повесть. Но иногда, при спуске занавеса, заболтавшийся в кулисах, полуразгримированный актер, не заметив, что створки занавеса еще образуют щель в зрительный зал, пробегает по сцене, крича приятелю фразу, не имеющую прямого отношения к сыгранной пьесе. Коленька Хохлов сидит в большом кафе на шумном и пестром бульваре. За спиной Коленьки происходит такой разговор:

— Я имею сегодня шестое Виши. Не знаю, если это хорошо?

— Вы берете сегодня Виши, значит, вчера вы делали бомб. Не запирайтесь! Вы слишком дискретны визави господина Розеноера…

— Совсем напротив! Мы побывали вчера на Вертинском: это — настоящий миннезингер больной современности…

И вдруг Коленька явственно слышит третий голос: голос Дэви Шапкина. Коленька оборачивается. Они встречаются взглядами, они спешат друг к другу, как старые друзья, они целуются и смеются. Коленька видит за столиком Софочку Фибих.

— Моя жена, — говорит Дэви Шапкин, усаживая Коленьку рядом с собой на диван.

Горят огни. Множатся в зеркале затылок Розеноера и Софочкин профиль.

— Когда в Россию? — спрашивает Коленька Шапкина, и Дэви Шапкин отвечает, забыв, что повесть еще раскрыта:

— Я перерос Советов.