И как-то сошло все на нет, затерлось, позабылось… Мое горе горькое, большое, в три обхвата, потерзало меня, потерзало… Но ведь кругом распускались на деревьях листочки, по вечерам возле березы летали майские жуки, солнышко притапливало сильнее, можно снова было печь картошку и жарить хлеб на горящем пенопласте, лить свинец во дворе, бить «финальти» и выкапывать в песочнице гусениц-шелкопрядов — так называл их Чурихин.

— Ты больше так девочек не называй никогда, Санёга, — поучала меня бабушка. — Это слово нехорошее, стерва-то. Я ж его по-свойски при тебе говорила, не на людях. И то в сердцах. Ну мало ли что скажет бабка старая, а ты и повторяешь.

— А что это за слово такое? Что означает?

— Так, Санёга, нехороших тетенек называют, — строго сказала бабушка и поджала губы, явно осуждая всех на свете «нехороших тетенек», без изъятия.

А вчера дядя Витя говорил мне, что стерва — это дохлая лошадь. Уж он-то вроде, должен бы знать… И ничего обидного в мертвой лошади я не находил. Ну, разве что — чуть-чуть, потому что умирают только очень старые лошади, а Иванова — еще девочка, еще маленький совсем жеребеночек. Вот она поэтому и обиделась, наверно.

А, оказывается, стерва — это еще и «нехорошая тетенька». Тогда понятно. Я уже примерно представлял, кто такие «нехорошие тетеньки». В детсаду объяснили — и девочки объяснили, и мальчики. И еще — стиляги, поющие песни в скверике возле памятника «На троих». Битлы, то есть. Нехорошие тетеньки сидят без трусов на коленях у чужих дяденек, и при этом им нисколечко не стыдно. Им это даже нравится. Поэтому бабушка называет их бесстыжими. А не нехорошим тетенькам не нравится сидеть без трусов на коленях у чужих дяденек, им бывает от этого стыдно.

Бабушке удалось кое-как объясниться в церкви с бабушкой Иры Ивановой, они даже вроде бы посмеялись над той историей с мертвым котом Дымком.

Дядя Миша несколько дней кряду шатался под нашими окнами, и моя бабушка не открывала их, устамши от домогательств соседа. Он стучал иной раз в стекло, ныл сквозь слезы:

— Эх, баб Оль, помер Дымок-то! Какой был котик необыкновенный! Дай, баб Оль, трешницу, Дымка помянуть…

Как-то дядя Миша таки улучил момент, когда бабушка распахнула створки, прильнул своим лбом к подоконнику, и стоял так, бубня монотонно:

— Дай Дымка помянуть… За упокой… Родной был он мне, безгрешная котья душа…

— Миша, да ты серку не жуешь! — корила его бабушка через оконный проем.

Дядя Миша оттолкнулся лбом от подоконника, посмотрел мутным взглядом, раскачиваясь на нетвердых ногах.

— Жую! — проговорил он с вызовом.

Бабушка не выдержала этих заунывных приставаний, дала дяде Мише рубль, к немалому его изумлению.

Дымка дядя Миша еще на Красную горку забрал к себе, потом, как чуть протрезвел, увез его в лес на своем мотоцикле и там похоронил. Мертвый Дымок совершенно не походил на тех раздавленных грузовиками кошек, что я видел на дороге — с выпученными глазами и лужей крови возле морды, а порой даже с вывалившимися сзади окровавленными кишками. А Дымок был целенький, такой милый, словно действительно уснул, а не умер от укуса матерого, ядовитого Крыса. Так я думал тогда, хотя, возможно, «котик — серенький лобок» умер из-за чего-то другого, чего я не приметил.

— У него нерв становой крыса перекусила, паралич Мишкиного кота разбил, — говорила с уверенностью тетя Даша Беденко. — Он же задубел весь, захряс, все нутро у него свело.

Мы с Ивановой несколько дней подряд строили друг другу рожи и показывали языки, а то и вообще делали вид, что незнакомы, потом нас прорвало одновременно, и мы снова рассказывали друг другу прочитанные книжки, вздыхали по-взрослому, что впереди — «забота», школьные уроки и домашние задания, мы притворно переживали насчет будущих своих оценок, хотя оба заранее знали, что мы, конечно же, будем учиться лучше всех.

Потом Иванова уехала на лето куда-то к родне в деревню, и мы с бабушкой посмеивались понимающе: теперь-то она узнает, как это — ворочаться по ночам из-за мышиной возни за стенкой, да какие пакостницы эти соседские кошки-стервы. Может, и с крысами доведется ей стакнуться, если есть свинарник поблизости.

В июне снова наступил мой день рожденья, и на этот раз это был теплый солнечный день, бабушка купила большой невский пирог с толстой прослойкой заварного крема — это в честь нашего князя, Александра Невского! — чудесный, воздушный пирог с легкой кислинкой, а крем хотелось не поедать даже, а пожирать. Воткнула бабушка в пирог семь копеечных церковных свечек, и мы сидели в передней комнате, смотрели на огоньки и радовались празднику.

Никто к нам не приехал, мама, папа и Катя поздравили меня в письме задолго до именин. Зато пришли Пашка и Ленька Князевы, а за ними — тетя Марина, и мы все вместе пили чай, и Пашка подарил мне от всех Князевых свой рисунок карандашом — огромный, мохнатый зубр сражается с волком… Я повесил рисунок на стенку, рядом с моим обязательством «ловить мышей», и с завистью думал, что мне никогда не научиться так рисовать, как Пашка, хоть Таисья Павловна и сказала, что я стану художником, когда вырасту.

— Семь лет, Сашик, всё, ты уже совсем большой мальчик, — говорила бабушка. — Теперь ты больше уже не ангел. Такой же человек, как все. Теперь ты сам за свои поступки отвечаешь, а не родители и не бабушка.

Я хмурился, обдумывая, какие выгоды может представлять для меня превращение из ангела в обычного человека, и когда это превращение произошло, почему я ничего не заметил?

Бабушка подвела меня к дверному косяку в «зале» и показала на нем карандашную черточку и полуистертую надпись: «Саша 6 лет». Я уже и позабыл, что папа ровно год назад, в прошлый мой день рожденья, прислонил меня к этому косяку и замерил мой рост! Теперь я прильнул животом к острой дверной притолоке, скосил глаза… Вот это да! Черточка едва доходила мне до подбородка! Сначала я не поверил, думал, что это не моя отметина, что мерили кого-то другого. Потом я решил было, что за год обнизился косяк, просел в подпол, и вместе с ним — эта карандашная памятка несусветной давности. Потом мне брякнуло в голову, что бабушка решила подшутить надо мной и специально нарисовала эту неправильную черточку… Но правда была неумолимой: я вытянулся, повзрослел, и детство мое было на излете.

— Теперь у тебя впереди — забота, — приговаривала бабушка.

И становилось мне тошно от тягостных ожиданий, связанных с надвигающейся взрослой жизнью…

Помню первое сентября 1971 года, прохладный ясный день. Бабушка волновалась, похоже, больше моего, все уговаривала меня надеть ее узенький, как веревка, черный галстук, в котором я видел ее на фотографии 1926 года. «Он бабий! Бабий! Не надену!» — громко и решительно отверг я простосердечное бабушкино предложение. Она хотела как лучше, чтоб ее Санёга был красивей всех…

Но я живенько помнил еще мое унижение годичной давности, в первый день моего появления в детском саду на улице Тупицына, пережитый мною позор.

Сейчас-то, ближе к школе, я расправил плечи, я и впрямь стал сам по себе, не в пример тому ангелочку, что был прежде. Дело в том, что бабушку, в отличие от мамы-папы, я совершенно не боялся. Я, конечно, признавал, что она главнее, потому что может больше моего — скажем, истопить печку без чьей-либо помощи, приготовить любую еду — правда, не больно-то вкусную. Может купить мне мороженое, а может — не купить. Может ругать меня, а может — хвалить.

Много чего может, чего я не могу.

Но вместе с тем я чутьем чуял и нутром сознавал, что значу в жизни бабушки ничуть не меньше, чем она — в моей, а то, пожалуй, что и больше. Вот в жизни мамы с папой я ровным счетом ничего не значу, хотя они и любят меня, конечно. Ну, любят себе и любят, подумаешь. Все папы и мамы любят своих мальчиков и девочек. А есть я рядышком с ними, или нету меня — это совсем даже не самое для них главное.

А для бабушки — самое-самое. Главней ничего нет.

И когда в конце лета мы пошли в магазин — тот самый «Детский мир», который тогда еще так не назывался, не было этой вывески, просто люди его так промеж собой называли, не сговариваясь — так вот, когда мы пришли и бабушка хотела купить мне глянцевый, коричневый ранец, я решительно запретил ей, потребовав себе (не попросив даже, а потребовав!) черный дерматиновый портфель.

Дело в том, что такой портфель (а позже — мягкая кожаная папка) был у Пашки Князева, и он-то как раз и объяснил мне, что в десятой школе смеются над ранцами, а тех, кто их носит, бьют всем классом. Почему так повелось, Пашка не сказал, а мне и в голову не пришло допытываться — я уже привык принимать правила чужой игры без обсуждений.

— Ты что, хочешь быть с ранцем? Тебя дразнить будут, — скривился надо мной Пашка, и мне быть с ранцем расхотелось сразу же и бесповоротно.

Ни за что, ни за какие подарки я больше не соглашусь пережить то унижение, которое пережил год назад в детском саду!

— Ну как же, Саша, ведь мама велела купить тебе ранец, чтобы ты с ранцем в школу ходил, — мямлила бабушка под насмешливым взором молодой продавщицы.

— Пусть она сама ходит, а я не буду, — сказал я ожесточенно.

— Да ведь у тебя спина кривой станет с по ртфелем этим, — чуть не плакала бабушка.

— Путь, — твердил я. — Не хочу ранец. Хочу быть как все.

А сам думал — э-э, нет, таким как все я, конечно же, не буду. Я буду не такой, как все, это уж точно. Я уже сейчас не такой, как все. Только об этом никто никогда не узнает, я буду это держать в секрете. Ну, может, Пашке Князеву откроюсь когда-нибудь, он поймет, он не выдаст меня никому. Потому что Пашка тоже не такой, как все.

Школьных форм тогда еще не было, главным условием для родителей было — одеть мальчика в какой-никакой костюмчик. На мне был черный атласный пиджачок и брючки трубочкой. Откуда взялся этот костюмчик, я не помню, но впервые в жизни мне было удобно и приятно, ведь до этого я постоянно носил слишком узкую и очень тесную для меня одежду, а ступни мои то и дело болели из-за валенок, ботинок или сапог, которые были мне чудовищно малы — я рос быстрее, чем зарплата моих родителей и пенсия бабушки, ведь и то, и другое не росло ни на сколько.

Пришла тетя Рая и, насупясь, вручила бабушке букет больших цветов со своего огорода, похожих на игольчатые шары. Мол, пусть Санька отдаст учителям, как положено. И пожелала мне учиться хорошо.

— Спасибо, Рая, спасибо, — растроганно бормотала бабушка.

Мы вышли из дому. Я надеялся пойти вместе с братьями Князевыми, которые тоже учились в бывшей царской женской гимназии, где давным-давно училась бабушка. Теперь это была десятая школа Егорьевска.

На приступочке своего дома сидел похмелившийся дядя Миша, латал невесть где обретенную им гармошку — подклеивал меха дерматиновыми заплатами.

Я вроде бы даже узнал эту гармошку — она или не она? Похожая. Точно такая же была у местного юродивого по кличке Безлобый. Того самого, у которого черные жесткие волосы начинали расти от бровей, который отличился своей игрой на гармошке во время проводов зимы. Он был дурачком безобидным, а возрасту его было этак лет за тридцать.

Безлобый, бывало, шел прямо посреди улицы Советской, по разделительной полосе, и наяривал на гармошке, и было его очень жалко. Особенно любил он такие выходы с цыганочкой в дождь или мокрый снег, когда и без него тоска наваливалась. Он прижимал гармошку к груди, выпячивал вперед свою голову безо лба и смотрел куда-то вдаль. И пер среди машин и автобусов. Старухи говорили, что он Божий человек. Может, даже и Алексеем его звали, не помню. Для всех нас он был просто Безлобым.

Он жил за хозчастью и заросшей детской площадкой, в том самом деревянном двухэтажном доме, где в войну мать убила и сварила младенца, чтобы накормить остальных детей. Во дворе этого дома ее тогда и расстреляли, а теперь там жила вреднющая очкастая Маруська Ржанкина и еще много всякого народу.

Вот на приступочке этого дома, навроде того, как дядя Миша возле своей входной двери, и любил греться на солнышке Божий человек Безлобый. Сидит и на гармонике играет. Проходящие мимо мальчишки никогда не упускали случая подразнить его:

— Безлобый! Безлобый!

Он плевался в их сторону, что-то вылаивал с подвыванием.

Так и на этот раз было, за неделю, наверно, до первого сентября. Стали Безлобого дразнить, он — отлаиваться в ответ… А в месте том дорога была разбита, и оковалки асфальта лежали на обочине. Мальчишки и давай кидать их в Безлобого, и убили. Он уже лежал с размозженной головой на тропинке, а они все кидали и кидали в него асфальт. Пока не вышел кто-то из дому того и не прогнал пацанят. И гармошку оковалками тяжеленными они изломали. Вот ее-то, видать, и забрал себе дядя Миша, а теперь чинил.

— Погодь немного, Санек, я тебе сейчас сыграю вальс «На сопках Манчжурии», — просил дядя Миша. — Мои парни не дождались, ухряли. Вон, шпарят.

— Некогда, Миша, нам вальсы твои слушать, — сказала бабушка, тихо гордясь — мол, не хуже других, внука в школу провожаю!

В школьном дворе группировались разновозрастные компании: те, кто первый раз в первый класс — жались к ногам своих бабушек. Мамы, конечно, почти были все на работе и не могли, а чаще — боялись отпроситься, чтобы в этот «сентябрьский день погожий» «впервые привести за ручку сюда» своих чадушек с цветами. Всюду в школьном дворе — платочки бабушек… И потом, очень скоро, когда нас, младшеклассников, переведут во вторую смену, те же бабушки в осеннюю хмарь и зимнюю стужу с пургой будут встречать нас внизу, возле школьной раздевалки, и вести домой темными, непролазными от луж или сугробов проулками…

Мы были поколеньем внучат, которых мамы, измотанные поденщиной, истерзанные нескончаемой склокой с мужьями, сожителями и соседями, препоручили бабушкам, и те, руководимые одним лишь внутренним чутьем, не обученные методам воспитания будущих строителей коммунизма, искренне и простодушно старались сделать нас такими, как все, чтобы оградить нас, внучат своих, от тех страшных бед, которые выпали на их долю — долю верующих людей, старинных, исконных…

Две большие девочки, которые, как я заслышал, будут ходить уже — страшно представить! — во второй класс, вздыхали умудренно, по-бабьи:

— Слава Богу, один год отучились.

— Да, отучились…

Чуть в сторонке об этом же переговаривались их бабушки.

Я завидовал этим большим девочкам: действительно, отучиться целый год — это большое дело, это, и вправду, суметь пережить надо, перетерпеть, перемочь.

Ивановой не было, ее, видимо, отдали в другую школу, может быть даже — в новую-модерновую двенадцатую, что в ненавистном микрорайоне, где еще недавно был директором, потом — завучем, а потом — простым учителем дядя Вася…

Помню, как подошли ко мне два больших мальчика, один спросил:

— В первый класс?

— Да, — выдавил я.

— Хочешь, мы тебе Москву покажем?

— Хочу.

— Тогда смотри!

Тот, что повыше, заскочил мне за спину, обеими руками схватил меня за уши и сильно потянул вверх. От боли я встал на цыпочки, а он все тянул и тянул.

— Ну что, видишь Москву? — спрашивал второй.

— Не-ет! — проорал я.

Подбежала бабушка и отбила меня, вызволила…

Я помню, как избавил наконец-то свою потную ладонь от непомерно большого букета астр (так называли тети Раины цветы две девочки-второклассницы). Помню свою первую учительницу — Елену Викторовну Гончарбыш, которую просто обожал все то время, что она «вела» нас. Елена Викторовна поставила мне за что-то «пятерку» в первый же день моей начавшейся тогда десятилетней школьной эпопеи.

Первая пятерка, и пятеркам этим конца уже не будет…

Ближе к обеду я вприпрыжку, «поскоками», прибежал домой, и бабушка встретила меня радостная, и я хвастался своей первой пятеркой.

— Вот бы хорошо-то, если так и дальше, Санёга!

Мы пошли к Князевым, и дядя Миша собрал всех во дворе, начал наигрывать на гармошке вальс «На сопках Манчжурии». Пашка, сверкая глазами, победоносно оглядывал присутствующих, словно говоря: «Вот видите, какой у меня папа! Он все умеет! И он меня всему научит, и я тоже буду все уметь!»

И хоть дядя Миша прожил на свете еще немало лет, и виделись мы с ним постоянно, однако в памяти моей он так и остался тем дядей Мишей, каким был в тот день, первого сентября 1971 года: счастливый из-за починенной гармошки и от того, что не разучился на ней играть; молодой и голубоглазый, с широким русским лицом и каштановыми, без сединки, волосами.

Он погиб в конце восьмидесятых, когда поехал в Большое Гридино, к приятелю-участковому Кольке Захарову. Мотоцикл его давно крякнул, пришлось пересесть на велосипед, что по наступившим временам было даже и не так начётисто. Был он трезвым или пьяным — не берусь сказать, но те, кто убили дядю Мишу, пьяными были точно, да и не скрывали этого: мол, ну, по пьяни все это случилось, чего уж там… Ну, пошутить хотели, а вышло не смешно.

Шутка заключалась в том, что эти двое поддатых, ехавшие на мотоцикле с коляской, завидели впереди себя дядю Мишу на велосипеде, да и решили созоровать — подшибить его под зад коляской, свалить на обочину. «Ну, не рассчитали, что нам теперь, в тюрьму садиться за это?» — искренне недоумевали убийцы.

Удар коляски был такой силы, что у дяди Миши оторвало ногу по пояс, он умер на месте. И, как во времена моего детства, была заключена мировая — убийцы оплачивали похороны и поминки дяди Миши. Тетя Марина вздыхала: мол, все равно не вернуть Мишаню, какой мне прок с того, что те двое сядут? А тут, все-таки, люди хоть как-то загладят свою вину, оплатят мои расходы…

И не дала посадить убийц мужа, выхлопотала им прощение, пошла на уступку. А в милиции — и рады стараться дело замять, чтоб статистику хоть чуток соблюсти.

Тетя Марина гнала от себя горе активной общественной деятельностью: стала председателем уличного комитета, грозой городских чиновников и депутатов. Добивалась асфальтирования тротуара, еще чего-то…

Потом до нее дошло. Дошло то, что все ее радости и надежды, всё ее женское счастье унес с собой в могилу веселый, неунывающий красавец дядя Миша. И жизнь ее кончилась вместе с его жизнью, а началось жалкое «царапание», то, что в Егорьевске называли: «День прошел, и слава Богу».

И тетя Марина однажды не проснулась: умерла от нескончаемого запоя. С ней рядом оставался до последнего только младший сын, неженатый Ленька. А Пашка, многодетный счастливый отец, жил со своей семьей в полученной ими квартире в микрорайоне.

В день отпевания и похорон тети Марины Ленька был трезвый, в костюме и галстуке, он даже не выпил «за помин души». И Пашка успокоился насчет него, ушел с поминок домой, оставил брата одного…

— Кабы я знал, Саня, кабы знал! — плакал Пашка, сидючи со мною во время моего приезда в Егорьевск. — Нельзя было его одного оставлять, да ведь я весь дом обыскал, не нашел самогона того проклятого, который мамка стала перед смертью гнать и который добил ее. А самогон-то, оказывается, в подполе был!

На следующий день какая-то смутная тревога заставила Пашку прийти в родительский дом на Карла Маркса. Ленька был мертв: опился до смерти самогоном вслед за тетей Мариной. Добрый отец Виктор разрешил отпевать его, как накануне позволил отпевать тетю Марину.

А не положено отпевать-то, если совсем пьяным человек умер.

Умер от самогона и дядя Витя, муж тети Раи. Она «жалилась» мне перед его смертью, тоже в самом конце восьмидесятых:

— Витька мой совсем слабый стал, с постели в сенях не встает, я ему самогонку ставлю на пол, он не ест нищег о , только пьет и в сон заваливается. Помрет скоро мой Витька.

— А может, не давать ему самогона, сварить бульончику из вашей курочки? А? — робко предположил я тогда.

— Как же не давать, Санька? — таращила глаза тетя Рая. — Он ить просит, холера такая! Грит, еслиф я помру без выпивки, то грех на тебе будет, Рая! А я, Санька, не хочу в аду на сковородке жариса! А так — пущай сам решает.

Я пошел к ним, простился с дядей Витей — при первом взгляде видно было, что он нежилец, и никакие бульончики да супчики ему уже не помогут. Отказали у дяди Вити все внутренности, и жизни его оставалось на самом донышке.

— А, Саня, — слабым голосом приветствовал меня дядя Витя, хотел помахать мне рукой, но не смог. — Самогонку будешь? Нет? Ну, хоть посиди со мной напоследок, помру ведь я завтра.

И помер на следующий день.

Тетя Рая после этого зачастила в церковь, стала соблюдать посты. Я еще несколько раз заходил к ней, когда навещал бабушку. Только теперь не отказывался я от стаканчика отборного первача, ибо уже не пронизывал меня своим потусторонним, загробным взором умирающий дядя Витя.

— Помните, тетя Рая, как вас тут все куркулихой обзывали?

— Помню, Санька, — смеялась тетя Рая заразительно. — И твоя бабка Олька пуще всех. А теперя я бизнесменом заделалась.

Я не стал объяснять тете Рае, что она не бизнесмен, а бизнес вумен, похвалил ее хозяйство — опять нутрии, как в былые времена, кролики, куры…

— А помните вашего поросенка, тетя Рая? Ну, когда я еще совсем маленький был, в детский сад ходил?

— Помню, как забыть-то… Попил мне крови тот поросенок, из дому боялась выходить. Думаете, мне сладко было на душе, когда у вас крысы от моего порося пошли? Я же причащ-чалась все-таки, в церкву ходила, хоть и не так часто, как теперь. Не больно-то радостно куркулихой прослыть, от которой люди страдают.

Бабушка напрасно переживала, «даст ли Райка сальца аль буженинки», когда придет срок забивать порося. Тетя Рая продала подсвинка целиком, живого, когда с хряком этим сладу не стало, хотя и кастрировала его тетя Рая, и превратился он из хряка в борова. Боровок этот достиг просто чудовищных размеров и требовался ему уже не тот хлевок дощатый, что сколотил дядя Витя, а капитальный свинарник. И вот как-то приехал к тете Рае глубокой осенью 1971-го военный уазик, и какой-то полковник в бушлате отсчитал нашей соседке стопочку денег, а потом два бравых солдатика скрутили порося, повязали и погрузили в казенную полковничью машину.

Привлеченный бесконечным, истеричным визгом поросенка, я, первоклашка, вышел за калитку и увидел, как отъезжает уазик, сотрясаемый поросячьими жалобными «уи-и, уи-и». Довольный полковник помахал мне, пацаненку, рукой из окна и даже отдал честь, приложив ладонь к козырьку фуражки.

У своих ворот стояла тетя Рая и утирала глаза грязным подолом. Я подошел, спросил:

— Теть Рай, теперь солдаты поросенка есть будут?

— Нет, Саня, солдаты едят тушенку. Им поросят не дают.

— А что это за дядя военный?

— Полковник, он издалёка, родителев приехал навестить в Бережки. Захотел помочь осу с матерюй, чтоб у них на целый год солонина была. Стал узнавать, где щего, а у меня, пощитай, на весь город один поросенок и есть. Друзья-военные ему машину и солдатиков из деревенских дали, он поросенка старикам своим повез, там и резать будут, и сало солить.

— А почему вы плачете, теть Рай? Вам поросенка жалко?

— Жалко, Саня. Хоть и надоел он мне хуже хужего, пуще горькой редьки, а все ж таки свой, родной…

Спустя годы тетя Рая умерла посреди бесконечных забот и хлопот: разбил ее инсульт, по-народному — удар. Третий по счету, как оно и положено, согласно людским поверьям: три удара, и — с катушек долой. Или — с копыт. Случилось это уже в новом веке.

И дом ее достался совершенно чужим людям, никакого отношения к прежним хозяевам не имеющим. Уж такова, видать, судьба этого дома, не переходит он по наследству и не продается, а вселяют в него людей пришлых. Такой и тетя Рая была когда-то.

Умерли тетя Даша и дядя Митя Беденко, тетя Маша Плясуха, уехал куда-то Андрейка Казьмин. И Риголету горбатого могила наконец-то исправила, надо полагать — он лег на кладбище раньше других, еще в начале 80-х.

Ну а бабушка, моя единственная бабушка?

В тот день, первого сентября 1971 года, когда мы возвращались домой от Князевых, я терзался вопросом, который все никак не мог задать бабушке. Наконец, собрался с духом и спросил:

— Ты умрешь теперь, бабушка? Да?

И прибавил с горячностью:

— Не умирай, пожалуйста! Не надо!

— Да не собираюсь я помирать, что ты, что ты, Санька? — всполошилась бабушка. — С чего ты взял?

— Да как же, бабушка, ты же сама говорила, что помрешь, когда я в школу пойду. Не умирай, поживи еще, пожа-а-луйста! Бабушка!

И все теребил ее за руку. Она погладила меня по голове:

— Да уж, пожалуй, не буду… Не помру теперь.

— А когда, бабушка? Не спеши, поживи еще подольше, а?

— Ну да, ну да… Вот закончит Санька школу, пройдет в институт, тогда и помирать можно.

— Значит, еще десять классов, да, бабушка?

— Ну, если Бог даст.

— Даст, даст! Ура!

Вот так и жила бабушка, «царапалась» от одной вехи к другой. «Прошел» Санька в институт, приехал к бабушке перед первым курсом, и услышал: «Вот закончит Санька институт, пойдет на работу, тогда и помирать можно». И когда еще через пять лет хвастал перед ней Санька дипломом, а потом и служебным удостоверением, то услышал: «Вот найдет себе Санька свою суженую, погляжу я на невесту Санькину, тогда уж точно помирать можно».

Долгонько пришлось бабушке ждать-поджидать, когда привезет к ней Санька свою невесту. Уж за тридцатник перевалило Саньке, а у бабушки близился девяностолетний юбилей…

Помню, приехал я к бабушке зимой 96-го, когда она доживала свой век у крестной своей, тети Ларисы, а за стенкой также дотягивал отмеренный ему срок дядя Вася — тетю Нину рак доконал уж давно… Бабушка перед своим 90-летием стала получать какую-то фантастическую, нереальную пенсию — дождалась, ничего не скажешь. Даже больше, чем фронтовик дядя Вася и исполкомовская пенсионерка тетя Лариса. Конечно, бабушке подняли пенсию из-за ее участия в трудовом фронте во время войны — рыла она окопы под Воскресенском, была легко задета осколком во время немецкого налета. И все равно, было ясно, что при обсчете ее новой, «ельцинской» пенсии что-то напутали, не могла у нее быть такая чудовищная, прямо-таки исполинская пенсия.

Бабушка смешно кичилась этим:

— У меня такая пенсия, что Лариса не знает, куда ее девать, прямо плачет, когда мне этакие деньжищи приносят, боится, что нападут на нас из-за моей пенсии, убьют и ограбят. Во как! Дожила.

А потом признавалась:

— А ведь я тебя не узнаю, кто ты? Вот ты скажи мне. Я чувствую, что ты — свой, а кто ты такой…

— Да как же, бабушка, я ведь внук твой, мы столько лет вдвоем прожили! — обижался я. — Помнишь наш дом на Курлы-Мурлы?

— Ну да, ну да… — грустно качала головой бабушка. — Нет, не помню. Но все равно, спасибо тебе, что сидишь со мной, старухой, разговоры мои слушаешь.

Весной того же года я собрался жениться, сказал невесте:

— Поехали в Егорьевск, я должен показать тебя своей бабушке и получить от нее благословение.

Невеста, совсем еще девчонка, с радостью готова была ехать в мой заповедный Егорьевск с его старинными обычаями, про которые я столько рассказывал. Да вот ведь дернуло меня позвонить тете Ларисе, и та просто умоляла меня не приезжать: мол, бабушка совсем плохая и никого не узнает, даже ее.

И я не поехал показывать невесту бабушке.

В пятницу 26 апреля, в день десятилетия чернобыльской аварии, в два часа, мы расписались. Через двадцать пять лет с того дня, с той Красной Горки, когда Ира Иванова была у меня в гостях и я назвал ее стервой…

И ровно в тот же час в Егорьевске не встала с постели бабушка, прилегшая прикорнуть после обеда. Померла во сне. Тетя Лариса сразу же позвонила моей маме, сообщила о смерти бабушки. Но мама, подумав, решила скрыть от меня это известие. Боялась, что я отменю венчание и свадебное застолье (а ресторан уже был оплачен), да и умчусь в Егорьевск на похороны бабушки.

И в воскресенье, после обедни, мы стояли с моей невестой (женой?) на браковенчании в сельском храме рядом со станцией Расторгуево, а параллельно и одномоментно с этим, в Нечаевской крохотной церкви Егорьевска, отпевали мою бабушку… Она все-таки поспела на мою свадьбу, все вышло так, как она хотела. Собственная смерть была для нее единственной возможностью, пока душа ее еще пребывала среди людей, на земле, побывать на Санькиной свадьбе и увидеть его невесту в подвенечном платье. Вот и было ей суждено умереть в урочный час, чтобы незримо стоять рядом с нами, присутствовать на Санькином венчании.

Мне сообщили о смерти бабушки только «на девять дней», когда я, окрыленный, собирался ехать на встречу бывших однокурсников — аккурат «червонец» нашему выпуску стукнуло. Не поехал. Купил мерзавчик водки в прозрачном пластиковом стаканчике, сел на кухне в нашей с женой съемной квартире, тупо уставился в стол.

Жена, стоя рядом, гладила мой затылок, приговаривала:

— Не горюй, Саня, бабушка передала тебя мне. В хорошие руки передала!

Ночью я лежал без сна, пялился в сумрачный потолок, смаргивал горячие слезы. Вспомнилось многое…

Когда я закончил — не в Егорьевске, а «почти в Москве», десятый класс, то перед вступительными ненадолго нагрянул к бабушке. За тем самым благословением, в тот раз — благословеньем поступать в МГУ. Вот, мол, дожила ты, бабушка, до моего аттестата зрелости! «Санёга, может, в церковь сходим, помолимся, чтоб тебе пройти в институт? — робко попросила бабушка. — Там березки в церкви стоят, красиво-то как, ведь Троицын день». «Да ну, неохота, — отмахнулся я тогда. — Хочешь, сама за меня помолись, тебя Бог послушает». Мне «страмотно» было даже подумать, как это вдруг я, высокий, спортивный парень, среди бела дня пойду в собор Александра Невского, у всех на глазах поддерживая под руку семенящую, давно уж к тому времени согбенную старушку.

И бабушка пошла в церковь одна.

Не вернуть бабушку, не вернуть тот солнечный летний день, чтоб можно было сказать: «Пойдем, бабушка, конечно, пойдем в церковь!» Да что там… А как бы она обрадовалась, если бы я, несмотря ни на какие отговоры, приехал к ней с невестой, поведал о предстоящем венчании! Ждала-ждала бабушка, чтобы въяве, в действительной жизни посмотреть на Санькину суженую, не дождалась. Подвел ее Санька. Поверил, что ехать ни к чему, что зря все это. Отмахнулся от бабушкиного пророчества.

Знала ли она, моя бабушка, переселившаяся в горние селения, что мне уготована участь того самого героя песни, от лица которого пели надрывную песню стиляги, бренча на гитарах в том скверике, что был на пути в мой детский сад? «Как-то с работы пришел я домой раньше времени…» И однажды я, вернувшись из дальней поездки, услышал от жены… Только после этого безотцовщиной остался не сынишка веселый, как в песне, а моя грустная, задумчивая дочурка.

Но и до разрыва нашего я ни дня не был счастлив в том браке — во всяком случае, так мне кажется сейчас. Жизнь превратилась в бесконечную, порой даже увлекательную гонку за деньгами, квартирой, мебелью, поездками на море… Что осталось от всего этого? Почти ничего, даже и воспоминанья размылись.

Сейчас у меня другая жена — та, которую я полюбил еще в студенческие годы, но не женился по дурости своей, хотя и шло к тому. И вот мы с ней «догнали вчерашний день», как говорила в таких случаях бабушка, свою далекую юность, стали мужем и женой. Мы догнали ушедшую юность, и юность снова захватила нас.

В нашей спальне в деревянном доме с печкой стоят бабушкины часы, правда, уже без того уникального звона: «динн-данн»… Мы иногда пьем чай из «медального» самовара 1899 года, подаренного на свадьбу прадеда и прабабушки. И посуда, купленная Николаем Макарычем в 1917-м у английского инженера, служит нам обыденно.

Я ловлю себя на том, что с возрастом все чаще употребляю бабушкины словечки и поговорки, что я дело — не дело проявляю бабушкину чрезмерную рачительность, ворчу, как бабушка и даже бухтю на жену, как бабушка бухтела на меня. Больше того: иногда я прямо-таки вижу себя со стороны, да только я — это не я, а моя высокая, худощавая и укоризненная ко всему окружающему миру бабушка. «Нехалюза ты, Санька, — говорит бабушка и качает головой. — Как есть — нехалюза». Тогда я спохватываюсь, начинаю с улыбкой говорить жене, что, мол, ничего тут не поделаешь, прости ты меня, ведь это детство мое, проведенное у бабушки, всколыхнулось во мне…

И добреет, светлеет обиженное за секунду до этого лицо жены, примиряется она с моей премудрой ворчливостью, с моей несовременной хозяйственностью и здравомыслием. И мы вместе благодарим мою покойную бабушку за тот уют в нашем доме, который царит благодаря ей, благодаря тем навыкам житейским, что она передала мне, и тем милым сердцу бабушкиным вещам, которые нас окружают.

Иногда мы с женой, загадав какое-нибудь желание, беремся за руки, как дети, и я творю молитву, которой научил меня старый священник: «Бабушка, если ты угодна Господу, помолись там за нас!»

И мы верим, что где-то там, наверху, живет и смотрит на нас со своей любящей, доброй и слезной улыбкой, она сама — незабвенная моя бабушка.