Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах

Аннинский Лев Александрович

Приложение

По ту сторону Стикса

 

 

ВЛАДИМИР СМОЛЕНСКИЙ: «МИЛЫЙ, СПАСЕНИЯ НЕТ».

БОРИС ПОПЛАВСКИЙ: «НА ЗЕМЛЮ СЛЕТАЕТ МЕРТВЫЙ ЛИСТ».

НИКОЛАЙ ТУРОВЕРОВ: «ПРОЩАЙ, РОССИЯ!»

 

1. Спазм

Друг, не бойся — спасения нет

Большевики выводят на расстрел царского полковника. При его сыне.

Много лет спустя биограф Владимира Смоленского признает, что у большевиков было достаточно причин пустить этого отца в расход. Потомственный донской казак, жандарм. В довершение — помещик. Во дворе имения и ставят его комиссары к стенке.

В этот миг обрывается не только жизнь старого служаки, но и жизнь его семнадцатилетнего наследника, на глазах которого происходит расстрел. В погасшей душе сын уносит такую ненависть к убийцам, для которой не находится слов. В стихе передано именно это: ощущение, что сводит горло.

Но прежде он воюет против красных. Отступает в Крым. Отплывает.

В его текстах — ни сабельных атак, ни боевых рейдов, ни праведных экзекуций, — как у других поэтов, его товарищей по эмигрантскому несчастью. Страшная реальность Гражданской войны приговорена им к поэтическому небытию.

Два года мыкается в Тунисе, потом перебирается во Францию. Еще два года вкалывает на заводах. Простым рабочим. Добивается стипендии, кончает гимназию, поступает в коммерческую Академию, специализируется по виноделию. На заводе выбивается из цеха в бухгалтерию. Владислав Ходасевич, его поэтический кумир, описывает ситуацию в свойственном ему, Ходасевичу, стиле, не чуждом бесовского юмора. Формулировка такая: Владимир Смоленский «считает чужие бутылки».

Сам Владимир Смоленский не впускает и эту, чужбинную реальность в свои стихи. Разве что в статье о Ходасевиче роняет пару штрихов — о своей жизни и о жизни эмигрантов вообще:

«Подметальщики улиц, лениво сметающие грязными метлами с тротуаров под окнами у эмигрантских писателей окурки и брошенные бумажки, зарабатывают по своим синдикальным ставкам много больше, чем самые удачливые из этих русских знаменитостей».

Он — тоже знаменитость, хотя и не самая удачливая: признан лишь в узком кругу русских поэтов-эмигрантов «парижской школы». Он — ученик и креатура Ходасевича-признак как мастер экономного, точного, перехватывающего горло стиха. А все-таки считать чужие бутылки приходится. Можно сказать, до самой смерти. Впрочем, с перерывами.

Гитлеровская оккупация сметает всё. Он отказывается бежать от немцев. Проницательные коллеги, знающие о беспощадной ненависти его к большевикам, подозревают даже, что немцев он ждет — как освободителей. Но это клевета. Он ждет — гибели.

«От смерти не убежишь… Судьба русских писателей — гибнуть».

Судьба удерживает его от гибели еще полтора десятка лет после войны. А потом все-таки берет за горло. Буквально: его, одного из лучших чтецов-златоустов русского поэтического Олимпа, оперируют по поводу рака горла. Последние свои слова он пишет на грифельной доске.

После смерти поэта вдова собирает и в 1963 году издает томик стихов, прибавив его к четырем прижизненным книжечкам и надеясь, что хотя бы в словах душа полетит туда, откуда изошла. Книжечки замирают перед железным занавесом. Спазм.

На слово была его единственная надежда. Нет, не для того, чтобы рассказать, что случилось с ним при жизни: это он ни рассказывать, ни даже вспоминать не хотел. Слово — единственная крепость, которую он мог противопоставить хаосу реальности, невменяемости жизни, оскорбительной бессмысленности существования. В этом он был верным учеником и последователем Ходасевича, потому именно его и выбрал своим учителем. Слово — реальность, все остальное — нелепость, хаос, тщета, слепота. Морок.

Никогда я так жалок не был, Так бессилен, смешон и нелеп. Мне снилось черное небо, Мне снилось, что я ослеп…

Это какое-то странное, пограничное состояние меж «да» и «нет», меж адом и раем. Все земное, случившееся — наваждение. Плоть — прах. Тело — тень, бегущая за душой.

О, тяжесть земной печали, Память земного дня, Невидимые — кричали, Бежали мимо меня…

Не тени ли это врангелевцев, бегущих к последнему причалу? «Врангель — ангел» — рифмует он, повергая в шок и восторг слушателей. Ангел вообще — главная образная фигура в его стихах. Ползущему из ада ангел помогает доползти — крылом.

О, страшная смерть без тленья, Ненасытный червь темноты… Я к богу взывал о спасенье Но мне отвечала ты…

Кто — «ты»? Муза? Жена? Возлюбленная?

Не уточняется. Ясные очертания могут потащить за собой в стихи ту реальность, которую надо забыть, забыть, забыть.

«Звезды, одиночество, стихи, ангелы, бессмертие, усталость».

И все-таки сквозь немоту — проступают очертания. И тогда Владимир Смоленский перекликается с другими поэтами, прокричавшими о реальности яростно и ясно. «Все давным-давно просрочено, пропито давным-давно» — сигнал Волошину. «И полные веры и страсти, по нашим идя черепам, получат то самое счастье, что было обещано нам» — сигнал Хлебникову. «На расстрел Россия меня отдаст» — сигнал Набокову. А сквозящая в стихе презрительная и равнодушная улыбка, словно из зеркальной тьмы — последний поклон любимому учителю, гению горечи, Ходасевичу.

А это зависание на границе тьмы и света: «От любви, что темна, от тоски, что светла…» — кому сигнал? Может, в будущее — Владимиру Соколову, равно полюбившему светлые и темные воды милой родины и сказавшему об этом как раз в ту пору, когда там, за кордонами, в эмигрантском Зазеркалье — отходил в небытие другой Владимир — Смоленский.

И еще салют — Туроверову: для обоих Россия — это Дон, в котором отражены «четыре белые колонны» фамильного имения. Впрочем, и у Поплавского: «огромная в темноте колоннада сходит к воде», но там это мистическая вода Зазеркалья, и ничего реального… А здесь? Что реально у Смоленского?

Утрата.

На самом взлете выдохнуто, навсегда вписано в синодик русской лирики:

…Чем голос был глуше и тише, Тем явственней был ответ: «Милый, я слышу, слышу, Милый, спасения нет!»

 

2. Сон

Так хорошо! Уже не будет плоше

Тридцати двух лет жизни хватило Борису Поплавскому, чтобы стать «принцем» русского поэтического зарубежья. Его высоко ставили такие непримиримые друг к другу критические авторитеты, как Адамович и Ходасевич. Побеседовать с ним на метафизические темы в своем парижском салоне за честь почитал Мережковский. Цветаева просила его украсить своим выступлением ее поэтический вечер. О нем говорили: «близок к гениальности». Говорили, вот новый Блок: начинает с того, чем Блок кончил.

Однако те же критики и почитатели называли Поплавского «нерусским поэтом». Говорили, что если бы не ранняя нелепая гибель, он вообще перешел бы на французский язык. Это не показалось бы странным: ученик московского Французского лицея знал язык Рембо как родной; в раннем детстве, путешествуя с родителями по Европе, он уже настолько забывал русский, что в Москве приходилось доучиваться.

Блок, кажется, так и остался единственным русским авторитетом в его духовном синодике. Ну, еще Розанов — мастер «нечаянных» записей. Остальное — сплошь французы. Сюрреалисты. Поэты всемирного абсурда. Акцент — на мертвецкой, усвоенный с времен Первой мировой войны, впрочем, без узкой исторической привязки. «Шкелет Шекспира продает билеты». Символическая строчка. Если у Поплавского солдаты, — то не с Марны, а из древнего Рима. Но больше — из паноптикума межвоенной Европы, где смешиваются эпохи, страны и жанры.

«Флаги, тритоны, умывальники, Шеллинг и Гегель, медный геликоптер Спинозы, яблоко Адама, а также страховые агенты, волшебники… дорогие проститутки — все, покрытые тонкими рваными листьями мокрых газет…»

В таком контексте русское словцо «в дом не хотца» кажется уловкой клоуна. По существу России в поэзии Поплавского нет. Зияние. В обстановке «русского Парнаса» это объяснимо.

Труднее объяснить другое: почему Поплавского при всем том дружно называют «самым эмигрантским из эмигрантских писателей». Из какой страны он эмигрировал?

Вернемся в пору, когда он, вместе с отцом спасаясь от революции, перебирается на юг, но еще не покидает крымских берегов. К стенке никто из родных не поставлен, можно воспарять. В юношеских стихах — полный набор открытий русского футуризма, от Маяковского до Хлебникова («космизм, мессианизм, машинизм», — определяет современный критик…нет, не эмигрантский — нашенский). Плюс добрая прививка зауми (которая очень поможет Поплавскому позднее, когда в зрелых стихах он попытается выразить невыразимое!

Этот оттенок «невыразимости», собственно, и придает его ранним стихам колдовскую прелесть, хотя на поверхности текста — весьма выразительный маскарадный ширпотреб «позорного десятилетия», знакомый читателям по Петербургу Андрея Белого (с которым Поплавский был знаком недолго, но, кажется, успел сойтись): танцующие скелеты, омертвело яркие краски, зловещие знаки. И все — как сквозь сон.

Сон — лейтмотив. Иногда для достоверности он подкрепляется какой-нибудь физиологической деталью («сон… сквозь запах ног»). Но важнее — сквозная плывущая музыка, рябящая поверхность стиха, вроде бы небрежного, но сомнамбулически верного ощущению жизни, навсегда ухнувшей в небытие. Как заметили критики, здесь невозможно связать идею с идеей, но можно связать удары сердца, вздрагивающего от толчков. Надо только отдаться шаманскому бормотанию, поверить в «автоматику» души, принять жанр «додекафонии» — то есть какофонии, освеженной детским лепетом дадаистов. И мастерство у Поплавского надо воспринимать в правильном контексте: какая-нибудь выточенная строка: «О, сирены сирен в сиренях» — звучит не щегольством мастера, а шуткой беса, отплясывающего на палубе тонущего корабля.

Образ „Титаника" явно мечен „американизмом".Но, „звездный флаг", время от времени осеняющий бездну, не следует слишком уж привязывать к конкретной стране; точно так же „прекрасный флаг, бледно-алый с звездой золотой" не следует принимать за стяг Советской державы — это все тот же маскарад видений, как и «интересный трехцветный флажок» у «юного добровольца», едущего на очередной «беспочвенный праздник»… куда же? «в страну синеглазую, где танцуют священные крабы»…

Достойны ли эти стихи тех медных труб славы, которыми осенила их русская эмиграция? Не знаю.

«Солнце, проснись… Встань ото сна… Только дыши… Только пиши…»

Я допускаю, что все это «близко к гениальности». Но далеко от почвы. От страны. От любой страны. Франции здесь нет, как нет и России. Есть Париж, Монпарнас, Монмартр. Классическая модель «эмигрантства» — кочевье из небытия в небытие.

Но изначально Россия — есть? Нет. Нет ее изначально. Конечно, «кривая спина кучера» — деталь московская, а не парижская, и деталь весьма достоверная — прямо из жизни подростка, курсирующего между лицеем Филиппа Нерийского и папиной квартирой на Мясницкой. Но эта Москва, и эти «бульвары сонного Страстного» — сразу вписываются не в реальность, а в воображаемый Эдем. Там «декадентские норы» перекликаются с церквями, в которых прихожане «кокаинятся», там «галлюцинации разинутые рты» реальнее расстрела царской семьи, хотя последнему событию юный Поплавский в 1918 году посвящает… Оду. Но и этот жанр надо воспринимать в контексте, который изначально кажется аттракционным: «в истеричном году расстреляли царя, расстрелял истеричный бездарный актер». При этом «от байкальских озер до веселых Афин» расходится у Поплавского «непонятная скорбь».

А стихотворение «О большевиках» — тоже «непонятно»?

Тоже непонятно. Не поймешь, кто «сволочь»: то ли большевики, то ли те, кто пытался преградить им путь: «самые горем сильные». Вот в дневнике 1917 года понятнее: «Хамоправие в России утвердилось навсегда, и спасет ее от смерти только власть Каледина». Каледин, как известно, Россию не спас, а вот «хамоправие» спасло, но чтобы это увидеть, Поплавский должен был дожить до Второй мировой войны.

Не дожил. Да, наверное, и не мог дожить: у него «нежить» была на роду написана. «Он всегда казался иностранцем в любой среде, в которую попадал».

Эмигрировал из развоплощенной России (как определил ту ситуацию Константин Леонтьев) в невоплотимую реальность. О которой Поплавский сказал, что она ему «приснилась», так что вернуться в явь значит вернуться в смерть.

Борис Поплавский умер в 1935 году при загадочных обстоятельствах. Скорее всего, случайно перебрал наркоты…

А прощальное письмо? «В полном уме и здравой памяти…»?

Боюсь, что это жест актера в фатальном маскараде, возможно, рассчитанный на то, чтобы напугать ближних.

Ну, а переломный, прощальный момент — прощание с Родиной — Уход из Ялты?

«Всю ночь шел дождь… Все было сном… России нет!.. Борт парохода был высок, суров…»

В реальности все не так сурово. Поехали с отцом в Константинополь, вернулись, снова поехали, когда белые окончательно проиграли. Читать Блаватскую и Штайнера можно и в Константинополе. «Приходит сон… Там глубоко во сне таинственная родина светает…»

Через пару лет — в Марсель. На палубе — «нежное прощание с турчанкой…»

С турчанкой кончилось — началось с россиянкой, которая много лет спустя передала его слова:

«Революция плоха уже потому, что лишила таких людей, как он, возможности заниматься любимым делом… Пусть работают простые люди»!»

Эта женщина, Наталья Столярова, была во Франции невестой поэта, но оставила его. Она вернулась в СССР, хлебнула лагерей, но спасла то, что только могла спасти: память.

Еще из ее суждений, объясняющих, почему самый одаренный из русских потов-изгнанников был признан «самым эмигрантским»: «Как все эмигранты, Поплавский не нуждался в «новой родине»…»

А в старой?

Человек познал свою свободу, Слишком ярок он и слишком чист… Ночь сошла на дивную природу, На землю слетает мертвый лист.

 

З.Бой

Ты знал — с тобой одним расплата

Наверное, не я один переписал себе в конце 80-х строки, всплывшие на волне перестройки в либеральном «Огоньке». Это все тот же конец Белой армии:

Уходили мы из Крыма Среди дыма и огня, Я с кормы все время мимо В своего стрелял коня. А он плыл, изнемогая, За высокою кормой, Все не веря, все не зная, Что прощается со мной…

Честно признаюсь: донская, казачья половина моей крови вскипела от горького восторга, но дело было не только в родственном зове крови. Я думаю, любой читатель, независимо от генетической памяти, почувствовал тогда странную силу этих донесшихся до нас из-за Стикса «голых каких-то», как сказал бы Толстой, беззащитных и неодолимых строк:

Сколько раз одной могилы Ожидали мы в бою. Конь все плыл, теряя силы, Веря в преданность мою…

И наконец — мгновенный поворот драматического сюжета:

Мой денщик стрелял не мимо, Покраснела чуть вода… Уходящий берег Крыма Я запомнил навсегда.

Душа взвыла: и все?! И это все?! И так просто, так «голо», такбесследно-подло все и кончилось? Ну, скажи еще хоть слово…

Молчание стыло вокруг автора, хотя стихотворение явно было написано рукой великого поэта. Фамилия, впрочем, была знакомая… Горький в «Жизни Клима Самгина» назвал так одного из героев… Но тем более сиротски скудной казалась справка об авторе стихотворения.

Николай Туроверов. 1900 года рождения. Участник двух мировых войн и одной гражданской. (О, видно, как гражданская по стиху проехалась!). Эмигрант. Жил в Париже, работал в банке. Устраивал выставки материалов из русской истории…

Я почувствовал, как русская история вытекает из моих жил. Забыт! Автор таких стихов — забыт, неведом, неизвестен! Даже год смерти в справке не указан… Или еще жив?

В 1989 году, когда я думал так, повторяя фамилию «Туроверов» и твердя наизусть потрясшие меня строки, автор их уже семнадцать лет покоился под Парижем рядом с другими русскими белогвардейцами. Над гробом его, на панихиде, люди говорили (а пришли проводить его сотни людей), что умер великий русский поэт.

Пять поэтических книг его, вышедших при жизни, обсуждались в эмигрантской прессе подробно и остро (только к нам не долетало). Там, за кордоном, его стихи переписывались от руки. Там все было о нем известно. Но не у нас.

Теперь и у нас известно.

Что он успел запомнить из обихоженного новочеркасского детства? «О, как родны и ветла вех, и дым поземки мутно-синей, и кучера на шапке мех, и на усах пушистый иней…» За это, что ли, пошел умирать, с гимназической скамьи брошенный под пулеметы? «И сердце всё запоминало — легко рубил казак сплеча, и кровь на шашке засыхала зловещим светом сургуча».

За что дрался?

За Русь…

За какую?

Мучительно всю жизнь вспоминает потом, какая она — Русь. То ли Булавин, то ли Петр. То ли Пугачев, то ли Суворов. Не потому ли и надломилось Белое движение, что люди, готовые умереть за свое русское имя, не могли наполнить это имя, этот символ реальным содержанием (меж тем, как красные были переполнены сомнамбулическим ожиданием немедленной мировой справедливости и не сургучом — праведной кровью светилось для них каждое слово).

«Орда», — пишет о красных юный корниловец, отступающий от Перекопа к последнему причалу.

«Орда», — пишет зрелый поэт, вслушиваясь в то скифское, дикое кочевье, что по-прежнему кипит в его собственной крови. И «враг под кличкою товарищ», с которым в 1920-м году не дорубили друг друга, — предстает неопознанным собратом — «все равно, в аду или в раю».

Ад или рай — все равно. Важно — Россия или не Россия.

«Двадцатый год — прощай, Россия», — этой строкой озаглавлен однотомник Туроверова, вышедший в Москве в 1999 году и вернувший его российским читателям — через сто лет после рождения поэта.

А в 1940-м сорокалетний ветеран не усидел… понесла нелегкая — в Африку, в Иностранный Легион, рубиться с друзами… Погулял, вернулся. В Париж, естественно. В банк.

О России вроде бы ни слова. Но мучительные стихи о гибнущем коне именно тогда вырвались, — когда в водах тихого Дона принялись мыть сапоги гитлеровцы.

Когда умирал, то написал, как тихие лепестки розы кружатся «во французской деревне моей», и постепенно растворяется прожитая жизнь в голубом воздухе забвенья: «опять разлука и погони, и чьи-то трупы на снегу, и эти загнанные кони на обреченном берегу…»

Что осталось? Поэзия, навсегда оживленная боем. Даже проигранным. Здесь — ответ на вопрос: кто ты?

Так кто же я? Счастливый странник, Хранимый Господом певец, Иль чернью проклятый изгнанник, Свой край покинувший беглец?

И то, и другое, и третье. Медные трубы отзываются погребальным звоном.

Однако интересно: самый ярый враг Советской власти оказывается самым ярким талантом, когда разбитые части русской культуры срастаются вновь.