Судьбы лесковских книг почти всегда несчастливы, но даже на этом фоне, история «Соборян» выглядит мучительной. Текст, которому в будущем суждено всемирное признание, лучший из лесковских романов, немерянная глубина которого открывается чуть не через столетие, — при появлении своем умирает дважды. Дважды разваливается начатое строение, и дважды автор восстанавливает его из разлетевшихся обломков, начиная чуть не с нуля, заново сводя общий план. Полдюжины журналов, прикосновенных к этой истории, вольно или невольно, так или эдак участвуют в сокрушении текста; три журнала начинают его печатать и все три корежат; дважды дело пресекается на полдороге, и только с третьей попытки Лесков кое-как доводит его до конца. Не фантастика ли это? Поневоле задумываешься о стечении обстоятельств, о «невезении», чуть не о фатальном жребии. Ах, думаешь, не умри скоропостижно Дудышкин… не прекратись на шестой книжке «Литературная библиотека»… И препятствия-то все какие-то внешние, необязательные: не фронт осмысленного сопротивления, как во времена романа «Некуда», — а сутолочь несовпадений, статистика частностей, чушь «случаев». И что уничтожается-то? «Соборяне»!

Прежде всего — это неожиданно. Катастрофу с романом «Некуда» можно было предвидеть — «Соборяне» сыплются на ровном месте. Ничто не предвещает трудностей. Лескову есть где печататься. Писаревский бойкот, объявленный весной 1865 года, тогда же, к возмущению руководителей «Русского слова» (и «Дела»), проваливается. Старый покровитель Лескова Степан Семенович Дудышкин берет у него в «Отечественные записки» вещь за вещью: в том же 1865 году идут «Обойденные», весной следующего года — «Воительница», осенью — «Островитяне», параллельно — обзоры драматургии, полные неутихающей лесковской полемики с «нигилизмом», — все это благополучно выходит в свет в самом солидном журнале того времени… Того безвременья, — сказали бы мы сейчас, ибо после закрытия некрасовского «Современника» и до того, как хитрый Краевский, все более чувствуя отлив читательского интереса, сдал «Отечественные записки» в аренду тому же Некрасову, и тот вновь собрал здесь разогнанных по разным журналам «нигилистов», — эти полтора года и впрямь являются в русской журналистике временем неустойчивым и переходным… от чего к чему? — еще неясно; но, во всяком случае, «Отечественные записки» еще в некоторой чести, инерция респектабельности еще действует, и практичный Дудышкин еще пытается, опираясь на «крепких» беллетристов и избегая крайностей, удержаться на стрежне.

Лесков передает Дудышкину свой очередной роман в июле 1866 года. Даже не роман, а первый «кусок». «Запродан» же роман по 80 рублей серебром за печатный лист (грядущие денежные тяжбы автора побуждают меня сразу сообщить читателю эту неромантическую подробность). Редакция «Отечественных записок» готовится обнародовать новое произведение своего постоянного автора сразу же по напечатании уже идущих здесь его вещей: к декабрю 1866 года должны завершиться «Островитяне», и с декабря же решено запустить вышеозначенное «большое беллетристическое произведение».

Смерть Дудышкина — первый неожиданный удар, с которого все начинает непредсказуемо меняться: 15 сентября Лесков гостит у него на даче в Павловске; назавтра получается известие: многолетний редактор «Отечественных записок» умер в одночасье на сорок седьмом году жизни; во время похорон Лесков от волнения не может говорить. Или его посещает предчувствие? Отныне ему предстоит иметь дело с владельцем журнала Краевским. Перспектива неважная: несколько лет назад Лесков успел надерзить Краевскому из-за случайной задержки гонорара; тогда пришлось извиняться; теперь надо искать общий язык.

Какое-то мгновенье Лесков колеблется: не передать ли рукопись другому издателю? Запрос кстати и поспевает: от доктора Эммануила Хана, медика, издателя. Доктор Хан приглашает Лескова сотрудничать в журнал «Всемирный труд». Журнал этот, затеянный доктором ради «содействия благонамеренным целям правительства» (и, однако, пять лет спустя закрытый за «подрыв уважения к правительственным властям»), имеет не вполне ясную репутацию в нашей науке, точнее, не имеет никакой ясной репутации по малозаметности своей в истории российской словесности. Радикализм его — скорее плод партизанской активности сотрудников, нежели результат продуманной программы издателя. Не очень искушенный в этих делах, доктор Хан, видимо, печется не столько о программе, сколько о читабельности своего детища. Узнав по слухам о новом лесковском замысле, он посылает к писателю ходатаев.

Текст еще в работе. А в счет будущего гонорара Лескову уже платят из кассы «Отечественных записок» по 125 рублей ежемесячно. Это не очень надежно: договор заключал Дудышкин, Краевский в расчеты не вникал. Но деньги идут.

Хан берется немедленно вернуть «Отечественным запискам» издержанный аванс и предлагает Лескову 150 рублей за лист. Дальнейшее известно из знаменитого прошения Лескова в Литературный фонд. Сообщая Краевскому о предложении доктора Хана, Лесков «предоставляет это дело его (то есть Краевского) великодушию». Краевский великодушно поднимает цену с восьмидесяти до сотни. «Как ни невыгодно» автору потерять по 50 рублей на сорокалистном романе (объясняет Лесков Литфонду), но он отвергает предложение доктора Хана. Видимо, полторы тысячи подписчиков, которыми всего-то и может похвастаться «Всемирный труд», не перевешивают в глазах Лескова выгодности популярнейшего в тот момент российского литературного журнала. Итак, он «продолжает роман для г. Краевского».

Обещанная первая часть к сроку не готова — публикация откладывается на апрель. Пока же «Отечественные записки» извещают подписчиков, что среди материалов, находящихся в портфеле редакции, имеется «большое беллетристическое произведение… г. Стебницкого» в пяти частях.

Редакция еще не вполне осознает, что именно находится в ее портфеле, но это начинает все более сознавать сам автор, Николай Лесков. Он чувствует, что задуманная им вещь — нечто совершенно иное, чем написанные им до сей поры романы и повести. Это не повесть и не роман, это вообще не «беллетристика» в устоявшемся смысле слова. Лесков пишет Краевскому записку с просьбой исправить рекламу. «Это будет… не роман». Ища определение тому, что же это будет, Лесков извлекает из глубин своей литературной памяти старинное слово «хроника».

Сто лет спустя, опираясь на это слово, исследователи соотнесут художественную структуру «Соборян» с канонами XVII века и с еще более древними пластами отечественной литературной традиции; и это окажется очень точно и очень важно для понимания духовной генеалогии Лескова. Но в 1867 году для издателей «Отечественных записок» это не важно и даже не очень понятно; что значит «хроника»? читатель привык читать романы. Принимается компромиссная формула: «романическая хроника».

С марта 1867 года в «Отечественных записках» она выходит в свет: номер шестой, номер седьмой, номер восьмой…

Конечно, это не роман. Если понимать под романом тот привычный тип повествования, который Лесков применяет в «Некуда», и потом в романе «Обойденные», и в повести «Островитяне», больше похожей на традиционный роман. Позднее, лет через пять, оглядываясь на эти свои полотна, Лесков скажет: до «Соборян» я шатался. Так это потом сделается ясно. Теперь же дорога кажется достаточно прямой, даже накатанной, и только предчувствие говорит автору, какой коренной, глубинный, принципиальный контраст разделяет его новую вещь и старые романы.

Сверху лежит поворот тематический: романы лесковские почти сплошь напитаны опытом столичным: московским, петербургским, европейским, — в хронике же он возвращается к тому, что едва пробивалось у него в очерках: к «памятям» детским, семейным, к преданиям родной Орловщины, к южно-русской земле. Это очень важно, но суть лежит еще глубже — в самом взгляде на человека и на питающую его почву.

Романы Лескова берут частный срез реальности. Пусть важный, пусть решающий в понимании автора, но — частный, «выделенный». Хроника — попытка охватить «все»: всю русскую реальность по горизонту. Это попытка национального эпоса.

Романы Лескова построены на одном «универсальном» психологическом сюжете: благородная душа страдает от неблагородства — от чьей-то подлости, от своекорыстия либо от пагубы страстей. Умеет ли благородный человек защититься от этих напастей или не умеет (чаще не умеет), но основой этой концепции служит вера в некое «монолитное», ясное, нерасчленимо последовательное благородство, понимаемое недвусмысленно и однозначно. Оно может быть искажено, использовано во вред или даже побеждено, его может быть человеку недодано — недодано чуть-чуть или недодано крепко, — но само это благородство, сама субстанция, сама изначальная «сумма благодати» — равна себе и неоспорима. В таком понимании абсолюта Лесков идет в затылок классикам, защищавшим дворянский кодекс чести, и налет заемности сильно ощутим в романах Лескова: все эти интеллектуальные тяжбы комнатных умников, томления художников, терзания невинных девушек, подпадающих под власть этих умников и художников, — все это «достает» то до Тургенева, то до Гончарова, то до раннего Достоевского. Некий «общедворянский стандарт», «общеевропейский», «общечеловеческий»…

И еще: в этих романах нет ощущения… «русскости». «Иностранности» много. Начиная от Райнера. И французские соблазны в «Обойденных», и там же козни польских иезуитов, и остзейские ухватки «Островитян», и даже дух санкт-петербургских магазинов, не говоря уже о нигилистских «капищах», которые Лесков продолжает клеймить из романа в роман, — во всем этом нет ни русской окраски, ни русской проблематики. Она названа, она иной раз даже очерчена — но ее нет в ткани, в дыхании текста. Почти пародийно в «Островитянах» эта русская «особинка» демонстрируется немцами, причем демонстрируется с надутостью, грубейшим нажимом и раздражающим апломбом… Здесь намечена, конечно, будущая коллизия «Железной воли» — очень отдаленно. Но знаменательно. О «русском начале» горланят немцы… Это ощущается в романах Лескова как круг с пустотой внутри, как зияющее отсутствие того, чего уже ждешь. Хотя система ожидания отлажена по всем канонам романистики: с умело заманивающей читателя интригой и с хитрой дозировкой препятствий.

Хроника — это прежде всего отказ от крепкой и ясной интриги: повествование начинает виться прихотливой лентой, как раскручивающийся свиток, как бесконечная непредсказуемая нить.

Это, далее, отказ от упора на внешние «козни». От самой идеи, что начало чистое и светлое атакуется чем-то извне. Лесков освобождается от этой идеи с трудом; тени опасных «поляков» и подлых «нигилистов» еще мечутся по хронике, но все чаще возникает догадка: а может, дело не в «кознях»?

Наконец, главное: хроника — это отказ от веры в изначальное, химически чистое благородство, лежащее в основе всей шкалы ценностей. Основа зыблется, контуры дробятся, шкала то и дело кренится на сторону. Отношение повествователя к происходящему вибрирует. Удаль оказывается неотделима от холопьей подлости, молодецкое казакование от духовной лени, доброта идет об руку с ликующей глупостью, а бесшабашное просветление неожиданно возникает на самом дне униженности: прощая насильника, жертва подчиняет его себе и тем самым вгоняет в окончательное рабство, и не различишь, где же тут справедливость, а где новый самообман, где впору автору плакать, где смеяться, а где просто вздыхать вослед Гоголю: Русь, куда ж несешься ты…

Разумеется, нужна интуиция гения, чтобы броситься в эти хляби с устойчивых твердынь традиционной романистики. Ориентиры более не работают: ни Тургенев, ни Гончаров, ни Достоевский. Теперь голос Лескова режуще одинок, и речь его ни на что не похожа. Полубезумные легенды, то бегущие с лихорадочной скоростью от сюжета к сюжету, то возвращающиеся и замирающие, но непременно усыпанные «словечками», чуть не сплошь покрытые «узорочьем» стиля. Никакой пропорциональности и никакой перспективы… О, долго будет привыкать наша критика к этому лесковскому сказыванию и будет гадать: что бы значила эта затейливая форма? А это не форма. Это… содержание. Это глубоко содержательный и совершенно новый тип повествования, при котором интонация рассказчика дробится обертонами: лукавыми, нелогичными, ироничными, чуть не шутовскими оттенками; и так расщепляется в ткани текста сама концепция монолитного, однозначного и уверенно-ясного знания о человеке.

Было ли это новое знание (и форма выражения его) уже освоено Лесковым? Вполне. В очерках, в рассказах, в бывальщинах, шедших необязательным «фоном» к его крупным произведениям. Этой «бывальщины» и не замечал никто, как прохлопали «Леди Макбет Мценского уезда». Они, эти зарисовки с натуры, вечно были затерты программными романами Лескова.

Теперь настает момент поворота: «кусочки» сращиваются в «свиток».

Решение ответственнейшее: «Это будет хроника, а не роман». «Вещь у нас мало привычная…»

«…Но зато поучимся».

Хроника не имеет «начала». Вернее, она возникает от «начала времен». Старый Город, символизирующий Русскую Землю, не ставится велением князя-завоевателя, он вырастает из Земли как бы сам собой, трудами людей, избравших сие место для жизни. Он есть детище Земли, ставшее во времена доисторические — во дни оны.

То, что в эпическом этом Городе вскоре обнаруживаются сады и домики явно орловского происхождения, не колеблет ощущения, что перед нами всеобщая модель русской Вселенной.

Равным образом пращуры, коснеющие в язычестве, или, как выражается сказание, в поганстве, не вызывают в нас скорби по поводу их ограниченности — это эпические герои, и они живут по своим законам.

Наивность, побуждающая их с регулярной безнадежностью сражаться против войск центральной власти, не колеблет их величия; упрямые старгородцы ложатся побиваемые, но душой не склоняются перед Антихристом.

Возникает странное ощущение наивности, граничащей с глупостью. Но это не та глупость, которую изобличает Салтыков-Щедрин, как раз в эту пору приступающий к «Истории одного города»: Щедрин пародирует русский эпос; у него глупость глуповцев — понятие в основе своей однозначное. Наивность же лесковских старгородцев — это глупость, неуловимо отдающая мудростью… что не мешает ей оставаться оглушительной глупостью в условиях «мира сего».

Фигуры героев, цепочкой выплывающих из первозданного тумана, зыблются на этой грани.

Возникает фигура купца, принявшего муки за старую веру, а затем покаявшегося и с рыданиями встреченного в родимых стенах.

Возникает фигура другого купца, упершегося, не покаявшегося, — этот ушел в угрюмое одиночество, отселился на отшиб.

Из угрюмых стен его дома выходит красавица… Тут и движение имен выражает вибрацию эпического замысла: Кочетовы, Деевы — имена сильные, «деятельные», и притом чисто русские, исполненные «духа». Имя красавицы, от них произошедшей, хранит в корне своем нечто духовное, нечто платоническое (или платоновское?), она Платонида… И что-то вкусное выскакивает в окончании имени, что-то плотское, неудержимо прущее в грубость и похоть. Возникают мотивы, уже развитые Лесковым в очерке о «Леди Макбет…» — ленивая плоть, сытое довольство; и встык — старческий блуд, ночное вламывание в горницу… пахнет убийством и тюрьмой — сила выворачивается в дурь…

Выворачивается сила и в противоположную дурь: в блаженное неведение. Рождается нищий праведник, тихий страдалец, неспособный к учению, не умеющий написать своего имени, и имя это (царское имя «Константин» — прочность, стойкость) усекается до бедного «Котина»: кротость и темнота идут об руку.

Возникает фигура столичного лекаря, вернее, медика-студиозуса, лентяя и добряка; кончив курс, он приезжает в Старгород и пленяет жителей тем, что отнюдь не мучает их лекарствами, как какой-нибудь ученый немец; и любят старгородцы оного лекаря Пуговкина за то, что он еще больший, чем они, бездельник.

Дурь и праведность мешаются, разум оказывается в дураках. Умная и несчастная девушка, воспитанная блаженными праведниками и добрыми бездельниками, окручивает и женит на себе богатенького купецкого сынка, а потом не понимает, отчего она несчастна, причем ее муж, человек совершенно беззлобный, несчастен не менее ее и понимает еще меньше.

Мечта и очарование рождаются на самом дне этих растоптанных душ. Радость и сострадание обнаруживаются в самой сокровенной глубине рабства и унижения.

Европейские «университеты», вколоченные в боярские задницы прогрессивным царем Петром Алексеевичем, впрок не идут: удальцы возвращаются из столицы в родную округу разбойничать. Дворня, сопровождающая дикого барина в пробегах по окрестным деревням, любит эту вольную жизнь — вольность неотделима от холуйства и подлости. Боярин силой добывает себе невесту, похищает у родителей пятнадцатилетнюю девочку, волоком доставляет ее под венец, а девочка, брошенная на самое дно унижения, вдруг прощает, спасает от карающего закона своего насильника и пробуждает в нем неслыханное раскаяние, ломая навсегда его грубую душу и в свою очередь становясь над ним и над домом его всесильной госпожой.

Достославная эта госпожа, муку вынесшая под венцом, выращивает сына, а затем и внука. Она прикрывает младенца от бесчинствующих пугачевских удальцов и вместе с ним доживает до новых времен, въезжая в лесковскую хронику со всей своей допотопной дворней, включая и потешных карликов (карлики эти почему-то особенно будут дороги Лескову, и он станет усердно пристраивать их в каждой новой редакции своего многократно обваливающегося текста).

Вьется свиток, кружатся и сплетаются издревле ведомые легенды, уходят и всплывают фигуры. Рядом с беззаботным лекарем являются новые отрицатели: один отрицает брак и семью, другой отрицает божий промысел (интонация имен: Данилка и Варнавка… первому бог судья, а второй… «варнак»? Пока он Омнепотенский, потом будет перекрещен в Препотенского)… Это не «нигилисты» в том завершенном, программном понимании, с коим привык Лесков биться в своих романах; это… широта русская, беззаботность силы, беспечность духа, веселая гулевая праздность, пустота, в которую вот-вот хлынут «нигилистические» идеи… Откуда хлынут? А из чиновного, беспочвенного Петербурга. Из злокозненной Польши. И эти, уже знакомые нам лесковские мотивы, хоть и краем, но тоже входят в общий план его эпоса: злые силы очезримо вплетаются в историю земли.

Добрые — стоят в центре.

Вот фигура тщедушного попика, горячего, честного и невежественного, бессильного перед подначками Варнавки.

Рядом — фигура простодушного богатыря-дьякона, который, не вступая в особые дискуссии, от души охаживает искусителя палкой.

И наконец — фигура протопопа: душа сильная и глубокая, аввакумовской крепости. К нему сходятся нити. К нему уязвленный дьякон приводит (то есть приволакивает) обиженного (то есть побитого палкой) учителя. К нему, протопопу, придет и современный интеллигент, внук той похищенной девочки, что когда-то, преодолев насилие, сумела стать барыней. Оный протопоп в необъяснимой тревоге переглядывается с нищим огородником, тихим праведником, который не умеет расписаться. Вокруг протопопа собираются все эти люди, как в евангельские времена собирались у целебного источника больные, слепые, хромые, иссохшие, ожидающие движения воды. Фразу эту из Иоаннова евангелия Лесков ставит к своей панораме эпиграфом.

Романическая хроника, «книга родства и памяти», озаглавлена: «Чающие движения воды».

Замысел этот, реконструированный мной по всей сумме прямых и косвенных свидетельств, рассчитан на несколько книг. Книга первая закончена в конце 1866 года. За потерей Дудышкина она сдана уже Краевскому. С весны, как и договорено, хроника печатается в «Отечественных записках». Десять глав — в мартовском номере, еще восемь — в апрельском, еще три — в майском.

В том же мае 1867 года Лесков прекращает публикацию и объявляет Краевскому о разрыве договора.

Как и почему это произошло — о том мы имеем свидетельство самого Лескова: широко известное письмо его в Литературный фонд. Письмо это впервые опубликовано в 1954 году сыном писателя Андреем Николаевичем, затем вошло в собрание сочинений Н. Лескова, а затем во все исследования, касающиеся «Соборян». Письмо пространное, полное фактов и эмоций. Это весьма ценное свидетельство. Но это, увы, единственное свидетельство о происшедшем. Так что все лескововеды от Бухштаба до Мак-Лейна и от Плещунова до Семенова вынуждены опираться на это свидетельство как на исчерпывающее. Между тем дела оно не исчерпывает. Дело это не вполне ясно по некоторым важным позициям, и любые другие свидетельства, стереофонически отодвинутые от точки зрения самого Лескова, сильно помогли бы нам. Но их нет. Восемь генералов Литфонда решали лесковский вопрос; среди них были люди пишущие, были и такие, что оставили пространные воспоминания… но ни строчки об этом деле. Ни у Анненкова, ни у Галахова, ни у Стасюлевича…

А ведь соображая, дать ли Лескову денег взаймы, генералы, в сущности, рассматривали вопрос куда более важный для российской словесности: дело шло о крушении эпической попытки одного из крупнейших писателей… Будничность, с которой они промахнули вопрос, по-своему тоже говорит о масштабах видения: большое видится на расстоянье; изрядное время потребовалось литературе, чтобы понять, что она пропустила между пальцев.

Но это потом делается понятно. Сейчас все предстает в близком рассмотрении: что же случилось с текстом лесковской хроники в «Отечественных записках» весной 1867 года?

В чем тут еще трудность: с противной, «редакторской стороны» тоже свидетельств не соберешь. «Отечественные записки» — орган, в истории отечественной журналистики весьма важный, но внимание исследователей притянуто к двум его звездным часам: к поре Белинского (первая половина 1840-х) и к поре Некрасова (с 1868 года); тут все вылизано чуть не построчно. Между этими взлетами — полоса тени. О ней более знают по хлестким определениям, вроде писаревского: разлагающийся труп, в котором и червям нечего есть. Но что там делается, как проходят материалы, почему срываются или не срываются, — тут тьма и туман.

Поэтому вчитаемся в письмо Лескова с максимальным вниманием.

«Ваше превосходительство Егор Петрович!» — обращается он к председателю Фонда географу Ковалевскому и, должным образом представившись, излагает дело так:

«В марте начали печатать мою хронику. Первые два куска… прошли благополучно. В третьем отрывке вдруг оказались сокращения, весьма невыгодные для достоинства романа. Мне, как и всем другим ближайшим сотрудникам журнала, было известно, кто сделал эти сокращения: их, келейным образом, производят в „Отечественных записках“ один цензор и одно лицо Главного управления по делам печати. Этих чиновников г. Краевский уполномочил и просил воздерживать неофициальным образом его бесцензурный журнал от опасных, по его мнению, увлечений его сотрудников, и оба эти чиновника г. Краевскому не отказали в его просьбе…»

Остановимся. Что-то настораживает в этом изложении, хотя все написанное вроде бы ясно, и все — чистая правда. Но… не полная правда. Есть ощущение какой-то недоговоренности. Кто именно резал и портил текст? Что именно резали? «Одно лицо Главного управления по делам печати», положим, угадать нетрудно: это Феофил Толстой, в 1867 году наблюдавший за журналом Краевского. Но как и почему портили — не угадаешь. Когда речь заходит о романе «Некуда» — Лесков и цензоров поименно перечисляет, и мотивы резания там как на ладони. А тут ни имен, ни мотивов; ничего не прояснено и — что самое важное — Лескову, похоже, и не хочется это прояснять.

Читаем дальше:

«Я сообщил г. Краевскому, что роман „Чающие движения воды“ есть роман, задуманный по такому щекотливому плану, что с исполнением его нужно обходиться очень осторожно; что я имею в виду выставить нынешние типы и нынешние положения людей, „чающих движения“ легального, мирного, тихого; но не желаю быть, не могу быть и не буду апологетом тех лиц и тех принципов и направлений, интересы которых дороги и милы секретным цензорам бесцензурного издания г. Краевского…»

Опять туман. «Легального, мирного, тихого…» Тут уж, зная Лескова, твердо можно сказать, что ничего мирного и тихого нет, да и быть не может в его натуре, и никакой легальностью он сроду себя не связывал. Перед нами тактическая фигура, попытка успокоить Литфонд на предмет «противуправительственных» опасений, но, во-первых, этот прием шит белыми нитками и вряд ли кого обманет, а во-вторых, опять-таки выдает у Лескова некое смутное умолчание о главном: за что его резала цензура? Если он, Лесков, — сторонник тихой легальности, то режут его за это, надо думать, апологеты крайних, громких и нелегальных направлений, так? Каких же? Левых? Правых? Чтобы резала его цензура «справа», то есть выкидывала бы из «Хроники» антинигилистические пассажи, — так это маловероятно, потому что в те же месяцы Лесков пишет «Загадочного человека», пишет статью о драме, пишет «Большие брани», где появляются такие антинигилистические пассажи, какие и не снились старгородскому протопопу, — и ничего, все это печатается. Да что говорить: цензура довольно скоро «На ножах» пропустит! Поистине, в своей продолжающейся войне с нигилистами Лесков «справа» препятствий почти не имеет. Так что же, «слева»? Представить себе такую фантастику, что в негласной цензуре сидят тайные единомышленники Некрасова?

Пятнадцать лет спустя Лесков пожалуется Ивану Аксакову: «В „Отечественных записках“ роман был прерван по случаю смерти Дудышкина и перехода редакции в руки Некрасова, который, впрочем, очень ко мне благоволил…»

Последнее полная правда: Некрасов никогда ни словом не задел Лескова. Помешать лесковской хронике в «Отечественных записках» он и физически не мог: редакторское кресло Некрасов занял в январе 1868 года; переговоры о том начались в октябре 1867-го; первое письмо в Карабиху Краевский послал в конце июля; роман же Лескова прервался в мае; цензуровали его еще раньше, — так что же, Краевский подставлял его под цензорский нож, чтобы загодя угодить Некрасову? Впрочем, что мы гадаем? Вы вчитайтесь в лесковскую фразу: он ведь отлично знает, что дело не в Некрасове. Знает — и однако поминает его. Зачем? В целях самоуспокоения? Вот это очень похоже на истину: Лесков словно бы ищет для себя оправданий, потому что объявленные причины не вполне объясняют драму.

Читаем прошение в Литфонд дальше. По мере того, как вопрос о существе цензурных вырезок кое-как пройден, Лесков сосредоточивается (и уже с полной, надо сказать, убедительностью) на этической, процедурной стороне дела: он обрушивается на Краевского за то, что тот делал эти вырезки тайком.

«Я написал ему, — рассказывает Лесков, — (и мои товарищи, и литературные друзья знают это), что я не могу стерпеть никаких произвольных сокращений… и что если сокращения действительно окажутся необходимыми, то я прошу сделать их не иначе, как только с моего согласия, с предоставлением мне возможности по крайней мере залатывать ямы, открываемые негласными цензорами. При этом я добавил твердо и решительно, что если такое мое законное требование не будет удовлетворено, — то вынужден буду прекратить продолжение романа… Характер моих предыдущих отношений к этому редактору не оставлял ему никакого права думать, что я не сдержу данного мною слова. Но несмотря на все это, в первой же следующей книжке (второй апрельской), когда эта книжка уже была отпечатана, сброшюрована и послана к одному из негласных цензоров, удерживающих бесцензурный журнал г. Краевского от увлечений, мой роман подвергся еще большим помаркам. В силу этих помарок одно из лиц романа (протоиерей Савелий, в особе которого, по моему плану, должна была высказаться „чающая движения“ партия честного духовенства) вышло изуродованным. Об этих сокращениях мне не дали знать, как я просил. Напротив, их от меня скрыли и начали перепечатывать и подверстывать книжку. Узнав об этом случайно, я простер мою просьбу о том, чтобы мой роман с сделанными сокращениями не печатали, а дозволили бы мне объясниться с цензуровавшим его негласным цензором, которого я надеялся разубедить в его опасениях за мое легкомыслие и вольнодумство. Не знаю и не ручаюсь, удалось ли бы мне достичь этого, но я надеялся… Мне измаранной книжки не дали и объявили, что сокращения будут сделаны, ибо уже таков в „Отечественных записках“ порядок, и номер выйдет. Мне оставалось одно средство защищаться — заявить в какой-нибудь газете, что роман выходит не в том виде, в каком он сделан для печати, и что он вдобавок выходит в свет почти насильно, против моего желания. Я не хотел сделать такого литературного скандала г. Краевскому, ибо, вследствие некоторых особенностей нрава и обычаев этого почтенного редактора, такие скандалы для него уже не редкость… Я ограничился одним исполнением моего обещания г. Краевскому, то есть не дал более присланному им человеку оригинала, и рукопись романа остается у меня, пока я оправлюсь, обдумаюсь и найдусь, что мне можно с ней сделать…»

Вот тут уж ничего, кроме правды: человеческое потрясение вопиет из каждой строки письма; Лесков доведен до бешенства; наконец, он остался без гроша в кармане; он мечется в поисках денег, он вот-вот кинется к Страхову просить протекции в государственную службу; а пока он пишет Литфонду, что ему нечем заплатить за дочь, обучающуюся в пансионе Криницкой…

Он мог бы добавить, что, кроме дочери от первого брака, он должен обеспечивать еще и новую свою семью, что он всего два года, как женат вторично, и что у него недавно родился сын. Сын… Будущий его биограф родился, который спасет для потомства память о жизни Николая Лескова и до последних дней своей долгой, девяностолетней жизни будет собирать материалы об отце… Но сейчас это младенец, и воспитание его требует средств…

Чтобы закончить эту сторону дела: господа члены-основатели Литературного фонда не сочли возможным дать Лескову взаймы просимые пятьсот рублей. Но, войдя в его обстоятельства, решили подать ему некоторое безвозвратное вспоможение, для чего командировали одного из своих посланцев к Лескову, дабы убедиться в его жалком положении.

Лесков ответил, что он подачки не примет и никаких благодетелей на порог не пустит.

Он как-то выкрутился тогда. Писал, как бешеный. В «Биржевые ведомости», в другие быстрые издания.

Остается вопрос: какая же чудовищная причина заставила Лескова принять все эти муки? Почему он отказался продолжить у Краевского «хронику»? Неужто только из-за «ям», которые копала цензура на пути протоиерея Савелия? Нельзя ли поточнее очертить и измерить эти ямы? Чтобы оценить истинную меру «изуродованности»?

Можно.

Дело в том, что в конце концов дневник Савелия Туберозова все-таки появился в более или менее полном виде. И даже дважды: сначала у Богушевича в «Литературной библиотеке», а потом и у Каткова в «Русском вестнике». Положим, восстановить все, что хотелось, Лесков не смог. Ни там, ни тут. Но он ведь и не «восстанавливал». Он делал текст заново. В случаях, где предпринимались кардинальные переделки, где Лесков все сплошь переписывал, — это видно. Но некоторые (и весьма обширные) куски целиком перешли из «Чающих движения воды» во вторую редакцию, а там и в третью, окончательную. Перешли — с разночтениями. Достаточно мелкими, чтобы отмести предположение, будто из-за них Лесков специально марал текст. Но достаточно яркими, чтобы можно было с огромной долей вероятности предположить: «Демикотоновая книга» протоиерея Туберозова — не что иное, как «Синяя книга» оного протоиерея, но в первоначальном, неизуродованном цензурой виде.

Простейшее наложение текстов открывает нам цензорские «ямы».

Три примера.

Первый. Туманное упоминание о некоей гуляющей среди «нигилистов» книге, восстановленное после цензурных выщипов, оборачивается острым укором властям, держащим духовенство в нарочитом невежестве. Подчеркну слова и фразы, выброшенные редакцией «Отечественных записок»:

«Встречаю с некоей поры частые упоминания о книге, озаглавленной „О сельском духовенстве“, и, пожелав ее выписать, потребовал оную, но книгопродавец из Москвы отвечает, что книга „О сельском духовенстве“ есть книга запрещенная и в продаже ее нет. Вот поистине гениальная чья-то мысль: для нас, духовных, книга о духовенстве запрещена, а сии, как их называют, разного сорта „нигилисты“ ее читают и цитируют!.. Ну что это за надругательство над смыслом, взаправду!»

Страсть и непримиримость, а как пригашено!

Второй пример. Беглая запись об очередном споре с учителем Варнавкой оказывается сценой, где не только учитель проповедует нечто в духе механического материализма, но и начальство ему втихую сочувствует:

«Я ужасно встревожен. С гадостным Варнавкой Препотенским справы нет. Рассказывал на уроке, что Иона-пророк не мог быть во чреве китове, потому что у огромного зверя кита все-таки весьма узкая глотка. Решительно не могу этого снестъ, но пожаловаться на него директору боюсь, дабы еще и оттуда не ограничилось все одним легоньким ему замечанием».

Блеск — пригашен.

Третий пример. Вполне невинная и даже непонятная проказа все того же учителя в подлиннике оказывается политической дерзостью:

«За ранней обедней вошел ко мне в алтарь просвирнин сын, учитель Варнавка Препотенский, и просил отслужить панихиду, причем подал мне и записку, коей я особого значения не придал и потому в оную не заглянул, а только мысленно подивился его богомольности; удивление мое возросло, когда я, выйдя на панихиду, увидел здесь… всех наших ссыльных поляков. И загадка сия недолго оставалась загадкой, ибо я тотчас же все понял, когда Ахилла стал по записке читать: „Павла, Александра, Кондратья…“ Прекрасная вещь со мною сыграна! Это я, выходит, отпел панихиду за декабристов, ибо сегодня и день был тот, когда было восстание. Вперед буду умнее…»

Я только три примера привел, а испещрено там многое, и урон, конечно, ощутимейший: где политический намек снят, где шпилька в адрес консисторского начальства притуплена, а где просто краски смазаны: ослабить текст, убрать запал. Было от чего прийти в ярость! Тем более, что делалось тайком. Но все-таки… положа руку на сердце: этот мелкий прочес не убивает текста. Ослабляет — да. Как точно сказал сам Лесков: это невыгодно для художественного достоинства. Но это не слом целого. Это не причина, чтобы не опубликовать текст до конца если не у Краевского (допустим, поссорились), но у того же Хана, который просил же роман у Лескова и знал, что просит! Да в конце концов, год спустя Лесков восстановил почти все в «реакционнейшем журнале» Богушевича, а пять лет спустя еще больше восстановил в реакционнейшем же «Русском вестнике», у самого Каткова!

Нет, причина, которую выставил Лесков перед самим собой и перед Литфондом, не объясняет той драмы, в которую он ввергся, отказавшись продолжать свою хронику. Тут что-то поглубже.

Лесков отказался не потому, что боялся цензоров и издателей, хотя они крепко портили ему жизнь, и он имел основания их бояться. Он отказался потому, что сам замысел — огромный, глобальный, эпический замысел — не удержался…

Задумано то самое, что уже осуществляет Лев Толстой в «Войне и мире», то самое, что десять лет спустя осуществит и Достоевский в «Братьях Карамазовых», — задумана национальная художественная вселенная, русский духовный космос.

У Лескова есть основания замахиваться на такое. Но что-то подкашивает его изнутри.

Что?

Врожденная склонность к «миниатюре», к очерку, штриху и «картинке с натуры»? Но эта склонность сама должна быть объяснена более глубокими причинами. Что-то глубинное мешает Лескову увидеть и объять русскую действительность как целое.

Любопытно, что как раз в это время он пишет для газеты рецензию на «Войну и мир»; цитируемые из Толстого сцены — вперемежку с комментариями к ним; о, какой интереснейший контраст тональности! С одной стороны — уверенное и спокойное величие, замешанное на первозданно-наивной, почти детской серьезности, с другой стороны — нервное, быстрое кружение беспокойной мысли, задиристо-агрессивной и вместе с тем неуверенной, словно бы ожидающей подвоха на каждом шагу. Лесков смотрит на русскую жизнь с какого-то другого уровня, чем Толстой или Достоевский; ощущение такое, что он трезвее и горше их, что он смотрит снизу или изнутри, а вернее — из «нутра». Они с необъятной высоты видят в русском мужике, Платоне или Марее, неколебимо прочные опоры русского эпоса — Лесков же видит живую шаткость этих опор: он знает в душе народа что-то такое, чего не знают небожители духа, и это знание мешает ему выстроить законченный и совершенный национальный эпос.

Отказавшись от своего грандиозного замысла, Лесков начинает отделять от хроники «боковые» сюжеты в качестве очерков и рассказов.

Отдана в газету «Сын отечества» история женитьбы дикого барина, похитившего себе невесту. Старгородская хроника переименована в старосельскую; грандиозный, из «хаоса первозданности» рождавшийся вселенский город заменен миниатюрной копией: «Основание села Плодомасова покрыто мраком неизвестности…»

Выделен из хроники еще один эпизод: в первом томе «Повестей и рассказов М. Стебницкого» появляется рассказ «Котин Доилец и Платонида». Вернее, не «рассказ», а «отрывки из незаконченного романа». С таким авторским пояснением: роман прерван по «не зависящим от его автора обстоятельствам», читатель сам поймет, «какое чаяние движения было неудобно для воспроизведения в санкт-петербургской печати в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году…».

«Санкт-петербургская печать», а точнее журнал «Отечественные записки», вскоре ответит на этот намек рецензией Салтыкова-Щедрина (впрочем, без подписи): в свое время господин Стебницкий романом «Некуда» подписал себе приговор на всю жизнь, напрасно он думает, что это теперь забыто; Платонида никого не обманет…

Однако что намерен делать Лесков с основными главами несостоявшейся панорамы-хроники? Куда он думает с ними податься?

Психологический свет на эту проблему проливает следующий эпизод. Летом 1867 года, вскоре после разрыва с Краевским, когда логичнее всего было бы вернуться к доктору Хану, — пишет Лесков статью, в которой, придравшись к какому-то проходному материалу из журнала «Всемирный труд», вдруг разворачивается и дает пространную характеристику «неопытному в литературном деле» редактору. Правда, все это — на фоне и других, типично лесковских «больших браней». Но все-таки, зная обстоятельства, мы многое извлекаем из этого пассажа:

«При нынешней бедности наших литературных сил совершенно понятно, что новому изданию невозможно идти с блестящими статьями… Но если глупости идут одна за другою в каждой книге… то чего же может ждать такое издание в самом ближайшем своем будущем? А предприимчивые люди, подобные г-ну Хану, в нашей литературе, особенно в последнее время, так редки, что не поберечь его и, стоя возле его предприятия, равнодушествовать к ходу этого предприятия с нравственной точки зрения почти преступно. Журнал г. Хана до сих пор возбуждает лишь злорадный смех литературных свистунов да удивленье серьезных друзей литературы, пожимающих только плечами при чтении печатаемого в нем хлама; между тем как журнал этот, при независимости его редактора и очевидной готовности его вести свое дело… мог бы служить обществу серьезную службу, а не быть предметом одних насмешек, к сожалению, далеко не безосновательных».

Насмешка очевидная. Впрочем, прав Лесков, не безосновательная. Еще деталь: пассаж этот написан для журнала «Литературная библиотека». Итак, Лесков расстается с журналом «Всемирный труд», отныне он связывает свои планы с журналом «Литературная библиотека».

Два слова об этом новом убежище скитающихся «Соборян». Собственно, более двух слов и не выудишь о нем из истории нашей журналистики. «Реакционнейший журнальчик». Да и то — если уж необходимо что-то о нем сказать в связи с другими сюжетами; о самой «Литературной библиотеке» — ничего. Ни мемуаров, ни исследований. Ни звука у Брокгауза и Ефрона, ни у Южакова, ни у братьев Гранат. Даже в справках об издателе Юрии Богушевиче «Литературная библиотека» не фигурирует. Промыкался журнальчик чуть больше года и канул в Лету. Эфемерида, еще более неощутимая, чем «Всемирный труд». Вместе и канули, по одному списку. Как презрительно определил Слепцов: «Ханы. Богушевичи и Стебницкие». И еще более презрительно: «Миллионы этих Богушевичей и Стебницких». Одна компания, причем «дурная» — последнее определение принадлежит уже не Слепцову, а Страхову. Откуда ни глянь: слева ли, справа — выглядит «Литературная библиотека» каким-то жалким отстойником.

Отчего ее так скоро прикрыли?

Историки не заинтересовались и этим мелким событием, между тем свидетельства имеются. Прекращение журнала не одного Лескова посадило на мель — недопечатанный роман остался и у Полонского. И вот Яков Полонский жалуется Тургеневу в Париж: «„Литературная библиотека“ вдруг приняла подлое направление и затем прекратилась». Я выделяю слова, над которыми стоит задуматься. Что значит «подлое направление»? Подло-охранительное? В устах Полонского это звучало бы странно: он за участие в «Литературной библиотеке» изгнан Некрасовым из «Отечественных записок» и подлым скорее счел бы сейчас нечто «потрясающее основы». Но и это малоправдоподобно: вряд ли грешит Юрий Богушевич против властей — тотчас после закрытия журнала его берут служить в Главное управление по делам печати. Кончается журнальчик скорее всего не от «направления», а от потери подписчиков. Оттого, что его не читают. Возможно, это ощущение — еще одна причина отчаяния Лескова, когда вместе с крахом «Литературной библиотеки» окажется похоронена едва начавшаяся публикация его романа.

Это произойдет весной 1868 года, и мы еще вернемся к финалу попытки. Однако почему летом 1867 года она предпринята? Почему Лесков связывается с «Литературной библиотекой», когда у него вроде бы имеется в запасе «Всемирный труд»? Чем медик Хан хуже экономиста Богушевича — оба впервые затевают литературные журналы, и их детища вполне стоят друг друга.

Объяснение одно. Хан, «известясь по литературным слухам» о работе Лескова, намеревался печатать хронику, Богушевич же в таковые замыслы, видимо, не втянут. Хроники более нет, ни в замыслах, ни в реальности. Богушевичу предложено нечто иное: роман.

На этом история «Чающих движения воды» заканчивается. Начинается история «Божедомов».

Итак, хроники нет, есть — роман. Вначале это «Эпизоды из неоконченного романа» (подзаголовок «Божедомов» в «Литературной библиотеке»), затем — в переписке Лескова — просто роман «Божедомы».

Что меняется?

Меняется общий композиционный план вещи. Ветвящиеся, отходящие линии все отсечены; оставлена лишь троица духовных лиц, «старогородская поповка»: поп, протопоп, дьякон. Это уже не фреска, а роман в точном, тесном смысле слова: история лиц.

Прихотливая и стремительная вязь легенд сменяется обстоятельным плотным письмом. Разрабатываются портреты: маленький, тихий, легкий, как соломка, попик Захария. Непомерно-огромный, неловкий, громкий дьякон Ахилла. И, наконец, протопоп Савелий — кладезь духа и средоточие скрытой боли: центр действия.

Вся художественная периферия, потерявшая автономность, начинает работать на этот новый центр. Дневник Савелия, в хронике дававший как бы стилистический срез, одну из версий петлявшей легенды, в романе воспринимается как психологическое обоснование характера. Сюжетные повороты, в хронике представавшие как лихие бывальщины и прозрачные легенды (ну, скажем, рукоприкладные диспуты дьякона с учителем), — в романе воспринимаются как «сплошное», реально наблюдаемое действие, так что учитель Варнава из курьезной фигуры полумифа тоже превращается в реалистически оплотненное лицо.

Строя метафору в стиле этого резателя лягушек, скажем так: Лесков меняет анатомию своего детища. Он сужает костяк, покрепче стягивает скелет. «Узкие кости» начинают обрастать новой художественной тканью: мышцами описаний, нервами психологических характеристик, кожей формулировок.

«Мышцы» и «нервы» составят в конце концов корпус «Соборян» в окончательном виде, а вот «кожа» еще раз сменится.

Однако тут необходимо одно текстологическое уточнение.

Ни «Чающие движения воды» («первая редакция» «Соборян»), ни сами «Соборяне» («третья и окончательная» редакция) пока не найдены в рукописи. То есть мы не имеем авторского оригинала, по которому могли бы судить о степени редакторского произвола и о границах, до которых простиралась авторская воля. «Божедомы» же («вторая редакция» «Соборян») в рукописи сохранились. Не полностью. Но в существеннейшей доле.

Эта сохранившаяся рукопись «Божедомов» попала в архивы, видимо, из бумаг Андрея Лескова. И лежит она себе в ЦГАЛИ уже пятый десяток лет. Номер фонда известен, состав рукописи объявлен: это — вторая и третья части романа. Вместе с первой частью, которую успел (почти успел) напечатать Богушевич, — это более половины всего текста.

Вид у архивной рукописи самый экзотический. По манускрипту, перебеленному, видимо, профессиональным каллиграфом, идет густейшая, бисерная, подчас трудноразличимая правка Лескова. По бокам бахрома: вставки, вклейки. Иногда вклеены газетные вырезки, прямо вводимые в текст. Словно дорвавшись, Лесков дает волю старым страстям, наращивая полемические тирады, множа и множа аргументы по горячим злобам дня.

Исследователи «Божедомов» обычно делают так: они ныряют в текст за подтверждением тех или иных лесковских идей и выныривают, как сказал бы Гегель, «с глаголом в зубах», — то есть с той или иной идущей к делу цитатой: про нигилистов, про Аввакума, про католиков-поляков…

Этот метод не кажется мне совершенным. Любое рассуждение, пусть даже и «вклеенное» Лесковым в первоначальный текст, существует все-таки не само по себе, а в контексте художественного целого. В его ритме. Вычитать это художественное целое из расчерканного черновика нельзя — сначала надо реконструировать текст, разобраться во всех этих вставках. Иными словами, адекватное полное прочтение «Божедомов» станет возможно лишь тогда, когда рукопись будет научным образом восстановлена и издана. То, что такая работа за сорок лет не проделана, есть еще одно косвенное доказательство нелегкой судьбы «Соборян» в нашей культуре, но не будем забегать вперед. Я говорю это к тому, что не общий художественный замысел реконструирую по оброненным цитатам рукописи (этот замысел разве что по «Литературной библиотеке» можно ощутить, по изданным главам); я реконструирую, так сказать, направления страстей — даю представление о новой «коже», «одежде» романа и именно потому, что «одежде» этой еще суждено смениться.

Итак, решившись вместо хроники писать роман, Лесков по сложившейся уже привычке начинает насыщать его попутными «идеями».

Прежде всего, врываются нигилисты.

Варнавка-учитель режет труп и ковыряется в «шкелете», а за его спиной стрекочут прибывшие из столицы «секретари», новаторы, сотрясатели: кто с нами — давай к нам, служи нам, пой по-нашему! А кто не с нами — того сокрушим и ославим, духом выведем на катковскую линию! И Катков не спасет — досуг ему за всякую мелюзгу вступаться, а мы не побрезгуем, примем!

Неисправим Лесков… Идут сравнительные характеристики «писаристов», «чернышистов» и «щедристов»… Андрей Краевский туда три года «лезет» и «патриотничает», а они от него отворачиваются, честности ищут да прошлого спрашивают… Индюки!

Уже не просто плотью обрастает скелет романа, не мясом и не кожей, а шерстью и иглами, панцирем и чешуей. Тяжкие одежды! Доспехи! Тяжко движется действие, обремененное злобами дня. И, как это уже бывало в романах Лескова, центр тяжести все более уходит куда-то в сторону, вбок, и препятствия все более становятся внешними, это уже и не препятствия, это — «козни».

Чьи же?

Этим-то и мучается в «Божедомах» Савелий-протопоп. Повсюду ковы, сети, ехидство. В тяготе очес мы проспали пробуждение Руси, и вот она встала и бредет куда попало, и гласа нашего не слушает… От колдовства и ведовства поганского — да сразу к «шкелетам»! Какое злодейское очарование! Да кому же это выгодно? Кто слагает цифровые универсалы на погубление Руси? Кто, темнолицый, понявший нас до обнажения, до шкелета, жаждет срама нашего и погибели? Рим! Мстительный Рим! О, великая махинация — заполонить Русь ее собственными глупцами, околдовать, оболванить, а потом и окатоличить! Нет, это не наше лицо! Это не Алексий! Это Алоизий! Это Грубер с Лойолой! Боже, вразуми меня! — стонет протопоп и, увидев номер французской газеты «Union Chrètienne», вопиет: пиши, друже! Пиши, витиеватый заграничник, свой Унион, а мы, простецы-гречкоеды, станем оплакивать великую рознь нашу! Сего «Униона» отец-протопоп без словаря одолеть не может, но вид газеты исторгает у него потоки слез; отец газетою заслоняет слезы от ксендза Збышевского, но и тут «Унион» оказывается коварен, он промокает от отцовых слез именно с той стороны, откуда смотрят на него ксендзовы очи…

Вослед иглам конфессиональным жалят иглы литературные. Просит автор прощения у любителей картин с попами пьяными, завидущими, ненасытными и каверзными, а наши, увы, не таковы. А что вам, любители, надо, описано уже другими авторами, которые ели хлебы, собираемые с приходов их отцами, а потом воздвигли хулу на крохоборных кормильцев… Стрела — в Помяловского. Да только ли в него?

В чем я обманщик, в чем я тунеядец?! — подступает протопоп к своим обвинителям. — Мой брат был Ослябя, проливший кровь свою, а ты, глупец, меня называешь обманщиком? Ну, погоди же! Восстанет Минин! Препояшется мечом Пожарский! Соберется в тишине русский дух на решительную битву! Взывая к возмездию, самый раскол Савелий Туберозов начинает мнить спасительной политическою силою, которая охватит повредившийся и шатающийся русский народ и не даст ему распасться. Последним в цепочке спасителей встает Аввакум, кнутобойный стратиг, богатырь вопля и терпения, приявший муку за матушку Русь…

Помните сцену грозы в «Соборянах» — гениальное описание, апофеоз внутреннего очищения протопопа Савелия? Вот скрытая пружина ее: трижды в отброшенной редакции является из ливня Аввакум и, вперяя в Савелия непреклонные серые очи, приказывает: встань!

Все это есть в «Божедомах» и всего этого не будет в «Соборянах». Уберет это Лесков, снимет, выбросит. Срежет иглы, снимет броню. И не потому, я думаю, что понудит его к тому Катков в «Русском вестнике». Давить-то тот будет, да не настолько. Лесков сам сбросит со своего романа вериги злободневности. Злоба дня меняется и стареет в одночасье, так что и сам Аввакум через некоторое время окажется в мыслях Лескова «интриганом», не говоря уже об антинигилистических страстях, которые выплеснутся в тот же «Русский вестник», в роман «На ножах» и потеряют цену. Нет, причины будут поглубже. Лесков поймет, что сама художественная его задача несоединима с тем дикообразным многоиглием, которое, по остроумному определению позднейшего исследователя, превращает роман в справочник. Лесков и по стилю «Божедомов» пройдется. Снимет нервную взвинченность, воспаленную экзальтацию.

Вот начало «Божедомов».

«Все вы, умершие в надежде жизни и воскресения, герои моего рассказа: ты, многоумный отец протопоп Савелий Туберозов, и ты, почивающий в ногах его домовища, непомерный дьякон Ахилла, и ты, кроткий паче всех человек отец Захария, — ко всем к вам взываю я за пределы оставленной вами жизни; предъявите себя оставленному вами свету земному в той перстной одежде и в тех стужаниях и скорбях, в которых подвизались вы, работая дневи и злобе его.

Люди, житье-бытье которых составит предмет этого рассказа, суть жители старгородской соборной поповки…»

Первый абзац будет выброшен. Второй — выделенный мною — станет началом «Соборян». Через четыре года.

Четыре года кладет теперь судьба Лескову для завершения его замысла: от закрытия «Литературной библиотеки» в марте 1868 года до выхода апрельской книжки «Русского вестника» в 1872 году.

Сколько же у него готово текста в начале этого четырехлетия? Открываем последнюю страницу последнего отрывка в последнем из вышедших номеров «Литературной библиотеки». Последняя строчка: «Окончание будет».

Не «продолжение», а «окончание»!

Легко сосчитать, много ли не успел тиснуть Богушевич, — восемь главок, страничек тридцать. Больше у Лескова нет готового текста — только эта вот первая часть.

Остальное предстоит еще переписывать. Обклеивать вставками и газетными вырезками, а потом убирать эти вставки.

Проходят эти четыре года в отчаянной борьбе, далекой от «чистой литературы».

Крах «Литературной библиотеки» — в марте.

В апреле — письмо Страхову: нет ли «какой-нибудь работки»?

Отказ.

Письмо к Марко Вовчок, просьба погасить давний долг: «Я весьма нуждаюсь в деньгах».

Отказ.

Письмо в Москву, в «Русский вестник»: через знакомых предложен Каткову только что законченный очерк об Артуре Бенни. Просительные интонации: «Будьте снисходительны… Согласен на всякие ваши редакторские сокращения, поправки и перемены… С почтением и преданностью…»

Отказ.

Летом возникает некоторая надежда: лица, составлявшие старый круг «Отечественных записок» и оставшиеся за бортом после перехода журнала к Некрасову, решают учредить новое издание. Лесков входит в это предприятие на правах соредактора (другие соредакторы — Страхов и Клюшников, последнего Лесков сам рекомендует редакции). Главным редактором выставлен тихий провинциал Василий Владимирович Кашпирев, человек непрактичный, влюбленный в литературу и плохо понимающий, за что он берется (психологически важно то, что он родственник покойного Дудышкина). Задуманный журнал окрещивается «Зарей». Входя в редакторские обязанности, Лесков рассылает письма потенциальным авторам (среди них — Фет). Перспективы самого Лескова складываются вполне солидно: в августе он договаривается с Кашпиревым, что «Божедомы» идут в «Заре» с 1869 года. Цена — сто рублей за лист. Немедленный аванс — полтысячи, остальное по ходу дела.

Лесков передает Кашпиреву готовую часть. Кашпирев возвращает с замечаниями. Лесков объявляет, что в результате доработки рукопись увеличится: будет не 30 листов, а больше. Кашпирев отвечает, что он не рассчитывал на дополнительные издержки и просит уложиться в договорный объем. Лесков объявляет, что даст роман только в новом, двойном объеме, причем печатать его позволит только без предварительного просмотра редакцией. Кашпирев отвечает, что без просмотра он ничего печатать не может, так как имеет обязательства перед властями. Лесков объявляет, что тогда лучше отдаст роман другому издателю, а Кашпиреву вернет деньги (а денег уже набрано более тысячи). Ответное письмо Кашпирева Лесков возвращает нераспечатанным. Кашпирев подает в суд. Лесков отвечает встречным иском.

Разгадка этой бурной драмы проста: осенью 1868 года, когда она разыгрывается, роман Лескова уже лежит в «Русском вестнике». А если не весь роман, то готовые к тому времени части. А если не все готовые к тому времени части, то некоторые, но с полной ясностью общего замысла.

Почему на это пошел Лесков, понятно: он чувствует ненадежность кашпиревского журнала и боится очередного крушения. Менее понятно решение Каткова: он принимает к немедленной печати отрывок из романа. Это все те же «Плодомасовские карлики» — вечные разведчики лесковской хроники, мелькавшие в «Литературной библиотеке» и теперь печатающиеся у Тиблена во втором томе лесковских рассказов (вот-вот выйдет). Зачем Каткову вырывать этот эпизод и из плодомасовского цикла (два других рассказа идут в «Сыне отечества»), и из старгородского? И потом: вряд ли такой дальновидный человек, как Катков, вовсе уж не предвидит, что ему, возможно, придется в свой час еще раз печатать этих «Карликов»… Что же, он идет на то, чтобы дважды печатать уже дважды напечатанное? Какие веские основания должен иметь издатель, чтобы терпеть такие издержки?

Есть основания. Катков хочет связать Лескова. Делает он это осторожно, тактично: через посредников, через Любимова и Щебальского. В «Русском вестнике» спокойны, Лесков же, напротив, нервничает. Сохранилась его паническая записка к Любимову, без даты (видимо, январь 1869-го): «Усердно прошу… безотлагательно… два слова… идут ли „Божедомы“ (то есть „Карлики“. — Л. А.) в феврале? Если нет, то, бога ради, возвратите их мне, — иначе я в ужасном положении. Пожалуйста, напишите скоро. Я расстроен даже до болезни…»

Много лет спустя в этой истории разберется Андрей Лесков: в «Русском вестнике» давно уже присматриваются к талантливому автору, изгнанному из левой журналистики. Намечающийся альянс странен; придет время — и Катков без колебаний расстанется с Лесковым: «Он совсем не наш!» — Лескову эти слова передадут, и он с ними спорить не станет. Но это будет несколько лет спустя, а сейчас…

В начале марта появляется «Русский вестник» с «Плодомасовскими карликами».

В начале июня появляется очередная лесковская статья в «Биржевых ведомостях» — бесподписная, но от этого не менее красноречивая; Лесков задает своим противникам следующий риторический вопрос:

«Действительно ли… сотрудники… „Дела“ и „Недели“ — все люди особой честности, какой сотрудники других изданий достигать не могут, или же возможно, что честный человек случайно забежит и в „Сын отечества“, и в „Русский вестник“?»

Подбор названий вполне точен: честный человек уже забежал именно в эти издания: в «Сыне отечества» только что появились «Старые годы…», в «Русском вестнике» — «Плодомасовские карлики».

Только мало кто из «порядочных людей» верит, что честный человек может забежать в «Русский вестник» случайно.

В августе 1869 года петербургский окружной суд слушает дело о тяжбе надворного советника Кашпирева с надворным советником Лесковым. Первого в зале нет, второй присутствует. Судоговорение ведут доверенные лица: поверенный и стряпчий. В ходе состязания сторон обнаруживается, что истцы хотят совсем не того, чего они требовали в своих заявлениях: Кашпирев, который жаловался, что Лесков взял задаток и не дает романа, оказывается, вовсе и не хочет этот роман брать; Лесков же, который требовал от Кашпирева всех обещанных денег и изъявлял готовность роман дать, — романа отнюдь не дает, денег не хочет и даже готов вернуть аванс. Такова жизнь: судятся литераторы.

Председатель суда возвращает слушание в юридические рамки и спрашивает, удовлетворятся ли стороны, если Лесков вернет Кашпиреву деньги, или со временем это сделает издатель, который примет роман к печати.

Доверенный человек Кашпирева отвечает:

— Да это бы можно, но какие будут гарантии?

Встает Лесков:

— У книготорговца Базунова есть моих книг на пять тысяч рублей.

— Это не гарантия. Книги ваши не расходятся у Базунова.

— Это никто не может сказать… — теряется Лесков. — Я дам векселя… Я предлагаю книги мои…

— Ваши книги не идут! — повторяют ему.

— Разве от прикосновения к господину Кашпиреву исчезла и тень моего таланта, даже врагами признанного?!

Председатель суда:

— Так вы отказываетесь от вашего иска?

— Я не юрист, я боюсь произнести слово… Я готов уплатить… Все, что могу сделать, я готов. После убытков, после тех тяжких оскорблений, которые нанесены мне…

Суд удаляется на совещание.

Решение: обоим отказать, судебные издержки разложить поровну, по три рубля с каждого.

Взбешенный этим решением, Лесков садится писать открытое письмо. Информация о слушании дела, появившаяся наутро в «Судебном вестнике», подливает масла в огонь.

«…Что касается до моего встречного иска, — пишет Лесков, — то он был вынужден единственно назойливостью противной стороны, которая… имела от меня еще с осени прошлого года предложение получить… в возврат свой задаток… векселями не платящих мне за старые работы редакторов гг. Боборыкина и Достоевского…»

Это верно: Боборыкин так и не рассчитался за «Некуда», Достоевский — за «Леди Макбет…». Наверное, это не секрет для узкого литературного круга. Однако упоминание имен в такой ситуации есть некоторый вызов, и если с Боборыкиным отношения покончены, то с Достоевским все это еще будет иметь психологические последствия. Лесков о том не задумывается. Он уязвлен «Судебным вестником»:

«…Я не 12 августа заявил это на суде, как сообщает о том „Судебный вестник“, а я с прошлой осени ищу такой развязки и не мог ее найти потому, что г. Кашпирев до сих пор, пока нас с ним рассудил суд, все стремился продать мой письменный стол и табуретку. Н. Лесков».

Письмо появляется в «Биржевых ведомостях» 14 августа. Через два дня «Судебный вестник» отвечает публикацией протокола заседания (включая вышеприведенный диалог). Еще некоторое время спустя газета в специальном юридическом комментарии объясняет литераторам, что один из них покупает у другого не роман, а лишь право опубликовать роман, то есть не вещь, а лишь символическую возможность, которую не разделить на кусочки. Юридическая некомпетентность обоих истцов-ответчиков, замечает газета, превращает их тяжбу из серьезного спора в литературную полемику.

Судебное дело на этом заканчивается.

Литературная полемика продолжается.

Кашпирев устраивает экспертизу: подтвердить, что «Карлики», изъятые из романа, составляют его существенную часть. К ответу призваны два соредактора «Зари». Страхов уклоняется, Клюшников — подтверждает. (Клюшников… автор «Марева», писаревская жертва, соучастник «антинигилистических» походов… «Прохитное дрянцо, которое я же выписал и втер в редакцию…» — заметьте лесковскую характеристику, у нас еще будет случай вспомнить ее.)

Всю зиму Лесков вынашивает состав встречного трибунала. Алексей Толстой? Скабичевский? Может быть, тот же Страхов? Лесков пишет Суворину полное казуистики письмо, где просит своего давнего, со времен еще «Сальясихи», соратника (во времена «Некуда» — ядовитого клеветника, еще совсем недавно, во времена «Больших браней» — лютого оппонента, а теперь «коварного, но милого благоприятеля») — просит Лесков Суворина, чтоб тот уговорил Стасюлевича быть третейским судьей (Стасюлевича! Того самого, который в числе других отцов Литфонда не дал Лескову ссуды) — теперь же уговорить его, чтобы Стасюлевич опроверг лжеца (то есть Кашпирева), нагло объявившего существенной частью романа «анекдотик, не имеющий с романом никакой связи и даже подлежащий изъятию в расчетах конкретности главной нити…».

Аудиенция испрошена. Методичный Стасюлевич доказывает пылающему Лескову, что «анекдотик», не имеющий с романом «никакой связи», — недостаточная причина для столь громкого процесса.

Стасюлевич не понимает, почему анекдотик волнует Лескова больше кашпиревских денег. Но это можно понять. Раньше Лесков доказывал, что «Карлики» мелочь, потому что боялся помешать публикации романа в «Заре». Теперь он доказывает, что «Карлики» мелочь, боясь помешать публикации романа… только уже не в «Заре», «Заря» отпала… где же?., не там ли, где эти «Карлики» уже нашли случай появиться?

И еще одна любопытная подробность в письме Суворину: в романе, сообщает Лесков, вовсе не 60, а 30–32 листа.

Стало быть, с ноября 1869 года по апрель 1870 года объем опять уменьшился — вдвое. Надо думать, из романа уже убраны угрозы «нигилистов» духом взвести противников на катковскую линию, то есть скомпрометировать их связью с Михаилом Никифоровичем… А может, уже принято и принципиальное решение: вообще снять с текста весь слой злободневной чешуи? Роману это на пользу. Где вот только его напечатают?

Надежды теперь на Москву, а Москва от Петербурга далековато, и связи с «Русским вестником» непрочны. Повесть «Смех и горе» той же весной отвергнута. Роман «На ножах» летом принят и с осени идет, но идет трудно. Лесков бомбардирует катковских сотрудников письмами по поводу изменений и «урезок», делаемых, как водится, без ведома автора; впрочем, в отличие от истории с Краевским, на сей раз он публикации не прерывает. Почему? Не потому ли, что, кроме романа «На ножах», кое-как пристроенного, ждут своей судьбы скитальцы «Божедомы»?

И тут на московском издательском горизонте появляется еще одна фигура: Юрьев.

Лесков реагирует мгновенно.

«Милостивый государь! Вчера я имел удовольствие прочесть объявление об издании Вами „Беседы“. Объявление это очень меня обрадовало: Вы обещаете журнал в духе, который найдет, конечно, сочувствие истинно русских людей…»

Имени и отчества не знает. И — с места в карьер — «истинно русских…». Известно, что Юрьев — «из славянофилов», он человек «московского круга», а раз так, надо жать на соответствующие педали. Лесков жмет: «…не имея чести знать Вас лично (хотя и наслышан о Вас от А. Ф. Писемского и П. К. Щебальского), я спешу приветствовать Ваше предприятие… У меня есть законченный роман… Сюжет романа… борьба… с вредителями русского развития…»

Савелий Туберозов — борец с вредителями! Это не менее лихо, чем тот же Савелий — в роли апологета тихой, мирной легальности — из письма Литфонду. Что делать, тогда Лесков рекомендовал его либералам, теперь — славянофилам. Политика.

«…Детали романа нравятся всем, и, между прочим, Михаилу Никифоровичу Каткову, но в общей идее он для некоторых взглядов требует изменений…»

Тонкое место. «Детали» настолько нравятся Михаилу Никифоровичу, что уже год, как некоторые из них им опубликованы, а именно, «Плодомасовские карлики». Насчет целого Михаил Никифорович, как видно, не торопится.

Торопится — Лесков.

Едва приходит от Юрьева неопределенно-любезный ответ, тотчас летит к нему второе письмо:

«Милостивый государь… Не знаю Вашего имени и отчества (справиться некогда. — Л. А.)… Источник моей нынешней поспешности есть… горячее сочувствие Вашему направлению… Я чту достойнейших людей Вашей партии… Я всегда тяготел к Вашему стягу…»

Это уж, пожалуй, и неправда. Ни к какому «стягу» Лесков никогда не тяготел, в том числе и к славянофильскому. Ни «направлений», ни «партий» никогда не жаловал; со времен «Некуда» и понятия-то эти для Лескова близки к ругательным. Самое же курьезное то, что, предполагая в Юрьеве славянофильского идеолога, Лесков действует невпопад. Он не знает (и Писемский явно не просветил его на этот счет), что Юрьев среди славянофилов — «западник», что по духу он скорее либерал и «идеалист сороковых годов», чем почвенник, а по философской складке — скорее эклектик и вольный «оратор», чем проводник последовательной линии. Затеваемый Юрьевым журнал через год захиреет и кончится именно потому, что славянофилы отвернутся от Юрьева как от «отступника», прогрессисты же по-настоящему не поддержат…

Впрочем, этого не знает пока что и сам Юрьев. Романа лесковского он не просит. Но и не отвергает. В ответ на пылкую преданность предложено Лескову неопределенное «сотрудничество».

В Москву летит третье письмо:

«Милостивый государь, Сергей Андреевич! (наконец-то. — Л. А.)… Вы увлекли меня… до восторженности… Мы поговорим с Вами при личном свидании… Я около половины февраля рассчитываю быть в Москве…»

Около половины февраля Лесков в Москву не попадает, он отправляется туда около половины марта.

И везет Юрьеву рукопись «Божедомов».

Юрьев от романа отказывается. Почему отказывается — это в источниках не зафиксировано. Может быть, потому, что на романе висят долги. Может быть, по другим причинам.

Ласковый же Михаил Никифорович, напротив, окружает Лескова отеческим вниманием. Он и долг Кашпиреву берется заплатить, и «Карликов» еще раз готов тиснуть — уже в составе романа.

С внутренним содроганием, с ощущением почти предгибельным Лесков приемлет сей жребий: в середине марта 1871 года «Божедомы» проданы, наконец, в «Русский вестник».

Три года спустя выкричит Лесков обиду вождю славянофилов Ивану Аксакову: «Мне некуда деться!.. Юрьеву первому были предложены „Соборяне“… Я понимаю, за кого и за что может мстить мне кружок бывшего „Современника“ и вся беспочвенная и безнатурная стая петербургских литературщиков; но за что руками предавал меня в единую и нераздельную зависимость от Каткова продолжатель московской „Беседы“ — этого я о сию пору не знаю».

Катков назначает печатание на 1872 год.

К вопросу о деньгах: он дает полтораста рублей за лист. Кашпирев давал сто. Дудышкин — восемьдесят. К тому же Михаил Никифорович известен аккуратностью и надежностью своих выплат. Блаженны лишь птицы небесные: не сеют, не жнут…

Роман «Соборяне» (окрещенный так в «Русском вестнике») печатается, как обещано, в четырех номерах 1872 года: с апреля по июль. Под давлением редакции смягчены консисторские «брани» Савелия Туберозова. Финал, в котором мятежный протопоп несколько смирён автором, тоже, как признано в нашем лескововедении, написан под катковским воздействием.

И все же этот, опубликованный в «Русском вестнике», текст Лесков считает окончательным. Он уже не возвращается к нему и не вносит изменений. Ни во «второе тиснение» 1872 года, сброшюрованное из страничек «Русского вестника». Ни в «третье тиснение», каковым назовет отдельное издание 1878 года. Ни — за малыми поправками — в единственное прижизненное Собрание сочинений, которое и откроется в 1889 году именно этим романом.

С этой поры пойдет традиция — открывать «Соборянами» Собрания лесковских сочинений. И хотя во второй половине XX века хронологический принцип сдвинет этот роман из первых томов во вторые — третьи — четвертые тома собраний, тот факт, что главной книгой Лескова являются «Соборяне», — общепризнан.

Пока же роман идет в свет со страниц катковского журнала. Учитывая одиозность издания и репутацию Лескова в тогдашней критике, — следует ожидать скорой газетной драки.

Она и начинается.

В июне 1872 года газета «Русский мир» помещает очередной литературный обзор за подписью: «А. О.» Обозревается майская книжка «Русского вестника». Между публикациями Андрея Печерского и Чарльза Диккенса автор оценивает появление давно ожидаемого романа Лескова. Он пишет, что смело и талантливо очерченные фигуры Савелия и Ахиллы, чисто русские по складу и смыслу, есть несомненно типы вечные. Юмористическая же увязка этих фигур в романе, — пишет он, — как нельзя более соответствует «той диковинной путанице понятий и направлений», которою сопровождалось у нас в 60-е годы освоение европейского прогресса, и соответствует тому шутовству, в каком выразились эти «впопыхах воспринятые новые идеи в закоулках нашей жизни…». Юмор Ахиллы и шутовство Варнавки, — заключает критик, — не должны заслонять серьезности Савелия. Лесков — художник, а не публицист. «Провозвестников всякого рода идей и направлений у нас довольно; но очень мало писателей с непосредственным художественным талантом, и между этими немногими г. Лесков занимает очень видное место…»

Все верно. На нынешний взгляд, даже несколько хрестоматийно.

И все же в отклике этом кроются риск и вызов.

Июнь-месяц! Еще только первая часть вышла в «Русском вестнике», да и то ранее издававшаяся, еще полгода надо ждать, пока публикация завершится, — а «Русский мир» уже ставит оценку. Зачем такая спешка? Поневоле закрадывается сомнение в объективности; возникает ощущение «своего круга», «направленской» солидарности. «Русский мир» — газета консервативная, к тому же Лесков там постоянный автор («Очарованный странник» вот-вот пойдет). Да и «А. О.» — секрет полишинеля: все знают, что это Василий Авсеенко, романист того же «Русского вестника», недавний сотрудник кашпиревской «Зари» (так становится известно, что имелись в «Заре» у Лескова не только гонители, но и сочувствующие). А главное, обозреватель «Русского мира» еще и задирает другую газету — «Санкт-Петербургские ведомости», где три дня назад обозреватель, подписывающийся литерой «Z», высмеял новейших беллетристов за то, что они торгуют либеральными идеями на «промышленный манер». «А. О.» его и ловит: не вы ли, сударь, в писаревскую эпоху вытаптывали писателей старой школы? Ведь промышляющие либерализмом графоманы — ваши ученики!

Обозреватель «Санкт-Петербургских ведомостей» не медлит с ответом. Имена не называются, маски соблюдаются, «Z» спорит с «А. О.», но все отлично знают, кто такой «Z» (да Буренин же! Виктор Буренин!) и как именно он в писаревскую эпоху вытаптывал старую школу (а вы помните? фельетоны Хуздозада Церебринова припоминаете? «Патриций и плебей, вельможа и хожалый…» Он!).

16 июня в своей газете он помещает… «Нечто по поводу мнения одной газеты о моем отзыве насчет промышленной беллетристики». Не рискуя мучить читателя длиннотами буренинского красноречия, передам его пассажи сжато, с сохранением, естественно, авторского стиля:

— Да! Я обличаю беллетристов, наворачивающих тысячи строк ради гонорария! Но отнюдь не только либералов. Я неоднократно назидал и г. Лескова за «промышленный» характер его писаний. Я говорил и буду говорить, что он меряет тексты листажем и гонораром. Но если либеральные торгаши промышляют все-таки товаром свежим и новым, то тут одна гниль. Новое детище г. Лескова, которое, по уверению «Русского мира», давно ожидалось публикой, — вовсе не новое. Этот роман уже начинался в «Отечественных записках», а потом, кажется, и в «Литературной библиотеке». У меня нет охоты все это перечитывать, но я припоминаю, что в «Отечественных записках» неплох дневник протопопа… если только он действительно сочинен самим г. Лесковым, а не извлечен им из чьего-нибудь настоящего дневника, не для печати писанного, да простит мне г. Лесков это подозрение… Но то, что в «Отечественных записках» было неплохо, в «Литературной библиотеке» вконец обезобразилось…

Можно отметить у В. Буренина либеральную солидарность: что в «Отечественных записках» хорошо, то в «Литературной библиотеке» плохо. Но дальше:

— Простой дневник протопопа, — поясняет Буренин, — превратился в нечто пошлое, воняющее за версту «стебницизмом»; г. Лесков напустил туда своего запаха, отчего любовная идиллия простых и добрых людей: протопопа и его жены — вышла пошлой и скверной…

А это уже прямой прокол у критика В. Буренина, сцены с протопопицей — настоящая классика. Вот и видно, кто есть кто. Писарев и Щедрин насмерть убивали Лескова, но они умели опереться на примеры эстетически бесспорные.

В. Буренин меж тем продолжает:

— Когда я прочитал «Соборян», я понял, почему даже такой журнал, как «Заря», уклонился от их печатания. Такое только «Русский вестник» способен вынести. Развязно встав за литературный прилавок, г. Лесков, не моргнув бровью (так! — Л. А.), отвешивает публике залежалый и дрянной товар: картины борьбы «добронадежных и охранительных» сил с треклятым сатаной — нигилизмом!

Вырвав далее из сцены соблазнения акцизничихи Бизюкиной нигилистом Термосесовым подробности, вне контекста вполне нескромные, В. Буренин заключает:

— Этим господам ничего не стоит насочинять пошлейшего вздора и наплевать в лицо здравому смыслу; перед нами «стебницизм», разнуздавшийся до того, что он не стыдится собственной глупости и предлагает ее читателям за талант и остроумие. И подобные-то писатели именуются в «Русском мире» художниками, создающими вечные типы в русской литературе!

На этой ноте статья В. Буренина заканчивается.

Надо ждать бури, ответных ударов, объяснений, опровержений. И тут воцаряется нечто странное: тишина. Прошел июнь, минует лето, роман уже полностью опубликован, октябрь уж наступил… а пресса молчит, и Лесков молчит — не объясняется.

31 октября в библиографическом обозрении «Биржевых ведомостей» появляется беглый абзац:

«Роман г. Лескова „Соборяне“… окончен. Талант автора сложился так, что уж никак не может обойтись без поляков и нигилистов, а так как ни те ни другие вовсе не играли и не играют в жизни русского священника такой фатальной роли, чтоб в самом деле превратить эту жизнь в „житие“, то вся эта излюбленная автором нигилистическая фальшь, и сам добродетельный отец Савелий со всем причтом, представляются созданиями фантазии, имеющими мало общего с действительностью…»

Абзацем выше рецензент биржевой газеты обидно высмеивает очередной роман В. Авсеенко, и это говорит о том, что он, пожалуй, в курсе начавшейся вокруг «Соборян» перепалки, но вступать в нее он явно не хочет, — то ли чувствует в романе не задетую критиками глубину, то ли чувствует бессмысленность самой перепалки.

Еще через месяц о «Соборянах» высказывается еженедельник, вовсе далекий от литературных браней, — газета киевской духовной семинарии. Здесь напечатано нечто вроде разработки для студентов: статья «Типы духовных лиц в светской литературе» (потом последует столь же методичное продолжение: «Женские типы духовного звания»…). Обширно цитируя Лескова и демонстрируя с его помощью, что русская литература, вечно отчужденная от жизни русских священников, наконец, увидела в них людей, автор, подписавшийся: «А. В-нов», упорно именует «Соборян» рассказом и, похоже, вообще ничего не знает о брани Буренина и Авсеенко.

Наконец, «Соборян» оценивает еще один еженедельник. На этот раз столичный, находящийся в самой гуще литературных страстей. Если «Руководство для сельских пастырей» (так называется газета киевской семинарии) обитает на нивах, далеких от литературы, и профессор духовной истории А. Воронов не критик вовсе, то еженедельник петербургский — это, ни мало ни много, «Гражданин»! И тут надо вслушаться: слово берет Достоевский.

Выступлений два. Сначала — в новогоднем номере 1873 года, в первом номере «Гражданина», который Достоевский подписывает в качестве редактора. В библиографическом отделе бесподписная рецензия на малозаметный роман писателя Слободина. И с первых же строк — следующая декларация:

«Все наши журналы изобилуют романами, повестями, рассказами, но за исключением таких капитальных произведений, как роман гр. Толстого, „Бесы“ Достоевского и „Соборяне“ Лескова-Стебницкого, много ли в них типов?..»

Есть над чем задуматься, не правда ли?

Само это утверждение: что герои Лескова являются «типами» — конечно, под стать «Руководству для сельских пастырей». И комплименты коварные: отец Савелий, замечает автор «Гражданина», фигура, убогая по своему общественному смыслу, но она очаровывает, ибо в ней есть будничность: в этом образе не создано ничего нового, но появление его доказывает, что типы в нашей жизни еще не перевелись… Для подобных выкладок вряд ли стоит тревожить тень отца Савелия, — кроме «типизма» там есть ценности, куда более важные для русской культуры. Равно как и в «Бесах», и в «Войне и мире». Тут другое имеется в виду: роман Лескова, еще, можно сказать, не отмытый от буренинской грязи, одним движением поставлен в ряд капитальных произведений русской классики! Для такого жеста надо иметь силу! Чувствуется Достоевский…

Но постойте. Почтительная ссылка на «Бесы» Достоевского — в журнале самого Достоевского?! Мыслимо ли?

Мыслимо. И даже обыкновенно для прессы того времени. Не далее как через месяц в полемике по поводу «Запечатленного ангела» Достоевский поймает Лескова на анонимно-почтительной оценке «Соборян». В бесподписных материалах такие ссылки случаются — важно не попадаться. Достоевский действует аккуратно: никто не может доказать, что он является автором рецензии на Слободина.

Это и по сей день не доказано. В Полном собрании сочинений Достоевского рецензия отсутствует. Равно как и рецензия на «Соборян», появившаяся в «Гражданине» двумя неделями позже. Неизвестно, Достоевский ли писал эти тексты, хотя академик В. В. Виноградов, исходя из их пафоса и стилистики, без колебаний приписывает их Достоевскому.

На этот счет я хотел бы сказать следующее. Писал ли эти рецензии сам Достоевский, или их писал, скажем, Пуцыкович, а Достоевский только правил, вдохновлял и редактировал, — это в данном случае не меняет главного. Предположим, открылось, что писал Достоевский, но слово «писал» в этом случае будет означать не совсем то, что в случае, когда автор свой текст не только пишет, но и подписывает. Другое «писание», другая мера ответственности! Человек, исполняющий бесподписной текст, уже по внутреннему заданию отчасти «технический» работник, даже если этот работник и Достоевский. Но если так, то о чем мы спорим? В любом случае перед нами не тот текст, за который Достоевский отвечает каждым писательским словом! И в любом случае это тот текст, за который он всецело отвечает как редактор. Иными словами — это его оценка и его мнение.

Так. Но есть еще одна неувязка. Тогда получается, что Достоевский, 1 января поставивший Лескова в первейший ряд русской классики, 19 февраля начнет на него атаку и в апреле объявит «ряженым». И это психологически возможно?

Возможно. И даже понятно. Раздражение против Лескова у Достоевского копится давно, еще с времен неуплаты за «Леди Макбет…», и то, что Лесков в биржевой газете объявил Достоевского неплательщиком, тоже не способствует умиротворению. Однако, прочтя «Соборян», Достоевский мгновенно оценивает истинный литературный масштаб события, и он говорит об этом правду — тут он не может ни кривить душой, ни половинничать. Но, высказав эту правду, он позднее даст волю раздражению по другому поводу…

Итак, вот мнение Достоевского о «Соборянах», высказанное в четвертом номере «Гражданина».

«Роман этот, созданьем которого Н. С. Лесков поставил вне всяких сомнений свое глубокое поэтическое дарование, есть вместе с тем чрезвычайно знаменательное, отрадное явление в нашей образованности…» (Заметьте эту образованность на месте литературы. — Л. А.) «…В сферу поэзии нашей автор вводит в первый раз лица из русского духовенства, и притом с чисто-поэтическим отношением к ним, то есть ставит перед нами положительные типы из этой среды…» (Типы! — новая статья прямо примыкает к предыдущей, но на этот раз за разговором о «типах» проступает тема, характерная для круга размышлений Достоевского: общество, «образованность» — на фоне «народа». — Л. А.) «…Опять, в тысячный и тысячный раз, наша поэзия, как и всегда, идет впереди общества и напоминает нам о наших силах среди нашего бессилья…»

Крепкая рука… И какой уверенный выход на свою проблематику — не столько социально-психологическую («типы»), сколько духовно-практическую: великорусская душа, просто и естественно выразившаяся в величавой фигуре протопопа Савелия, стоит «перед совестью и сознанием так называемого образованного русского общества, неотразимо стоит, облекшаяся в плоть и кровь до осязательной очевидности, от которой мы попятились бы, может быть, ввиду ее энергии, назад, если бы она не стояла на этот раз, в творческом воображении поэта… примиренная с нами чудным светом искусства…»

Вы заметили это попятились? В самом движении пера, так повернувшего фразу, Достоевский улавливается еще вернее, чем в круге идей, совершенно для него органичных. И чуткость эстетическая безошибочна. И излюбленная Достоевским параллель русского и европейского духа: европейские поэты являют жизнь через интригу, через «взаимнодействие и комбинацию сил и личностей» (как сказано! — Л. А.); русские — беллетристическую интригу не выстраивают; прост Пушкин, прост Тургенев, прост Фет при всей его односторонности. А простота «Войны и мира»! (Заметьте: «Бесы» изъяты из ряда. — Л. А.) Однако вновь «Соборяне» поставлены в контекст и на уровень мировой классики. Какую силу независимости надо иметь, чтобы делать это с таким спокойствием, и с полным неинтересом к только что мелькавшим в печати буренинским насмешкам!

Что еще поразительно: рецензент прекрасно видит все «грехи и промахи» автора. Но он — не придает им значения. Он вскользь и между делом отмечает бескровность некоторых фигур, художественную невозможность и отвратительность «так называемых нигилистов», бледность «вторых лиц», которые «слишком марионетны» (марионетны вместо «марионеточны»! — через месяц в «Дневнике писателя» будет: вывескная вместо «вывесочная»… Вольность гения?).

Одно частное замечание, впрочем, есть смысл запомнить: «Неужели и вправду нельзя было обойтись, — пишет рецензент, — без такой длинной, скучной, вялой партии, как поимка черта дьяконом, и все это почти только для того, чтобы мотивировать смерть Ахиллы от простуды!» — Замечание несправедливое, но оно нам понадобится в связи с «Запечатленным ангелом». Впрочем, критик «Гражданина», как я уже сказал, не придает особого значения частностям — так, «серые пятна на превосходной картине». Игнорируя слабости романа, Достоевский с большой точностью очерчивает сильные стороны лесковского письма, — хотя в целом, кажется, не приемлет его. Но точность изумительная. Вчитайтесь: «Вообще г. Лесков как будто небрежен (выделено мной. — Л. А.); к сожалению, в технике и в этом смысле не мастер (в беллетристических мотивировках. — Л. А.); не мастер он подчас и в языке, но у него возможен (и это много значит!) свой язык, потому что при настоящей его невыделанности сухость его красок, в противоположность глубине поэтического замышления, производит какой-то особенный эффект (и это должно очень хорошо чувствоваться образованным читателем)…»

Месяц спустя в этом пункте Достоевский сорвется в раздражение и полемику, но сейчас внутренний закон лесковской прозы почувствован им великолепно. Хотя рецензент «Гражданина» и не углубляется в анализ. «Мы не высказали здесь и десятой доли тех соображений, которые неотвязно роятся у нас в голове ввиду такого замечательного созданья, как „Соборяне“, — пишет он в заключение, — но это дело подробной, обстоятельной критической статьи, — только не ругательной, заметим в скобках для иных критиков… Если наши беглые заметки попадутся уважаемому писателю, мы просим его принять наши упреки лишь как выражение нашего нелицемерного уважения к его несомненно крупному дарованию… Хронике его желаем как можно больше читателей».

На этом непосредственная, «газетная» критика «Соборян» заканчивается. Критика же фундаментальная… не начинается. Обстоятельных разборов, к которым призвал рецензент «Гражданина», нет. Толстые журналы молчат. Молчит респектабельный «Вестник Европы». Молчит радикальное «Дело». Молчит первенствующий орган тогдашней левой интеллигенции «Отечественные записки». Молчание этого журнала — если учесть историю отношений с ним Лескова — представляется особенно красноречивым.

Можно подумать, что «Отечественные записки» вообще перестали интересоваться Лесковым, но это не так. Он находится под пристальным наблюдением: двенадцать рецензий на Лескова за некрасовские и щедринские годы! Особенно щедринские: после перерыва, начиная с 1877 — чуть не каждая новая публикация Лескова ревниво рассматривается в «Отечественных записках», и есть даже сотрудник, делающий это регулярно, — философ Лесевич; двадцать лет спустя ему суждено войти в историю мировой философии с ленинским определением «первого и крупнейшего русского эмпириокритика», а в 70-е годы он рецензирует Лескова в «Отечественных записках», причем все больше вещи церковного содержания: «На краю света», «Владычный суд», «Некрещеный поп»… Он охотно ссылается на старые романы Стебницкого… Только не на «Соборян». О «Соборянах» — ни слова!

Может быть, не хотят задевать вещь, начатую в своем же журнале? Но «Обойденных» задевают, а они в тех же «Отечественных записках» опубликованы. Причина другая. Похоже, что к «Соборянам» подход не могут найти. Трепать их по антинигилистическому разряду — что-то останавливает. А что с ними делать, непонятно.

Молчание о Лескове длится в «Отечественных записках» несколько лет. С 1871 года (когда по поводу очерка об Артуре Бенни замечено, что Лесков ворошит трупы из-за нечистой совести) до 1877 года (когда «Великосветский раскол» отрецензирован вполне сочувственно). Так эти шесть лет полного молчания о Лескове — не совпадают ли с тем временем, когда русское интеллигентное общество привыкает к «Соборянам»?

В марте 1874 года А. В. Никитенко записывает в дневник: «…познакомили меня с Лесковым, автором известного и, как говорят, очень хорошего романа „Соборяне“…» (выделено мной. — Л. А.). Стало быть, сам не читал, и, значит, в записи — ни грана субъективности. Чистая фиксация общественного мнения. Из автора «Некуда» Лесков превращается в автора «Соборян».

Наконец, — точка зрения еще одного «критика», самого автора. Лесков полагает, что он написал свою лучшую книгу. «Это, может быть, единственная моя вещь, которая найдет себе место в истории нашей литературы». Он говорит о «нашей», но вскоре убеждается, что успех шире. В 1886 году «Соборян» переводят на немецкий язык — без всяких о том хлопот автора. Приходит запрос из Лондона. Именно эта книга выводит Лескова к зарубежному читателю (она и по сей день в чести у переводчиков: на четвертом месте идет по числу изданий, уступая только «Очарованному страннику», «Левше» и «Леди Макбет…»). «Почему „Соборяне“? — удивляется Лесков. — Разве немцы поймут эти типы? Или попы могут их заинтересовать?..» Он относит успех на счет экзотической фигуры дьякона: «Ахилла открывает мне двери в европейскую литературу…»

По ходу дела читательский перевес дьякона над протопопом начинает Лескова беспокоить. Уже в 1878 году он пишет (художнице Е. Юнге): «Ахилла — жанр, и не более того, тогда как его товарищи — это олицетворение „благоволения в человецех“». Постепенно и «его товарищи» все менее кажутся Лескову безупречными; автор «Мелочей архиерейской жизни» относится к церковной реальности уже совсем не так, как относился автор «Соборян»; чем дальше, тем чаще Лесков повторяет, что теперь он написал бы уже не «Соборян», а «Расстриг». Наконец, Фаресов записывает за Лесковым фразу: «Появись ко мне Савелий Туберозов — я встретил бы его, как Тарас Бульба своих сыновей…»

Еще из фаресовских записей:

— Написаны «Соборяне» превосходно… Чистое искусство! Но разве можно развиваться на идеализированной Византии? Византинизм Туберозова — знамя, давно оставленное мною… (двадцать лет назад Юрьеву было писано: «я всегда тяготел к Вашему стягу»; об «истинно русских людях» было писано, и ни звука — о «византинизме». — Л. А.).

Наконец — о «Соборянах» — фраза, бьющая шоком:

— Через пятьдесят лет они не будут занимать собою читающую публику.

Заметим это мрачное пророчество…

Заметим и другое: до последнего вздоха этот роман все-таки занимает мысли Лескова. За две недели до смерти, в ответ на отказ Стасюлевича напечатать «Заячий ремиз», Лесков пишет ему: ничего, «Соборяне» тоже спали в столе три года, — забыв уже, что не три года, а пять, и не спали, а — скитались…

Ну вот, милый читатель. История появления «Соборян» заняла в этой книге несколько десятков страниц. Дальнейшая их судьба в отечественной культуре займет несколько десятков строк.

Театральных постановок нет. Киноэкранизаций, телеспектаклей, чтецких исполнений нет.

Как-то я обнаружил в каталогах московской Театральной библиотеки загадочную карточку: «М. Стебницкий. Чающие движения воды. Б/г, б/м» (то есть без обозначения года и места). Я в нетерпении затребовал странное издание и увидел, что это не что иное, как оттиски из «Отечественных записок», кустарно и любовно переплетенные. Не скрыв от работников библиотеки, что именно числили они под «б/г, б/м», я в свою очередь поинтересовался, как и когда могла попасть к ним в хранение эта единица. Они ответили: «Давно, наверное. Теперь не выяснишь. У нас много таких. Какой-нибудь актер сделал. Или режиссер».

С какою мыслью он это сделал?

Постановок нет.

Скульптурная работа — одна: стоит старгородская троица на площади в Орле. Группа эта — «никакая». Рядом с потрясающей фигурой «Леди Макбет…», рядом с изысканными, стилизованными, небесспорными по трактовке, но весьма выразительными группами «Левши» и «Тупейного художника» — «Соборяне» единственный сюжет ореховского мемориала, о котором не скажешь ничего, кроме того, что там изображены три героя романа.

Книжных иллюстраций за все годы — десяток; четыре на форзацах вышедшего в 1979 году томика «Классической библиотеки „Современника“» и шесть — в «правдинском» пятитомнике 1981 года; о какой бы то ни было изобразительной концепции говорить не приходится.

Красноречиво отсутствие иллюстраций к «Соборянам» у Ильи Глазунова — притом, что к «Запечатленному ангелу» в том же томе 1973 года — чуть не десяток картинок.

Теперь об изданиях.

Отвлечемся от собраний сочинений Лескова, куда «Соборяне», естественно, входят неотменимо (хотя и тут — полувековой вакуум 1903–1957 годов, но на сей раз, положим, дело не в «Соборянах», а в общем отношении к Лескову). А как с отдельными изданиями? За целый век — одно. Считайте сами: в 1878 году — прижизненное «третье тиснение», а следующее (стало быть, «четвертое» из отдельных) — в 1960 году в ленинградском Гослитиздате. Еще двадцать лет спустя — томик «Современника» («Соборяне» вместе с «Запечатленным ангелом»). И все.

Впрочем, не все. Есть еще одно «тиснение» — в «Избранном» Лескова, выпущенном в 1981 году в Свердловске. Знаете, что там? Отрывок из «Соборян»! Точнее, не «отрывок», а начало. Начало без продолжения — как во времена Краевского и Богушевича! Но шутки шутками, а вдруг этот «отрывок» — знамение? Вдруг это уже не школьная «дань классику», заставляющая вводить роман в Собрания, — а интерес именно к тексту: готовность вытащить оттуда самое важное, нужное, требующее прочтения сейчас…

Я думаю, что настоящая история «Соборян» в русской культуре — дело будущего. Я заключаю это не из библиографических выкладок (хотя и из них тоже), а именно из прочтения. Из того, как читается текст. Сегодня, свежими глазами, сейчас.

Знаю ли я, что Варнавка Препотенский — дурак, ошпаренный просвещением и доведший до крайностей нигилистические прописи?

Знаю.

Знаю ли, что Измаил Термосесов — негодяй, вор и провокатор, паразитирующий на левых идеях?

Знаю.

И что карлик Николай Афанасьевич — крепостной раб своей плодомасовской барыни — есть нечто вроде комнатной собачки, которую можно продать, купить, разлучить, случить и т. д.?

Знаю и это. Все знаю. Все давние лесковские обиды, все долгие брани его «налево» и «направо» — все это в «Соборянах» есть, ослабленно, но есть.

И все это мне, читателю, теперь странным образом… неважно.

Не потому, что сто лет, прошедшие со времени тогдашних баталий, лишили их актуальности; в иных лесковских романах «антинигилистские» язвы саднят куда как свежо.

Нет, они здесь не задевают, здесь, в «Соборянах». Прав был Лесков, каким-то сверхчутьем решивший очистить текст от злободневных игл и вериг. В самом тексте заключено что-то иное, обесценивающее всякую недолгую злободневность, — глубинная тема, бросающая на все новый свет.

Читая этот колдовской текст, с изумлением соображаешь, что реальные события, вокруг которых столь подробно вьется и крутится повествование, большею частью чепуховые. Как пометят поп и протопоп трости, чтоб не перепутать? Хватит ли у Варнавки смелости дернуть за ус капитана Повердовню? Поймает ли карлик ручку своей госпожи для поцелуя? Поймает ли дьякон вора, нарядившегося чертом?.. О, какой эпос! Почтмейстерша, желая избить своего мужа, по ошибке в темноте избивает Препотенского. Госпожа Мордоконаки, разоблачаясь после бала, находит записку с графоманскими стихами влюбившегося в нее капитана Повердовни и думает по-французски: «Боже мой, вот она, настоящая Россия!..» Анекдотцы какие-то, или, как сам автор нам подсказывает: ничтожные сказочки.

Проницательная эта подсказка, однако, по-лесковски коварна. Ничтожность сказочек отсылает нас на иной уровень, где и решается художественное действие этого странного текста, навернутого на видимые пустяки. Суть — в том сложном, мощном, многозначном узорном речевом строе, сквозь который пропущены анекдотцы и сказочки. Не в том дело, что учитель и дьякон крадут друг у друга мертвецкие кости. А в том, как много, как неосторожно много души вкладывают в эту чепуху, как увлечены они оба этой игрой, — как они опасно безоглядны в ней.

Смешно. Смех стоном проходит сквозь книгу. Смеясь грешат, смеясь каются. Из пустяков на рожон лезут, на пустяках и мирятся. Из-за случая — кто первый с куста придорожного ягоды сорвет — у Ахиллы свалка со взводом солдат, «и братца Финогешу убили» — как просто, как легко; момент — и все забыто. Толпа, вышибающая камнями стекла в канцелярии, чтоб показали ей пойманного дьяконом черта, узнав, что чертом нарядился Данилка, со смехом расходится. Весело! Искрящимся, слепящим блеском разливается по этой жизни всеобщая бесшабашная веселость, всеобщая беспечность и беззаботность; не по себе от этой простоты человеку, рискнувшему над нею задуматься.

Ощущение душевной распахнутости и детской бесшабашности, по существу, глубоко беззащитной, и составляет в «Соборянах» ту призму, сквозь которую видится действие. Суть — в самой призме. Все пропорции сквозь нее меняются, все приобретает иной масштаб. Каменное оказывается призрачным, призрачное отвердевает камнем, крепкое шатается, шатающееся идет вразлет. Черное и белое меняются местами, непримиримое сходится, враги, ведущие войну насмерть, оборачиваются близнецами.

Чего, кажется, воюют и спорят из-за костей дьякон с учителем? — они ведь равно прекрасны в своей плутовской изобретательности, и право, более похожи на двух гимназистов, неразлучных в озорстве, чем на действительных противников.

А сам Термосесов, исчадье ада, не того же разве общего корня? Он ведь незлобив, в сущности, этот петербургский пакостник, у него ни одной «длинной мысли», все сплошные импровизации: схватил то, перехватил это; и хватает-то не из злобных помыслов, а просто потому, что плохо лежит, а плохо лежит в Старогороде все, от акцизничихи Бизюкиной около мужа-осла до валяющихся где попало браслетов оной акцизничихи, — так как же Термосесову и не поозорничать в таком хаосе вещей и мыслей, он, Термосесов, вовсе не злодей, скорее он фрукт, он — шут, он — шельма! Он так же непомерен в своем наивном шкодничестве, как Ахилла в своем наивном праведничестве, они — как негатив и позитив, сделаны по одной мерке, и только случаем один вышел черен, а другой бел — могли и перепутать.

Ну, а тихий карлик, защищающий Ахиллу от людских напастей? Тут уж героизм прямо рождается из своей противоположности: богом убитый «калечка», которого «на свободе воробьи заклюют», — проявляет изумительную отвагу, крепость его достоинства неотделима от той крепости, которою он огражден во владениях своей всесильной хозяйки. Одно без другого не существует! И умиление, которое испытывает к тихому карлику громоподобный великан-дьякон, — не тайная ли тяга несчастной свободы к счастливому рабству? Тут завязан самый потаенный и неразрешимый узел лесковского раздумья о России.

Есть ли однозначный ответ у Лескова на этот веер вопросов?

Нет.

Хотя вполне возможно извлечь из «Соборян» версии как героичные, так и апокалипсические. Нынешняя критика склонна видеть в лесковском романе апофеоз национальной мощи: богатырская душа Ахиллы плюс несгибаемый дух Савелия… Есть это в лесковском романе? Есть. Как есть и противоположное: предчувствуемая неизбежная гибель старой России, гибель от потери веры, в погоне за выдуманным чертом. В этом смысле автор «Соборян» выступает пророком прямо в параллель автору «Бесов». Но в том-то и дело, что, в отличие от Достоевского, Лесков отнюдь не находится во власти своих мрачных предчувствий; в пестром спектре его духовного опыта эта мрачная апокалиптика несколько теряется, и вопрос остается открытым: вопрос о немеряных потенциях шатающейся русской души.

Среди нитей, которыми Ахилла Десницын, символизирующий эту добродушную и веселую «шатость», связан со всеми другими героями романа, решающая нить — к протопопу Савелию. Это связь «творения» с «творцом», «мира» с «демиургом», или, если угодно, связь того, кто поступает, с тем, кто берется отвечать за его поступки. Тема, существеннейшая для русской литературы, недаром десять лет спустя Достоевский и ее довел до степени апокалипсического ужаса в дуэте Ивана Карамазова и Смердякова. Лесков видит иное. Слезы катятся по лицу мятежного протопопа, и невозможно понять, что значат эти слезы, то ли от горечи они, то ли от умиления. Беспричинные слезы посреди беспричинного смеха — лейтмотив «Соборян». Одинок и бессилен Савелий Туберозов среди детского веселия своей паствы, потому что понимает добрые глубинные корни этого веселия. Он видит: беззащитная наивность Ахиллы — другая сторона непомерной широты и силы; одно без другого не живет; усмирить в этом дитяти вавилонскую дурь невозможно, потому что для этого надо оградить и обкорнать его душу. Замыкается круг: в себе самом чувствует мятежный протопоп эту опасную удаль, и тем горше его отчаяние, что смиряет эту мятежность не столько он сам, сколько ненавистная ему консисторская «цыфирь» внешнего благочестия.

Нет, не от удушья консисторского погибает умный протопоп, а скорее от состояния обратного: от того, что рвет и шатает его избыток силы, от невозможности удержать меру в славном природном буйстве, от неотвратимости гибельного и прекрасного риска души. Ни отделить себя от людей он не может, ни предотвратить драмы не может, а главное, — и не хочет, потому что любит протопоп в дьяконе, детище своем, то самое, что должен укротить и смирить.

Выписывая этот сложнейший психологический узор, гениальное перо Лескова выявляет куда больше, чем сам он, кажется, может сформулировать в своем «антинигилистическом» рассудке. Отсюда — странная несходимость лесковских частных оценок, узорная прихотливость его стиля, смесь коварной незаинтересованности и иронической благостности повествователя. Через полстолетия А. М. Горький отнесет это чудо на счет чисто языковой изобретательности, однако Ф. М. Достоевский более прав, когда видит в этом лесковском диковинном языке отнюдь не формальную, а глубоко содержательную загадку. Достоевский формулирует замечательно: этот язык кажется невыделанным и полным оплошностей, а на самом деле тут секрет в противоречии внешнего («вывескного»?), воплощенного — и потаенного, поэтического, замышленного…

Сухость красок — это потрясающе точно почувствовано. При всей лесковской живости, при всем очезримом безудерже его — есть какая-то бисерная точность в его рисунке. И горьковатая скребущая нота, как при сухом кашле.

О, в прежних вещах Лескова, в ранних романах его, хватало «влажности»! Когда фонтанирующие проповеди вдруг пробивали текст то самозабвенным обличением нигилизма, то самозабвенным же обличением охранительства. В тех взрывах голоса было что-то «рыдающее», что-то вязкое, вяжущее, словно увязал голос, и рад бы назад, да некуда…

С «Соборян» начинается овладевшее собой лесковское слово: сухая и точная вязь, сплетающая анекдотцы, манящая в лабиринт, а потом вдруг очерчивающая край бездны под ногами.

Это вот вечно-русское упоенное скитанье духа на краю бездны и доходит до глубин сегодняшней читательской души. Сквозь все временности давно опростоволосившегося «нигилизма» и давно почившей «поповки».