«Россия… прозевала Фета». Семьдесят с лишним лет назад брошено в малоизвестном узком издании литературоведом, биографию которого теперь даже и энциклопедии помнят нетвёрдо, – а бередит, жжет каждого, кто задумывается о судьбе и наследии великого лирика.

Там ведь еще и посильней сказано. Борис Садовской, один из первых биографов Фета, был из круга символистов и хорошо знал, как на рубеже нового века они поднимали Фета из праха, с каким вызовом Бальмонт и Брюсов в своих знаменитых лекциях возводили его имя к звёздам и Блок ставил его на первое место среди своих предтеч. Далековато было от тех первых зарниц до признания, которое ожидало Фета в новом веке, при свете нового дня; тот ранний возврат к нему был – как неверная вспышка в ночи, когда все дышит апокалиптикой. У Садовского так сказано: «Сам по себе тот факт, что Россия целиком прозевала Фета, – страшен: он заставляет усомниться в нашем праве на национальное бытие».

В 1910 году, на краешке эпохи, когда считанные годы отделяли старую Россию от последней катастрофы, это звучало вполне серьезно. Но мы сегодня, оборачиваясь на полтора века, прожитые русской культурой с именем Фета, – мы можем наконец сбросить это обвинение в архив. Нет! Не прозевала.

Конечно, борьба шла без жалости. Целую историческую эпоху Россия передовая, Россия радикальная не принимала в Фете ни пафоса, ни позиции. Но никогда никто из людей, мало-мальски смыслящих в стихе, не сомневался, что этот лошадник и кирасир, этот оголтелый хозяин и раболепный верноподданный обладал уникальным поэтическим даром. В этом не сомневались даже самые лютые его противники. И когда Николай Чернышевский, уже задним числом, «после битвы», с горькой усмешкой помянул Фета в письме к сыновьям… Нет, надо прежде представить себе контраст обстановки: февраль 1878 года: Фет… в цветущей зимней оранжерее своего роскошного новоприобретенного дома в Воробьевке: как лилея глядится в горный ручей, ты стояла над первою песней моей… А в пустынном, заснеженном Вилюйске единственный крепкий дом – тюрьма, и из тюрьмы пишет сыновьям Чернышевский: был-де в свое время некто Фет, автор стихов такого содержания, что их могла бы написать лошадь, если б выучилась писать стихи; Фета этого он, Чернышевский, знавал в молодости, и был это положительный идиот, идиот, каких мало на свете, но – с поэтическим талантом!

Оставим «лошадь», хотя много лет спусти исследователи отдадут должное проницательности великого критика, уловившего в мироконцепции Фета неизъяснимую природность. Оставим и идиота… – хотя за десять лет до того Достоевский уже обозначил тонкую неоднозначность этого понятия в контексте русской духовности. Нам важно другое: в момент крайнего ожесточения в лице своего крайне радикального представителя Россия, атакующая Фета, знает, что она атакует взысканного Богом Поэта.

Кажется вообще, что в полной жестоких разочарований жизни Фета есть сторона, словно бы прикрытая «крылом ангела», – само писание стихов. Великие поэты благословили его на этот путь, Гоголь его заметил… Это было таинственно обставлено, вполне в «гоголевском духе», Фет поступал тогда в Московский университет и жил в пансионе профессора Погодина; шептались, что на антресолях погодинского дома обитает Гоголь; никто из студентов его, впрочем, не видел. Однажды Фет решился показать стихи Погодину. Профессор сказал: «Я вашу тетрадь, почтеннейший, передам Гоголю, он в этом случае лучший судья…» Через неделю стихи вернулись с приговором: «Гоголь сказал, что это несомненное дарование…»

С этого-то зимнего дня 1839 года и отсчитает старый Фет к зиме 1889 года пятидесятилетие своей музы: с момента, когда девятнадцатилетний студент пустил по рукам только что одобренную Гоголем заветную тетрадь и забросил все прочие занятия.

Еще раньше Шеншин-старший выбирает учебное заведение для своего четырнадцатилетнего первенца. Орловский родовитый помещик желает, чтобы мальчик, выросший в роскошном имении, прошел школу у чётких и жёстких остзейских немцев. Дерпт? Верро? Рекомендательное письмо к профессору Моеру дает Шеншину-старшему сам Жуковский…

И еще раньше… Вдумываясь в судьбу поэта, невольно ищешь предопределение уже в самом появлении его на этот свет. Столкнулись тайны, скрестились судьбы, изломались жизни – до сих пор покрыта сумраком та история, но есть в ней какая-то странная неотвратимость. Бросила же какая-то сила в 1820 году за русским отставным ротмистром молоденькую темноглазую немочку! Или ореол освободителей всё ещё реял над русскими? – всего за семь лет до того в колоннах кутузовской армии, изгонявшей Наполеона из немецких земель, ротмистр Шеншин прошагал по улочкам Дармштадта. Шарлотте было тогда шестнадцать; может, и вправду стояла в ликующей толпе? Теперь ей двадцать два. Отставной ротмистр вдвое старше, он болен, он в Дармштадте – лечится. Так ведь бросила все: отца – оберкригскомиссара Беккера, мужа – асессора Фёта, годовалую дочь Каролину. Бежала с русским! Была ли нормальна? Немецкие родственники считали, что тихая Шарлотта положительно лишилась рассудка. Или в этом безумии был «знак высший»? Убегая с Шеншиным в Россию, Шарлотта Фёт несла в своем чреве гения.

Туманом и тайной окружено происхождение великого лирика. В его духовной биографии это дало один лишь результат: с самого начала, с запредельной тайны своего происхождения, с самой завязки своей судьбы человек находит себя в изначально фальшивом, ложном, двусмысленном положении, и это ощущение, что реальная действительность непереходимой гранью, магической линией, глухой стеной отделена, отбита, отрублена от идеальных чаяний, – это чувство будет для него всегдашним и определит в его судьбе все.

Всю жизнь пряча сокровенное, уводя идеальное подальше с жизненного «базара», отделяя лирику от низменных целей и материальных интересов, Фет будет думать и говорить об этой стене, об этой ледяной корке, о панцире, в который надо прятать душу. Непоправимый разрыв поэзии и повседневности станет его жизненным сюжетом и, в сущности, его темой в русской духовной культуре. Эту тему он будет оплачивать жизнью, её он исчерпает до конца. Так эта тема не выдумана, не «найдена» и не «выработана» Фетом, она дана ему изначально. Первое, что он осознал в жизни, – это что реальность не подчиняется ни праву, ни идеалу.

Конкретно. Мальчик подрастает в комнатах барского дома, он Шеншин по рождению, он ведет свои род чуть ли не с пятнадцатого века – фамильный герб, четырнадцать колен, три сотни персон в родословной, – меж; тем за спиной его собирается буря, всплывает в консисторских архивах (по чьему-то доносу, разумеется) документ о недоборе законности. Ибо родился-то Шеншин-младший осенью 1820 года, а обвенчался с его матерью Шеншин-старший (по законному православному обряду; лютеранский в России не в счет) лишь два года спустя. Кем оказывается в свете этого маленький орловский аристократ? Бастардом! Вот тут-то, чтобы вернуть Шеншину-младшему хоть какое-то «честное имя», Шеншин-старший и решается признать его сыном гессенского асессора.

В сущности, это тоже не спасает от катастрофы. Пропадает дворянский титул, пропадает наследование. Мальчик уже достаточно разбирается в жизни, чтобы понять, что он теряет, когда в крюммеровском пансионе в Верро ему впервые вручают письмо, на конверте которого вместо привычного «г-ну Шеншину» значится: «г-ну Фету».

Он ненавидит своё новое имя.

Сегодня это кажется нам безумием. Фет – всё певучее и тонкое, всё светлое и солнечное, навсегда вошедшее в русскую лирику, связано у нас с этим коротким словом. Фет напоминает «Феб», напоминает о празднике, о совершенстве. И он мучительно освобождался от этого имени всю жизнь! Всю жизнь гнался за ускользнувшим дворянством, за титулом, за наследственным достоянием. Душа и тело пошли врозь: пока Фет витал в облаках, Шеншин дрался в жизни, приобретал имения, публиковал безумные по дерзости реакционные статьи, всеподданнейше припадал к высочайшим стопам. И в конце концов, на шестом десятке, вымолил, выбил, вернул себе всё: Шеншина, Воробьевку, камергерский мундир… Не говоря уже о врагах – друзья смеялись над этим практическим усердием: Василий Боткин, Владимир Соловьев, Лев Толстой… Тургенев иронизировал: «Как Фет вы имели имя, как Шеншин вы имеете только фамилию». На эту тему ходили анекдоты и эпиграммы. Символическая стена между идеальной Поэзией и низкой, «базарной» действительностью реализовалась с курьезной бытовой наглядностью. Фет все понимал. Но шел напролом: «Я между плачущих Шеншин, а Фет я только средь поющих», – «плачущую», «граждански-скорбную», «рыдающую» лирику – от Некрасова до Надсона – он относил к «базару», здесь он был неразборчив, тверд, жесток, нежен же – там, в глубине сокровенного, за панцирем, за ледяной стеной: там, в мире идеальном, он пел как птица, не слышащая шума толпы.

И, однако, фантастическая дерзость духа замкнулась почти пародией на себя; все заветное и сокровенное связалось с проклятым именем; ненавидя «Фета», уже не мог и оставить его. С того самого момента, когда Погодин принёс с таинственных антресолей, от самого Гоголя, благословение таланту. Тогда-то и решился. Только слегка ослабил немецкий отзвук: пуская тетрадь но рукам однокашников, убрал две точки из буквы «ё».

Так начался Фет.

Принято думать, что с самого начала литературная известность его опирается на узкий кружок ценителей, тонких знатоков и гурманов стиха; более широкая читательская аудитория, что называется «образованная публика», Фета не знает.

Это верно. Но неполно.

Узкий кружок действительно подхватывает стихи Фета сразу. Ближайшие друзья охотно декламируют их, переписывают, распространяют. Двоим из них суждено прославиться на стезе Аполлона: Якову Полонскому и Аполлону Григорьеву. Первый станет Фету другом в поздней старости, второй неразлучен с ним в студенчестве. Фет и Григорьев без конца читают друг другу стихи. Уйдя из погодинского пансиона, Фет поселяется в доме Григорьевых, ленивый и озорной, он мешает аккуратному Аполлону заниматься, но тот всё сносит – ради стихов Фета, в которые влюблен настолько, что возится с ними больше, чем со своими собственными: собирает в циклы, придумывает рубрики – готовит для печати.

Выйти им в печать помогает Погодин: по совместительству профессор является журналистом и издателем. Дарственная надпись, сделанная Погодиным Фету на журнальном билете «Москвитянина» (что-то вроде подписки), проливает свет на взаимоотношения Погодина и Фета: «Талантливому сотруднику от журналиста; а студент, берегись! пощады не будет…»

Студент – неважный, с провалами, переэкзаменовками и второгодничеством, зато сотрудник прогрессирует быстро: стихи идут но рукам, открывая перед Фетом двери «так называемых интеллигентных домов». (Я не иронизирую, употребляя это выражение: оно взято из воспоминаний Фета, продиктованных в 1890-х годах. Мало что меняется под луной…). И вот уже профессор Шевырев удостаивает студента беседы о стихах за домашним чаем. И в салоне Каролины Павловой Фет представлен самому Загоскину. И вот уже призывает к себе Фета Василий Боткин, а за Боткиным стоят «Отечественные записки», а там – Белинский, а в доме Боткина – Герцен…

Одно лицо из университетского окружения Фета особенно для нас интересно. Алексей Галахов. И интересен он нам сейчас не как преподаватель и историк литературы, не как горячий журналист и «истребитель» Сенковского, а в другом своём качестве: как составитель хрестоматий. Тех самых хрестоматий, по которым суждено осваивать отечественную словесность нескольким поколениям русских школяров. В 1842 году Галахов делает удивительный шаг: включает в свою хрестоматию Фета.

Оценим смелость – Галахов вызван для объяснений к попечителю Университета графу Строганову. Графа интересует, известно ли Галахову, что помещённые им в хрестоматию стихи принадлежит студенту (и нерадивому!). Галахов отвечает, что известно и что он, Галахов, исходит исключительно из качества стихов. Напоминаю: 1842 год! Фету – двадцать два!

Конечно, рано сформировавшийся Фет «помог» Галахову: введенный в круг русского школьного чтения, он там удержался, и навсегда. Так что Галахов проявил чутье поистине феноменальное. Он уловил в стихах Фета изначальную, природную, глубинную простоту – угадал ее под дрожанием и трепетом неверных ранних звуков, под слоем заёмной романтической лексики. А ведь именно эта загадочная простота, эта первозданная наивность Фета всю жизнь будут перебрасывать его поэзию через головы читающей публики, через барьеры литературной критики, через межи и рубежи литературной борьбы – в какие-то неохватные далекие читательские глубины, и станут отзываться эти стихи в каких-то «залитературных» слоях читательский души, которые пробуждаются в человеке именно при детском чтении, а потом могут дремать всю жизнь.

«Узко признанный», Фет действительно «не идет» в более широком просвещенном кругу читающей России. Но сам этот читающий круг, в свою очередь, окружен морем душ, может быть, и «бессловесных», но, в сущности, ожидающих Фета. Это его загадка, которой суждено разрешаться целое столетие. В одной из посмертных статей о Фете сказано: ничего не стоит встретить в России образованного человека, не читавшего ни строки Фета, но нет в России гимназиста, который не знал бы этого имени. И обозначилась эта ситуации впервые в тот момент, когда Галахов метнул стихи Фета за пределы литературного круга.

Но чем же определяются симпатии литературного круга? В чем суть ситуации на переломе от тридцатых к сороковым годам, когда в русскую жизнь стали входить «новые молодые люди»?

Это люди действительно новые: по мироощущению, по стилю мышления, по строю ценностей. Когда думаешь, сколько замечательных умов и талантов дало России поколение, появившееся на свет между 1817 и 1823 годами, кажется, что страна, очнувшаяся от наполеоновского нашествия, лихорадочно наверстывает упущенное. Не ходя далеко – вот сверстники Фета, впрямую знакомые ему по Московскому университету, люди, которым суждена в будущем широкая известность: историк Сергей Соловьев, юрист Константин Кавелин, государственный деятель Владимир Черкасский… Вот его сверстники – младшие славянофилы: Юрий Самарин, Иван и Константин Аксаковы. Вот плеяда прозаиков, идущая с ним чуть не год в год: Писемский, Григорович, Достоевский, Тургенев… При этом поколение людей, которым предстоит обновить русскую литературу, не похоже на статистическое скопление сверстников – они все перевиты прямыми связями, симпатиями, антипатиями: литература пульсирует как единый организм, и ее обновление развёртывается как живая драма.

В этой драме молодая проза быстро оттесняет молодую поэзию на второй план – здесь тоже сказывается характер приходящего поколения. Эти молодые люди не похожи на своих старших братьев, родившихся около 1810 года и как бы смятых дважды: наполеоновским нашествием во младенчестве и казнью декабристов в отрочестве. Старшие всю жизнь стояли перед мучительным выбором: что делать? Младшие готовятся делать. Те метались – этим предстоит встать на почву твердо. Те мечтали в пустоте, были людьми восторга и разочарования – эти ищут логику, контрлогику, антилогику. Наконец, те по складу души – поэты, эти – деятели. Из тех – Герцен и Грановский, Станкевич и Огарев, люди идеала, люди раненого сердца, люди детской непрактичности и мрачного отчаяния – «оранжерейное поколение», «колыбель русского идеализма». Их иллюзии бесповоротно развеяны: выдвинутый ими гениальный поэт – Лермонтов – убит в 1841 году; с гибелью его на полтора десятилетия русская лирика уходит с авансцены, оставляя молодым стихотворцам сороковых годов дымящиеся развалины романтизма.

Гремучая декоративная бенедиктовщина, полученная из рук Белинского, докатывается до них как последний отзвук отлетевшей бури. Молодые проходят через Бенедиктова как через искус; пробуют и отбрасывают: взамен стонов и воплей ищут определенность. Ищут графичность, ясность, единство.

Граничная объективность «изваянного» антологического жанра. Ясность и задушевность простой песни. Жесткая дельность зарисовки: единство слова и дела. В зависимости от того, какая струна ведет в аккорде, из плотной группы молодых то одного, то другого общественное мнение выдвигает на первый план. Одно время впереди Фета ставит скульптурно-мраморного, чеканно-медного Аполлона Майкова. Потом – задушевного, милого, естественного по интонации Якова Полонского. Много лет Фет идёт им в затылок как «типичный представитель чистого искусства». Лишь в конце века всё встает на свои места.

Более сложное и долгое взаимоборство суждено Фету с другим его сверстником, главным поэтом наступавшей эпохи Некрасовым. Это соотношение решается уже за пределами девятнадцатого столетия, когда время постепенно высвечивает в Фете поэта, соизмеримого с гигантской фигурой певца «мести и печали». Но для этого Фет должен еще перерасти в сознании потомков рамки «чистого искусства»: недаром же в работах стиховедов нашего времени пленительная простота, музыкальная ясность и пластическая точность Фета осознаются такими же откликами «натуральной школы» и таким же предвестьем эпического русского романа, как пересоздавшая русский стих тяжелая некрасовская дума.

Но вряд ли это можно угадать, скажем, в начале шестидесятых годов девятнадцатого века, когда логика борьбы разводит Фета и Некрасова на полюса русского сознания. И тем более – в начале сороковых, когда оба они дебютируют первыми сборниками, причем дебютируют похоже, в эпигонски-романтическом духе, и оба – безымянно: один – «Мечтами и звуками», подписанными: «H. H.», другой – «Лирическим Пантеоном», подписанным «А. Ф.».

Оба разгромлены критикой.

С первых шагов Фету ясно, что в литературе его путь не будет легким. И, однако, уже теперь что-то дает ему силы держаться независимо. Что-то за пределами литературы. Пока в журнальном кругу стихи Фета придирчиво читают критики (и это еще только начало!), за пределами этого круга безвестная и бессловесная Россия… не то что читает стихи Фета – она их… поет. Столетие спустя историки словесности осознают этот факт научно; они оценят и мелодическую смелость Фета, сведшего поэзию в «низины» романса, как оценят и мелодическую смелость Некрасова, сведшего ее в «низкую» прозаичность. На практике же всё происходит спонтанно: Варламов кладет стихи Фета на музыку, и «вся Россия» его поет. Да только ли Россия! Плохонький немецкий оркестрик на пароходе, шлепающем до Свинемюнде, пилит «На заре ты ее не буди», стараясь угодить пассажирам из России и не подозревая, что среди пассажиров плывёт двадцатитрехлетний студент, написавший эти строки.

В поздних воспоминаниях старик Фет излагает этот случай со свойственной ему глухой сдержанностью. Но, внимательно читая его стихи той поры, можно узнать, что делалось у него на душе летом 1844 года, когда он плыл на германском пароходике. Как заблистали во мраке его ожившие глаза! Конечно, он не проронил при этом ни слова.

На десятилетия вперед определяется жесткий стиль поведения Фета, соответствующий его независимой линии в поэзии.

Десять лет после окончания университета Фет проводит и армии: хочет выслугой вернуть потерянное дворянство. Он выслуживает чин за чином, а цель каждый раз ускользает: правительство, боясь «оподления» дворянского сословия, поднимает ценз. Десять лет Фет тянет лямку и, наконец, в 1856 году сдаётся. Вернее, решает зайти к цели с другого края. Десять лет армии остаются странным коррективом к его трепетной голубой лирике. Ни «армейским» поэтом, ни бардом воинской славы он себя не ощущает. Стена по-прежнему отделяет его стихи от реальной жизни. В жизни он ведёт себя как надо: подтянутый кавалерист, щеголеватый офицер, расторопный штабист, поэзия здесь ни при чем.

Нельзя сказать, что сослуживцы так уж вовсе и не знают, с кем имеют дело. Ротмистр Малеваный интересуется: «Позвольте вас спросить, не родственник ли вам тот Фет, которого имя часто встречается на страницах „Отечественных записок“?» Генерал Сакен приглашает к кофею, чтобы лично заказать гимн полка. «Сэм Эссен» прямо на смотру, поздоровавшись с шеренгой, спрашивает: «Не написали ли вы какую-нибудь новую поэзию?» Знают! Но таится какой-то шарм в самой задаче – спрятать, «зажать» в себе «поэта». Освоить гусарские доблести: парады, карты, танцы. Загнать лошадь, поспеть за сто двадцать верст на танцевальный вечер. Местному помещику лестно принять такого офицера! Хозяйке лестно: она ведь тоже читает столичные журналы. Девицам лестно… Одна, из соседнего имения, трепетная, статная, признается кавалеру, что читает и любит его стихи с детства.

У неё копна дивных черных волос – наверное, еврейская кровь сказалась. Великолепная пианистка: играла самому Листу, когда тот гастролировал на Украине. Прекрасно образована. Фет не сразу уловил, в какой момент светские беседы о литературе перешли в глубокое духовное общение, а безглагольный, на одних намёках, диалог: шепот, робкое дыханье, трели соловья, серебро и колыханье сонного ручья – обернулся (сначала у нее) глубоким чувством. Поняв это, Фет немедленно отсек практические перспективы: офицер, сидящий на скудном жалованье, не может позволить себе брак на бесприданнице. Она мгновенно взяла себя в руки, подхватила тон – дружелюбно, спокойно, согласно. Просила только сохранить дружбу, не обрывать духовного общения. Служба помогла: полк повели на запад, поближе к восставшей Венгрии. Простились – отпустила с ровной приветливостью. Отбыл с полком. И всё же, проходя в походной колонне мимо границ имения, спрятался за спины, боялся увидеть. Она и это поняла – успокоила письмом.

Оставшись в одиночестве, она бросила себе на платье горящую спичку. Сбежала в сад, на ветер. Охваченная пламенем, сказала людям: «Ради всего святого, спасите его письма!» Умирая, шептала: «Не он виноват – я». Она убила себя так, чтобы не затруднить ему жизни, – чтобы зажженную спичку сочли случайной. Фет узнал о ее смерти через несколько месяцев. Письма хранил до самой своей женитьбы.

Он женился через семь лет, женился трезво и практично – на сестре Василия Боткина; так разом получил все, чего искал; богатое приданое, «литературный дом», преданную и добрую хозяйку, знавшую границу сфер: чем правит муза, чем супруга! От прежнего он не рискнул сохранить письма, но лишь лепестки цветов: в отличие от писем эти свидетели были немы. Молчал и Фет. Лишь в конце жизни, написав уже три книги воспоминаний, диктуя финал последней из них (вышла уже после его смерти), Фет глухо рассказал о той давней драме, придумав её героине вымышленное имя. Лет тридцать исследователи не могли дознаться, кто эта женщина, и только после 1922 года, когда появились в печати письма Фета к его шурину Борисову, путём хронологических сопоставлений удалось установить, что имя её – Мария Лазич. Её искали, несмотря на то, что в стихах Фета имя её ни разу не упомянуто. Имя не упомянуто, а присутствие ощущается. Нет, не ощущается – жжёт. И чем дальше, тем сильнее.

Сорок лет спустя после событий больной, задыхающийся старик думает о том, чего стоило двадцатилетней девушке то последнее спокойное прощание – подала ты мне руку, спросила: «Идёшь?» Среди ночи поднимают утаенные ею тогда слёзы – вопли рыданий стоят в ушах. Вновь и вновь вспыхивает видение: бежит пылающая фигура – упасть на дно! уйти в воду! вглубь! – и снова загорается факелом и выплавляет строки, которым предстоит войти в учебники: «ужель ничто тебе в то время не шепнуло – там человек сгорел?» И эти, Толстого поразившие: «Прочь этот сон – в нём слишком много слёз…» И дальше, гениальное: «Не жизни жаль с томительным дыханием, что жизнь и смерть? А жаль того огня…» И вот это, вчитайтесь: «Лечу на смерть вослед мечте. Знать, мой удел лелеять грезы, и там, со вздохом, в высоте рассыпать огненные слезы».

Так догорала любовь, которая когда-то в херсонской глуши шепотом, робким дыханием, трелями соловья прошла через жизнь практичного армейского офицера.

А между тем трели соловья не вяжутся не только с его плотной кавалерийской фигурой; они не вяжутся и с наступающей эпохой. Именно этому стихотворению суждено со временем сделаться главной мишенью пародии и объектом яростного свиста. Пожалуйста: «Топот, радостное ржанье, стройный эскадрон, трель горниста, колыханье реющих знамен…» Еще? «Греч и Третье отделенье, вот моя семья! И природы омерзенье: я, я, я, я, я». И еще в том же роде: «Холод, грязные селенья, лужи и туман. Крепостное разрушенье. Говор поселян…» Безглагольный Фет станет добычей насмешников. Именно эти стихи назовет «лошадиными» Чернышевский и вспомнит: все знали их наизусть и декламировали не иначе как под нараставший общий хохот. Это будет, и скоро. Но к вражде и ярости ляжет путь через триумф. Вражда начнется с 60-х годов, с эпохи нигилистов. Триумф – 50-е: эпоха «либералов», конец николаевского царствования. Истекают семь ужасных лет (1848–1855), и – взрыв надежд, взрыв поэтической активности…

Вторую свою книгу Фет готовит ещё во тьме «страшного семилетия». Сравнительно с литературными баталиями скорого будущего эта операция выглядит смехотворно келейной: Фет едет в Москву за кожей (доброе полковое начальство согласилось прикрыть вояж командировкой), у Фета всего две недели, ему некогда возиться со стихами; он поручает Аполлону Григорьеву подбор, редактирование и корректуру; цензурует рукопись бывший университетский профессор Лешков; не привыкши к «божественному косноязычию» Фета, профессор просит из стихов о гаданье выкинуть строки: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять» – боится подвоха. Выручает старик Погодин. Он командует: влезьте на табуретку, возьмите «Москвитянин», там это напечатано, да не забудьте поставить на место! – влезают, ищут, сверяют, цензуруют, – а автора уже нет: автор скачет в полк, он больше озабочен возможной встречей с волками, чем судьбой своих стихов.

Потом не могут найти издателя – стихи никому не нужны. Наконец находят. Книжка появляется несколько лет спустя – в 1850 году.

А взрыв поэтический уже близок! И Некрасов, уже откупивший у Плетнева «Современник», чувствует это и начинает собирать силы. Можно проследить по обмолвкам, как колеблется будущий антагонист Фета, решаясь принять этого офицера, этого «московского Чайльд-Гарольда», который «корчит Байрона». Но талант вне сомнений – и Некрасов решается. Первым из «второстепенных поэтов» на страницы «Современника» он выведет Тютчева. Затем – Фета.

Задача стоит практическая: привлечь автора. Некрасов помещает в «Современнике» два восторженных разбора стихов Фета. Цель достигнута! Автор привлечён.

Тургенев ведет его знакомиться. Шумная радость Панаева, сдержанная приветливость Некрасова. Здесь же Боткин, Дружинин, Гончаров… Общий обед. Крупные бриллианты в ушах Авдотьи Панаевой (запомнилось чуть ли не ярче всего остального). Лейб-улан гвардейского полка (Фет недавно получил перевод по службе и квартирует теперь под Новгородом, намного ближе к столице, чем в пору херсонского кирасирства), он становится постоянным сотрудником первенствующего петербургского журнала.

Точнее, исключительным сотрудником, как здесь формулируют. Так что в другие журналы отныне ходить нельзя. Характерный эпизод: тот же Тургенев (для мягкого Тургенева характерно!) «контрабандой» ведёт Фета в «Отечественные записки»; Краевский просит стихи, Фет признается, что связан некрасовским запретом, Краевский замечает: что это уже какая-то лавочка в литературе! Тогда, по совету Тургенева же, Фет даёт в «Отечественные записки»… очерк, написанный в армии «от скуки одиночества» и, узнав об этом, Некрасов делает Фету выговор…

Вообще это весьма любопытный эпизод в судьбе двух великих поэтов поколения. Что их влечет друг к другу, столь несхожих, перед тем, как суждено им разойтись навсегда? Что притягивает к Фету Некрасова, склонного к тяжелой, непосильной думе? Вот приходит Фет и начинает свое «бесконечное и пленительное враньё». Некрасов мрачно слушает. «Любо слушать» (из письма Некрасова Тургеневу): есть в здоровой наивности Фета что-то, что вытаскивает Некрасова из хандры. С поразительной точностью он обмолвился о Фете в том письме: ненадломленный! В мучительной глубине первый поэт «натуральной школы» чует смутное родство с крепким офицером, щебечущим о соловьях. Вряд ли это глубинное родство осознается вполне: щебет одновременно и раздражает Некрасова – на конкретном, так сказать, «стиховом» уровне. Есть, наконец, уровень чисто деловой: «исключительного» сотрудника надо поддерживать. Где-где, а здесь это умеют.

По инициативе Тургенева круг «Современника» решает сделать Фету новую книжку. Заседает «ареопаг»: отсеивают, бракуют, правят. Решающее слово за Тургеневым, но случаются и споры; Некрасов пробует кое-что отстоять (между прочим, классическое «Я пришел к тебе с приветом»); Тургенев доказывает, что этими стихами автор только изобличил свои телячьи мозги; у Фета вообще в стихах такая бессмыслица, словно по голове его проскакал целый эскадрон. Авдотья Панаева все это слышит (35 лет спустя она опишет всю сцену для потомков). Фет у себя в полку получает расчерканные стихи и усердно «проясняет смысл» (создавая неразрешимые проблемы для будущих текстологов). Правит-то он сам, и вроде бы спасает главное – мелодию, и «смысл» кое-где действительно проясняет, но поскольку «смысл» этот (по высказанному вскоре определению сатирика) не выходит за круг зимнего утра – осеннего утра – летнего вечера, то, может быть, прояснять его не так уж и выгодно, а вот чисто фетовское неповторимое и милое препинанье стиха пропадает. Несколько лет спустя Фет восстановит кое-что в своем двухтомнике, еще кое-что он вернет под старость в «Вечерних огнях», но до самого разрыва с Тургеневым в 1874 году он так и не отважится пренебречь его правкой… Теперь же – и думать нечего. Теперь ему «остается только благодарить»; с Тургеневым не поспоришь, за ним – слава первого писателя России, репутация блестящего издателя, спасшего из небытия стихи Тютчева, а перед тем Баратынского. Плюс ко всему Фет должен Тургеневу деньги, которые обещал вернуть из гонорара. И в конце концов по-своему Тургенев делает доброе дело: вышедший из его рук сборник Фета в первый раз (и в последний, но Фет этого еще не знает) приносит автору действительный литературный успех.

Круг «Современника» энергично рекламирует книгу. Некрасов при каждом удобном случае рекомендует ее читателям; Дружинин, перешедший в «Библиотеку для чтения», печатает там обширную рецензию; большую статью помещает в «Современнике» Боткин. В глазах общественного мнения Фет становится рядом с Некрасовым. Идет 1856 год – высший взлет его литературной славы.

В ней есть что-то эфемерное, непрочное, в этой славе. В том, как все с улыбками повторяют закрепившееся за Фетом определение: «Наш лирик». Этот иронический оттенок доносит до нас в своих знаменитых воспоминаниях добродушный сплетник Д. Григорович: распахивается входная дверь редакции, и в приемную во всем лейб-гусарском звоне величественно входит Фет: щёлкнув шпорами, он делает поклон дамам и, молодецки выгнув спину, направляется – без очереди! – прямиком в кабинет редактора «Кто это?» – обмирают дамы. «Фет, известный наш поэт». – рекомендует Григорович. «В каком роде?» – оживляются дамы. «В самом тонком, неуловимо-поэтическом», – определяет Григорович. «Это как Вальтер Скотт?» – догадываются дамы. «Да, приблизительно», – итожит Григорович, а умные люди вокруг давятся от хохота.

Время умных людей близится, а пока что на волне такого успеха Фет решается стать профессиональным литератором. Он сбрасывает мундир штабс-ротмистра и выходит в отставку. Единственный раз в судьбе Фета его эмпирическая жизнь, глухой стеной отделенная от его поэзии, принимает облик если не «поэтический», то хоть «журналистский». Женитьба на Марии Боткиной дает некоторые средства. Фет поселяется в Москве, пишет, переводит, печатается. Публикует стихи и статьи о стихах.

Одна из первых статей его станет тем камешком, от которого пойдет на него лавина. И хотя лавина эта, лавина новых людей, разночинцев и радикалов, вызвана причинами, от поэзии Фета не зависящими, непосредственную атаку на себя он вызывает сам. До этого над ним – как бы зонтик: покровительство Некрасова. В 1859 году положение меняется, и меняется в связи с тем, что Фет отдаёт в «Русское слово» статью о своем любимом поэте – Тютчеве.

«Русское слово» в тот момент отнюдь не рупор молодых крайних радикалов, каким вскоре станет с победой Писарева, Минаева и Зайцева. Пока еще этот журнал в руках единомышленников Фета – Полонского и Григорьева. Статья о Тютчеве здесь вполне уместна.

Статьи посвящена Тютчеву, но глубокой оригинальной идеи о Тютчеве в ней нет. Есть масса тонких частных замечаний и есть общий взгляд на Тютчева как на поэта, свобода которого от «содержания» есть условие торжества его поэтической мысли. Смысл статьи – сама эта концепция свободной от «содержания» поэтической мысли, и развёрнута она – при всей теоретической безличности формулировок – с явным вызовом. Уже и «жанр» (статья оформлена как дружеское письмо Ап. Григорьеву) дышит пренебрежением к профанам: оставим их, что толку говорить с ними об истинной поэзии, они всё равно сведут всё к пошлостям и к «содержанию», а мы от этих кошмарных вопросов давно и навсегда отделались. Какой смысл отвечать на их упреки в «бессодержательности» стиха – разве им втолкуешь, что мысль в стихе есть только красота мысли, и никакое отдельное «содержание» стиху не поможет; кому надо отдельное «содержание» – тот пусть читает прописи. Для толпы настоящий поэт неизбежно окажется безумцем. Так тому и быть. Кто не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой с непоколебимой верой в то, что он воспарит по воздуху, – тот не лирик!

Вот она, знаменитая, Толстым подмеченная, безоглядная дерзость, таящаяся в «толстом офицере»… С седьмого этажа! Напропалую! Этот прыжок дорого обойдётся Фету, и это будет главный фельетонный номер, с помощью которого вскоре сделают из него посмешище. И ведь есть кому делать! Есть новые люди! И Чернышевский, который в диссертации недавно как раз доказал, что «поэзия – воспроизведение жизни», уже работает в «Современнике». И с ним Добролюбов.

От первой заметки Добролюбова, отвергнутой Некрасовым, сохранился красноречивый зачин: «Г-н Фет, подвизаясь лет семнадцать на поприще стихописания…» Некоторое время Некрасов лавирует, но выбор неизбежен. Выбор нелёгкий – Некрасов теряет не только Фета, он навсегда расстается и с Боткиным, и с Дружининым, и с самим Тургеневым. Но он выбирает – молодых.

Удар Фету нанесен его же оружием: о его стихах высказываются с таким же косвенным пренебрежением, с каким он отмахивается от нигилистических профанов: «Современник» берет под обстрел не стихи его, а… переводы. Статья, написанная малозначительным сотрудником и подписанная неведомым псевдонимом, несет, однако, печать блестящей добролюбовской обработки. С английскими цитатами в руках, демонстрируя все буквалистское косноязычие фетовских переводов, журнал советует «нашему знаменитому лирику впредь сохранять более благоразумия и удовольствоваться прыжками не с седьмого, а с пятого или даже с четвертого этажа, и притом не вниз головою. Ибо если на странности и дикости его стихов мы еще иногда „смотрим сквозь пальцы“, – пишет журнал, – и даже уверяем друг друга, что там есть „какая-то поэзия“, то, чтобы переводить Шекспира, надо, простите, иметь ещё кое-что, кроме лирической невменяемости.»

Разрыв бесповоротен. В обновляющейся литературе Фету нет места. Поняв это, он круто меняет свою жизнь: оставляет Москву и переселяется в родимую мценскую глушь. Он покупает Степановку – двести десятин голой, безводной и безлесной земли, строит дом и начинает неистово хозяйствовать. «Чистый храм» поэзии не просто наглухо отделен от реальной жизни – реальная жизнь Фета принимает демонстративно непоэтический облик. Суетливый хозяин, коротким «кавалерийским» шажком бегающий «по работам», выставив бороду – вот (в насмешливом описании Тургенева) Фет, каким он становится на долгие годы.

Отсюда, из этих строительных канав, из громко сколачиваемых стен, из хилых кустиков (которым предназначено развиться в рощи, пруды и хоромы нового имения) посылает теперь Фет очерки – не стихи, а очерки – и в этом тоже есть свой вызов! – в реакционнейший, ненавидимый всей прогрессивной Россией журнал того времени – в «Русский вестник» Каткова. И в этих своих очерках, в этих письмах «Из деревни», он как настоящий прижимистый кулак и дикий крепостник распекает работника Семена, из-за лени которого он, Фет, потерял 11 рублей, и проклинает мужиков, чьи гуси зашли в его, Фета, пшеницу. И это печатается в момент, когда русское общество ликует по поводу долгожданного освобождения от вековых кошмаров крепостного права! Воистину прыжок вниз головой с седьмого этажа был бы менее безрассуден, чем эти «деревенские письма» Фета, и неудивительно, что возмездие за них следует с величайшей быстротой. И беспощадностью.

Повод есть: в 1863 году параллельно письмам «Из деревни» Фет переиздаёт двумя томами свои стихотворения. Критикам остается наложить одно на другое: шепот, робкое дыханье – на хозяйские окрики по адресу нерадивого Семена и трели соловья – на шиканье против нахальных крестьянских гусей.

Целый год Дмитрий Минаев и Варфоломей Зайцев делают это в «Русском слове»: они дезавуируют певца крепостного права, который ловко маскировался под певца птичек и цветочков. Они именуют его «стихосшиватель Фет», удостоверяют, что как поэт он давно кончился, удивляются, что как материальное тело он до сих пор ещё существует. Минаев вызывает Фета на публичное состязание, обязуясь за два часа написать тысячу фетовских мелодий. Мелодии эти идут потоком, и все на тот же мотив: шепот, робкое дыханье – идут в «Русском слове», в «Искре»… «Страх, невольное смущенье, в поле крик гусей и внезапное лишенье десяти рублей…», «От дворовых нет поклона, шапки набекрень, и работника Семена плутовство и лень…» (хорошо, что Мария Лазич не может прочесть всего этого). Весь 1863 год Зайцев и Минаев занимаются Фетом, а в начале 1864 года Писарев наносит завершающий удар, предлагая читателям оклеивать его стихами комнаты и заворачивать в эти стихи колбасу, чтобы была от них хоть какая-то польза.

Дело не в критиках – их атаки Фет выдержал бы. Тем более что не одному ему теперь достается – атака идет на всю «старую» литературу. Приговор Фету выносят не критики – приговор выносит читающая Россия, двухтомник Фета, вышедший в 1863 году, так и не раскупили.

Фет замолк. Всё-таки в железной душе его что-то дрогнуло тогда. В неприступной, невозмутимой, отдаленной от всего «личного» лирике проскользнуло несколько сдавленных признаний. «Жизнь пронеслась без явного следа…» Еще через несколько лет: «В душе, измученной годами…» И однажды, словно сорвавшись с запрета, – мстительные строки «вслед Некрасову, „лжепоэту, псевдопоэту“»: – «Молчи, поникни головою, как бы представ на Страшный Суд, когда случайно пред тобою любимца муз упомянут! На рынок! Там кричит желудок, там для стоокого слепца ценней грошовый твой рассудок безумной прихоти певца…»

Фета окружает молчание. Он целиком переключается на практику. В этом он преуспевает: из Степановки, горбом поднятой, переселяется в Воробьёвку, новое роскошное имение в Курской губернии. На шестом десятке он выбивается наконец в богачи и получает возможность, не заботясь о рублях, пропавших от нерадивости работников, и о пшенице, потравленной гусями, просто сидеть и писать. Он публикует публицистические статейки с подколами в адрес либералов, распустивших мужика, и уповает на твердую руку, которая навела бы в обществе порядок. Публикует и прозаические опыты. Издает переводы и комментарии. Штудирует Шопенгауэра, упрямо подводя философскую базу под ту теорию чистой красоты, которую начал исповедовать когда-то интуитивно и эмоционально. Но переводы и комментарии читаются вяло и кажутся делом академическим. Статейки воспринимаются как давно всем надоевшее консервативное толчение воды в ступе. Прозаические опыты объявляются ерундой и дребеденью, с которыми порядочному критику (цитирую Н. К. Михайловского) возиться просто скучно. «Наш маститый поэт» остается чуть ли не посмешищем. Высочайший указ, вернувший Фету потомственное дворянство и родовое имя Шеншина, воспринят иронически даже друзьями.

Друзей катастрофически мало. Владимир Соловьев и Николай Страхов, явившиеся с литературным общением в эти поздние годы, не могут заменить утерянных союзников молодости. Полонский – такой же старец, сам обломок крушения. Один сильный человек все эти годы духовно поддерживает Фета – Лев Толстой, но в конце концов и Толстой, устремленный к своим новым целям, начинает отходить и жалуется, что ему надоела фетова «болтовня» (а тот все не может выговориться); переписка, длившаяся несколько десятилетий, постепенно иссякает, и на седьмом десятке Фет с окончательной и непреложной ясностью обнаруживает вокруг себя то, что смутно грозило ему всю жизнь, – полное, зияющее, беспросветное духовное одиночество.

Так двадцать лет проходит.

За каменными стенами Воробьёвки, в записных тетрадях, в первозданном хаосе вариантов, в неизменном косноязычии младенческого, вечно наивного лепета тихо оседает и копится все эти годы то, ради чего Шеншин возводил свои стены, – копятся стихи Фета.

Меняется ли что-нибудь с годами в потаенном храме его лирики? Со стороны кажется, что нет. Закоснелый в консервативных убеждениях, раз навсегда выстроивший «воздушный замок» своей лирики, Фет считается воплощением редкостного упрямства: отрешённо трепещущий мир его поэзии, мир дуновений и шорохов, мир веяний вечности мало совместим и с меняющейся жизнью, да и с самой идеей перемены.

И вдруг, идя к концу, после многолетнего затвора, старик собирает свои старые и новые стихотворения и выпускает их в свет отдельной книжкой. То есть решается на то, на что не мог решиться двадцать лет.

Не мог решиться во времена своей зрелости, в эпоху, которую все-таки знал по живому литературному опыту. И решается – на закате жизни, в эпоху, которая встает сплошной загадкой.

«Кто не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой… тот не лирик».

«Кто развернет мои стихи, увидит человека с помутившимися глазами, с безумными словами и пеной на устах, бегущего по камням и терновникам, в изорванном одеянии…»

«Поэт есть сумасшедший… лепечущий божественный вздор».

Бедноватая бумажная обложка со стандартной виньеткой. Несколько сот экземпляров. «Вечерние огни. Собрание неизданных стихотворений А. Фета. Москва, 1883 год».

Сборник рецензируют два главных – левых журнала: щедринские «Отечественные записки» и шелгуновское «Дело». Приговор однозначен – цветочная поэзия! Время этаких стихов прошло. Прошло навсегда. Прошло и быльем поросло! Заслуги Фета вообще весьма сомнительны. Амуниция у него грошовая, а амбиция производит комическое впечатление. Поскольку Фет ничего, кроме грез о пурпуре роз предложить не может, лучше бы ему помолчать…

Не вняв совету, Фет выпускает вторую книжку «Вечерних огней».

Критика её не замечает. Еще три года длится молчание: 1885, 1886, 1887. В самом конце 1887 года Фет выпускает третью книжку. Стихи перемежаются с переводами, стихи новые – со стихами старыми, забракованными когда-то Тургеневым. Но здесь – «Предисловие», полное ядовитых выпадов против «гражданственности» и «скорби». Предисловие тем более странное, что оно плохо согласуется со стихами, за ним следующими. А контраст знаменательный.

В «Предисловии» – запал и горячность, в стихах – замирание и стужа. Из-под сумеречных и предрассветных дуновений ледяным ветром сквозит снежная мгла, вымораживая живое; знобящая пустыня оковывает душу. Холодно, ясно, бело в стихах; застывшими призраками стоят обожженные за ночь георгины; в этой пустыне жизнь кажется сном, ложью, безумием. Лучше бы не родиться на свет – сумрак всё равно охватит, задушит, погасит. Отрешенная от будничности поэзия Фета начинает звучать мистерией духа, бредом плененного небожителя, предсмертным ознобом звездной души, против воли низвергнутой в этот мир. Запредельный, космический план лирики Фета встает с невиданной, окончательной ясностью.

Тютчев, как известно, сравнивал ясновидение Фета со своим пророчески слепым инстинктом. Языческой душе Фета и впрямь свойственно природное ясновидение. В молодости это была ясность сверкающего неба, морозная свежесть дыхания, телесная бодрость юного существа, чувственно переживающего радость жизни. Молодые стихотворения Фета оттеняют в этом смысле позднюю его лирику: эту старческую зоркость, отрешенное парение над бездной, содрогание духа, силящегося полюбить золотую тюрьму. Трагическим безумием входит в этот мир любовь, она не греет, а опаляет, сжигает – живым факелом загорается человек и бросается в ледяную стынь, чтобы погасить пылающее на нём платье, а ему ещё и кричат: «Давай огня!» – этот страшный образ, снова встающий из подсознания Фета, бросает зловещие блики на замерзающие в ознобе стихи. Придет время, и это причудливое сочетание будет осмыслено критикой как одно из самых ярких поэтических проявлений жизненной драмы великого лирика…

Драма эта заключается в том, что «чистая» духовность, увы, неосуществима: независимый, отлетающий от реальности дух в принципе невоплотим, он гибелен. Но гибелен и отказ от такой независимости. В повседневности это напряжение разрешается массой компромиссов, но гений – гений обречен идти до конца. Расплачиваться надо в любом случае: когда гордо оберегаешь независимость своей музы и когда ломаешь её гордость ради интересов людей. Всякий расплачивается по-своему, но ни один великий поэт не может избежать этой очной ставки гордого духа со своим практическим бессилием. Отсюда одиночество, веющее от последних стихов Пушкина. И ощущение шевелящегося под ногами хаоса в стихах Тютчева. И ужас Некрасова, который у двери гроба просит прощения у своей иссеченной, окровавленной музы… А Фет? Фет тихо истаивает, глядя в глаза пустоте, которую он очистил от всего злободневного.

…Последней зимой по рекомендации Софьи Андреевны Толстой к Фету является молодой военный; он пишет стихи и хочет поговорить с мастером. Назавтра военный записывает свои впечатления в дневнике: «Был вчера у старичка Фета… Он еще довольно бодр, но ужасно некрасив… а красный в буграх нос еще более увеличивает эту некрасивость. Он мне прочел наизусть несколько новых своих стихотворений, из которых три были посвящены амурным словоизлияниям. Сидевшая тут же жена его, подмигнув глазом, сказала мне: „Думали ли вы по фотографической карточке, что старец занимается любовными стишками?“ Действительно, комично было слышать, как Фет, шепелявя и с одышкой чуть не на каждом слове, описывает страсть, которая якобы живет в его груди. Казалось мне, что самому поэту немножко забавны эти упражнения, он словно усмехался, читая мне их».

Чему усмехался? Тому, какой невыносимой пошлостью оборачивается сокровенное, излетая из уст поэта и влетая в уши профана?

Что ж он читал тогда своему гостю? Может быть, вот это? «Мы встретились вновь после долгой разлуки, очнувшись от тяжкой зимы: мы жали друг другу холодные руки и плакали, плакали мы…»

Его стихи, собранные биографами, десять лет спустя вышли Полным собранием в трех больших томах. Тогда же, в 1902 году, А. Блок записал в дневнике, что Фет больше Тютчева. Ибо Фет ощутил и ясно воплотил то, что еще смутно грезилось Тютчеву. Громадный шаг отреченья, на который не решился Тютчев, оставив себе теплый угол национальности или романтически спокойного и довольно низкого парения, – этот шаг сделал Фет. Он покинул «родимые пределы» и, «покорный глаголам уст» божиих – двинулся «в даль туманно-голубую».

Но «родимые пределы» не отпустили. Из школьных хрестоматий вернулись стихи в академически откомментированные тома, а оттуда – сотнями тысяч томиков, книжечек, брошюр – пошли по России, проникая во все слои и края ее, сделав их автора тем, чем он и является для нас сегодня.

Дотеплились, додержались – разгорелись огни.

Россия вернула себе Фета.